Ровно за две минуты до полудня автомобиль директора пароходной компании притормозил у кромки тротуара на Новой королевской площади, напротив того места, где Брегаде пересекается с каналом Нюхавн. Матье Бренде вылез из машины и, держа в левой руке кожаный чемоданчик, на прощание протянул шоферу правую руку. Оставшись один, молодой человек смотрит вслед удаляющемуся автомобилю. Через пару секунд он пересекает площадь и оказывается в условленном месте.

Пунктуальность Матье Бренде давно стала притчей во языцах, однако Гари в этом смысле даже превосходил его фанатизмом. Раньше, когда они здесь встречались, он еще ни разу не заставлял себя ждать. И вот теперь такое случилось. Колокола на башне бьют двенадцать, на всех обычных часах две стрелки соединяются. Матье Бренде оглядывается по сторонам; но нигде не видит фигуры, которую мог бы отождествить с Гари Ларсоном. Его беспокойство, возникшее с первой минуты ожидания, возрастает сверх всякой меры. Он думает о молитве фру Линде, пожелавшей, чтобы Бог уничтожил Гари, как уже уничтожил его мать, попавшую под машину. Страх, колотящееся сердце ввергают его в оцепенение: он не в силах сдвинуться с места, не в силах ни о чем думать. Он может только ждать. Под конец он уже и времени не ощущает, а только страх, который не отливается в изложницу конкретной мысли, а клубится вокруг проклятия экономки, вызывая странную расслабленность. Матье простоял бы так много часов, совсем разучился бы мыслить и чувствовать...

Однако по прошествии получаса Гари наконец появляется: поднимается по ступенькам из подвальчика напротив - общественной уборной; походка у него усталая. Он

не сознает, что опоздал, или не придает этому значения. Он по-простецки говорит Матье:

- Мне приспичило; надо было просраться.- И хочет что-то добавить.

Однако страх Матье уже рассеялся. Ему не до упреков. Он ведь так счастлив, что матрос наконец пришел, целый и невредимый, что он здесь, что они общаются, пусть и без слов. Вопрос «Так долго?», может, и задается, но после паузы. Ответа не требуется, не в минутах же дело. Вопрос мог бы звучать и так: «Ты заболел?» Или: «У тебя что, понос?» Или: «Ты во всем такой копуша?» Или: «Ты, что ли, газету там читал?» Но ответ все-таки дается:

- Не в том дело. Я подъехал на такси.

Не переводя дыхания, Гари продолжает:

- Моя мать умерла.

Этим объяснено всё. Полчаса ожидания разом сметены прочь. Странное поведение матроса больше не удивляет. <...>

- Я знаю, - говорит Матье Бренде.

- Откуда? Ты и вчера знал?

- Если б знал, то не утаил бы от тебя, Гари. Я услышал об этом только сегодня утром, от фру Линде.

- А у этой мартышки откуда такие сведения?

- Гари - у нас в доме творятся нехорошие вещи. Фру Линде, похоже, давно регулярно читает частные письма, приходящие моему отцу. Либо у нее имеется второй ключ к левому ящику письменного стола... либо отец иногда забывает запирать стол. О несчастье, случившемся с твоей матерью, его известило детективное агентство господина Йозефа Кана.

- Да, она попала под машину, - говорит Гари. - Когда вчера вечером я зашел к <...>, там лежала повестка из суда по гражданским делам. Нелепая бумажонка, официальное извещение касательно наследства <...> Ларсон. У меня, Матье, подогнулись колени. Я сразу поверил, что мать умерла; но вместе с тем и не верил. Мне думалось, все может оказаться не так, потому что в самой бумаге ни слова о смерти не было. Речь шла о наследстве. Мало-помалу я заставил себя свыкнуться с мыслью, что мать могла умереть. Тоже в своем роде упражнение. Я, дескать, буду посещать ее могилу. Люди умирают. Она тоже умерла, как многие до нее. Мысли были еще холодными, не вызывали внутреннего протеста. Только вот что: ты ведь поначалу не знаешь наверняка, что твоя мать мертва. Еще остается какое-то сомнение, желание перевернуть всё вверх дном - из-за того, что тебе пришла такая поганая бумажка. <...> сумела немного меня утешить. Когда ты лежишь рядом с другим человеком, теплым, и хочешь близости с ним... И прежде уже сотни раз мечтал о такой близости... Ты, пусть и со слезами на глазах, начинаешь чувствовать себя лучше, как если бы речь шла только об одном этом мгновении. Я мало спал, Матье. Утром сразу поехал в суд. Там меня принял пожилой чиновник в старомодных очках. Он был совсем седой, в лице ни кровинки. И как только я увидел его, мать для меня умерла. Мы с ним о ней почти и не говорили. Его интересовала дальнейшая судьба кровати, кресла, пары стульев, стола и кофейного сервиза. Желаю ли я вступить в наследственные права. Если да,, то прежде мне придется оплатить расходы на погребение. Вскоре однако выяснилось, что счетов за рытье могилы и гроб у него нет. Счета отсутствовали. Никаких расходов, мол, не возникло. Матье, тогда я начал кричать. Я кричал. Я заподозрил, что случилось что-то ужасное, с моей точки зрения - чудовищное.

- А я не дал пощечину фру Линде... - пробормотал Матье.

- О чем ты?

- Продолжай, Гари! Я лишь подумал, что надо было закатить ей пощечину. Тогда бы мои руки остались чистыми.

- Не говори чепухи.

- Продолжай!

