[1927]

Сильнее, чем когда-либо прежде, тяготит каждого европейца, чье призвание - иметь дело со словами, то обстоятельство, что их так редко удается употребить недвусмысленно. Слово не стоит в пространстве, как статуя; предложения не движутся по кругу, как полифоническая волна канона. Непонимание, непонимание, непонимание - вот урожай, который вновь и вновь попадает в ригу. Почему? Общеупотребительные слова отлучены от символической силы. Жизнь высасывает ее из тощих грудей философии. Только слово, которое рождено самой философией, иногда обретает прозрачность кристалла, отшлифованного человеческой рукой, - ценой утраты дикости естественного роста.

Большие поэты пытаются вернуть речи магическое значение. Они сгущают смысл, создают для него связи с окружающим миром, с Универсумом, с прошлым и будущим. Помимо простого словесного сообщения появляется некое отображение в вечности. Сообщение отчасти утрачивает свою фактичность. Открытый человек внезапно слышит музыку наподобие хорового пения, пространственное дыхание наполненного бурей безлюдья; он вдруг ощущает реальность космических событий, раскрывается навстречу такой правде, которая, сама по себе, ему совершенно чужда и нежеланна, которая - в его настоящем - бесполезна, даже вредна.

Жесткий и радикальный пример такого рода - короткая фраза Бюхнера в его «Войцеке»: «Андрес, не иначе это все франкмасоны!» Здесь реальное существование масонского сообщества совершенно не принимается в расчет. Тот, кто знает членов какой-нибудь ложи или чувствует себя причастным к масонскому движению, никогда не поймет всей тайны, заключенной в испуганном возгласе Войцека: не почувствует, что тот не созрел для трезвого восприятия жизни, потому-то в душу ему и заполз страх перед привидениями.

Символические действия, еще встречающиеся в современной поэзии, почти всегда воспринимаются как банальные новшества, если люди не понимают их цели. По этой причине наши лучшие поэты не привлекают к себе внимания и не находят последователей. Они становятся мучениками не только в силу своей натуры, расщепляющей их на две части, на революционера и консерватора, но и потому, что язык наподобие китайского или древнеегипетского в принципе не переводим. Из двадцати пяти букв нельзя создать никакого соответствия для неисчерпаемых знаков. Расшифровка таких языков - это процесс фильтрования, при котором теряются ключи к тайне... Вот представьте себе, что кто-то говорит или думает о древнеегипетском слове «женщина». Оно не однозначно, не ограничено; и обладает столь высокой степенью холодного абстрагирования, что для поэта она неприемлема. Как ему быть с тем, что египтяне писали, собственно, «женственный человек»? Ему такое понятие ни к чему; а поскольку он от него отказывается, он у себя в духе апеллирует к нежным и сладостным переживаниям, испытанным миллионами людей. Но он заблуждается. Разного рода трудности - отсутствие среди нынешних людей единомыслия, давление повседневности - убивают его намерение. Он, отчаявшись, начинает совершать ложно-величественные жесты: скандирует слово по слогам или изгибает фразы таким образом, чтобы содержание слова расширилось. Вдруг кто-то ему говорит, что существует язык, в котором слово «женщина» включает в себя знак луны. И тут он чувствует, как его обессиливший ум цепенеет, и начинает мечтать о языке зримых образов, который не помогал бы взаимопониманию, а обеспечивал истинную общность, не ускорял бы процесс логического мышления, а отражал универсальный мировой закон, не суживал бы понятия, а раскрывал их во всей полноте; такой язык не мог бы сделаться вульгарным, потому что в нем даже самые распространенные слова еще сохраняли бы связь с природными стихиями, а значит, заключали бы в себе судьбу и смысл.

Нетрудно убедиться, что в культурах, опирающихся на язык изображений или символических знаков, где каждое новое слово есть лишь расширение одного из хорошо обоснованных представлений об устройстве сотворенного Универсума или земного мира, любое трагическое событие сгущается, превращаясь в акт жертвоприношения или элемент установленного Богом круговорота; таким образом, представление о безнадежном страдании преодолевается. Описания даже самых безудержных страстей кажутся нам бесстрастными. Так, превращение умершего в некое духовное существо дает повод для гимнов, которые совершенно игнорируют страх еще живущих. Мощные проявления чувственной любви становятся общепризнанным законом, из-за чего все ее дерзкие и отталкивающие аспекты превращаются в праздничный ритуал. Египтянин говорит просто: «Мой дом». Но если спросить его: «Куда ты идешь?», он ответит: «К моему вечному дому». Имея в виду гробницу. И нам покажется, будто течение времени еще не открыто. Подобно тому, как статуи египетских богов вечны на своих тронах, так же вечны и символы человеческих мнений, которые, даже превратившись в слова, продолжают связывать живых с умершими.

Не что иное как боль отдельного человека разрушило тот священный порядок, от которого все мы происходим, порвало нити, натянутые между звездами и человеческими путями. Но почему страдания победили слово? Как возникла эта потрясшая небо революция? Почему ставший одиноким человек ощутил вдруг, что принцип несправедливости ополчился против него? Один язык, более близкий нашему, чем древнеегипетский или китайский, выдал этот секрет. В вавилонской поэме о сотворении мира мы читаем:

Времена выросли и удлинились.

А предшествовали этому священные эпохи становления, лишенного боли: времена богов и их прародителей.

Когда вверху не названо небо,

А суша внизу была безымянна,

Ансý первородный, всесотворитель,

Праматерь Тиáмат, что все породила,

Воды свои воедино мешали.

