16.ХII. 1915. Мне пришло в голову, что существует очень много книг, напечатанных, чтобы их читали, и что о них можно было бы что-то сказать; но я ошибся, говорить о них нечего, ибо сама их репутация и публика, которую они для себя нашли, - или же факт их заброшенности и нечитаемости - характеризуют их в достаточной мере. Я отказался от мысли рассказывать о книгах, потому что люди все равно ничего не поймут, а будут, как и прежде, предпочитать напечатанную бессмыслицу, не умея даже защитить от нее хорошие книги. Итак, пусть каждый читает что хочет и сколько хочет, но мне жаль тех, кто, прежде чем вынести суждение о книге, считает необходимым прочесть ее целиком. Любую книгу лучше или с досадой захлопнуть через две-три страницы, или же с радостью дочитать до конца. Отклонения от этого правила возникают только в сомнительных случаях.

Итак, я не стану рассуждать о книгах, во всяком случае, о конкретных, понимая, что приведет это только к ссорам. Конечно, кое-кто полагает, будто времени у меня навалом, раз я написал пьесу-фарс о войне и мире, о народе и власти; но тут они ошибаются, как ошибаются и тогда, когда находят мою пьесу веселой или сатирической: она совсем не веселая, от нее скорее хочется плакать, а кроме того, в ней содержится чистейшая правда. Короче, чем там, нельзя высказать даже совсем простую, не нуждающуюся в доказательствах правду, потому что нужно учитывать следующее: правда сама по себе есть нечто такое, что можно познать, лишь отказавшись от всякой надежды. Если попытаться дать ей предварительное определение, Правда - это такая особа, которую человек, где бы он с ней ни встретился, норовит поскорее заковать в цепи. Потому-то Правда и не разгуливает по улицам: ведь блюстителей нравственности хватает повсюду, а поскольку сия особа всегда бывает взаправду голой, то есть не носит даже набедренной повязки, последствия ее встречи со стражами порядка предугадать нетрудно, особенно - завсегдатаю публичных бассейнов. На Правду тотчас нацепят фиговый листок, а то и запрут куда подальше, сочтя либо сумасшедшей, либо преступницей.

Только ради еще не напечатанных книг решился я рассказать о некоторых вещах, противных моему естеству. Начну с признания, что рождественские праздники детства, когда я о них вспоминаю, не кажутся мне счастливыми. Чуть ли не всякий раз я испытывал столько разочарований, что почувствовать потом радость просто не мог. Чаще всего - потому, что взрослые, по каким-то мелочным соображениям, не выполняли моего главного желания. Позже эти вечера, когда нам дарили подарки, бывали отравлены бранью и недовольством - главным образом из-за моего старшего брата. Признаюсь, что у меня имелся для недовольства и личный повод. В нашей семье накануне Рождества к столу подавали жареных карпов, а к ним - одну-две бутылки рейнского или мозельского. Часто мне приходилось присутствовать и при покупке рыб, и, к несчастью, при их убивании. Для меня это портило все дальнейшее. Кровь карпов была такой же красной, как и моя, а удар, которым их оглушали, казался столь ужасающе глухим, что я внутренне содрогался, и чувствовал озноб, и не мог ничего сказать. Признаюсь, жуткое ощущение пропадало, когда на кухне начинали готовить еду и последние следы крови исчезали. Масло растапливали, сливки надо было взбить и смешать с тертой редькой. Необычное, очень занимавшее меня зрелище. К тому же все более ощутимым становилось напряженное ожидание. По традиции мы садились за стол вечером. О точном времени праздничного ужина каждому сообщали заранее. За пять или десять минут до назначенного срока обнаруживалось отсутствие моего брата. Его звали, искали. Потом просто ждали, но он не приходил. Битый час никто не решался приняться за еду, прервать это ожидание. Все праздно сидели за столом, и в какой-то момент брат наконец появлялся. Но тут начиналась ругань, истреблявшая последние остатки радости. Родители наши всегда ругались ожесточенно, потому что раз за разом повторялось одно и то же: в Сочельник брат опаздывал к ужину. Он был таким невнимательным, что уходил на улицу с кем-нибудь из приятелей и забывал о времени, а случай не хотел помочь ему и всем нам.

