На алтаре старой, очень маленькой деревенской церкви стояли фигурки двенадцати апостолов. Каждая—длиной в локоть, вырезанная из дерева, сухая и изъеденная червями: это если рассматривать сзади. С фронтальной же стороны они были красивыми, покрытыми яркими красками и сверкающей позолотой. Так вот эти человечки, маленькие и пестрые, внезапно начали громко, хором, кричать: «Убийца, убийца!» Георг Лауффер испугался и вместе с тем удивился. Он не знал, что трухлявое дерево может иметь голос, да к тому же такой беззастенчиво требовательный и дребезжащий. Он поднялся на две ступеньки к алтарному столу, схватил человечков, по два в каждую руку, вынес первых четырех за порог церкви, вернулся, удалил еще четырех, а потом, в третью очередь, — последних. Теперь апостолы стояли на церковном дворе и с алтаря никаких звуков не доносилось. Георг Лауффер посмотрел в молчащую пустоту. Он был один, сам с собой. В то же мгновение он вспомнил, как однажды вечером тайком утопил в деревенском пруду собаку. Чтобы узнать, как происходит умирание. Теперь, когда он покидал церковь, двенадцать свергнутых с трона человечков ничего ему вслед не кричали. У них наверняка хватало других забот, ведь они больше не стояли на алтаре.

Чтобы стать виновным, достаточно удалить обвинителей. Суперкарго задушил голоса, ополчавшиеся против него, и теперь, как ребенок, смотрел в онемевшую даль, из которой никто не приходил, чтобы встретиться с ним. Уже много дней он сидел взаперти у себя в каюте. Он напрасно прислушивался, надеясь на смутное бормотание: что внезапно оно войдет ему в уши как внятный крик, как отчетливые слова, от которых он не сумеет уклониться. Он предложил двенадцати апостолам место на своем письменном столе, убрал с гладкой деревянной столешницы все бумаги и книги. Но апостолы не показывались. Он сказал себе, что грех не обязательно сопряжен с преступлением. Что только поверхностное представление о пристойности заставляет выискивать внешние признаки греха или — чтобы и потерянной душе оставить утешительную надежду на прибежище — вскрывать жестокие противоречия в переплетениях Зла. Между тем простая суть Зла завуалирована только многообразием действительности. Как любой человек может отказаться от осуществления ближайших и более отдаленных желаний, точно так же он может воздерживаться и от греха. Но это не значит, что он освободится от ярма Зла. Отказывать себе в чем-то больно. И преступление, которое не было совершено, наполняет сердце того, кто всеми помыслами к нему стремится, такой же душераздирающей тоской, какую испытывал бы добрый самаритянин, если бы воздержался от оказания милосердной помощи ближнему. Это та же пытка, какую претерпевает любящий, когда сухими доводами убеждает себя в необходимости отказаться от любимой. Раскаяние приходит не только как следствие бесстыдства и греха, но и как обычная реакция природного естества на не соответствующее этому естеству поведение. Есть ли у него, Георга Лауффера, основание, чтобы с вымученной благодарностью восхвалять себя как счастливца — только потому, что он не виноват в исчезновении Эллены? Разве смиренное воздержание, к которому он принудил себя, тот яростный и жестокий приговор, который он вынес своему безумию, спасли молодую девушку? Ничего подобного. Добычей темных сил она стала и без участия суперкарго. Можно подумать, судьба не позволила серому человеку сбить ее с толку: благодаря горделивой самоуверенности некоего злодея, который, будучи готовым ко всему, уже охваченный ужасным порывом, ждал только подходящего момента, чтобы стать ее избранным орудием. Кто поймет дьявольскую злобу, это языкастое пламя, для которого равно желанны и гибель жертвы, и испорченность падшего? Георг Лауффер рассматривал самый крайний случай раскаяния — свой собственный. Так человек может смотреть на труп дорогого друга, расчленяемый бесчувственными руками прозектора. Бледная маска, сумеречные черты лица, окоченевшая, узкая, затененная коричневыми сосками грудь... Этого умершего — он все еще представляет собой дом любви, сакральность и неприкосновенность которого не нашли воплощения в алтаре, — раскрывают, отбросив саван, и оскверняют, как не может быть осквернен забрызганный нечистотами камень. (Внутренности—а для любящего они желанней, чем для ребенка бархат и мех, — скрывавшиеся, как воображал этот любящий, под иссиня-черными тучами насыщенного вечерним ветром моря, теперь вышвырнуты наружу и вызывают больший ужас, чем товар мясника, выставленный на обозрение в своей обескровленной обнаженности.)