- Я кричал. Угрожал этому человеку. Но он знал, как себя вести. Он меня... отвлек. Записал, что я отказываюсь от наследства. Я не хотел наследства - тем более, что он моего нехотения не одобрял. Я не хотел этой кровати и кресла. Их - уж во всяком случае. Я сразу подумал о приходивших к матери мужчинах и о себе. Как я был зачат... И еще о том, что, когда с нами все только начинается, о нас никто не думает, ведь нас и на свете-то пока нет. У меня иногда бывает в голове полный сумбур, тут уж не до души. Словом, я опять взвыл. Как бык, которого раздражает кольцо в носу. Но бумажный человек уже понял, как меня усмирить. Он сказал, что я должен съездить в больницу, где мать умерла или куда ее доставили после смерти. Умерла она, как я потом узнал, на улице. В больнице, мол, я получу все нужные мне сведения. Несомненно. Он-де выполняет лишь юридическую работу и к врачебной практике отношения 212 не имеет. Я обратился не по адресу, если не заинтересован в наследстве умершей. Он взял карточку и написал на ней точный адрес больницы. Так он от меня отделался. Я опять очутился на улице. Я, Матье, не думал ни о чем. И все же смутно различал то, что меня окружало, видел предметы, хотя и неотчетливо. Линзы глаз были уставлены на ничто. Я не плакал. Только в голове все смешалось. Я остановил такси и поехал. Вышел возле Блегсдамского госпиталя. Там уже через четверть часа мне стало так худо, что я бы без всякой жалости взорвал и само здание, и больных, и врачей с медсестрами. Потому что повсюду на моем пути вырастали препятствия. Я так и не получил сведений о том, как умерла моя мать, где она похоронена. Я их обременял, со мной разговаривали неохотно, каждый раз отсылали куда-то еще. И в конце концов мое терпение лопнуло. Я снова принялся кричать и буянить. Как ни странно, это подействовало. В любой больнице - во многих местах, за многими дверьми - скапливается недовольство. Но недовольству этому не дают проявиться открыто, выразить себя в криках. Людей, которые кричат, положено успокаивать. Вот и меня попытались успокоить. Переменили тон. Начали отвечать мне разумно. Даже нужные бумаги теперь отыскались. И какой-то врач ко мне подошел, и сестра. И еще один врач, и санитар. Каждый что-то говорил. Она, дескать, умерла, совершенно точно. - Где же ее похоронили? - Этого они не знали. Она попала в Патологию. Там ее следы затерялись. Кто-то пробормотал, что она была проституткой... Такое, Матье, не прекращается никогда. Человек может умереть, раздавленный колесами; но и после его смерти люди будут судачить о том, чем он в свое время их раздражал. Я, Матье, родился вне брака. Заметь себе: от этого мне вовек не отмыться. Не может отойти в прошлое тот факт, что у меня была именно такая мать и никакого отца. Когда мы только познакомились, я тебе сразу сказал, что мы с тобой очень разные, что придется приложить большие усилия, чтобы загладить эту разницу между порочным и благородным рождением. Так вот, врачи якобы не знали, где она похоронена и похоронена ли вообще. Никто мне не сказал, что ее, скорее всего, пустили на препараты. Но я сам об этом заговорил. Я опять кричал. Уже и не помню, что еще я делал. Она моя мать, Матье... как бы там ни было. Сбежались люди. Стали хватать меня за руки. Кто-то крикнул, чтобы принесли шприц. Видно, я сильно разбушевался. После я чувствовал себя совершенно разбитым. Так что, наверное, побуянил на славу. Кто-то, очевидно, догадался позвать полицейского с улицы. Во всяком случае, тот явился и попытался меня успокоить. Он был умнее и человечнее орды больничных чиновников. Он понял мое возбуждение... или притворился, что понимает. Он не обращался со мной как с задержанным и разговаривал по-хорошему. Говорил обычную чепуху, но проникнутую логикой Порядка, неизменного. Человек, дескать, должен приспосабливаться. Эта максима подходит для всех. Годится и для нашего, и для потустороннего мира. Наши отношения с государством и с Высшей силой, в сущности, одинаковы: мы всякий раз оказываемся неправы. Я очень устал, оттого что он повторял прописные истины, да еще так самонадеянно. Я позволил ему меня вывести. На улице он продолжал со мной говорить. Потом наконец отстал. Отправился по своим делам. И я приехал сюда.

Молодые люди все еще стояли на прежнем месте. Кто-то прошел мимо, поздоровался.

- Я не знаю его,-сказал Матье Бренде.

- А почему же мне он кажется знакомым? - спросил Гари.

- Наверное, это агент господина Йозефа Кана, - сказал Матье. - Похоже, я его и раньше встречал... Случайные встречи для нас... Неслучайные - для него. Однако что нам за дело до его профессиональных забот...

- Я, Матье, постепенно успокоился. В такси почти все время спал. Там внизу, в подвальчике напротив, я заперся... и навонял. Я всегда ощущаю себя униженным, когда тело мое вытворяет что-то, противоречащее подлинному моему состоянию. Я тогда чувствую, что этот кал... что на самом деле я не способен удержать свою судьбу, время. Я сказал себе: после того, как мать угодила в Патологию, всем уже было наплевать, получила она могилу или не получила. Сожгли ли ее кости, или выварили, чтобы сохранить скелет. Я представил себе: могильный холмик. .. И под ним останки - распиленные, покрытые засохшей кровью, быстро разлагающиеся; без головы, в любом случае. Голову, вероятно, заспиртовали. Я опустился на самое дно покинутости... сидя со спущенными штанами. Тогда-то я и вспомнил, впервые за весь день, о тебе. О нашей договоренности на сегодня. Мысленно увидев тебя, я заплакал.

- Уйдем отсюда, Гари: кто-то... тот человек... за нами наблюдает.

- Давай, Матье, устроим поминальную трапезу, для нас троих: для мамы, тебя и меня. Мы же хотим этого - в память о ней.

- А <...> мы не пригласим?

- Нет! - Гари сказал это решительно, чуть ли не со злостью; но объяснять ничего не стал.

Теперь они шагали по улице.

- Мы устроим пиршество в гавани, в Доме паромщика. Там нас знают. Это недалеко. Нам выделят комнатку, где мы будем одни. И там очень неплохая еда.

- А агенту господина Йозефа Кана там будет очень удобно за нами наблюдать. - Матье не удержался, сказал это. Чуть позже ему пришло в голову, что на имеющиеся у него деньги он должен прожить до конца месяца. Но он эту мысль отогнал.

Матрос Гари попросил накрыть стол на троих.

- Начнем с омара, - сказал он, - как тогда, когда мы ужинали здесь в первый раз; только сегодня я буду платить за напитки пополам с тобой.

Матье снова подумал, что деньги нужны ему на жизнь. И снова отмахнулся от навязчивой мысли.

Сперва они выпили шнапсу. Покойница с ними не пила.

К омару заказали шабли. Теперь Гари наполнил бокал для матери. Он сам отхлебнул оттуда и дал отхлебнуть Матье. Остаток же выплеснул через окно на грязный двор.

- Поминальная речь будет позже, - сказал он, - Скоро выяснится, одни ли мы за столом. Когда к нам присоединится сам-знаешь-кто, язык у меня развяжется.

Выдержав паузу, он снова заговорил.

- Сегодня просто такой необычный день, без всякого порядка. Я не оспариваю того факта, что мы с тобой сидим здесь; но мы, сидящие здесь, - всего лишь два куска плоти. Где-то еще, в прошлом, мы присутствуем собраннее, как что-то лучшее или более цельное, - или присутствовали, когда-то. Например, в Бенгстборге... Или еще раньше, когда ты лежал больной и всякая чуждость, всякое взаимное отвращение, всякая разница между нами постепенно стирались... Ибо смерть подступила ко мне так же близко, как и к тебе, хотя я был здоров как никогда, обжирался, скучал, устраивал всякие безобразия, потому что очень хотел жить, совсем распоясался... и все же мог жить дальше лишь при одном условии. Я тебя мучал, навязывался тебе, хотя ты в твоем состоянии был неспособен меня принять. Я подбирался к тебе, даже когда ты лежал, одурманенный наркозом,-чтобы выплакаться. Тогда наше с тобой существование было другим...