Часто случалось, что накануне этого праздника я с мамой посещал старое церковное кладбище, где был похоронен мой брат, родившийся прежде, чем я, и носивший такое же, как у меня, имя. Мы покупали венок, а однажды купили маленькую живую елочку (сейчас-то она, наверное, уже очень большая). Все это повергало меня в смятение. Мы шли между рядами могил, пока не добирались до своего участка. Мама всякий раз становилась какой-то притихшей, а я вообще не отваживался дышать. Кровь циркулировала во мне, но я твердо знал, что это не моя кровь, что самому мне ничего не принадлежит, все принадлежит тому, кто здесь погребен. Я не понимал, почему мама не понимает, что я и есть тот, кого она, как ей кажется, здесь похоронила. Я был убежден, что ношу в себе душу брата: чужую душу, которая сейчас приблизилась к своему первичному телу и хочет выскочить из меня, попасть в могилу - именно в эту могилу. Слезы наворачивались мне на глаза, я чувствовал, что сейчас провалюсь под землю; и однажды, однажды - это было ужасно - могильная плита в самом деле осела, провалилась вниз... а я стоял перед ней. До сих пор не понимаю, почему в тот момент не упал и не умер, я ведь уже тогда знал тайну своего рождения: что мне суждено стать таким, каким был мой брат; и понимал, что его смеющаяся душа попала в другое, уродливое, отвратительно искаженное тело. Мне думалось, я никогда не сумею исполнить то, что исполнил бы он. Тут-то мама и заговорила возле могилы (если не ошибаюсь, в первый и последний раз). Она ругала смотрителя кладбища за небрежность в работе. И еще сказала, что такого давно следовало ожидать, потому что два гроба стоят в земле один на другом: гроб моего деда и, непосредственно на нем, гроб брата. Едва она это произнесла, до меня дошло, что сам я и есть тот, чей детский гробик когда-то опустили на черный дубовый гроб деда. Взрослые и не подозревали, как глухо один ящик стукнулся о другой и как это ужасно, когда ты лежишь на умершем. Но самую последнюю новость мама даже не поняла, она и не подозревала об этом ужасе... Да и как бы она могла догадаться, какой это кошмар, когда ты лежишь в гробу, а он вдруг проваливается, вторгаясь в останки твоего деда, который сам уже превратился в трухлявый скелет. Нет средств, чтобы описать ужас, который охватил меня тогда и охватывает снова и снова, стоит мне услышать, как в свежую могилу, на гроб, падают комья земли.

В другой раз случилось, что днем накануне Рождества на старом церковном кладбище происходило погребение. Думаю, то был последний умерший, которого там хоронили. Народу собралось мало - человек пять или шесть. Гроб опустили в старинный подземный склеп; я это видел, потому что мама, кажется, знала тех людей и захотела перекинуться с ними парой слов, из-за чего мы и остановились. Склеп был почти сплошь заполнен гробами, стоящими бок о бок и один на другом, - но, к счастью, ни один не сгнил, лишь цветы засохли. Испугало меня только одно: что гробы стоят так тесно. Мертвым нечем дышать, подумал я и тихо заплакал (для себя, вовнутрь себя) - в то время как к отверстию подкатывали черную плиту, которой его потом и закрыли.

