Издательство благодарит Владимира Зиновьевича Черного и Владимира Владимировича Преображенского за содействие оказанное публикации этой трилогии
Янов АЛ.
Я 64 Россия и Европа. 1462—1921. В 3-х книгах.
Кн. первая. Европейское столетие России. 1480-1560: [трилогия] / Александр Янов. — М.: Новый Хронограф, 200В. — 696 с.
Трилогия известного историка и политического мыслителя Александра Янова посвящена происхождению и перспективам европейской традиции России. Вопреки общепринятому сегодня — и в России и на Западе — мнению, что традиция эта ведет начало лишь с XVIII века (будь то с царствования Петра I или Екатерины II), автор, опираясь на множество бесспорных исторических фактов, демонстрирует, что и родилась-то Россия страной европейской. Это правда, что с самого начала противостояла её «договорной» (европейской) традиции вольных дружинников соперничающая с нею традиция евразийская (холопская). Более того, после победы иосифлянской Контр реформации и вдохновленной ею самодержавной революции Ивана IV в середине XVI века холопская традиция возобладала. Но правда и то, что предшествовали этому не только три с половиной века Киевско-Новгородской Руси, но и Европейское столетие России (1480-1560), которому главным образом и посвящена первая книга трилогии.
Нет спора, холопская традиция хорошо потрудилась за отведенные ей четыре с лишним века. Начиная от православного фундаментализма и обязательной службы дворянства, закрепостивших злиты страны, до тотального порабощения крестьян, от «сакральности» самодержавия до экспансионистской империи и мифологии Третьего Рима, создала она, казалось, несокрушимую антиевропейскую крепость, предназначенную ее увековечить. И тем не менее наследники Европейского столетия сумели между 1696 и 1991 гг. не только пробить бреши в стенах холопской крепости, но и дотла разрушить все её институциональные бастионы. Ничего от неё не осталось после 1991, кроме идейного наследства.
В результате, заключает автор, перспективы европейской традиции в XXI веке зависят от того, сумеют ли новые поколения добиться такого же успеха в идейной войне против наследников холопской традиции, какого добились их предшественники в войне за институты российской государственности. Агентство С IP РГБ
© Янов А.Л., автор. 2008 ISBN 978-5-94881-064-5 © Новый хронограф, 2008
Светлой памяти моих наставников Владимира Сергеевича Соловьева и Василия Осиповича Ключевского, а также Александра Николаевича Яковлева, товарища по оружию, посвящается эта трилогия
9 Вступительное слово к трилогии Введение
21 Реакция высоколобых. Проблема гарантий. «Климатическая» закавыка. Старинный спор. Динамика русской истории. Попытка «неоевразийцев». Завещание Федотова. Русь и Россия. Интеллектуальная контрреформа. Простое сравнение. В чем не прав Петр Струве. Два древа фактов. Происхождение «маятника». Разгадка трагедии? Откуда двойственность традиции? Проверка Правящего Стереотипа. Парадокс «поколения поротых». Последний шанс.
Часть ПЕРВАЯ
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
63 Глава ПЕРВАЯ Завязка трагедии
Точка отсчета. Процветание. Деградация. Происхождение катастрофы. Альтернатива. На пути в Европу. Поворот на Германы. Катастрофа. Иваниана. Историографический кошмар. Для ума загадка? «Экспертиза без мудрости». Случай Карамзина. Реабилитируя сослагательное наклонение. Попытка оправдания жанра.
105 Глава ВТОРАЯ Первостроитель
Проверка мифа. Великий зодчий. «Вотчина» и «Отчина». Новгородская контроверза. Исторический эксперимент. Финал эксперимента. Очередной бастион мифа. Метаморфоза. Загадка Юрьева дня. Земская реформа. Реформация против Реконкисты.
149 Глава ТРЕТЬЯ Иосифляне и нестяжатели
Деньги против барщины. Две коалиций. Ошибка Валлерстайна. В странной компании. Власть Правящего Стереотипа. Наследие ига. В поисках православного протестантизма. Церковное нестроение. Иосифлянство. Путаница. Подготовка к штурму. Первый штурм. Неудача. Ирония истории. Упущенный шанс. Стагнация. Пиррова победа иосифлян. А кто без греха?
215 Глава ЧЕТВЕРТАЯ Перед грозой
Загадка «избранной Рады». Великая реформа. Политическая база реформы. Еще одна загадка. Отступление в современность. Главная ошибка. Вторая ошибка. Проблемы военной реформы. Контратака. Антитатарская стратегия. Цена ошибки. На западном направлении. Последний компромисс. Еще одно отступление в современность. На южном фронте. Что мы знаем и чего мы не знаем. Крестный путь. Вот как это было. Вначале была Европа. Суд истории и суд историков. Метаистория?
Часть ВТОРАЯ ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
283 Глава ПЯТАЯ Крепостная историография
«Как беззаконная комета...» Страдания «истинной науки». Потерянный рай «равновесия». В поисках замены. Определение Авреха. Подо льдом «истинной науки». Карательная экспедиция. Заключительный аккорд. Предварительные итоги.
313 Глава ШЕСТАЯ Деспотисты
Злоключения Карла Виттфогеля. Заключительная формулировка. Повторение пройденного. Особенности «русского деспотизма». Фейерверк метафор. «Монгольская Россия»? Попутное замечание. Чего не понял Виттфогель. «Византийская Россия»? Опять география? Первое знамение? Путаница. Египет как модель России? Время «гражданских бурь». Распад теории. Сопоставим страницы. Логика Пайпса. Эпигоны. Западный консенсус.
355 Глава СЕДЬМАЯ Язык, на котором мы спорим
«Миросистемный анализ». Два слова о методологии. Условия задачи. Сложности. Первый шаг деспотологии. «Отклонения» абсолютной монархии. Равенство без свободы. Роль Карла Виттфогеля. Феномен тотальной власти. Парадокс абсолютизма. Неограниченно/ограниченная монархия. «Политическая смерть». Политический кентавр. Герцен при деспотизме? Финансовый хаос. Культурные ограничения власти. Приключения янки. Историческая функция абсолютизма. Привычный вопрос. Самодержавная государственность. Первые странности. Удержать от крови власть. Драма русской аристократии. Пункт седьмой. Постскриптум. Террор^Предварительные итоги. Почему «Иваниана»?
Часть ТРЕТЬЯ
ИВАНИАНА
417 Введение кИваниане
Болдинская осень русской культуры. Конец старой модели. Сколько на Земле цивилизаций? Отречение. Течение времени или история? Маскарад. Парадоксы постмодернизма. Оправдание архаики. Как быть с религией? Произвол. Почему это произошло. Где кончается аналогия. Лабиринт. Глядя «сверху» и «снизу». «Научная» амальгама, ■f Размышления Веселовского. Наука и национальная драма. Диссиденты Иванианы.