- Прошу тебя, Гари, перестань. Правда, сам я почти не помню тех недель, которые провалялся в постели, хотя они и были решающими для моей жизни. Они для меня померкли из-за лихорадки и морфия... и из-за моей слабости, слабости моего духа. Рассказывай о них, сколько хочешь, только не сейчас. Не сейчас, сейчас это ни к чему. Для тебя это уже прошлое. А то, что об этом узнаю я, задним числом, мучит... точнее, тревожит меня только в дурные часы; поскольку это уже миновало, поскольку наше существование изменилось... поскольку простоя в единстве двоих не бывает... пока их жизнь продолжается. Ты сегодня подавлен, видишь перед собой хаос... и не вполне узнаешь себя. Это потом пройдет. Того, что есть во мне, в тебе нет. И все же ты вдруг заговорил так, как если бы говорил я. Мы не вправе допускать такой путаницы. Она не соответствует той действительности, которая значима сейчас. Боюсь, ты не погрешил против истины, назвав нас двумя кусками плоти. То, что когда-то было еще и духом или душой, шедевром взаимной согласованности, высшей алхимией творения, распространявшейся и на наши тела, стало сегодня... о будущем думать не хочу... очень земным... ничего более не обещающим.

Оба теперь молчали, пили, поглощали еду без особого удовольствия.

- Мы сидим за поминальной трапезой, - сказал Гари, когда перед ними уже неаппетитно громоздились осколки омарового панцыря. - Не ждешь же ты, что я стану поднимать твое настроение. Либо дело с нами обстояло именно так... и в то время это было действительностью... либо это происходило не с нами. Тогда происшедшее все же остается действительностью - только нас оно не касается.

- Нас оно не касается, - глухо повторил Матье.

- Ты спятил, Матиас. Не с ангелами же то было. Все разыгрывалось в нашем, земном мире. Ты, один, периодически отключался из-за лихорадки. Но я-то никуда не девался.

- Что такое лихорадка? Что такое взаимная преданность? Иллюзии. Нас уносит все дальше от них. Но мы к ним возвращаемся... часто. Мы ищем трупы наших прежних дней. Я мало приспособлен к реальной жизни. Может, в тебе я больше всего и люблю твою реальность -то, что ты отграничен от всего остального, постижим. О тебе можно сказать, что ты - дикий; или: исполненный решимости, безудержный в желаниях, трезвомыслящий, простодушный, здоровый...

- Такие характеристики ничего не объясняют. Это лишь толкования... и к тому же плохие. С ситуацией, требующей величайшего напряжения сил... с необходимостью принять настоящее решение... человек всегда остается один на один - и не может найти опору в разумном. Так было в ту пору... и, вероятно, повторится снова. Самое позднее, когда настанет срок умирать - и нам покажется бессмысленным, что мы потратили столько времени на обеспечение своего пропитания.

- Гари - твои слова ужасны... Да еще и неоднозначны.

- Я мог бы воплотить их в реальность, которую ты так любишь... если речь идет обо мне. А тогда все это началось с нами... когда я толкнул калитку и вышел со двора. Был луг, была улица, было место расправы, за кустами. Ты плакал. Я же сказал, в первый раз, что у меня нет никого кроме тебя, Матиас. Я боялся, что не пройдет и часа, как я тебя потеряю. Я кричал на тебя, чтоб ты не вообразил, будто вправе быть только грезой - как мой отец. «Останься тем, за что можно ухватиться!» - приказывал я тебе. Я догадывался, что дырка у тебя в брюхе совсем не пустяк, что через эту дырку ты можешь от меня ускользнуть, без надежды на новую встречу... Если, конечно, я не нанесу подобную рану себе. Но я чувствовал, что не способен на такое. Я не очень надеялся на повязку, которую тебе наложил. Сперва ты еще как-то переставлял ноги, держась за меня. Но потом совсем отключился. Ноги твои больше не шагали, руки ничего не держали, глаза не смотрели. И тогда, Матье, я понял, что остался один. Начал прикидывать, что к чему. Положил тебя на землю. И прошипел со злостью: «Теперь он, собака, умрет». Но я все же принял решение. Подумал: если я привяжу себе на шею камень, то наверное сумею утопиться. «До такого пока не дошло, -успокаивал я себя, - он еще дышит, этот паршивец, эта половая тряпка». От ярости и страха я плюнул тебе в лицо: «Ты заслуживаешь пинка в задницу!» Потом я взял тебя на руки и понес дальше. Ты снова пришел в себя; но идти не мог. Приходилось тебя тащить, хотя ты и был в сознании. Через каждые 100-150 шагов я просил тебя поставить ноги на землю. Ты слушался; но едва ли сознавал, что делаешь. Наконец я понял, что силенок моих не хватит, чтобы волочить тебя еще несколько километров: ты стал как неподъемный мешок. Я впал в безумную ярость. Проклинал и тебя, и себя. Мы сидели на скамейке под голыми деревьями. Это был конец, предел отчаянья. Ты больше не издавал ни звука, привалился к моему плечу. Я ждал какой-нибудь случайности, ибо другого не оставалось, сами мы не могли решить свою участь.

- Гари... да, тогда все и началось. Мне досталась роль более слабого... И я играю ее до сих пор. Я бы стыдился этого, если бы при таких отношениях... при отношениях, сложившихся между нами... был еще способен испытывать стыд; но моих способностей хватает лишь на печаль, безграничную и не имеющую конкретной причины. Этот неуютный земной мир и все звезды объединились, чтобы оглушить меня и сбить с толку... чтобы превратить в человека грезящего, который повсюду видит только беду. Будь у меня мужество в этом себе признаться... я бы решил, что принадлежу к тем пропащим, которым лишь для того что-то обещано, чтобы они мало-помалу хирели из-за неисполнения обещанного...