В тот день мы замешкались и отправились в обратный путь поздней, чем обычно. Уже сгущалась тьма, а мы все блуждали по кладбищу и, поскольку надо было спешить, шагали прямо через могилы. Я думал: мертвые сейчас схватят меня за лодыжки и утянут вниз, к себе, потому что я, собственно, принадлежу к ним и ускользнул от них лишь на время. Но наконец закончилось и это, как кончается всё. Мы проходили мимо церкви, ярко освещенной, и мне вдруг очень захотелось войти туда, ведь я еще ни разу не бывал в храме. Я попросил маму; оказалось, она разделяет мое желание, но в тот день выполнить его было нельзя, а позже тоже не получилось - потому что позже мы всегда ходили на кладбище вместе с моим отцом, а он и слышать не хотел о посещении церковной службы. Вероятно, разочарование по поводу подарков так легко возникало у меня, потому что прежде случалось ужасное, - и я несправедлив к родителям, когда упрекаю их в том, что они не выполнили какую-то мою просьбу, хотя это было в их силах. Так или иначе, могу с уверенностью сказать: неомраченную радость - в рождественский праздник - я испытал лишь однажды. Тогда я получил в подарок корову, сделанную 375 из гипса, а сверху обтянутую раскрашенной замшей. Корова очень напоминала скульптурный эскиз: у нее выступали ребра и другие кости, имелось вымя с четырьмя сосками и сзади, между ляжками, - отверстие. Это животное доставило мне огромную радость; я спрятался с ним под стол, лег на ковер и рассматривал его снизу: видел брюхо коровы и ее разбухшее вымя. Может, тогда я и пережил впервые чувственное наслаждение; во всяком случае, помню, что удовольствие было совершенным, а радость, с какой я ощупывал вымя, превышала всякую меру. На основании этой истории я позже пришел к выводу, что радовать могут только подарки, которые правдивы, и что детям для их игр нужно дарить только зверей, имеющих нормальные половые органы и анальные отверстия, и только таких кукол, которые, если их раздеть, выглядят как настоящие мальчики или девочки. Добиться такого несложно, а затраченные усилия окупятся сторицей.

Но люди не хотят этого понять, предпочитая нечестность и внутреннее неправдоподобие.

Я в своей жизни нечасто испытывал стыд, не стыдился даже в тот день, когда сбил палкой засохшие комнатные вязы: решив, что они, неблагодарные, не желают расти, хотя я их регулярно поливаю. Однако основания для стыда у меня имелись, потому что на самом-то деле крошечные деревца уже начали пускать ростки, и если бы кто-то вовремя сказал мне об этом, если бы убедил в моей глупости, я бы заплакал и раскаялся. Но взрослые поступили иначе: выпороли меня. Мне, правда, объяснили: я наказан за то, что погубил растения; но все равно они были неправы. Я сам нашел эти деревца на дороге, с особой заботливостью принес их домой, и посадил, и каждый день поливал. Они вздумали засохнуть, несмотря на мою любовь,- и в этом была их неправота; а то, что я потом в приступе ярости уничтожил их, поскольку не хотел больше ждать, когда эти упрямцы соизволят у меня прижиться, было моей неправотой, и возникший между нами конфликт следовало как-то разрешить. Вместо этого взрослые вмешались в него, выпороли меня за необдуманный поступок, обозвали злыднем - и я, возмущенный их неправотой, растоптал последние пеньки проклятых растений, которые попытался спасти, за что они отплатили мне злом. Итак, я себя не стыдился.

Чувство стыда пришло ко мне другим, необычным путем. Я испытал стыд, когда впервые увидел в зоопарке - запертыми - больших сибирских тигров, которые смотрели куда-то поверх меня. Кровь бросилась мне в голову; казалось, голова сейчас лопнет, и я оттуда ушел. Но вскоре вернулся к клетке и очень старался втолковать тиграм, что не я виноват в их несвободе; однако они мне не верили, не хотели ничего слушать, они считали, что, заплатив за входной билет, я тоже сделал вклад в доходы зоопарка, ради которых они и сидят в тюрьме. Я начал ужасно плакать и молился, чтобы мне было дано свыше понимание языка зверей; но в конце концов сказал им просто по-немецки, что я их очень, очень люблю, что я хочу к ним в клетку, хочу их облизывать, и что они даже могут меня сожрать -только пусть поверят, что я их люблю и что я не виноват в их несвободе. Я так сильно плакал перед ними и так хотел их освободить... Но вместе с тем понимал, что ничего из этого не получится, что в итоге их просто пристрелят. После я еще два или три раза приходил к их клетке и приносил им в дар всю мою печаль, лишь бы они порадовались, - но они моего дара не приняли.