457 Глава ВОСЬМАЯ Первоэпоха
Колебания Ключевского. Природа Московского государства. Та самая двойственность. Зачем нужен был Земский собор? Альтернативы. Время выбора. Кто «отстаивал существующее»? Политическое банкротство боярства. Первый «историографический кошмар». Контратака Щербатова. Отступление Карамзина. Догадка Погодина. «Раскрутим» гипотезу. Спор царя с реформаторами. Передержка. Ошеломляющий вывод. Пролегомены ко второй эпохе.
497 Глава ДЕВЯТАЯ Государственный миф
«Россия — не Европа». Националисты. Вызов Кавелина. Русифицируя Гегеля. «Сравнение невозможно»? Интеллектуальное наследство Кавелина. Теория и реальность. «Прелести кнута». Какон это делает? Символ прогресса. «Болезнь старого общества». «И страшна была жатва». «Неизбежность опричного террора». Феномен славянофильства. Что говорит история. Конец парадокса. Капитуляция славянофилов. Тень Курбского. На стороне тирана. Измена кому? Испытание мифа. Нам недано предугадать... Жупел олигархии. Ключевский: ошибка царя? Ошибка Ключевского. А была ли бомба-то? Третьего не дано? Ключевский и Тойнби. Спор Платонова с Ключевским. Спор с Платоновым и Ключевским. Попутные заметки.
575 Глава ДЕСЯТАЯ Повторение трагедии
«Аграрный переворот». «Сплошное недоразумение». Парадокс Покровского. Политический смысл «коллективизации». Новая опричнина. Задание тов. И.В. Сталина. Милитаристская апология опричнины. Дух эпохи. Альтернатива тирана. Грехопадение. Средневековое видение. Разоблачение мифа. Традиция Сопротивления.
625 Глава ОДИ Н НАДЦАТАЯ Последняя коронация?
Мятеж Дубровского. Серый консенсус. Сакральная формула. Атаки шестидесятников. Маневры Скрынникова. Несостоявшееся «переосмысление». После «1861 года». Следующее поколение. Религиозный аспект. Справочник. Мощь Правящего Стереотипа. Главный вывод.
665 ЗАКЛЮЧЕНИЕ Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Нефть и «русский реванш». Возрождение традиции. Судьба новой парадигмы. Тревожные знамения. Случай Ключевского. Что, однако, по поводу русской magna carta? Опять на роковом перепутье?
685 Именной указатель
Россия и Европа. 1462-1921
Самые знаменитые, вошедшие во все хрестоматии, строки из «Апологии сумасшедшего» Петра Яковлевича Чаадаева обычно цитируются так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами». Это гордые слова и не удивительно, что они так часто цитируются: они делают честь народу, давшего миру такого мыслителя.
Продолжение этой цитаты, однако, отнюдь не менее значительно. Может быть, более. Вот как заканчивается оборванная на середине мысль Чаадаева: «Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит её; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны отечеству истиной».
С тем, как именно видел свою страну Чаадаев и что имел он в ви-
4*
ду под истиной, которой обязан был отечеству, читатель трилогии подробно познакомится во второй её книге. Самое сжатое представление об этом дают нам строки из третьего его Философического письма 1829 года: «Скоро мы душой и телом будем вовлечены в мировой поток... и, наверное, нам нельзя будет долго оставаться в нашем одиночестве. [Это] ставит всю нашу будущую судьбу в зависимость от судеб европейского сообщества. Поэтому чем больше мы будем стараться слиться с ним, тем лучше это будет для нас».
Не менее существенно, что с этим суждением Чаадаева безоговорочно согласился и Пушкин, который, как мы помним, вовсе
не всегда соглашался со своим старшим товарищем. «Горе стране, — ответил в этом случае Александр Сергеевич, — находящейся вне европейской системы».
Скажу честно, когда я впервые прочитал эти строки, а было это, как понимает читатель, в достаточно нежном возрасте, поразили они меня словно громом. Как могли, думал я, руководители России на протяжении столетий не понимать того, что было азбучно ясно Пушкину и Чаадаеву почти двести лет назад? А именно, что сознательно оставляя страну «в одиночестве», «вне европейской системы», обрекают они свой народ на горе? Ведь это поистине уму непостижимо! Повзрослев, я нашел ответы на многие вопросы. Но на этот, признаюсь, ответа я так и не нашел.
Так или иначе, в переводе на современный академический жаргон истина Чаадаева сводилась к следующему: он предложил постоянно действующий критерий политической модернизации России. В отличие от всех других форм модернизации (экономической, культурной или религиозной) политическая модернизация, если отвлечься на минуту от всех её институциональных сложностей, вроде разделения властей или независимости суда, означает в конечном счете нечто вполне элементарное: гарантии от произвола власти.
Во второй четверти XIX века, во времена Чаадаева и Пушкина, Европа была единственной частью тогдашней политической вселенной, сумевшей этот произвол минимизировать. Нужен был, однако, гениальный без преувеличения прогностический дар, чтобы в их время предугадать, что только Европа — несмотря на все откаты, эпизодический регресс и даже братоубийственные гражданские войны, вроде наполеоновских, — в силах самопроизвольно довести свою политическую модернизацию до конца. Другими словами, элиминировать произвол власти.
Тем более трудно это было предвидеть, что два важнейших европейских сообщества — германское (со времен первых романтиков XIX века) и российское (со времен Николая I) — обнаружили отчетливую тенденцию противопоставлять себя остальной Европе. Такие выпадения из «великой семьи европейской», говоря словами Чаадаева, с несомненностью обличали своего рода, если хотите, политическую недостаточность этих сообществ, их неспособность к самопроизвольной политической модернизации.
Это обстоятельство не только затрудняло прогноз, но и обостряло в глазах русских мыслителей необходимость компенсировать политическую недостаточность России «слиянием» с Европой, по выражению того же Чаадаева.
2 У немцев не было своего Чаадаева. И у Иоганна Вольфганга Гете, к которому относятся они так же, как мы к Пушкину, никакой особенной тревоги это странное «выпадение» Германии из Европы, тоже, сколько я знаю, не вызвало. Ничем хорошим тем не менее закончиться оно не могло. Не это ли имел в виду крупнейший английский историк А.П.Тейлор, когда писал полтора столетия спустя: «То, что германская история закончилась Гитлером, такая же случайность, как то, что реки впадают в море»? Так или иначе, понадобились эпохальные поражения в двух мировых войнах, чтобы Германия воссоединилась с Европой.
Россия, однако, тоже не послушалась грозного предостережения самого выдающегося из своих политических мыслителей. Почему не послушалась, подробно, конечно, обсуждено в трилогии. Важно для современного читателя то, что заплатила она за небрежение советом Чаадаева неимоверно, умопомрачительно дорого — не только затянувшимся на столетия крестьянским рабством или десятками миллионов жизней, поглощенных ГУЛА- Гом, но и тем, что оказалась отрезанной от нормальной (европейской, по Чаадаеву) жизни, обречена мириться с произволом
власти и с унизительной второсортностью своего быта, не говоря уже о неуверенности в завтрашнем дне, терзающей её и по сию пору (достаточно вспомнить хотя бы о «проблеме 2008»).