- Мы, Матиас, оба пропащие, в разном смысле. Однако вместе мы составляем некую цельность. И это еще подтвердится. Я бы давно убежал от тебя, если б мог. Я пытался. Я загонял свой член в какие попало щели, лишь бы мое влечение отвлеклось от тебя. Но такого рода удовольствия скоротечны. И все повторения не лучше первого раза. Я от тебя не убегаю. Я этого не могу. Уже тогда не мог. Сидя рядом с тобой на скамейке, я чувствовал: все случившееся... жесткое, неумолимое, неизбежное... касается нас обоих. Твоя гибель станет и моей гибелью - в этом я уверен. Столь сильно я тебе предан... или зависим от тебя. Часто я чувствовал себя оскверненным, потому что я - не только Гари, но и эта плоть Гари, не способная противиться искушению: вести себя крайне нагло и по отношению ко мне самому, и по отношению к любой девушке. Но что бы я ни позволял себе, мне гарантировано твое прощение. Ты ведь взял на себя такое обязательство. Между нами не бывает ссор - только недоразумения. Я всегда нетерпелив, ты - бесконечно терпелив. Конечно, уже в тот первый день я полюбил тебя как своего друга. Но с первого мига, когда подпал под твое влияние, я чувствовал и неудовлетворенность тобой - потому что ты был таким истерзанным, беспомощным. Я ругал тебя. Я хотел видеть тебя здоровым. Хотел того, что уже не могло стать реальностью. Мне бы следовало быть скромнее в своих желаниях, ведь, как-никак, я нашел человека... другого человека; мне бы следовало с благодарностью принять всё. Но я заартачился и отрубил тебе палец. Когда израсходованными оказались и мои силы, и свойственное мне чувство юмора, я проклял всю эту авантюру: и тебя, и себя, и нашу любовь, и нашу жизнь. Я проклял нас. Но я уже не мог просто бросить тебя и вернуться в свой двор. Я ждал какого-то исхода: либо твоей смерти, либо чего-то непредвиденного. И тут у кромки тротуара остановилось такси. Шофер вылез из машины, подошел к нам, спросил, не случилось ли чего. Я сказал ему, что у меня с собой только 15 эре. Он потерял к нам всякий интерес и уже собрался уехать. Тогда я назвал ему твое имя; крикнул, что ты умрешь у меня на руках, ежели он не довезет нас до дому.

Матье чувствовал себя ничтожеством, как в худшие свои часы. В голове была пустота, не формирующая никаких мыслей. Его ощущения, сложная машинерия сердечных склонностей, казалось, сгорели дотла. Он вынужден был признаться себе, что для поддержания жизни, пусть самой элементарной, недостаточно просто смотреть на губы и руки Гари или заглядывать ему в глаза. А узнавать что-то новое о прошлом - значит усиливать власть воспоминаний, еще сильнее привязывать свою тоску к минувшему. Он и не понимал, и не старался защититься от того, что постепенно превращается в игрушку невыразимой печали, в воплощенье беззвучного отчаянья. Он молчал.

Гари же продолжал говорить.

- Начало возобновлялось в тот день - именно как начало - снова и снова. Будто мало того, что я на заднем дворе познакомился с тобой, отрубил тебе палец, беззаветно тебе предался, Тиге бросил на произвол судьбы, а тебя выволок оттуда. Мне еще не доверяли. Вышние силы. Точнее, они не доверяли самим себе. Ведь такой сынок шлюхи, говорящий на сутенерском жаргоне, не переделается в пять минут только потому, что позволил себе влюбиться в светловолосого стройного подростка, внезапно вынырнувшего неизвестно откуда: в нечто среднее между королевичем и предназначенным к убою животным. Я бы и хотел ради тебя умереть - тогда; но я обладал лишь одной способностью: хотением жить. Потом была эта поездка на такси... Мне пришлось притулить тебя к своей груди. Я держал твою руку, левую. Смотрел на закрытые веки и полуоткрытый рот. Дышал в твои волосы. Я грезил. Греза получалась нежной и бесстыдно дерзкой. Я впервые играл в такую игру: будто я не одинок в этом холодном мире... Будто меня, помимо моей воли, сделали залогом; и я своим здоровьем, всей своей сутью должен помочь чему-то необыкновенному, нежданному - чуду. И этим чудом был и остаешься ты. Ты был для меня целым миром, единственной целью, единственной грезой, которая могла бы существовать как реальность - - если бы ты не умер. Я смотрел на тебя, чувствовал тебя, чувствовал твое тепло. А ты тем временем умирал, делался все холоднее. Но потом вдруг опять начал согреваться, опять задышал... Все еще оставался; оставался, живой и тяжелый, у моей груди. Пусть и без сознания. Или - с искаженным болью лицом, с гримасой немой жалобы, когда наша колымага подпрыгивала на выбоинах. Матиас, мысли мои - вблизи твоей головы - текли красиво и чисто; но плоть в промежности пылала, как никогда прежде. И тут нет противоречия. Такой тогда была моя любовь, Матиас: конспиративным заговором и новым началом; такой была моя жизнь, которую я противопоставил твоему умиранию: жизнь, равная по ценности твоей. Протяженность пути была небольшой: около десяти километров. Совсем малость на нашей планете, если едешь на быстрой машине, а голова твоя занята невероятными впечатлениями. Поездка получилась очень короткой. Короткой настолько, что я даже не успел хоть раз прикоснуться губами к твоим губам.

- Давай закажем еще что-нибудь, - предложил Матье.-Я позову кельнера.

- Ладно... - Гари возражать не стал. - Но мне сейчас другое пришло на ум. Сегодня я, пожалуй, могу тебе такое сказать. Мы порой пребываем вне той субстанции, из которой, как нам представляется, состоим. После чего стыдимся самих себя: вероятно потому, что не знаем, в чем заключалась цель нашей жизни, и не можем разобраться с собой.

Матье Бренде поднялся и подозвал кельнера. Они с Гари посовещались, как лучше продолжить трапезу. Матье полагал, что к мясному блюду хватит и полбутылки бордо. Гари же настоял на целой и заявил, как если бы был опытным выпивохой, что за напитки будет платить на равных. Сын директора пароходства еще до этого наблюдал, как друг его хлещет шабли, словно воду... Кельнер пометил в своем блокноте заказ на целую бутылку.

Матье Бренде подумал, что ему еще предстоит обустраиваться на новом месте. Однако желание что-то возразить тотчас бесследно исчезло, не устояв перед внезапной алкогольной жаждой Гари.

- Мы чуть не с самого начала делали все неправильно, -сказал он вслух.

- Вероятно...

- А теперь уже ничего не поправишь. Теперь мы прикованы к фальшивому. На загривке у нас сидит чужая судьба. Я, Гари, испорчен... Я забыл умереть в должный момент. Я себя больше не узнаю. Слишком многое, что должно бы быть для меня важным, скрыто покровами... Будто кто-то забыл проработать меня тщательнее... дать мне определенную волю. Я не распознаю в себе никакого однозначного намерения... Не могу ни на что решиться... Не умею руководствоваться тем здравым смыслом, который подходил бы именно мне. Я лишь сопротивляюсь здравому смыслу других. И иногда - даже здравому смыслу, присущему тебе.

Гари не ответил.

- То, что я так с тобой говорю, - неумно... недостойно. Все из-за этой непроницаемости, которая обступила меня... Из-за этой жуткой ночи. Прости!