Не страх овладел им — ведь даже мерцающий огонек протеста затухает в сером бессилии, — он только хотел быть другим: одним из тех безумцев, у которых грех поднялся до самых губ и которые бесстыдно признают, что познали вкус подлости, что никакая мерзость их больше не пугает. Он бы хотел посмеяться над своим холодным костистым лбом, не способным помыслить, что происходит с чревом, которого коснулись нож и пила.

Была бы смерть этой девушки ужаснее и принесение такой жертвы еще нестерпимей, если бы стало известно, что кто-то изнасиловал Эллену, что ее погубили чьи-то грубые руки? Какое из возможных несчастий хуже? Разве уже первая мысль не омрачалась тем, что (как понимает каждый) противопоставляла убийству открытый ландшафт жизни? Здесь же—хотя Вопрошающий считал смерть неизбежной — со всех сторон подступала непроглядная тьма. Мыслимо ли знание безутешнее, чем такое: что красота-во-плоти, которую бережно растили на протяжении многих лет; красота, едва достигшая порога своего предназначения (первой зрелости, еще полной противоречий) и ставшая сосудом, который, подобно вогнутому зеркалу, собирает в себя сияние звездной творческой энергии; что это существо, чьи мечтательные глаза, молочно-теплая кожа, желания, какими они бывают в семнадцать лет, не могут не вызывать восхищения,—что все это было растрачено впустую? Всякое предощущение блаженства пропало всуе. Мечты — оставшийся без ответа вопрос. Готовность расцветшей животной плоти отдать себя Неведомому не вознаграждена. Чаша, до краев наполненная терпким восхитительным сладострастием, опрокинута в пыль. Ни один честолюбец не успел за нее ухватиться. Всё стало добычей червей. Тепло испарилось. Остолопы они оба—жених и тот, кто скрывал свою любовь. Чего уж теперь, задним числом, скрежетать зубами...

Георг Лауффер признался себе в своих ужасных желаниях. Что он, чего бы это ни стоило, хочет (если не вышло раньше, так хоть теперь) держать эту девушку в объятиях: обхватить ее, стиснуть, с хрустом прижать к себе. Он понимал, что тогда отделится дышащая экзистенция: кровь, кости, воздух... А, все равно: его смерть, смерть девушки в таком объятии будут неразличимы... Засмеявшись, он отшатнулся от перспективы изнурительного рабства, связанного с этим безумием. Он искал другие пути: более прохладные, обрамленные пышно разросшимися живыми изгородями, и чтобы в зеленых канавах по обе стороны от дороги колыхался его высокомерный разум... Его колени могли бы подогнуться от предшествующей убийству дрожи; но — не подогнулись. Ах, греховное возвращение мыслей к упущенному! Неиспользованная возможность, ударяющая тебя кулаком в лицо! Неужели теперь ничего не осталось, кроме тоски — этой руины любви? Он вопрошал себя. Он бичевал себя таким вопрошанием, чтобы столкнуть себя в новую извращенную чувственность. Потерянное потеряно навсегда. Однако остатки ведь тоже откуда-то происходят. У сегодняшнего гниющего трупа было возвышенное прошлое: Эллена. Всего несколько дней отделяют этот труп от цветущей жизни. Осязаемый остаток наверняка еще сохраняет присущую человеку форму, не совсем утратил сходство с тем, что он представлял собой раньше. Еще не исчезла кожа, обтягивавшая тело, еще мышцы, словно авантюра, облегают скелет. Еще существует что-то наподобие памятника этой таинственной, не-осенней деве. Нужно только дотронуться, преодолеть первое отвращение, шепчущий холод Бездыханной; сильное пожатие руки завоюет труп, пробудит его от оцепенения, вернет на какие-то мгновения пылко влюбленному. Разве несущемуся в скачке сердцу одного человека не хватит силы, чтобы согреть двоих? Разве глаза, которые так часто бывают слепы, не подернутся и на сей раз благодатной пеленой, чтобы в грубо-бренном разглядеть вечный лик этой юности? Разве не заставят потускнеть представление о том, что все мертвые — одного возраста?

У Георга Лауффера вырвался шипящий звук. Его сознание натолкнулось на стену. Разум тотчас озаботился тем, чтобы душа вновь почувствовала себя комфортно. Дескать, осквернение трупа, надругательство, расчленение Онемевшей извинительны, если учесть одиночество, обрушившееся на Испытуемого... Этот мужской мозг, более основательный, чем у заурядного человека, тотчас воспользовался сомнительными представлениями одичавшей общественности и пришел к надуманным и безрадостным выводам. Мертвый-де — не личность, а скорее предмет: обреченный на уничтожение, вычеркнутый из всех административных списков. Усопших — после того, как их оплакали, — препоручают санитарам, обмывальщицам, могильщикам, ножу патологоанатома. Ни один закон не защищает таких молчащих. У них ведь нет рта, способного закричать. Будут ли они кремированы или сгниют в земле, о них — беззащитных и презираемых — никто и не вспомнит. Если же Эллена достанется ему, суперкарго, он сумеет приостановить процесс разложения: накачает в расслабленные вены яды, растворы соли—и миллиарды жрущих бактерий будут задушены. Он сотворит для себя божественный образ...