Но главное, обречена оказалась страна мириться с тем, что брела по истории спотыкаясь, то и дело попадая в глубокие, затягивавшиеся на долгие годы, если не на поколения, исторические тупики.
Я не думаю, что кому-нибудь в России нужно объяснять, что такое исторический тупик. Союз Советских Социалистических Республик, в котором большинство из нас прожило часть своей жизни, был одним из таких российских тупиков. Мы тотчас поймём это, вспомнив, что едва он закончился, обнаружили мы вдруг, что жизнь придется начинать с чистого, так сказать, листа, беспощадно меняя в ней ВСЁ — от основ повседневного бытия до индивидуальной психологии. Менять, признавая тем самым, что страна десятилетиями шла в никуда.
Или, как сказал известный американский историк проф. Н.В. Рязанове кий по поводу другого такого тупика, «Россия так и не наверстала тридцать лет, потерянных при Николае I». Потерянные поколения — вот что такое исторический тупик.
Еще важнее, однако, для современного читателя то, что и сегодняшние лидеры страны по-прежнему ведут её курсом, противоположным совету Чаадаева. Курсом, вполне возможно чреватым еще одним историческим тупиком.
Многие в России такой курс поддерживают, некоторые против него возражают, но и те и другие не в силах доказать ни правильность, ни ошибочность этого курса для будущего страны. Да и возможно ли доказать это, опираясь на жизненный опыт одно- го-двух поколений, на которые вынуждены опираться те, кто принимает сегодня судьбоносные решения?
3 Это особенно обидно потому, что способ доказать правоту (или неправоту) Чаадаева существует. Больше того, это единственный способ понять, вопреки Тютчеву, Россию умом. В просторечии называется он «история страны». В случае, конечно, если история эта понимается не селективно, не как вчерашняя лишь или позавчерашняя, но во всей ее «общности и целостности», используя выражение, употребленное в совсем другой, как мы увидим, связи известным мыслителем XIX века Н. Я. Данилевским.
В конце концов за двадцать поколений своей государственности не раз стояла Россия на аналогичных исторических перекрестках, опять и опять выбирая путь в будущее. Порою выбор её лидеров был правильным, но нередко оказывался он и ошибкой. Иногда непростительной, грубейшей. По крайней мере, трижды заводил он страну в болота исторических тупиков, выход из которых требовал от народа огромных, бывало, и страшных жертв. Так вытаскивал Россию из московитского болота XVII века Петр I. Так вытаскивал её из николаевского болота в середине XIX века Александр II. Так, наконец, под напором «снизу» выводили её из тупика советского в конце XX века Горбачев и Ельцин. И опять и опять приходилось подданным Российской империи во всех этих случаях начинать жизнь с чистого листа, невольно признавая таким образом, что десятилетиями страна шла навстречу
катастрофе. »
Отсюда замысел трилогии.
Почему, в самом деле, не попробовать нам с читателем опереться на опыт всех двадцати поколений, живших и умерших на этой земле с самого начала её государственного существования? На опыт всех стратегий, выбиравшихся её лидерами на протяжении пяти столетий?
Драматическая и для большинства читателей совершенно неожиданная картина откроется нам, едва попытаемся мы это еде- лать. Все магистрали и закоулки отечественной истории окажутся перед нами как на ладони. И все роковые ошибки тоже.
Увидим мы, например, как, стряхнув с себя более чем двухвековое варварское иго, расцвела страна, вступив во главе со своим первостроителем великим князем Иваном III в эпоху, которую я назвал Европейским столетием России (1480-1560). Увидим поразительные для своего времени, нередко опережавшие тогдашнюю Европу реформы, которые открывали, казалось, перед страной перспективу дальнейшего роста и процветания.
Но увидим мы также и катастрофу. Увидим гибель всех этих надежд в нескончаемой четвертьвековой войне с Европой, дотла разорившей страну. И в первом на Руси тотальном терроре царя Ивана IV, известного в потомстве под именем Грозного, который, по словам Николая Михайловича Карамзина, «по какому-то адскому вдохновению возлюбив кровь, лил оную без вины и сёк головы людей, славнейшихдобродетелями».
Еще страшнее, однако, оказалось то, что диктатуре Грозного царя удалось институционализировать эту новую в русской истории военно-имперскую государственность, положив начало порабощению большинства соотечественников и «сакральному самодержавию». Наглухо отрезав Россию от Европы, она поставила страну на грань распада в бурях Смутного времени и в конечном счете ввергла её в затяжной исторический тупик Московии. Тот самый, из которого и пришлось большой кровью извлекать Россию столетие спустя Петру.
4 Здесь, во вступительном слове, не место подробно описывать то, что увидим мы в русской истории дальше, попытавшись опереться на опыт двадцати её поколений. Всё это читатель найдёт в трилогии. Скажем лишь, что так история России и продолжалась: эпохи сравнительного благополучия перемежались эпохами деградации, которые один из основоположников славянофильства Иван Васильевич Киреевский очень выразительно характеризовал как «оцепенение духовной деятельности». И как увидим мы в трилогии, странным образом всегда настигала Россию деградация, едва «отрезалась» она от Европы — в полном согласии с истиной Чаадаева. Именно со времени национальной катастрофы середины XVI века и обречена была страна на столетия «догоняющего равития».
Я, впрочем, никакой особенной задачи и не ставил перед этим вступительным словом, кроме того, чтобы показать, что стратегии лидеров России на протяжении всей истории её государственности действительно определяли её судьбу на поколения вперед. Так было во времена Ивана III и Ивана IV, повторилось и при Алексее и Петре Романовых, при Екатерине II и Николае I, так же, как и при Александре III или Сталине. Едва ли есть у нас поэтому основания полагать, что выбор сегодняшних лидеров не отразится на судьбе наших внуков.
И, конечно же, подтвердил обзор всех двадцати поколений российской государственности, которые пройдут перед читателем в трилогии, что Пушкин был прав: каждое выпадение из «европейской системы», подобное ли московитскому, или николаевскому, или советскому, и впрямь приносили России горе. Большое неизбывное горе для слишком многих, кто, подобно ему, родился на этой земле с душой и талантом.
Просвещенный читатель заметит, конечно, что — за исключением дат — название трилогии повторяет заголовок знаменитой книги Николая Яковлевича Данилевского, впервые опубликованной в 1869 году и ставшей при Александре III своего рода библией тогдашнего русского национализма. Данилевский проповедовал войну с Европой «во всей её общности и целостности». И хотя он был уверен, что Европа «гниёт» и обречена на судьбу Китая, который, по его мнению, сгнил уже в i86o-e, Данилевский был исполнен решимости слегка подтолкнуть историю, ускорив гибель европейской цивилизации. В этом смысле он был самым выдающимся, пожалуй, предшественником большевиков.
Шестое издание его книги, которое увидело свет в 1995 году, и дискуссия, вновь развернувшаяся вокруг идей Данилевского на закате XX века (подробно рассмотренная во второй книге трилогии), свидетельствуют, что, несмотря на их очевидную архаичность, идеи его отнюдь не утратили власти над умами наших современников.