Больше они не разговаривали. Кельнер пришел и ушел, пришел снова, откупорил бутылку, принес мясное кушанье, салат, овощи. Гари повторил ритуал выпивания с матерью, выплеснул остаток вина на грязный задний двор.

- Надгробную речь о ней... хочу я произнести. Вначале я существовал лишь как семя никому не известного мужчины. А сейчас я наличествую как его образ, его целостный облик, и у меня, опять-таки, имеется семя. В этом, значит, и состоял высший замысел. В общем и целом. А мать моя была шлюхой. Много чего миновало. И еще другое минует. Мне кажется, что каждый день нашей жизни -последний день. Но всякий раз после ночи жизнь начинается сызнова, с бессмысленным упорством. Бывают и праздные дни... полные скуки, когда ты даже не хочешь предаваться удовольствиям. Припоминаю один такой день. Я просто не пошел в школу Мать лежала в постели, пользуясь тем, что все равно не могла работать - у нее были месячные. Я переместил свое лежбище из кухни в ее комнату. Застелил кресло-кровать собственной простыней, нашел вторую простыню и положил ее сверху, чтобы не просвечивали пятна - следы случайных мужчин, не исчезавшие никогда, сколько бы мать, теперь мертвая, ни терла матрас щелоком или этиловым спиртом. Грубая откровенность такого рода памятных знаков тогда еще смущала меня. «Одной простыни вполне достаточно», - сказала покойница. У меня было на сей счет свое мнение, и я ответил: «Тут и трех вряд ли хватит». Однако я удовольствовался двумя, растянулся на свежей простыне, прекрасно себя чувствуя, укрылся одеялом и, в общем и целом, был Гари: будущим мотыльком в своем коконе. Покойница начала говорить. Я притворился, что сплю. Но я ощупывал себя, пока она говорила. От пальцев ног до волос на голове ощупывал я себя. Грудь, пупок, кусок плоти в промежности, икры, губы, ноздри, округлости ягодиц и заднюю щель... - ибо в тот час я был сотворяем заново. Со всеми отдельными деталями. Она творила меня из плоти моего отца. Точно таким, каким он был когда-то, сделала она и меня. От себя ничего не прибавила. Я был создан - целиком и полностью - из семени, без участия яйцеклетки; создан только из мужского материала, без содействия матери. Она рассказывала мне об этом мужчине. Кем или чем он был, она знала лишь приблизительно, ее это не заботило. Он то ли происходил из какой-то сельской местности, то ли приплыл из Швеции. Теперь уже не узнаешь. Покойница была тогда просто девушкой, никакой не шлюхой. Это нужно отметить. Они стали близки, эти двое. Их физическая близость была самым болезненным, что довелось пережить ее телу... не считая грузовика, размозжившего ей голову. Роды, то есть процесс моего рождения, по сравнению с этим можно считать детской игрой. Так она, во всяком случае, говорила. У мужчины между ногами болтался добрый фунт плоти, и был этот мужчина неумелым, как молодой пес. Мать не знала, куда ей деваться со своей болью, ибо, понятное дело, позволяла мужчине всё. Она любила его, тут нет никакого сомнения. Она просто плакала. Ее тело плакало, а душа, мысль, фантазия - называй это дополнение к телесности как хочешь -радовались, украдкой радовались тому, что все получается, хоть и с такими неимоверными трудностями, возникающими из-за того, что член больше входного отверстия. Ее глаза утешались, рассматривая мужчину. Они рассматривали его очень пристально, удерживали его образ. Нужно сказать, что удовольствие было сомнительным. Во второй раз, вероятно, у них это вышло лучше. Но на том дело и кончилось. Мужчина ушел и больше никогда не вернулся. Они провели вместе два воскресенья - и все, ни больше ни меньше. На самом пике их любви мужчина исчез. Тут впору предположить, что и ему тоже размозжил голову грузовик. Злые языки поговаривали, будто он сбежал в Швецию, чтобы уклониться от своих обязательств. Но ведь в то время никто не знал, что я появлюсь на свет, покойница тоже этого не знала, даже и не догадывалась. Она-то не сомневалась, что ее любимый мертв, что он канул в вечность, сброшен со всех счетов, больше не наличествует; что он со своим фунтом плоти, болтающимся между ногами, был ликвидирован как нечто ненужное. Он продолжал существовать только в ее мозгу - как образ; и в ее лоне - как залог будущего. Когда она почувствовала или поняла, что он угнездился в ее нутре, она перестала плакать. Она начала придумывать меня, она составляла меня из кусочков, ориентируясь на образ, существующий в ее мозгу. Вытравить плод она не пыталась и вообще не жалела о том, что я уже есть. Она, напротив, всеми силами души работала надо мной. «Он должен быть таким-то», - говорила она и думала о сосках своего возлюбленного, или о его коричневой коже, или еще о чем-то, что ей в данный момент больше всего в нем нравилось. Разумеется, ей в нем нравилось всё; но осознавала она это лишь постепенно. Руки, глаза, волосы - она всё хотела воссоздать очень точно. Она, наверное, говорила: «Лучше и быть не может. Рта красивей, чем этот, я своему сыночку не сделаю. Лучших ушей я не знаю. Телосложения, если смотреть сзади, красивее не бывает. И если смотреть спереди, красивее не бывает. Все это - самое красивое, вне всяких сомнений. Кожа - гладкая, покрытая волосами лишь там, где нужно. Пупок - приятно округлый, слегка закрученный и слегка углубленный, как раз такой, каким ему и следует быть, чтобы ничто в нем не навлекало критику, чтобы он был таким, что лучше и не бывает». Разумеется, мать не забыла и про кусок плоти, болтающийся между ногами. Гладкий, большой, упругий и твердый, со священной головкой. Я лежал и ощупывал себя, пока она говорила: ощупывал пупок, грудь, кусок плоти между ногами, икры, губы, ноздри, округлости ягодиц и щель между ними. От пальцев ног до волос на голове ощупывал я себя. И я думал: «Все это, значит, и есть он. Его ты любишь. Этого ты любишь: этого без вести пропавшего, твоего отца. Ты и есть твой отец». Я любил его, как никакого другого человека. Я растянулся на постели, и мне было очень хорошо. Я никогда не любил покойную так же горячо, как этого мужчину, который ее обрюхатил и потом смылся. Ведь, по сути, любя его я любил самого себя. Так вот: ей, значит, удалось сотворить меня полностью по его подобию. Этого нам не следует забывать. Она не думала, как бы вытравить плод. Напротив, она любовалась своим животом, становившимся все круглее. Тут уместно сказать, что она была лучшей возлюбленной, какую может себе пожелать мужчина. Но когда я родился, она наделала кучу ошибок. Она забыла, что нужно быть практичной, вести себя разумно. Она допустила, чтобы родители ее выгнали: не сумела так или иначе к ним подстроиться. Она ведь могла им сказать, что ее жених попал под машину. Она этого не сказала. Она молчала. Затем она забыла, что можно попытаться торговать - молоком или хлебом. Она бы могла, на худой конец, открыть маленькую лавочку или киоск: продавала бы, скажем, газеты или сигареты, почтовые открытки или ванильное мороженое. О такой возможности она забыла. Проявила легкомыслие. Она не представляла себе бытие как нечто реальное. Она сотворила меня по подобию своего возлюбленного. И на этом исчерпала себя. В этом и состояла ее миссия, полагала она; свою миссию она выполнила, все остальное значения не имело. Она была - на свой лад - свихнувшейся, это мы должны констатировать. Она сочла себя израсходованной. Избранной, а потом отвергнутой. «Тем, что упало, люди брезгуют», - говорила она. Она была отвергнута, и сама отвергла себя. Нельзя не упрекнуть ее в том, что она даже не пыталась сопротивляться. Не приложила никаких усилий, чтобы стать, например, молочницей или булочницей. Правда, про меня она не забыла. Она поставила себе целью заботиться обо мне. Но делала это неправильно. Она меня сохранила и вырастила, на свой манер. Возвысив в моих глазах отцовский образ и уничтожив свой. Она делала все, чтобы я научился любить отца: всячески подчеркивала его достоинства и никогда его не ругала, не обвиняла; даже в мельчайших своих особенностях он представлялся ей совершенством. Она ложилась с чужими мужчинами, в кровать или прямо на пол, я же спал на кухне. Так это было, Матье. От дружбы с тобой она меня предостерегала; ты ей не нравился. Она говорила, что ты во всем дилетант, что тебе не хватает жизненной хватки: дескать, пока тебя не насадят на вилы, ты не поймешь, что железо причиняет боль. Впрочем, у нее самой было полно заблуждений. Всех людей она видела по-своему: искаженно. В совершенстве она овладела только одним умением: произвести меня на свет; а сверх и помимо этого - никаким. Она вообразила, будто может соблазнить твоего отца. Уже одно это показывает, что она ничего не смыслила даже в собственном ремесле. Кто не заметил бы, что отец твой строит куры только дородным женщинам? Она этого не замечала. И точно так же она не заметила твоей ценности. Она была искренне уверена, что ты бегаешь за каждым смазливым парнем. Когда я попытался разубедить ее, она ответила, что наделила меня хорошей внешностью, а вот про мозги позабыла; и постучала себя по лбу. О мертвых не говорят плохого. Вероятно, последнее, что я сказал, - скверное завершение для надгробной речи. В конце концов, надо признать, что мать имела типичные для ее профессии предрассудки. Ей не нравились голубые. Господь, как она полагала, в своей суровой (слишком навязчивой) мудрости изобрел дырку и штырь - и баста. Наряду с этим, правда, существовало одно-единственное исключение: ее любовь к возлюбленному. Это, с ее точки зрения, не укладывалось в общий порядок. Это было любовью... и ничем больше. В данном случае речь вообще не шла о мужском и женском началах. А только об этом мужчине. В сравнении с которым сама она - ничто. Она была только плотью, которая стала мыслью, одной-единственной мыслью: мною. Покойница до смерти испугалась, когда начала понимать, что, возможно, Господь допустил и второе исключение (а возможно, даже много других); и что юноши на панели, возможно, тоже сотворены Им. Но давай оставим это. Надгробная проповедь, считай, завершена.