Георг Лауффер постучал себя по лбу. Его мысли, наверное, и убили Эллену. Обвинение против него возникло как следствие таких вот недостижимых надежд, рассеивающихся фантазий, которые он не удосужился обуздать. Он попытался стряхнуть колдовские чары, из-за которых чувствовал себя виновным. Ведь очевидно: он ничего не делал ради себя, а только — по долгу службы. Он даже не объяснился в любви. Его страсть оставалась замурованной в темнице приличий. Что же касается бесплодной помолвки Неопытной, то Третий показал себя не меньшим дилетантом, чем он сам. Теперь он, суперкарго, вынужден защищаться от обвинения в убийстве... Факты против него не свидетельствуют. А раскаяние, это совершенно смятенное, иноприродное раскаяние... Оно есть ядовитое сокровище Георга Лауффера. Та часть его нутра, до которой реально происходящее не доберется. Страница восприимчивой головной книги, выделенная для последнего жизненного часа серого сердца... Разве не бесполезно пытаться защитить себя: кружить вокруг неведомого события — то с готовностью к покаянию, то с гордостью, то будучи настолько сокрушенным, что из всех чувств остается только печаль? Разве летучее вещество его безумия когда-нибудь приспособится к потоку бюргерского существования, к обычным дням, упорядоченным с утра и до ночи? Не дурной ли это вкус, не грех ли — верить в неведомого заговорщика, развратника, чей жизненный путь пролегал бы еще ближе к траектории неизбывной боли?

И все же — этот отчаянный крик о помощи, этот отказ признать себя виновным: пусть, мол, предъявят инструмент преступления, сошлются на окровавленные руки, объяснят способ действий убийцы!

Пусть в качестве свидетельства привлекут зримое. Ведь магнетические колебания мозга — разреженные, почти лишенные массы потоки — не способны без помощи мускулистых рук передвигать тяжелые предметы материального мира...

Георг Лауффер, совсем пав духом, сказал себе, что только Эллена, если ее найдут живой, может оправдать его и освободить от тисков тягостных мыслей.

* * *

Снаружи дважды постучали. Георг Лауффер вскочил, поспешил к двери, открыл ее, схватил помощника кока и затащил его к себе в каюту. Похищенный попробовал было обороняться, но тотчас утратил волю к сопротивлению. Позволил, чтобы его поставили в середине каюты как какой-нибудь инструмент. Он чувствовал, что его рассматривают, и это было приятно, льстило ему, так что нападение он счел неопасным. Бессознательно он вел себя с той вызывающей юношеской гордыней, которая хочет соблазнять, но ни на что, кроме такого приманивания, не готова.

Он получил задание. Он, дескать, должен найти жениха Эллены и настоятельно попросить его зайти к суперкарго. «Настоятельно попросить», — повторил Георг Лауффер. И отпустил невозмутимого парня, который как будто заранее ждал столь необычного поручения.

Четверть часа — до появления Густава — суперкарго провел, расхаживая по тесной каюте. Он пытался собраться с мыслями, подготовиться к разговору с возлюбленным Эллены. Но истерзанному человеку не удавалось упорядочить ощущения. Он так мало верил в то, что чего-то стоит, в плотность собственного тела и в достоверность своих впечатлений, что казался способным стряхнуть с себя тончайшую паутину прошлого, самую сомнительную часть сомнительной экзистенции, а обломки (это «я», которое поспешно сдуло в кучу мякину, образовав из нее какое-то бытие) воспринимать отныне как нечто неотвратимо скрепленное с судьбой обоих молодых людей. Он, можно сказать, зависел от них в своем суждении о себе. С другой стороны, он не придавал никакого значения тому, что его внутренняя жалоба есть точный результат (можно сказать, фиксация) взаимоотношений между ним и окружающим миром. Он даже тяготился тем, что его выхолощенная личность все еще распознается на дне всех исходящих от него событий. В те минуты его заботило одно: чтобы беседа с Густавом состоялась — неважно, приблизятся ли собеседники к цели или отдалятся от нее. Может, эти деловитые слова с самого начала были нелепыми, как порожняя могила. Суперкарго просто очень нуждался в близости какого-то человека.