Я говорю о тех ненавистниках Европы, которых Чаадаев в свое время саркастически назвал «новыми учителями». «Кто не знает, — писал он, — что мнимо-национальная реакция дошла у наших новых учителей до степени настоящей мономании. Теперь уже речь идет не о благоденствии страны, как раньше... довольно быть русским: одно это вмещает в себя все возможные блага, не исключая и спасения души».
Сегодняшние «новые учителя» идут в своём поклонении Данилевскому еще дальше, чем царские. Если в 1880-е проф. К.Н. Бестужев-Рюмин всего лишь приравнял его идеи к открытию Коперника, то один из наших современников назвал свою книгу о Данилевском «Славянский Нострадамус». Другой, кстати, д-р исторических наук и старший научный сотрудник академического Института российской истории, убежден, что эти идеи были «взглядом, брошенным на историю не с кочки зрения европейской цивилизации, а с высоты космоса и одновременно с высоты Божественного устроения всего сущего на всё в человеческом мире и вокруг него». А третий, духовное лицо, совершенно уверен, что всякий, кто смеет возразить против идей Данилевского, смотрит на историю «глазами диавола».
Я не стану здесь возражать сегодняшним эпигонам Данилевского. Вполне убедительно ответил им еще 120 лет назад великий русский философ Владимир Сергеевич Соловьев, когда писал: «Утверждаясь в своем национальном эгоизме, обособляясь от прочего христианского мира, Россия всегда оказывалась бессильною произвести что бы то ни было великое или хотя бы просто значительное. Только при самом тесном внешнем и внутреннем общении с Европой русская жизнь действительно производила великие политические и культурные явления (реформы Петра Великого, поэзия Пушкина)».
Короче говоря, выбор названия для трилогии не случаен. Оно призвано подчеркнуть её открытую полемическую направленность по отношению к одноименному сочинению Н.Я. Данилевского и его сегодняшним единомышленникам.
Я знаю — как не знать? — что и в России и в Европе выросла за столетия мощная индустрия исторического мифотворчества, ставящая себе целью убедить публику, что они чужие друг другу — всегда были чужими и всегда будут. Даже принадлежат к разным «цивилизациям». Приложили к этому руку и классики западной историографии. В унисон с «мономанией» отечественных певцов национального эгоизма они тоже полностью игнорировали Европейское столетие России и порожденную им либеральную традицию в её политической культуре. И тоже пропагандировали миф о прошлом России как о тысячелетнем царстве рабства и деспотизма. Как увидит читатель в первой книге трилогии, аргументы их очень подробно рассмотрены и безосновательность их показана, надеюсь, достаточно убедительно.
Сложнее с отечественной псевдоакадемической «мономанией» в духе А.С. Панарина, А.Г. Дугина или Н.А. Нарочницкой. Сложнее потому, что эти пропагандисты национального эгоизма оперируют не аргументами (о документах и говорить нечего), но расхожими прописями полуторавековой давности, вроде «мистического одиночества России» или её «мессианского величия и призвания». Подменяя рациональную аргументацию туманным — виноват, не нашел другого слова! — бормотанием, которое невозможно верифицировать, эта эпигонская манера, по сути, исключает осмысленную дискуссию и провоцирует оппонентов на не вполне академическую резкость. Можно поэтому понять акад. Д.С. Лихачева, когда он так им возражал: «Я думаю, что всякий национализм есть психологическая аберрация. Или точнее, поскольку вызван он комплексом неполноценности, я сказал бы, что это психиатрическая аберрация».
В отличие от Дмитрия Сергеевича, однако, я не стану обижать певцов национального эгоизма подозрениями по поводу их душевного здоровья. Я лишь обращу внимание читателя на сегодняшнюю реальность, сложившуюся в результате того, что именно этот национальный эгоизм отнял у России европейскую способность к самопроизвольной политической модернизации, обрекая ее тем самым на многовековой произвол власти.
7 Читатель не найдет в трилогии стандартного, строго хронологического описания прошлого России (он легко это отыщет в школьных или вузовских учебниках). Трилогия предлагает ему то, чего в учебниках нет. А именно многовековую историю национального горя, т.е. повторяющихся выпадений России из Европы и связанных с ними национальных катастроф.
Первая её книга состоит из трех практически равных частей. Одна посвящена подробному исследованию Европейского столетия России; другая — теоретическому осмыслению его катастрофы в отечественной и западной исторической литературе; последняя, наконец, — старинному историографическому спору о сути этой катастрофы. Я назвал этот затянувшийся на четыре столетия и впервые собранный здесь по кирпичику судьбоносный спор Иванианой (по имени его зачинателя).
Во второй книге читатель познакомится с московитским выпадением из Европы XVII века и — особенно подробно — с международной дискуссией о смысле следующего выпадения во второй четверти XIX столетия. Тогда, при Николае I, Россия словно бы вернулась на три десятилетия к московитскому «духовному оцепенению», насколько возможно было это после Петра. Тогда же и идеология Грозного царя получила свою законченную форму Православия, Самодержавия и Народности.
Время для столь же фундаментального исследования советского выпадения из Европы просто еще не пришло: страна не изжила его покуда в своем духовном опыте. Отсюда и эпигонство сегодняшних певцов национального эгоизма (у которых не нашел я, сколько ни старался, ничего кроме унылых перепевов старых мифов). Так или иначе, тема эта остаётся на долю молодого поколения историков, тех, кто сегодня еще на университетской скамье.
Третья книга о том, почему постниколаевская российская элита оказалась неспособна освободиться от губительного идейного наследства николаевской эпохи (подобно тому как постсталинская элита не сумела освободиться от идейного влияния сталинизма). Ведь именно в результате этой её неспособности и привело падение векового самодержавия в 1917-м лишь к его реставрации. Иначе говоря, к очередному — советскому — историческому тупику.
Все без исключения историки признают, что без Первой мировой войны Октябрьская революция никогда бы не случилась. Никто, однако, сколько я знаю, не ставит даже вопрос о том, неизбежно ли было участие России в этой, совершенно не нужной ей с точки зрения её национальных интересов войне. О том, другими словами, не была ли сама эта война для России лишь результатом так до самого конца и непреодоленного идейного наследства николаевской эпохи, о котором мы говорим? Вывод, следующий из постановки этого вопроса, совершенно, согласитесь, неожиданный: будь николаевское наследство вовремя преодолено, никакой большевистской революции в России могло просто не быть. И советского исторического тупика тоже.
Вопрос,короче говоря, такой: как объяснить участие России в этой роковой для неё войне?
Он, естественно, и стоит в центре третьей книги. Им, однако, исчерпывается лишь академическая сторона проблемы. На самом деле ставит заключительная книга трилогии перед современным читателем куда более насущные и вполне практические вопросы: преодолено ли сегодня идейное влияние советской эпохи? И, следовательно, возможно ли предотвратить новый исторический тупик в XXI веке? И, если возможно, то как?