Тростниковых загонов тогда еще не было,

Тростниковых зарослей видно не было,

Ничто не названо, судьбой не отмечено,

Тогда в недрах зародились боги,

Явились Лахму и Лахаму и именем названы были.

Времена выросли и удлинились:

Тогда родились Аншар и Кйшар.

Дней стало много, года умножились.

Неподражаемо удалось здесь слову описать время.

Это - пробуждение самого искусства поэзии. Ей выносится приговор, что отныне ее судьба всегда будет связана с течением времени: ни один поэтический образ не сохранится неизменным на протяжении столетий. Позже у поэзии появится спутница, музыка - более дружелюбная сестра, способная оторваться от текущего времени и вознестись в поющие эмпиреи бесконечности. Поэзия же - самое земное из искусств, самое человечное, самое непритязательное, но и самое необузданное, загнанное в поток времени, дальше и дальше уносимое им от изначального божественного истока; прибежище для еретиков, обездоленных, бунтарей, буянов; скорее яростное оружие, чем нежная утешительница, скорее разрушительница, чем любительница покоя; поэзия черпает материал из звуков человеческой речи, впитывает оттенки каждого проходящего года и стоны, доносящиеся из подземного мира; она будто бежит, расточая себя, по единственному оставшемуся ей пути: по дороге человеческих страданий.

С гневом выпевается в «Эпосе о Гильгамеше» вечная жалоба на страдание, которое, однажды пробудившись, с тех пор отбрасывает мрачную тень на мир. Возникновение времени принесло живущим смерть. Смерть - это тот конец, с которым всегда кончаются и полномочия поэтического искусства, хотя каменные боги продолжают сидеть на тронах.

Как не впасть моим щекам, голове не поникнуть,

Не быть сердцу печальным, лицу не увянуть,

Тоске в утробу мою не проникнуть,

Идущему дальним путем мне не быть подобным,

Жаре и стуже не спалить чело мне,

Не искать мне марева, не бежать по степи?

Младший мой брат, гонитель онагров горных, пантер пустыни,

Энкиду, младший мой брат, гонитель онагров горных, пантер пустыни,

С кем мы всё побеждали, поднимались в горы,

Схвативши вместе, быка убили,

Погубили Хумбабу, что жил в лесу кедрóвом,

На перевалах горных львов убивали,

Друг мой, которого так любил я,

С которым мы все труды делили,

Энкиду, друг мой, которого так любил я,

С которым мы все труды делили, -

Его постигла судьба человека!

Дни и ночи над ним я плакал,

Не предавая его могиле, -

Не встанет ли друг мой в ответ на мой голос?

Шесть дней миновало, семь ночей миновало,

Пока в его нос не проникли черви.

Устрашился я смерти, не найти мне жизни.

Словно разбойник, брожу в пустыне:

Мысль о герое не дает мне покоя -

Дальней дорогой бегу в пустыне;

Мысль об Энкиду, герое, не дает мне покоя -

Дальним путем скитаюсь в пустыне!

Как же смолчу я, как успокоюсь?

Друг мой любимый стал землею,

Энкиду, друг мой любимый, стал землею!

Так же, как он, и я не лягу ль,

Чтоб не встать во веки веков?

Тревога врывается в жизнь вместе с жесткими понятиями, она овладевает грезящим умом и навязывает ему более трезвый взгляд на факты. Шествие мира отныне уже не будет сопровождаться гимническими песнопениями. Первый же крик, донесшийся с пыточной скамьи, заставил завесу в храме раздраться надвое.----------

Скромно сидит поэт напротив сотворенного мира и лишь вслушивается - где поднимется буря и начнет громоздить высокие волны. Он теперь всего лишь предчувствующий, а не священнослужитель, которому все заранее известно; от его суждений веет большей усталостью, его самоуверенность иссякает; он уже готов признать, что не является тонким инструментом, гарантированно приводящим его же в болезненные точки мира.

Свою пристрастность он опровергает, и это хорошо. Иначе он умер бы смертью убийцы, вора, сутенера, развратника. По другим людям распознает он тот прибой, что вздымается в нем самом, но скрыт завесой тумана. Он притворяется, будто живописует только акт зачатия, рождение, детство, любовь, смерть. Но все знают, что он, тем не менее, еретик, потому что вымеряет время словами; и вообще, жизнь другого всегда представляется человеку еретической. Каждый поступок, каждый совершенный под влиянием страсти грех другие люди склонны заклеймить и отвергнуть. Поэт же ищет смысл в миллионократной отверженности тех, кто подвластен временному потоку, и проявляет к ним сострадание. Поэтому вокруг него разрастаются непонимание и ненависть. Кто же поверит, что его в самом деле заботит любовь другого человека?

Вот к чему мы пришли. Прекратится ли когда-нибудь поэтическое искусство, потому что страстные влечения одного человека будут все меньше интересовать других? Потому что люди станут глухи к языку притч? Потому что не захотят больше терпеть, как кто-то воспевает мужчину и женщину, если речь идет не о них самих и их близких? Потому что они всегда неправильно понимают слово, не рождающееся непосредственно из действий? Будут ли в будущем читать только ту стандартную писанину, которая уже сейчас окружает нас, бедных, словно осыпающиеся осенние листья, - как и законы, которые всегда отражают только самые низменные правовые представления своего сообщества? Или повседневные горести сделают нас настолько убогими, что мы разучимся понимать усилия творцов, которые, даже сами страдая от опаснейшей страсти, создают наше отображение в вечности?

Выходит, проклятьем для нас стало именно то, что слово-символ разбилось, столкнувшись с философской категорией.