Густав вошел сразу, как постучал. Он поклонился и поблагодарил за то, что по распоряжению суперкарго его выпустили из-под ареста. Дескать, он хочет воспользоваться первой же возможностью, чтобы отдать долг благодарности за такое великодушие.

Георг Лауффер был ошеломлен. Его намерения плохо согласовывались со столь неблагоприятным началом. Ему и в голову не пришло бы требовать от Густава признательности или похвал за то, что он, суперкарго, постарался сгладить последствия неудачного мятежа. А может, его гость (чтобы безопасно для себя, незаметно прощупать обстановку) только прикрывается обветшалым рыцарским благородством, хочет обмануть собеседника неискренней похвалой? Или новые намерения Георга Лауффера тоже с самого начала были шаткими и неискренними, представляли собой уловки, за которыми он хотел окопаться? И теперь с ним расплачиваются той же монетой? Другой предъявил ему неоплаченный счет. И должника окатила волна стыда, сопряженного с осознанием своей несостоятельности. Не с определенным ли умыслом порекомендовал он — в вечер мятежа — применение мягких мер? Или то была постыдная нерешительность провокатора, который вдруг засомневался, принесет ли ему подлый поступок обещанную награду; и, не думая о долге, сообразил, что насильственные меры, если их применят, приведут к его разоблачению? Может, он поставил западню тому, кто вообще не восприимчив к бюрократическим представлениям о нарушениях правил и соответствующих наказаниях?.. Сразу после завершения трудного эксперимента Георг Лауффер понял, что для окончательного исхода этого дела не имеет значения, будет ли слепой пассажир свободно разгуливать по кораблю или сидеть, запертый, в каюте. И теперешнее любезное выражение благодарности, наверняка подготовленное заранее, показывает, насколько безразлично было самому виновному, какое из двух решений он, суперкарго, примет. Наигранная покорность молодого человека демонстрирует лишь, какая дистанция отчуждения отделяет его от старшего собеседника, какие отчаянные усилия потребуются, чтобы создать атмосферу относительной доверительности или хотя бы холодного взаимного равнодушия...

Георгу Лауфферу в эту невыносимо-мучительную минуту стало ясно: ему придется, забыв о долге, выйти за пределы должностных полномочий, если он хочет пробудить жениха Эллены от сна беспросветной лжи. Но суперкарго — во всяком случае, в этот момент—был полон решимости пойти на любые крайности. Он ставит на кон, повторил он себе, всего одну никчемную жизнь — собственную.

Он сказал — не зная, связаны ли его слова с этим последним рассуждением, —что Эллена должна быть найдена! Он, дескать, заблуждался, думая, что поводом для бунта послужил вверенный ему груз. Он защищал интересы, которым ничто не угрожало. Он поддался таинственному страху перед враждебным ему брожением мыслей непросвещенных матросов...

Густав навострил уши. Он был сейчас не настолько инертен, чтобы не расслышать в словах суперкарго новый акцент. Но разочарования, которые его ослабили и лишили мужества, все еще лежали в нем, как горячие острые куски шлака, образующие бесплодную почву пустоши, —так что эти произнесенные с добрым намерением слова он воспринял как замаскированный упрек по поводу преждевременного и поверхностного изъявления благодарности.

Между тем суперкарго продолжал говорить.

Его голос звучал все более эмоционально и наконец достиг патетической мощи.

Густав не желал стать наивной жертвой этого страстного словоизвержения. Он мысленно проверял накатывающие на него слова... И находил их достаточно хорошими: простыми и лишенными ловушек. Он, как ему казалось, отчетливо понимал, что слышит, собственно, итоговый баланс жизни, который какой-нибудь падший человек, отчаявшийся и не думающий о последствиях, мог бы предъявить неведомому судье, посланному ему Провидением. Такой человек не проверяет почву, на которую падают его заверения, не думает, что искусно построенное им признание в собственной—условной — вине могут просто отшвырнуть в пыль. Он видит—и больше уже не видит,—что ему предъявлено обвинение; но хочет вернуться к той свободе, какую дает незапятнанная репутация... Густав отказывался повиноваться разуму, который готов был поверить в искренность этого яростного, печального, умоляющего самооправдания. Жених Эллены вновь и вновь (с оскорбительной для Другого самонадеянностью) говорил себе, что слушает желающего посмеяться над ним: исполненного ненависти человека, чья откровенность подозрительна и представляет собой — в лучшем случае — средство скрыть собственную слабость или дурные наклонности. Однако, несмотря на такое предубеждение, Густав не находил в словах собеседника никаких двусмысленностей.