Гари затолкал себе в рот кусок мяса, помолчал немного и с уверенностью сказал:

- Хорошая получилась речь.

- Очень хорошая, Гари, - замечательная надгробная речь.

- И на этом с покойницей покончено: ее тело, весь хлам ее жизни сметены прочь. Я же пока остаюсь тут... В ожидании дальнейшего.

Он отпил вина, взял с тарелки еще кусок. Но еда не пришлась ему по вкусу.

- Кушанье остыло, - вдруг заявил Гари, - Мы попросим кельнера убрать со стола и принести нам что-нибудь сытное на десерт.

- А мне нравится холодное жаркое, - возразил Матье.-Если ты еще голоден, то мясом, по крайней мере, пренебрегать не следует.

Гари услышал эти слова, почувствовал, что за ними кроется еще что-то; но что именно, распознать не сумел.

- Я, Матиас, не понимаю тебя. Ты хочешь сэкономить? Но мы ведь справляем поминки по моей матери. Почему я должен есть холодное мясо? Почему ты лишаешь меня десерта? Впервые в жизни я пью, как положено моряку и христианину, и ты уже показываешь мне свое недовольство.

Матье испугался. Он сам не знал, почему. Он снова подумал: с деньгами у него неладно. Подумал: об этом сейчас лучше забыть. Внезапно возникло ощущение, что он 227 теряет дружбу Гари, разрушает взаимосвязь их судеб.

- Что со мной? - сказал он тихо. - Я не могу внятно выразить ни одной мысли... Как если бы вдруг потерял всякую восприимчивость; как если бы был, при полном сознании, одурманен.

Гари с удивлением взглянул на него.

- Ты очень бледен, - отметил он, - Наверное, нынешней ночью ты мало спал.

- Да, правда, - признал Матье. Он было собрался рассказать о своей ссоре с отцом, но потом решил с этим повременить. В нем заговорил доморощенный здравый смысл. Пусть, мол, Гари сперва досыта наестся.

Они заказали себе еще по омлету, посыпанному жженым сахаром, и сыру, коньяку, кофе. Гари откровенно наслаждался едой. Беседа практически иссякла.

Рядом со счетом Матье положил стокроновую бумажку и получил в качестве сдачи какую-то мелочь. Он попросил принести еще две рюмки коньяка, смутно подумав, что как-нибудь справится с трудностями; <...> потом заговорил.

Но сперва пододвинул к себе кожаный чемодан, показал его Гари в подтверждение серьезности того, о чем собирается рассказать.