Я всегда старался, чтобы животные любили меня, но я не мог исправить то зло, которое причиняют им люди. И те орлы, которых я, мальчиком, собирался освободить, наверняка тоже до сих пор сидят в своих клетках. Какой прок с того, что я пожертвовал белому медвежонку целую плитку шоколада, которую захватил с собой? Моя мама тем сильнее бранила его, потому что он порвал ей перчатку, когда она протянула ему кусочек. И разве не в тот же день мы встретили молодого льва, который полюбил Элли, с удивительной нежностью протянул ей лапу и, пока мы находились у клетки, следовал за ней по пятам? Будь моя воля, лев бы получил ее в жены (когда Элли хоть приблизительно догнала бы его в росте) и они жили бы счастливо. Но моя сестра не поняла чувства влюбленного льва и даже высмеяла его желание спать с человеческой самкой. Это так меня огорчило!

После того, как я вспомнил одну лихорадочную ночь, мне стало совсем грустно.

У меня была лихорадка, и никто не помог мне лечь в постель, даже свет в холодной комнате не горел. Я очень боялся наступающей ночи, чувствовал себя незащищенным и одиноким. Ведь пока я сплю, может прийти Смерть. И она в самом деле пришла: снаружи что-то зашелестело, звякнуло... Господи, она уже здесь. Я, когда залезал в кровать, наверняка не кричал, только тихо плакал. Теперь кровать превратилась в мою могилу. Я молился Богу или Иисусу, но Он, вероятно, меня не слышал.

Снова подняв взгляд, я увидел, что в ногах постели стоит большой бурый медведь. Он смотрел мне в глаза. Тогда я протянул к нему руки и сказал: «Дорогой медведь!», он же велел мне заснуть. Я лег и заснул, а он все стоял у меня в ногах, и охранял меня, и прогнал Смерть, собиравшуюся убить меня косой. Он сделал для меня то, чего не захотел сделать ни один человек. Я знаю, что в ту ночь его послал ко мне Бог. И теперь этого уже не забуду.

19. хп. 1915. Моими друзьями всегда были хищники. Это беспокоит меня, потому что с ними ни в чем нельзя быть уверенным. Они очень красивые, очень гибкие; во всем, что они делают, прослеживается удивительный ритм, только одно в них плохо: они убивают других зверей. Я мало что мог предпринять для собственного успокоения. Все зло в мире, все ужасное - и болезни, и войну, и несчастливые судьбы - я объяснял себе фальшиво прожитой жизнью, неблагородством и внутренней неправдивостью, влиянием культуры и принятых норм поведения. Но я никак не мог отмахнуться от того жуткого, что прослеживается в самом образе жизни хищных зверей. Снова и снова, набравшись мужества, я уговаривал себя, что только заурядных существ может постигнуть такая участь: быть съеденным хищным зверем. Но вот недавно я услышал, что пантеры, убив какое-нибудь животное, проявляют к нему величайшую любовь: они его облизывают и тычутся в него мордой, а когда начинают пожирать, то испытывают чуть ли не чувственное наслаждение от его слабости. Эти сведения открывают новую перспективу. Разве не может быть, что между хищником и его жертвой существует некое особое отношение, о котором мы вообще ничего не знаем? Что оно иногда проживается во всем своем великолепии и величии, как и любое другое отношение, связывающее двух живых существ, если существа эти отличаются благородством и пылкостью?

23. хи. 1915. Никак не могу прерваться. Сколько великолепной маховой силы я уже растратил на людей! А теперь хочу еще кое-то рассказать. Я побывал снаружи, на ветру, и уже не столь пылок и безрассуден, как прежде.