Внезапно Густав услышал удивительное: «Если фройляйн Эллена, покинув мою каюту, не дошла до конца коридора, где ее поджидал матрос, остается предположить, что пол под ней приоткрылся и она провалилась вниз. Но произошло это не у меня на глазах. И не здесь, в каюте. Здесь-то пол крепкий и стены надежные».

Мало-помалу Георгом Лауффером овладело изнеможение. Он потерялся в частностях: утверждал, например, что в его каюте не были обнаружены пятна крови. Или—что через тесный иллюминатор никто бы протиснуться не смог. Потом суперкарго вернулся к главному: что его невиновность должна наконец быть доказана... Дело дошло до новых излияний, новых Диких охот. Измученный, испуганный — тем, что его аргументы становятся все менее весомыми, что он не может привнести в расследование ничего ценного, а лишь надеется, что из какого-нибудь закоулка донесется наконец запах тления или тихий вздох человека, очнувшегося от долгого, непостижимо долгого обморока, — Георг Лауффер вдруг новыми глазами посмотрел на себя, на свои ноги и руки, будто скованные цепями весом в центнер. Он понял: поскольку у него уже нет ни голоса, ни мыслей (а свежие силы взять неоткуда), его никому не нужная доверительность, внезапный отказ от сдержанности вызовут у собеседника не сострадание, а презрение. Ах этот горько-сопливый привкус нокаута! Какое простодушие он продемонстрировал, обрушившись со своими откровениями на человека, которого совсем недавно назвал врагом! Неужели он настолько деморализован презрением, которое чувствует к себе самому, что выставил напоказ свое «я», поспешно и поверхностно? Он ведь всегда боялся обнажить самую отвратительную рану в своем сознании. Когда он сделал это, не превратился ли его безупречно-честный рассказ в новую, недостойную ложь? А жестокое испытание, которому он себя подверг, — в фальшивку? Нечистое стремление освободить от гнета себя — вот его вклад в ту дружбу, на которую он надеялся. Если он и вправду хочет выстоять перед самим собой и наконец освободить собеседника от несносного вида чужой маски, ему следует признаться: что он был способен убить Эллену, но в силу непостижимого стечения обстоятельств этого не сделал... Отчетливо, более чем отчетливо видел он в зеркале лицо Зла, свое собственное.

Но Георг Лауффер от него отшатнулся. Произнести вслух слова, которыми он только что думал, значило бы оскорбить добровольного слушателя. К чему это заносчивое разоблачение собственных греховных снов? Не излишне ли — выпячивать преступления, в действительности не совершенные? Разве позволительно взрослому человеку то, что даже для мальчика переходного возраста считалось бы постыдным? Где тот земной судия, что вынес бы обвинительный или оправдательный приговор сокровенным влечениям? И разве не каждый щедро расплачивается за них с удалившимся Неизвестным, впуская к себе губителя всякой жизни, бледного Косаря? О эта борьба с определяющим наши судьбы Млечным путем! Безбрежный безжалостный холод мирового пространства! Какого же человеческого участия ждал для себя Георг Лауффер, дерзко надеясь, что Другой спустится вместе с ним в хаос его плотских желаний? Разве, даже при поверхностном поиске, навстречу им не поднялся бы удушающий дым? Собственная внутренняя вша предстала перед суперкарго с неопровержимой очевидностью. Дурные искажения магического ландшафта души — вот что его удручало. Люди немудрые никогда не поймут, ради чего и почему так рано — с содрогающейся неуравновешенностью молнии — Эллена уплатила свою дань Бесконечному...

Суперкарго ничего другого не оставалось, кроме как сухо забрать назад недавнее объявление вражды. В миг крайнего отчаяния после того, как он замолчал, к нему вдруг пришло озарение. Он быстро и решительно объявил, что хочет провести Густава по трюмным отсекам. Прямо сейчас.

* * *

Они проделали тот же путь, что и в вечер мятежа. Празднично-металлический блеск новой светлой пломбы — на ней отчетливо выделялся рельефный оттиск двух геральдических львов — охранял запечатанную дверь разгромленного помещения. Суперкарго поспешно перерезал веревку, которую уже нельзя было развязать, отодвинул щеколду. Внутри—все та же унылая картина недавнего опустошения. Теперь, когда Густав взглянул на нее более трезвыми глазами, ему показалось невероятным, что за считаные минуты усердной работы протяженная, надежно сколоченная опалубка превратилась в кучу хлама. Можно представить себе, с какой яростью матросы ее крушили...

Георг Лауффер ногой сдвинул в сторону обломки со щепками и сказал, чтобы облегчить Густаву этот момент: «Пустые ящики». Потом открыл дверь в собственно грузовой отсек. Она тоже была закрыта на щеколду.