- Мой отец не сказал, что считает нашу с тобой дружбу неестественной, подозрительной или болезненной. Он охарактеризовал ее как мумию любви, то есть как нечто мертвое, давно исчезнувшее и лишь мною искусственно сохраняемое... с помощью ядовитых снадобий памяти... в качестве лишенной содержания внешней формы. Ты, по его мнению, фактически уже давно перестал быть моим другом, поскольку, в отличие от меня, мыслишь холодно и ясно - разумно, - и руководствуешься здоровыми инстинктами. Только мое ослепление - инкапсулированный во мне давнишний смертельный страх - дьявольским образом приковывает меня к пережитому в детстве кошмару и, соответственно, к тебе. Я, дескать, обязан вернуть тебе свободу, это мой неизбежный долг; я должен отпустить тебя в твою действительность, в твою простоту и ясность, в твою самобытность; должен возвратить тебе, без всяких ограничений, твою волю, которую до сих пор я подавлял - своим непроясненным поведением, капризной слабохарактерностью, тем, что настаивал на соблюдении подростковых договоренностей и верил в магические закономерности. Мол, мы с тобой давно стали друг для друга злыми гениями, и он, отец, более не хочет наблюдать этот безобразный спектакль - как два нормальных человека портят друг друга. Наше общее прошлое засохло, мы должны это наконец признать. У меня, по его мнению, осталось лишь одно обязательство: подобающим образом с тобой рассчитаться - рассчитаться деньгами, чтобы ты мог, вполне осознанно, внутренне и внешне от меня отрешиться; и чтобы ничего больше для себя не ждал. Тебе, дескать, нужно дать ровно столько, чтобы ты мог посещать мореходную школу и после ее окончания приобрести капитанский патент. Ты, дескать, вправе претендовать на такое... внешнее... выражение благодарности, потому что когда-то спас мне жизнь.

Матье рассказывал о ночном разговоре так бесстрастно, как только мог, и старался вновь отыскать в памяти слова директора пароходства, чтобы ничего в них не исказить. Время от времени он умолкал и ждал, не вставит ли Гари какую-то реплику, не попытается ли показать свою точку зрения, пусть лишь в незначительном комментарии. Этого не происходило - точнее, произошло, но позднее.

- Он принуждал меня принять решение: либо последовать его совету, либо уйти.

- Уйти? - переспросил Гари, потому что не уловил смысла сказанного.

- Покинуть наш дом.

Сын директора пароходства объяснил, в какие условия поставил его отец: что он, Матье, отныне должен обходиться скудным ежемесячным пособием; что он теперь не имеет крыши над головой и ему нужно найти себе жилье. Лицо Гари потемнело. Казалось, он чем-то недоволен. Под конец он захотел-таки глубже вникнуть в суть ночного происшествия. Он не утешал Матье и избегал каких-либо одобрительных слов по поводу принятого им решения. Он находил поведение друга неумным, не идущим на пользу ни одному из них. Оба они в результате понесли урон. Бедность к их дружбе ничего хорошего не прибавит. Гари начал осторожно уточнять непонятные ему подробности.

- Значит, господин генеральный директор пожелал со мной рассчитаться... наградить меня... выразить мне свою признательность. Он хотел бы, чтобы я посещал мореходку, то есть какое-то время жил на суше. Предложение совсем не плохое. Без такой помощи мне еще долгие годы придется мотаться по морям. Сбережения у меня пока очень маленькие. Теперь я припоминаю: несколько месяцев назад твой отец однажды заговорил со мной и как бы в шутку сказал, что ежели я когда-нибудь получу капитантский патент, то и корабль для меня наверняка сыщется. В конце концов, втайне я всегда надеялся, что, если дело дойдет до штурманского экзамена, ты мне поможешь: дашь в долг приличную сумму - пару тысяч крон. Наверное, я попросил бы тебя об этом.

Матье молчал. Услышанное не уплотнилось для него в компактное впечатление, которое может на что-то повлиять. Его разум отказывался воспринимать речь Гари как что-то существенное, продуманное, логично сформулированное. Он был подобен бокалу, наполненному до краев: добавь туда еще жидкости, и она просто прольется.

Тяжело ворочая языком, он сказал:

- Но, Гари... Отец тогда дал твоей матери четыре тысячи крон. Он торговался с самим собой: насколько дорога ему моя жизнь. Сперва он оценил ее в три тысячи крон. Потом добавил еще тысячу.

- Ты рассуждаешь как дурак, Матье. Ты не умеешь считать. Итак, сперва эти четыре тысячи. Потом - гонорары врачам и медсестрам. В Бенгстборге я тоже жил на правах гостя, за его счет. И теперь он предлагает еще пятнадцать или двадцать тысяч, сверх того. - Гари произнес это укоризненным тоном.

- Он должен был оказать более ощутимую помощь твоей матери, - сказал, как бы жалуясь, Матье.

- Ах, брось... Она ведь обрадовалась... Очень обрадовалась; она на такое и не надеялась. Что же, по-твоему, он должен был купить ей булочную? Или кондитерский киоск? Ее бы уже ничто не спасло. И твой отец это знал. У меня в штанах к тому времени всё исправно работало. Мое формирование завершилось. Улучшить или изменить что-то во мне она уже не могла. Она жила привычной для нее жизнью. Она лишь повторяла, что запорет меня до смерти, если я допущу, чтобы молодой подмастерье каменщика вставил мне кое-что сзади. Она была порядочной - на свой лад. Она не подозревала, что такого рода порядочность отталкивает меня куда больше, чем порок, пугавший ее.

- Я тебя не понимаю... Не понимаю, что ты хочешь сказать, Гари. - Матье совсем пал духом.

- Я, Матье, говорю простые, очень простые вещи. Мать не была распутной. То, что она делала, было для нее заработком. А четыре тысячи крон... Чтобы накопить их самой, ей бы пришлось обслужить несколько сотен мужчин. Нужно все себе представлять очень точно, чтобы не напридумывать ерунды. Тысячи раз я сидел взаперти на кухне, пока мать занималась этим своим делом. Я верю в экзистенцию плоти, Матье... И верю в тех существ, обретающихся рядом с нами, которые однажды, когда мы станем тонкими, как папиросная бумага, свернут нас в трубочку и уберут в ящик, где хранятся их золотые браслеты.

Матье смотрел на друга с изумлением. Он втайне подозревал, что тот говорит такие вещи под влиянием алкоголя, воздействие коего на Гари еще не было случая проверить.

- Генеральный директор хотел рассчитаться с тобой, заплатив десять, или пятнадцать, или двадцать тысяч крон. В результате наша дружба была бы разорвана, уничтожена.

- Деньги это деньги, при чем тут наша дружба? - грубо спросил Гари.

- Он воображает, будто я задолжал тебе благодарность, которую можно перевести в наличные.

- Что он там воображает - его дело, нас это не касается.

- По его мнению, единственная причина твоей ко мне привязанности - надежда или даже уверенность в том, что когда-нибудь я помогу тебе деньгами. Дескать, стоит только рассчитаться с тобой, реализовать этот долг благодарности в звонкой монете... и дальше ты пойдешь по жизни своим путем... Или, во всяком случае, сбежишь от меня, более или менее далеко.

- Его мнение это не мое мнение. Но я все-таки не понимаю, почему ты отказался от предложенной им суммы.

- Как же ты можешь не понимать? - выдавил из себя Матье.