Сегодня после полудня корчмарь поспешно вышел к нам и спросил, не хотим ли мы взглянуть на застреленного лиса. Мы, будто одурманенные, спустились по ступенькам. В кухне на полу лежал мертвый лис. Не помню, как я к этому отнесся, но я сразу понял, что нам хотят его продать - за двадцать пять крон. Вокруг лиса стояли люди и смеялись. Я не лгу: они смеялись; не переговаривались, а именно смеялись. Корчмарь смеялся в своей обычной, ни к чему не обязывающей (или, напротив, обязывающей ко всему) манере, его жена повизгивала от удовольствия, у слесаря лицо сияло блаженством, а почтовый ассистент встряхнул лиса и сказал, смеясь: Keardyr - бедолага - pauvre chat Фрукен Янну тоже засмеялась, и тут я заметил, что убитый зверь на самом деле был самкой, вынашивающей детенышей. Кажется, мы сразу выскользнули за дверь. Мы не обменялись ни словом. Я направился к пароходу и потом, под ветром, прошелся вдоль фьорда. Там я почувствовал, что этими людьми овладела точно такая же радость, какую испытал великий герцог Мекленбургский, когда с помощью многих сотен негров и горстки офицеров уложил сколько-то львов, после чего решил выпить шампанское, которое они захватили с собой в медицинских целях; ту же радость, какую познал Э. Сетон-Томпсон, когда расставлял ловушки на Лобо, которого потом убил, чтобы написать его историю, и за чью смерть получил вознаграждение в тысячу долларов. Когда Сетон-Томпсон стоял на могиле волка, он наверняка тоже чувствовал умиление, как наш почтовый ассистент, смотревший на лису, - только смех он в себе подавил, ибо смех слишком явно свидетельствовал бы против него.

Теперь я понял, почему столько известных личностей могут одновременно нести ответственность за войну.

О силы неба и ада, как же уродливы гримасы таких скотов!

27. хн. 1915. Ну и - чего я хочу? Разве я с самого начала не знал, что люди не умеют думать? Ни думать, ни чувствовать? Ни одной мысли, ни одного чувствования они не доводят до конца. Или я поддался на обман - лишь потому, что они знают много красивых и гладких слов, которые благозвучны, как музыка, и льются так безмятежно, будто все вытекли из одного разума? Возможно ли, что прежде я все-таки позволял себя обманывать, хотя недоверие испытывал давно? Все мысли людей продумываются только на четверть или на половину, а остальное - проговаривается. Я не заблуждаюсь: люди не думают и не чувствуют, они говорят, и их способы говорения настолько совершенны, что вводят в заблуждение самих говорящих. Люди верят в глубину собственных чувств и мыслей, в маховую силу вложенной в них божественной души. Я же - тот, кто на свою беду раскрыл их обман и теперь обязан сказать им, что их ложь начинается с первого произнесенного слова.

Но не есть ли такая неосознанная ложь единственное, что спасает нас от безумия? Принято думать: когда люди облекают в слова весь тот ужас и всю ту тяжесть, что заключены во всяком происходящем, выговаривают это и продолжают говорить дальше, то они это все чувствуют. Но будь это так, у нас от страха кровь застыла бы в жилах, глазные яблоки лопнули бы от картин, увиденных внутренним зрением, а уши оглохли бы от шума, от стольких криков и жалоб. Нет-нет, сейчас я всего лишь проговариваю слова, сейчас, когда наступило утро, я больше не думаю; думал я вчера, когда во мне сгустилась тьма, подобная ночам без неба, - но я все-таки попытаюсь сказать еще раз, чем могло бы быть слово.

Я повторяю: если бы нам хватило мужества, чтобы -на ощупь - исследовать себя до конца, мы бы погибли от безысходности.