Холодной затхлостью повеяло им навстречу. Гораздо больше, чем кораблем или морем, здесь пахло пылью. Большое низкое помещение, разделенное несколькими столбами... Густав невольно пригнулся, чтобы не удариться о потолочные балки. Но уклонился он только от смутивших его теней, а не от твердого дерева. Всё это напоминало обшитый нестругаными досками чердак старого амбара... Или мельницу, которая из-за грехов своих бывших владельцев пребывает в призрачном запустении. Холод — какой-то подземный, как в подвале.

Двое мужчин медленно двинулись вперед. Как бы с неохотой оторвавшись от двери. Груз состоял из одинаковых по величине ящиков, ничем не отличающихся от муляжей в первом помещении. Их и разместили почти так же. Нигде ящики не громоздятся один на другой. Каждый имеет свое место на полу, все они немного отстоят друг от друга. Четыре длинных ряда — как на складе каменных блоков — задают определенный порядок. Удобные проходы между рядами. Все в целом оплетено решеткой из реек. Вдоль и поперек и снизу вверх — белые тонкие деревяшки. Перекрестия в изобилии... Только здесь крепежные конструкции были жестче тех, которые бунтовщики обнаружили в помещении с пустыми ящиками, и казались необозримыми. Густаву и суперкарго через каждые несколько метров приходилось перешагивать очередную рейку. По мере приближения к середине трюма их представление о грузовой палубе становилось все более расплывчатым. Ощущение мрачной подавленности, которое им передалось, казалось, исходило уже не от самого этого места. Густав удивился, что у него—несмотря на путаницу белых, матово поблескивающих реек и на скудное освещение — сразу создалось впечатление большо-го пространственного объема, тяжести потолочных балок. Он напрасно искал этому объяснение. Во всяком случае коричневые ограничивающие плоскости после считаных минут, потребных для привыкания, стали какими-то нереальными—превратились в едва различимый фон для светлых ящиков и опалубки.

Густав решил сделать все от него зависящее, чтобы точно запомнить увиденное. От неприятного ощущения, производимого окружающим пространством, он, так сказать, отмахнулся. Обуздал свою чувствительность. Счел, что не вправе доверять ни донесениям носа, ни коже, по которой бегают мурашки озноба.

Суперкарго освещал каждый ящик, как бы давая понять: потаенному, сверхчувственному нет места рядом с будничными и четко разграниченными предметами. Вооруженное когтями сомнение, сухие ухмылки предательских фантазмов он пытался изгнать в протяженную пустоту. Он указывал на многочисленные крепкие гвозди, забитые в крышки и боковые стенки упаковочных ящиков. Его поведение было безупречным, его основательность — закоснело-педантичной. Он, если можно так выразиться, шел рядом с самим собой и подавал себе запросы относительно всех непроясненных впечатлений.

Наконец суперкарго и Густав сочли, что сделанного достаточно. И начали пробираться обратно: к той двери, через которую вошли. Густав, желая в последний раз попытаться приблизиться к содержимому ящиков, бросился на один из этих гробообразных футляров. Он постарался (хотя воля его почти растаяла, стиснутая предчувствием тщетности такой попытки) вступить в какое-то отношение со скрытой в ящике разновидностью материи. Ему казалось дурацким шутовством — ошибкой в структуре человеческих органов чувств — то обстоятельство, что предмет, отстоящий всего на несколько сантиметров, остается для него недоступным. Но это ведь самое обычное дело — что человек поражен слепотой. Кто из людей способен распознать глазами хотя бы болезнь ближнего, симптомы которой врач легко прощупывает под кожей?.. Через две-три секунды Густав соскочил с крышки, убедившись, что ледяное дыхание, наполняющее грузовой отсек, сообщается и ящикам... а может, исходит именно от них. Густав почувствовал себя так, будто бросился в снег, запорошивший зимнее поле. И будто к нему подполз белый призрак холода.

Когда суперкарго снова закрыл и запломбировал дверь, двое мужчин попрощались. Густав испытывал сильную потребность побыть одному. Он чувствовал непреодолимую усталость, отвращение к любым разговорам. Боялся обмена мнениями, который—после совместного осмотра трюма — был бы почти неизбежен, если бы пути их не разошлись. Георг Лауффер облегчил момент расставания. Он, казалось, и не ждал, что они останутся вместе.

Однако не успел Густав нажать на ручку своей двери, как почувствовал: к нему приближается какая-то тень. Суперкарго удалялся по коридору, а тень приближалась, от нее веяло ледяным дыханием грузовой палубы. Густав хотел крикнуть, позвать суперкарго. Но не сумел. Тень увеличилась в размерах и внезапно стала источать запах, запах гнили. Запах тотчас изменился: пахнуло как будто древесным дегтем. И сама тень теперь уплотнилась, обрела облик человека. И раздался голос Тутайна. И рука Тутайна легла к руке Густава, на ручку двери, и нажала ручку, и Густав смог войти в каюту.