Другими словами, спрашиваю я, прав ли был Александр Николаевич Яковлев в своей удивительной — и страшной — эпитафии нашему переходному времени, гласящей, что «наше будущее уже с нами, но наше прошлое еще впереди»?
Введений 21
Более пятисот лет центральная проблема в определении Европы состояла в том, включать или исключать из неё Россию.
Норман Дэвис
Сентябрь — октябрь 2000 года посвятил я обсуждению в Москве своей незадолго до того опубликованной книги «Россия против России».1 Тем более казалось мне такое обсуждение необходимым, что написана была книга в жанре, если можно так выразиться, предостережения. В том же, иначе говоря, жанре, в каком написаны, допустим, последние перед Крымской войной письма Петра Яковлевича Чаадаева или «Национальный вопрос в России» Владимира Сергеевича Соловьева.
Современники, как мы знаем, их предостережений не услышали. Несмотря даже на то, что как писатели — и мыслители — превосходили они меня многократно. Потому-то и нужно мне было выяснить, услышали ли мои современники меня. В конце концов строил я свои аргументы на мощном фундаменте: ведь аналогичные предостережения моих предшественников полностью подтвердились.
Мы будем еще говорить о них подробно. Сейчас лишь один пример. Вот что писал в 1855 году Чаадаев: «новые учителя [так окрестил он идеологов режима, царствовавшего тогда Николая I] хотят водворить на русской почве новый моральный строй, нимало не догадываясь, что, обособляясь от европейских народов морально, мы тем самым обособляемся от них политически, [рвём] нашу братскую связь с великой семьей европейской».2 Как увидим мы в трилогии, постниколаевские поколения российской элиты так никогда и не поняли смысл этого предостережения. А оно междутем предрекало им гибель.
А. Л. Янов. Россия против России, Сибирский хронограф, Новосибирск, 1999.
2 П.Я. Чаадаев. Сочинения и письма, т. 2, М., 1913, с. 281.
Ибо то, что Чаадаев называл «великой семьей европейской», было тогда и остается теперь — символом и воплощением политической модернизации (иначе говоря, как мы уже знаем, способности страны сопротивляться произволу власти и её бюрократии). Обособляясь от Европы морально, Россия на самом деле отказывалась от этой модернизации.
Чаадаев принадлежал к пушкинскому, самому, пожалуй, интеллектуально одаренному и совершенно европейскому поколению в русской истории. Ему было невыносимо видеть, как страна собственными руками порывает со своей единственной надеждой стать свободной.
И дело было не только в том, что, бросив вызов Европе, Россия обрекла себя, как он был уверен, на катастрофическое поражение в Крыму. Дело было в том, как отнесутся к этому поражению элиты постниколаевских поколений на очередном историческом перекрестке, на котором они неминуемо после него окажутся.
Станет оно для них стимулом к примирению, даже к «слиянию» с европейской семьей, как писал Чаадаев еще в «Апологии сумасшедшего», и, следовательно к политической модернизации? Или окажется для них крымский позор стимулом к отчуждению от Европы, к тому, чтобы «начать жить своим умом», руководясь при этом идеей реванша за пережитое при Николае унижение?
Таков был выбор, стоявший перед культурной элитой России в середине XIX века. Она могла последовать заветам пушкинского антисамодержавного поколения, ради которых вышли на площадь в 1825 году декабристы. Но могла и предать их. О последствиях такого предательства и предупреждал Чаадаев.
Надо ли напоминать читателю о том, что постниколаевские элиты предпочли «жить своим умом», морально обособившись от Европы? Или о том, как страшно расплатились они за это после октября 1917, когда были практически уничтожены.
Не помог им, увы, «свой ум». Так или иначе, в результате оказалась в 2000 году новая, постсоветская культурная элита на том же — чаадаевском, если хотите, — перекрестке и тот же перед нею чаада- евский выбор.
Так научила её чему-нибудь роковая ошибка её дореволюционных предшественников? Способна она теперь — две национальных катастрофы и полтора столетия спустя — принять эстафету пушкинского поколения? Или хотя бы просто понять, от чего предостерегали её Чаадаев и Пушкин?
Введение
Так или примерно так изложил я своим собеседникам смысл «России против России». Понимаю, что несколько выжатых досуха фраз крадуту мысли и глубину аргументации и живость реальных деталей. Но по крайней мере читательтеперь знает, о чем был спор.
Реакция высоколобых
А был он долгий и трудный. В итоге, сколько я могу судить, большинство собеседников в многочисленных аудиториях, к которым я обращался — и в дюжине академических институтов и семинаров, и в печати, и в радиодискуссиях, и даже по телевидению, — со мною не согласилось. И вовсе не потому, что подвергло сомнению достоверность приведенных в книге фактов или серьезность аргументов. Напротив, книга вроде бы всем, включая оппонентов, понравилась. Разногласия уходили куда глубже. Большинство собеседников отказалось представить себе Россию органической и неотъемлемой частью Европы. Такой же, допустим, как сегодняшняя Германия. Обнаружилось^ другими словами, что в споре между заветами пушкинского поколения и предавшими их наследниками постсоветская культурная элита — на стороне наследников. И моральное обособление России от Европы для неё по-прежнему sine qua поп.
Соображения оппонентов были самые разные — от тривиальных до высоко рафинированных. Одни, например, недоумевали по поводу того, как нелепо выглядел бы российский слон в тесной посудной лавке Европы, которую еще Константин Леонтьев пренебрежительно назвал когда-то всего лишь «атлантическим берегом великого Азиатского материка». Другим казалось унизительным, что «народу-богоносцу» следует стремиться в душную, приземленную, бездуховную Европу. Третьи полагали, что именно после 1825 года
Россия как раз и сосредоточилась на поисках своего подлинного национального характера и, что поделаешь, если поиски эти как раз и обнаружили её неевропейский характер? Короче говоря, в ход пошел весь арсенал идей, выработанных культурной элитой постниколаевских поколений для оправдания своего предательства заветов поколения пушкинского.
Четвертые, наконец, цитировали того же Леонтьева, завещавшего, что «России надо совершенно сорваться с европейских рельсов и, выбрав совсем новый путь, стать во главе умственной и социальной жизни человечества». Или современного московского философа (Вадима Межуева), уверенного, что «Россия, живущая по законам экономической целесообразности, вообще не нужна никому в мире, в том числе и ей самой». Ибо и не страна она вовсе, но «огромная культурная и цивилизационная идея».
Ну как было с этим спорить? Тут ведь, как и после крымской катастрофы, совершенно очевидно говорило уязвленное национальное самолюбие. Куда денешься, отвечал я на цитаты цитатой. Не знаю, почему она мне запомнилась. Итальянка Александра Ричи саркастически описывала такие же примерно речи немецких тевтонофилов времен Веймарской республики. И звучали эти речи так: «Германские девственницы девственнее, германская преданность самоотверженнее и германская культура глубже и богаче, чем на материалистическом Западе и вообще где бы то ни было в мире».