- Ты и понятия не имеешь о деньгах, - ответил Гари.-Я боюсь расхождения между нами только в этом пункте. Причем боюсь с давних пор. Ты никогда не вел себя правильно, когда речь заходила о деньгах. Ты мне напоминаешь гермафродита или бастарда: помесь принца и предназначенного к убою животного. Возвышенное и благородное существо, которое можно выпотрошить живьем, не встретив с его стороны никакого сопротивления. У тебя нет человеческого разума, нет и практической хватки, какой обладает любой рассудительный мужчина. Ты, ничтоже сумняшеся, готов позволить, чтобы тебе отрубили палец или руку, вспороли живот, - хотя состоишь из здоровой плоти, которая нуждается и в конечностях, и во внутренностях. Другой не проделывает с тобой такое лишь потому, что не может тебя не любить. Или, наоборот, он это делает - тоже потому, что не может тебя не любить. Я ведь отрубил тебе палец не из-за того, что был твоим врагом, а потому, что, по своей убогости, не мог от тебя уклониться. Мне бы следовало тебя убить - с еще большей яростью, чем убивали тебя те мерзавцы, - если бы я хотел остаться прежним Гари, сыном шлюхи, выброшенным в пустоту повседневной жизни. Но я не посмел. Не посмел. Кто-то встал между нами. Я оборонялся. Еще в ту первую ночь, когда ты лежал в постели и уже почти превратился в дерьмо... вонючее дерьмо... я подошел к зеркалу, большому зеркалу в твоей комнате, крепко зажмурился и пробормотал: «Если ты сейчас увидишь себя в этом зеркале... с закрытыми глазами увидишь...» Я, правда, не знал, что тогда будет; я не умел продумать эту мысль настолько, чтобы ее можно было облечь в слова. Но я понимал: в этом случае что-то непременно изменится; возникнет что-то такое, чего прежде не существовало: новое измерение (называй его как хочешь)... Или новый сок в наших кровеносных сосудах. .. Или сон, который не может померкнуть, который никогда не кончается; или - вообще другое бытие, взамен прежнего. Корректирующее известные нам законы и обычаи. И я - с закрытыми глазами - увидел-таки себя в зеркале. Вернее, я увидел другого: того, кого и тебе доводилось видеть - прообраз Гари. Я распахнул глаза. В рамке зеркала снова стоял я сам. И тогда я крикнул: «Вон! Убирайся!» Но я не знал, кого имею в виду, кого хочу прогнать: этого ли ангела, или тринадцатилетнего Гари, или страшного Косаря, или человеческую жизнь, сгорающую в лихорадке. Убрался - Косарь. Я слышал, как скрипнула дверь. Другие остались в комнате больного.

Матье попытался было сказать хоть пару слов, перебить Гари, не позволить его сообщению стать реальностью. Но изо рта вырывались только отдельные звуки, как при полоскании горла.

- Ты и понятия не имеешь о деньгах, - начал Гари снова.-Ты, сын владельца многомиллионного состояния, давно мог бы раздобыть эти двадцать тысяч крон, и даже без особых усилий, - если бы только захотел, хоть раз об этом задумался. .. Если бы по своему высокомерию не относился к деньгам как к чему-то малосущественному. Ты и раньше в этих делах вел себя по-дилетантски. Твои одноклассники получали на карманные расходы больше, чем ты. Ты ведь в свободных деньгах не нуждался. Книги, которые ты покупал, оплачивались со счёта директора пароходства; так же как твои костюмы, пальто, рубашки, ботинки и суконные куртки. Правда, нужно признать, что порой и мне перепадала стопка нижнего белья... Когда я собирался в первое плавание, тебе не пришло в голову ничего лучшего, чем украсть в Бенгтсборге пару серебряных подсвечников, заложить их и приобрести для меня морское обмундирование. Генеральный директор потом выкупил эти драгоценные вещицы - и ни словом тебя не попрекнул. Он бы в любом случае меня экипировал, такой урок я из этого извлек. Когда я ушел в плаванье, ты, вероятно, еще глубже зарылся в книги. Я против книг ничего не имею; да только они мало чему тебя научили. То, что ты мне из них пересказывал, даже и не пахнет подлинной жизнью. Теперь ты посещаешь университет. Там ты тоже вряд ли узнаешь то, чему должен был бы учиться: как лучше понимать себя и меня. Я имею в виду: не прообразы понимать; не красивого Гари, и красивого Матье, и решение высших сфер, тяготеющее над ними; не эту неизбежность, не то, что оба они живут на последнем дыхании, ибо точно знают: бессмысленно закрывать глаза на правду и вести себя так, как если бы они не были Матье и Гари. Нет, не эту самоочевидность я имею в виду, заявляющую о себе вновь и вновь: перед зеркалами, или в сновидениях, или - в темноте - перед сетчаткой глаза, в момент онанирования либо при половом акте, или когда мы смотрим на море, или когда оказываемся в уличной толпе; тебе следовало бы наконец обратить внимание на внешнее: на то, что оказывает на нас давление, принуждая меня, скажем, уходить в море и заниматься там тяжким матросским трудом, а тебя - зарываться с головой в книги и онанировать, в то время как я вставляю свой причиндал девицам; обрати внимание на организацию нашего бытия, на банальное, те ступени лестницы, на которых мы спотыкаемся, на то, что творит наша плоть, что думает наш мозг. Хотя сами мы не желаем такого, то есть не желаем со сладострастием или внутренней заинтересованностью, - просто это происходит, потому что так должно быть. И в результате мы меняемся к худшему, созреваем для ложного восприятия, становимся хитрыми, скрытными, нечестными, усредненными, здравомыслящим и, удобными для манипулирования - но отвратительными для ангелов. Повеедневный хлеб, повседневное дыхание, повседневный сон, не приносящий удовлетворения, бытие-несчастным - вот о чем тебе следовало бы что-то узнать. В этом и состоит твоя роль. Ты должен во всем меня опережать. Ибо во мне преобладает плоть, в тебе же - душа... Мы в самом деле теперь развиваемся неодинаково...

Матье, совсем отчаявшись, на протяжении этой тирады лишь пару раз вяло шевельнул рукой. Он не знал, что чувствует утопающий; но если бы у него сейчас еще сохранялись четкие ощущения, он бы сравнил себя с человеком, погружающимся на дно.

- Вдруг ни с того ни с сего ты делаешь глупость - отвергаешь разумное предложение своего отца. Согласись ты, и я бы мог посещать мореходку; этих денег хватило бы, чтобы прокормить и меня, и тебя. Мы могли бы даже снять на двоих квартиру.

- Отец, напротив, хотел, чтобы мы с тобой друг от друга отдалились.

Гари легким движеньем руки отмахнулся от этой фразы.