Он бросился на койку. Холодная неопределенная боль угнездилась в позвоночнике. Едва улегшись, жених Эллены почувствовал голод и жажду. Но сразу отказался от мысли что-то предпринять. Только пошарил рукой где-то сзади и вытащил бутылку коньяка. Глоток оттуда даст немного обманчивого тепла... Он удивился, увидев, что жидкости почти не осталось. Выходит, меньше чем за два дня он опорожнил бутылку. И даже этого не заметил.

Через минуту, уже ощутив воздействие алкоголя, он упрямо решил все-таки отчитаться перед своей душой во всей совокупности полученных впечатлений. Он принудил себя к необычайно тщательному анализу. Он не чувствовал себя вправе, поддавшись телесному недомоганию, растранжирить собранное. Но как же трудно ему было — на сей раз — собраться самому! На дне его сознания лежали осколки последнего часа. Неужели он, незаметно для себя, надорвался? И холод, который его испугал, был симптомом начинающейся болезни, а не принадлежностью груза? Неужели непостижимая предупредительность, безрассудно-отважная уступчивость суперкарго (в подлинно дружеские чувства с его стороны Густав не верил) так и не приведут ни к какому прогрессу в бесперспективном до сей поры, расплывчатом деле? И он, Густав, со всех сторон окруженный коварством, не сумеет использовать даже эту нечаянную возможность? Разве осмотр грузового отсека не был средоточием всех его устремлений? Какое другое желание могло — еще недавно — сравниться с желанием проникнуть, пусть только на мгновение, туда, откуда Густав только что вернулся, обстоятельно все осмотрев? Разве все предположения, как явно ошибочные, так и детально продуманные, не сходились в одном пункте, который мозг Густава запечатлел в сотнях картин? Однако уже теперь, по прошествии недолгого времени, неискаженный образ невинной конструкции грозил расплыться перед его глазами... Густав в отчаянии вздохнул, перевернулся на другой бок. И решил на худой конец удовлетвориться схематичным, набросанным немногими штрихами рисунком — раз уж не способен выжать из себя большее. Он вынул из ящика несколько листков: планы и разрезы корабля, начертанные им — не очень умело — в качестве итога его поисковых экспедиций. Он хотел теперь — с более точным, чем прежде, указанием размеров — изобразить на планах грузовую палубу. Но прежде чем взяться за карандаш, он начал рассуждать вслух: «Пусть даже это неструганые, очень плохие гробы—живые люди лежать в них не могут. Мы здесь столкнулись с каким-то нарушением норм морали, возможно — с простой, повседневной коррупцией. Но верить в плавучий бордель... Только детский ум способен придумать подобное извращение, потому что не знает, что такое настоящая подлость, и принимает мерцание болотных гнилушек за раскаленные сковороды ада».

Он выпрямился и написал — поперек изображенного дрожащими линиями корабельного корпуса: «Никаких девушек». Теперь это зафиксировано, он к этому возвращаться не будет. Вычеркнуть всё, что просочилось сюда из одурманенных мозгов матросов, обреченных на воздержание. Он должен отдалиться от своих прежних друзей. Хищный человеческий ум — такой, что не довольствуется подачками случайных радостей и переживаний, увлекающих легкую добычу то вперед, то назад, — прельщается лишь тусклым блеском отщепенчества и не находит удовольствия в банальных прегрешениях, известных всем. Маленькая ложь или обманчивая разрядка, конечно, могут возбуждать такой ум. Но его грех должен быть остраненным, совершенно неведомым, жутким и единственным в своем роде... или отвратительно-непрерывным, как вонь от нечистот. Великие коллекционеры удивительных предметов не останавливались даже перед тем, чтобы собирать божественные искры и ставить их на службу своим противоестественным наслаждениям... Почитатели искусств создавали целые хранилища немереной человечности, собирали вокруг себя женщин, которых любили художники, — запечатленных в камне или застывших на живописных полотнах: собирали это свернувшееся, как кровь, бытие... Другие, которых более не прельщало совершенство, ненавидели буйствующие дикие звуки — и услаждали себя всевозможными низостями. Выискивали разные отбросы, скотские бранные слова—порождения отчаявшихся или гниющих мозгов. Таким мила вонь, а чистоту они воспринимают как невыносимую скуку. Невосприимчивые, несчастные люди: даже многократно пронзенные стрелами доступной для них заиндевелой похоти, они и глазом не моргнут...