Роден создал Мыслителя, вокруг которого я когда-то обошел, так и не угадав его мыслей, потому что слова остаются в нем, запертыми, и становятся тьмой. Теперь я понимаю, что Роден ошибся, что он себе что-то пообещал, а чутье ему изменило: этот Мыслитель, этот согнувшийся, замкнувшийся человек, чья оболочка не лопается от внутреннего напряжения, у которого не отламываются руки, не вылезают из орбит глаза, - такой человек должен был бы раззявить рот и говорить, кричать, чтобы выпустить наружу выговариваемое, которое сам он принимает за мыслимое. Тот же, кого хотел изобразить Роден, стоял бы с улыбкой сумасшедшего, с выражением лица, характерным для глухонемого, в катастрофической позе человека, которого вот-вот столкнут в воду. Да только зрители бы такого замысла не поняли: потому что слов, способных все это передать, не существует, а люди, стóит им потерять дар слова, сразу делаются пустыми внутри и мертвыми.

Кто возьмет на себя смелость сказать, что мои слова не имеют смысла? Неужели есть еще идиоты, верящие, будто они прочувствовали до конца, что такое брак или хотя бы первая брачная ночь? Их глаза и движения свидетельствуют против них: по ним незаметно, что они осознали чудовищность этих переживаний. Или другие, будто бы продумавшие до конца проблему социальных и прочих коллективных бедствий? Пусть предъявят мне свою истерзанную, порванную в клочья совесть, тогда я им поверю. Но до тех пор, пока они только унавоживают газетные листы своими словоизвержениями, они лгут, потому что их стиль, ради которого их и печатают, - гладкий и жесткий. Или еще другие, которые якобы прочувствовали свой путь к Богу? Пусть они предъявят мне праведные дела, и я им поверю. Но пока этого не произойдет, я буду утверждать, что они свой путь к Богу проговорили, что они, преувеличив свои ощущения, вообразили себе, будто Бог им ответил - словами.

Бог не расточает себя в словах. Бог может быть понят лишь там, где в полную меру чувствуют. До тех же пор, пока миряне и люди духовного звания будут разглагольствовать о душе и теле либо о том и другом вместе, пока будут надеяться приблизиться к Богу, считывая слова и знаки либо умерщвляяя свою плоть, чтобы розгами вбить в себя слова и понятия для чувственных ощущений, - до тех пор Бог будет от них уклоняться.

И еще одно я понял теперь: почему не может случиться так, чтобы Он вмешался в происходящее здесь внизу. Он, единственный, чувствует всё до конца, до последнего финала,- всё, всё. Поэтому в Нем царит совершенная тьма, совершенное одиночество.... И нет никого, кто бы Ему помог, оценив цельность божественного чуда, никого, кто бы раскрыл свое сердце полностью, чтобы выпить любовь в ее цельности, как вино, до последней капли... - а ведь случись такое, Бог снова начал бы радоваться. Но люди доставляют Ему мучения, одни мучения: те, что взывают к Нему, фактически над Ним надсмехаются... А другие совершают жестокости, отдаленные последствия которых предстоит расхлебывать Ему, а не им.

И еще одна странность не дает мне покоя, наполняя меня мраком, так что я не могу ее не высказать... И она не может остаться невысказанной. Я имею в виду событие, из-за которого когда-то возроптал на Бога: крестные муки Спасителя, противоречащие Его сути. Об этом рассказывается во всех церквях, повсюду висят образы Бога, распятого на кресте; но не находится никого, никого, кто бы раскрыл свое сердце, чтобы прочувствовать и продумать это до конца. Как и прежде не находилось. Были, правда, люди, которые утверждали, будто они это все прочувствовали; известны и глубочайшие таинства, свершавшиеся в отдаленных монастырях: у кого-то появлялись стигматы, на местах ран Распятого; но меня такое пугает. Вспоминаются и другие картины, ужасные: толпы верующих, истязающих себя до крови; мужчины, вслепую бичующие свои половые органы, пока крайняя плоть и сам член не порвутся в клочья, не станут мусорными отбросами; женщины, которые часами лежат на земле и молятся, ненасытно и сладострастно, пока не придет восторг, остающийся по отношению к ним чем-то внешним. Я содрогаюсь от ужаса, думая об этих мистериях, ибо понимаю, сознаю: что унижения приучали участников таких действ к смирению; что ничего так и не было понято; что все, кто испытывал подобные чувства, лишь уклонялись от Распятого и от Бога; что люди снова и снова причиняли Богу мучения, о которых Он хотел бы забыть, снова и снова восставали против Него.