Не забудем, комментировал я цитату, во что обошлись Германии эти высокомерные речи, это, говоря словами B.C. Соловьева, «национальное самообожание». Не пришлось ли ей из-за них пережить три (!) национальные катастрофы на протяжении одного XX века — в 1918-м, 1933-м и 1945-м? И горьким был для неё хлеб иностранной оккупации.
Нет, я не думаю, что история чему-нибудь научила немецких тевтонофилов. Они и сейчас, наверное, ораторствуют друг перед другом в захолустных пивнушках о духовном превосходстве своей страны над материалистической Европой. Но вопреки затрепанному клише, что история ничему не учит, Германию она все-таки кое-чему научила. Например, тому, что место державным националистамв пивнушках, а не в академических институтах. Короче, она признала себя Европой, а своихтевтонофилов маргинализовала. И судьба её изменилась словно по волшебству.
Но разве меньше швыряло в XX веке из стороны в сторону Россию? Разве не приходилось ей уже устами своих поэтов и философов прощаться с жизнью? Вспомним хоть душераздирающие строки Максимилиана Волошина
С Россией кончено. На последях Её мы прогалдели, проболтали, Пролузгали, пропили, проплевали,
-Л
Замызгали на грязных площадях.
Вспомним и отчаянное восклицание Василия Розанова: «Русь слиняла в два дня, самое большее в три... Что же осталось-то? Странным образом, ничего». Не холодеет у вас от этих слов сердце?
Так почему же и три поколения спустя после этого страшного приговора, даже после того, как наследница «слинявшей» розановской Руси, советская сверхдержава, опять «слиняла» в августе 91-го — и, заметим, точно так же, как её предшественница, в два дня, самое большее в три, — почему и после всего этого Россия ничему в отличие от Германии не научилась? Не отправила своих славянофильствующих из академических институтов в захолустные пивнушки?
Введение
И в результате по-прежнему отказывается признать себя Европой, опять отвечая на простые вопросы все той же высокомерной риторикой. Ведь дважды уже — в одном лишь столетии дважды! — продемонстрировала эта риторика свою эфемерность, никчемность. Немыслимо оказалось, руководясь ею, уберечь страну от гигантских цивилизационных обвалов, от «национального самоуничтожения», говоря словами того же Соловьева.
Проблема гарантий
Готов признать, что погорячился. Не следовало, конечно, вступать в столь жестокую полемику с высоколобыми из академических институтов. С другой стороны, однако, очевидноведь: те немногие из них, кто не согласен со своими славянофильствующими коллегами, не нашли аргументов, способных их переубедить. И потом оченьуж нелепо и провокационно звучали заклинания этих славянофильствующих — на фоне разоренной страны — в момент, когда её будущее зависело оттого, сумеет ли она обрести европейскую идентичность.
Пожалуй, единственным мне оправданием служит то, что в аудиториях без академических претензий (или откровенно враждебных) — мне ведь пришлось защищать свою книгу и перед семинаром, высшим авторитетом которого является знаменитый ниспровергатель Запада и «малого народа» Игорь Шафаревич, и дискутировать на «Эхе Москвы» с секретарем ЦК КПРФ по идеологии — апеллировал я исключительно к здравому смыслу. Примерно так.
Вот сидим мы здесь с вами и совершенно свободно обсуждаем самые, пожалуй, важные сегодня для страны вопросы. В частности, почему и после трагедии 1917 года Россия снова — по второму кругу — забрела в тот же неевропейский исторический тупик, выйти из которого без новой катастрофы оказалось невозможно. И, что еще актуальнее, почему и нынче, судя по вашим возражениям, готова она пойти все тем же неевропейским путём — по третьему кругу? Задумались ли вы когда-нибудь, откуда он, этот исторический «маятник», два страшных взмаха которого вдребезги разнесли сначала белую державу царей, а затем и её красную наследницу?
Не правда ли, продолжал я, здесь монументальная, чтобы не сказать судьбоносная, загадка? Не имея возможности свободно её обсуждать, как мы её разгадаем? А не разгадав, сможем ли предотвратить новый взмах рокового «маятника»? Так вот я и спрашиваю, есть ли у нас с вами гарантии, что, скажем, и через пятнадцать лет и через двадцать сможем мы обсуждать эту нашу жестокую проблему так же свободно, как сегодня? Нет гарантий? Тогда объясните мне, почему в Европе они есть, а у нас их нету?
Так что же на самом деле мешает нам стремиться стать частью этой «Европы гарантий»?
«Климатическая» закавыка
Признаться, вразумительных ответов на эти элементарные вопросы я так и не получил. Если не считать, конечно, темпераментных тирад профессора В.Г. Сироткина (и его многочисленных единомышленников). Два обстоятельства, полагают они, закрывали (и закрывают) России путь в Европу — климат и расстояния. Прежде всего «приполярный характер климата: на обогрев жилищ и обогрев тела (еда, одежда, обувь) мы тратим гораздо больше, чем европеец. У того русской зимы нет, зато на 8о% территории Франции и 50 % Германии растет виноград. Добавим к этому, что 70 % территории России — это вариант «Аляски», [где] пахотные культивированные земли занимают всего 13-15% (в Голландии, например, культивированных земель, даже если на них растут тюльпаны, — 95 %)». Та же история с расстояниями: «второе базовое отличие от Европы — то, что там ю км., в Европейской России — юо, а в Сибири и все 300».3 Иначе говоря, география — это судьба.
Введение
Все вроде бы верно. Опущена лишь малость. Россия в дополнение ко всему сказанному еще и богатейшая страна планеты. И черноземы у неё сказочные, и пшеница лучшая в мире, и лесов больше, чем у Бразилии, Индии и Китая вместе взятых, и недра — от нефти и газа до золота и алмазов — несказанно богаты. Сравнить ли её с Японией, недра которой вообще пусты? Или с Израилем, где при вековом господстве арабов были одни солончаки да пустыни? Но ведь ни Японии, ни Израилю не помешала неблагодарная география обзавестись гарантиями от произвола власти. При всех климатических и прочих отличиях от Европы умудрились они как-то стать в известном смысле Европой. Так может, не в винограде и не в тюльпанах здесь дело?
И вообще популярный миф — будто холодный климат мешает России конкурировать на равных с соперницами, к которым гео-
б.Г. Сироткин. Демократия по-русски, M., 1999, с. 6.
графия благосклонна, относится, скорее, к доиндустриальной эре, ко временам Монтескье. В современном мире северные страны более чем конкурентоспособны. Сравните, допустим, утонувшую в снегах Норвегию (ВВП на душу населения 54,360 долларов) с солнечной Мексикой (6.450). И даже ледяная Исландия (41,910) намного перегнала жаркий Ливан (5,880). А сравнивать, скажем, холодную Швецию (38,920) с горячей Малайзией (4,750) и вовсе не имеет смысла.