Сам Густав не знал ни одного из этих поклонников сатаны. Их, впрочем, трудно распознать, да никто и не рвется разделить с ними их ужасные тайны. Ледяная улыбка, которую они обращают к окружающим, изолирует их от непрошеных критических замечаний и требований...

Густав — будто издалека — спросил себя, каким образом подобные мысли могли выскочить из фразы: «Никаких девушек». То, о чем он сейчас думал, — тупик: прихотливое извращение тех, кто уже не реагирует на призывные кличи обычной, простой жизни.

Внезапно завеса тумана перед его глазами раздвинулась. Теперь он может назвать человека, которому готов приписать все атрибуты такого проклятия: судовладелец! И тотчас представления Густава уплотнились. С быстротой молнии к его прежним разрозненным предположениям прибавились расхожие представления о разнузданном зле. Подсознательно он сцепил их со своими более ранними рассуждениями. Внутренним взглядом он видел теперь нескончаемые протяженные залы, вдоль стен которых стоят мраморные статуи рожденных женою. Всё, что когда-то было человеческой плотью и было рассмотрено чьими-то глазами, а потом воспроизведено в соответствии с пламенным чувственным восприятием, — всё это, казалось ему, здесь выставлено, в бесконечном утомительном повторении. Человечество—столетие за столетием, — собранное в одну муравьиную кучу: дряхлые мумии без счета, как капли в многоводном водопаде. Чудовищная регистратура бессмертного коллекционера. Густав спросил себя: почему же форма податливой человеческой плоти увековечена в холодном, как бронза, мраморе? Почему прообразы статуй вышвырнуты, преданы тлению? А их унылые заменители празднично сохранены? Разве для просвещенного знатока не предпочтительнее использовать в качестве жестокого назидания прогнивший хлам, то есть сами трупы? Зачем бы он, словно антипод Пигмалиона, стал довольствоваться изображением, бесчувственным подобием, если тело его возлюбленной лежит без всякой пользы на кладбище?

Густав, как ему казалось, наконец понял, в каком пункте ею герой осмелился по-звериному вторгнуться в расточительное хозяйство Высшей силы. Он-то, этот герой, — не знаток и не почитатель искусства. А может, просто пренебрегает тем, чтобы как-то замаскировать сжигающее его адское пламя. Он, с непостижимой самонадеянностью, дерзнул использовать в качестве статуй... людей. Он собирает молодые тела, уже скошенные смертью. И превращает обесцененное, увядшее — то, что ни в ком не пробудило бы сладострастия, — в своих идолов. Жалобы, доносящиеся из Нижнего мира, для него становятся ернической проповедью, и он в нее вслушивается. Да, но этот бесценный груз— куда его спрятать? Как укрыть это рассыпающееся в прах бытие от назойливого любопытства окружающих? Где найти место покоя, которому ничто не грозит? Незаметное уединенное пристанище, чтобы в нем без опаски умножать подобного рода сокровища? Может, этот несчастный человек выносил в своем опустошенном сердце такой план: построить плавучий мавзолей? Пустить забальзамированные трупы в бесцельное странствие по морям? Ведь в конечном счете безразлично, куда именно плыть? Важно лишь находиться в пути? Не останавливаться ни в одной гавани?

Густав, пока рассуждал, держал глаза закрытыми. Теперь он их открыл и тотчас ввел свое безумное обвинение в какие-то рамки. Тот человек ведь не разрушительный степной пожар... Ведь даже если вспомнить самых страшных преступников, посланцев сатанинского царства, пресловутого Жиля де Рэ или как их там еще звали,—за ними по пятам всегда следовало правосудие. Совершаемые ими убийства не могли умножаться до бесконечности. Этот плавучий склеп — наверняка лишь самообман. Ящики пустые, все как один. Начало помрачения рассудка... Безудержный крик отчаяния человека, увидевшего смерть дорогого ему существа... Может, только один-единственный ящик скрывает в себе мумию. Или — мраморный труп, приемлемую замену земного тела.

Умоляюще сложив руки, Густав пытался привлечь к себе раскаяние, чтобы освободиться от затмения духа. Но даже в состоянии сокрушенности, к которому сам себя принудил, он еще сохранял остатки уверенности, что судно—в качестве фрахта — везет земной балласт одной проклятой души. Когда он невольно приплел к этим смутным подозрениям имя Эллены, голова его случайно коснулась электрического звонка над койкой.

Появился помощник кока. Густав поручил ему сходить к капитану и попросить еще бутылку коньяка или шнапса. Он, дескать, страдает от озноба, у него какая-то разновидность лихорадки.