Что же происходило? Люди восторгались кровоточащим уродством Спасителя; они, плача или смеясь, восторгались этим уродством и наслаждались своими муками, не обоснованными ничем. Но разве не было происходившее с Ним совсем другим - гораздо глубже и дальше от поддающегося словесному выражению? Разве Бог, в безмерной Своей красоте, явился на землю не для того, чему люди упорно противятся, - чтобы любить и быть любимым? Разве Он не вышел из себя самого, ибо не мог долее терпеть муки? И не начал вести жизнь, исполненную цельности во всех чувствах? Он раскрыл Свое сердце ради любви. В Нем не было ничего, кроме пылкости и красоты; однако никто из людей не хотел быть любимым, никто не мог вынести Его сердечного пыла. Оттого и начались Его несказанные страдания, Его неизбывная печаль. Люди были вокруг Него, но не с Ним: они были от Него дальше, чем самое дальнее, что только можно себе вообразить. Он говорил им слова, но они их не понимали, не постигая того, что Он говорит о любви; и когда Он кого-то целовал, они не продумывали поцелуй до конца. Не нашлось никого, к кому бы Он мог обратиться. Тогда Он поник перед муками Своей жизни и плодоносностью Своей смерти. Сам Бог превратился в муку окровавленного уродства. Его предсмертные жесты были немым криком, выражавшим одно желание: полюбите друг друга, чтобы Я спасся из бездны Моей беды! Но они и тогда не поняли, больше того: именно в этот миг истолковали Его слова превратно и отлили из них тяжелую бронзу учения, противоречащего их сути. Они начали обезьянничать, подражая Его страданию, стали презирать то, к чему Он стремился, и занялись устройством жутких мистерий своего страдания, Ему ненавистного. Он страдал, а им лишь мнилось, что они страдают. Их страданья исчерпывались, когда ими овладевала усталость, Он же, бессонный, доходил до конца ужасного -до того места, где ужас темен, как корка запекшейся крови. Он кричал: полюбите друг друга, дабы Я убедился в исполненности Моих трудов. А они - истязали себя, ближних же подвергали пыткам, или убивали, или приговаривали к смертной казни; они мучали животных, дрались между собой и пестовали взаимную ненависть. Бог додумал до конца их жестокость, которую сами они даже не умели высказать, которая им самим была как бы нипочем, ибо они сложили с себя бремя всякого чувствования и позволили своему внутреннему застыть, обратившись в слова. Всякий раз, когда они убивают какого-нибудь человека или делают его уродливым и тем унижают, они наносят удар Богу, висящему на кресте.

Я бы хотел подняться, и рыкнуть как лев в пустыне или как ветер, рыщущий вкруг домов, и закричать людям: Любите, любите! Но они губят других и, словно проститутки, торгуют собой; значит, они способны вынести такое - видеть распятого Христа, - коли повторяют свои беззакония каждодневно.

Они попробовали, уже после смерти Спасителя, исполнить завет, которым долго пренебрегали: любить. Они обратили свою любовь к Богу, коего знали только по Имени, а трудов Его вовсе не замечали, - и потому отдалились от Него еще больше. Они охотно и неутолимо любят Того, к кому нынче уже нельзя приблизиться, ибо Он мертв (а прежде, когда было можно, они Его мольбам не вняли). Теперь они вообразили, будто возвысились, в христианском смирении, - но не пытаются никому помочь, ибо вся их воля устремлена к тому Имени, которое в них более не нуждается.