А что до российских расстояний, то, сколько я знаю, гигантские пространства между атлантическим и тихоокеанском побережьями едва ли помешали Соединенным Штатам добиться гарантий от произвола власти. Коли уж на то пошло, то, несмотря на умопомрачительные — по европейским меркам — расстояния, США оказались в этом смысле Европой задолго до самой Европы. Короче, похоже, что «расстояния» имеют такое же отношение к европейскому выбору России, как виноград или тюльпаны.
Другими словами, суть спора с В.Г. Сироткиным (я говорю здесь о нем лишь как о самом красноречивом из представителей «климатического» обоснования неевропейского характера русской государственности) сводится на самом деле к тому, определяет ли география судьбу страны. Сироткин уверен, что определяет. Рассуждения об «азиатском способе производства»4 и об «азиатско-византийской надстройке»5 пронизывают его статьи и речи.
Что, однако, еще знаменательнее, именно на этих рассуждениях и основывает он свои политические рекомендации: «рынок нужен... но не западно-европейская и тем более не американская его модель, а своя, евразийская (по типу нэпа) — капитализма государственного. Без деприватизации здесь, к сожалению для многих, не обойтись. Была бы только политическая воля у будущих государственников».6
Тут, впрочем, возникает интересная семантическая проблема. Что такое в конечном счете государство, если не корпорация чинов-
и Там же, с. 13.
Там же, с. 17.
Там же, с. 18.
ников, бюрократов? Так вот, допустим, что кто-нибудь провозгласил бы: «Наша главная цель — создать сильную бюрократию!» Проф. Си- роткин, надо полагать, первым бы от такого безумца отшатнулся. Но стоит слегка перестроить эту фразу и провозгласить, что «наша главная цель создать сильное государство» (не сильную страну, заметьте, но государство), как тот же проф. Сироткин тотчас проголосует за неё обеими руками. Кто бы объяснил мне эту странность поведения ученого, интеллигентного человека, прекрасно понимающего, что «государство» и «бюрократия» в сущности одно и то же? И как это связано с «азиатским способом производства», за который он готов стоять до последнего?
Старинным спор
Что сильнее всего удивило меня, однако, в реакции большинства моих оппонентов, это практически полное её совпадение с вердиктом классической западной историографии. Четверть века назад, когда я готовил к изданию в Америке очень еще приблизительную версию этой книги — ей впервые предстояло тогда увидеть свет под названием «The Origins of Autocracy»,[1] — споров о природе русской политической традиции тоже было предостаточно. Но тогда ситуация выглядела куда яснее.
На одной стороне баррикады стояли, как еще предстоит увидеть читателю, корифеи западной историографии, единодушно настаивавшие на том же самом, что защищает сегодня В.Г. Сироткин, на патерналистском, «азиатско-византийском» характере русской государственности. Между собою они расходились, конечно. Если Карл Виттфогель[2] или Тибор Самуэли[3] вслед за Марксом[4] утверждали, что политическая культура России по происхождению монгольская, то
Арнолд Тойнби был, напротив, уверен, что византийская,[5] а Ричард Пайпс вообще полагал культуру эту эллинистической, «патримониальной».[6] Но в главном все они держались одного мнения: Россия унаследовала её от восточного деспотизма.
Имея в виду, что по другую сторону баррикады стояли историки российские (тогда советские), которые столь же единодушно, хотя и не очень убедительно, настаивали на европейской природе русской государственности, непримиримость обеих позиций была очевидна.Что изменилось сейчас? Непримиримость, конечно, осталась. Парадокс лишь в том, что классики западной историографии неожиданно получили мощное подкрепление. Большинство высоколобых в свободной постсоветской России встало на их сторону. Прав оказался Георгий Петрович Федотов в своем удивительном пророчестве, что, «когда пройдет революционный и контрреволюционный шок, вся проблематика русской мысли будет стоять по-прежнему перед новыми поколениями России».[7]Старинный спор славянофилов и западников, волновавший русскую культурную элиту на протяжении пяти поколений, и впрямь возродился. И опять упускают из виду обе стороны, что спор их решения не имеет. Ибо намного важнее всех их непримиримых противоречий глубинная общность обеих позиций. Ибо и те и другие абсолютно убеждены, что у России была лишь одна политическая традиция — патерналистская (назовите её хоть евразийской, или монгольской, или византийской). Другими словами, обе стороны нимало не сомневаются в том, что за неимением лучшего термина назвал бы я Правящим Стереотипом мировой историографии. Несмотря даже на то, что Стереотип этот откровенно противоречит фактам русской истории, в которой, как я сейчас попытаюсь показать, патерналистская и европейская традиции не только живут как две души в душе одной, но и борются между собою насмерть.
Динамика русской истории
Более того, упустите хоть на минуту из виду этот роковой дуализм политической культуры России, и вы просто не сможете объяснить внезапный и насильственный сдвиг её цивилиза- ционной парадигмы от европейской, заданной ей в 1480-ые Иваном III Великим, к патерналистской — после самодержавной революции Грозного царя в 1560-е (в результате которой страна, совсем как в 1917-м, неожиданно утратила не только свою традиционную политическую ориентацию, но и саму европейскую идентичность). Не сможете вы объяснить и то, что произошло полтора столетия спустя. А именно столь же катастрофический и насильственный обратный сдвиг к европейской ориентации при Петре (на который Россия, собственно, и ответила, по известному выражению Герцена, «колоссальным явлением Пушкина»).
А ведь для того, чтобы это объяснить, можно даже провести, если угодно, своего рода исторический эксперимент. Например, такой. Одновременно с Россией Петра, Екатерины и Александра I существовала в Европе еще одна могущественная евразийская империя, бывшая притом сверхдержавой, Блистательная Порта, как требовала она себя именовать, в просторечии Турция. И как увидит читатель во второй книге трилогии, она тоже пыталась модернизироваться и обрести европейскую идентичность. На самом деле весь XIX век пронизан отчаянными попытками Порты совершить то, что сделал с Россией Петр. Некоторым из её султанов даже пророчили судьбу Петра. Не помогло, однако.Так никогда и не вошла Блистательная Порта в концерт великих европейских держав. Напротив, неумолимо продолжала она скатываться к положению «больного человека Европы». об обретении европейской идентичности и говорить нечего.
Введение
А теперь сравним её неудачу с тем, что произошло после драма- тического поворота Петра с Россией. Уже при Екатерине играла она ПеРвые роли в европейском концерте великих держав. А при Алек- Сандре I, по словам известного русского историка А.Е. Преснякова, «могло казаться, что процесс европеизации России доходит до крайних своих пределов. Разработка проектов политического преобразования империи подготовляла переход государственного строя к европейским формам государственности; эпоха конгрессов вводила Россию органической частью в европейский концерт международных связей, а её внешнюю политику — в рамки общеевропейской политической системы; конституционное Царство Польское становилось образцом общего переустройства империи».[8] И что еще важнее, выросло в России при Александре вполне европейское поколение образованной молодежи, готовой рискнуть своей вполне благополучной жизнью ради уничтожения крестьянского рабства и самодержавия . Короче, не прошло и столетия после Петра, как российская элита вернула себе утраченную при Грозном европейскую идентичность.
И все лишь затем, чтобы еще через столетие настиг её новый гигантский взмах исторического «маятника» и она, по сути, вернулась в 1917 году к ориентации Грозного. А потом — всего лишь три поколения спустя — новый взмах «маятника» в 1991-м. И новое возвращение к европейской ориентации. Как объяснить эту странную динамику русской истории, не допустив, что работают в ней две противоположные традиции?Слов нет, Реформация и Контрреформация, революции и реставрации, непримиримое противостояние либералов и консерваторов терзали Европу на протяжении столетий. Но не до такой же степени, чтобы страны её теряли свою европейскую идентичность. А Россия, как мы видели, теряла. Ведь после каждого цивилизационного сдвига представала перед наблюдателем совсем, по сути, другая страна. Ну что, собственно, общего было между угрюмыми московитскими дьяками в долгополых кафтанах, для которых еретическое «латинство» было анафемой, и петербургским изнеженным вельможеством, которое по-французски говорило лучше, чем по-русски?Но ведь точно так же отличались от александровского дворянства, для которого Европа была вторым домом, сталинские подьячие в легендарных долгополых пальто, выглядевших плохой имитацией московитских кафтанов. И хотя рассуждали теперь эти подьячие не
о вселенской победе православия, а совсем даже наоборот, о торжестве безбожного социализма, но погрязшая в буржуазном зле еретическая Европа вызывала у них точно такое же отвращение, как «латинство» у их прапрадедов.
Введение
Попробуйте, если сможете, вывести этот «маятник», в монументальных взмахах которого страна теряла и вновь обретала, и снова теряла и опять обретала европейскую идентичность из какого-нибудь одного политического корня.
Попытка «неоевразийцев»
А что вы думаете, ведь пробуют! Например, новейшая «неоевразийская» школа в российской политологии во главе с двумя московскими учеными — заведующим кафедрой философии Бауманского училища В.В. Ильиным и заведующим кафедрой политических наук МГУ покойным ныне (мир праху его!) А.С. Панариным (о маргинальных «евразийцах», мутящих сегодня воду на обочинах российской политики под руководством Александра Дугина, я уже и не говорю.) Вот основные идеи серьезных людей, профессоров, как В.Г. Сироткин . Во-первых, исключительность России. Ильин: «Мир разделен на Север, Юг и Россию... Север — развитый мир, Юг — отстойник цивилизации, Россия — балансир между ними».15 Панарин вторит: «Одиночество России в мире носило мистический характер... Дар эсхатологического предчувствия породил духовное величие России^и её великое одиночество».16
Во-вторых, обреченность Запада (он же «развитый Север»), который вдобавок не только не ценит своего «балансира», но и явно к нему недоброжелателен: «Россию хотят загнать в третий мир» (он же «отстойник цивилизации».)17 Впрочем, «дело и в общей цивили- ззционной тупиковости западного пути в связи с рельефно проступа- юЩей глобальной несостоятельностью индустриализма и консьюме-
16 17
РеФормы и контрреформы в России (далее Реформы), М., 1996, с. 208. Там же, с. 254.
там Же> с. 255.
^ Яиоа
ризма... С позиций глобалистики вестернизация давно и безнадежно самоисчерпалась».18
В-третьих, врожденная, если можно так выразиться, сверхдер- жавность «балансира»: «Любая партия в России рано или поздно обнаруживает — для того чтобы сохранить власть, ей необходима государственная и даже мессианская идея, связанная с провозглашением мирового величия и призвания России». Почему так? Да просто потому, что «законы производства власти в России неминуемо ведут к воссозданию России как сверхдержавы».19
Что такое «законы производства власти», нам не объясняют. Известно лишь, куда «они ведут». Отсюда «главный парадокс нашей новейшей политической истории... основателям нынешнего режима для сохранения власти предстоит уже завтра занять позиции, прямо противоположныетем, с которых они начинали свою реформаторскую деятельность. Неистовые западники станут „восточниками", предающими анафеме „вавилонскую блудницу" Америку. Либералы, адепты теории „государство-минимум", они превратятся в законченных этатистов. Мондиалисты и космополиты станут националистами. Критики империи... станут централистами-державниками, наследующими традиции Калиты и Ивана IV».20
И это вовсе не метафора, человек настолько уверен в своём пророчестве, что говорит именно об «основателях нынешнего режима», которым «уже завтра» предстояло превратиться в собственную противоположность. А имея в виду, что написано это в 1995 году, то, если верить автору, Ельцин, Гайдар или Чубайс должны были еще позавчера перевоплотиться в Зюганова, Дугина или Макашова.
В-четвертых, Россия в принципе нереформируема, поскольку она «арена столкновения Западной и Восточной цивилизаций, что и составляет глубинную основу её несимфонийности, раскольнос- ти»21 Тем более, что если «европейские реформы кумулятивны, отечественные возвратны»22
Там же, с. 9.
Новый мир, 1995» № 9, с. 137. 1
Там же, Реформы, с. 240.
Реформы, с. 205.
В-пятых, наконец, Россию тем не менее следует реформировать, опираясь на «усиление реформационной роли государства как регулятора производства, распределения, а также разумное сочетание рыночных и планово-регулирующих начал, позволяющее наращивать производительность труда ... развертывать инвестиционный комплекс».23А как же быть с «несимфонийностью, раскольностью» России и с «возвратностью отечественных реформ»? И что делать с идеей врожденной её сверхдержавности, позволяющей, с одной стороны, «сплотить российский этнос вокруг идеи величия России»,24 а с другой — заставляющей соседей в ужасе от неё отшатываться? И как «развертывать инвестиционный комплекс», если Запад хочет «загнать Россию в третий мир», даром что сам задыхается в своей «ци- вилизационной тупиковости»?
Введение
Не в том лишь, однако, дело, что концы с концами у наших неоевразийцев, как видим, не сходятся. И не в том даже, что идеи их впол- нетривиальны (всякий, кто хоть бегло просмотрит «Россию против России», без труда найдет в ней десятки аналогичных цитат из славянофильствовавших мыслителей XIX века, начиная от исключительности России и обреченности Запада и кончая ностальгией по сверхдержавности). Главное в другом. В том, что никак все это не объясняет страшную динамику русской истории, тот роковой её «маятник», для обсуждения которого и отправился я в Москву осенью 2000 года.
Завещание Федотова
И не потому вовсе не объясняет, что лидерам неоевразийства недостает таланта или эрудиции. Напротив, множество их книг и статей обличают эрудицию недюжинную.25 Причина другая. Точнее всех, по-моему, сказал о ней тот же Федотов: «Наша история
2 Там же, с. 193,
Там же, с. 12 м т 1амже.
>
например: В.В. Ильин, АС Панарин. Философия политики, M., 1994; Россия: °пыт национально-государственной идеологии, М., 1994; Российская государствен- н°сть: истоки, традиции, перспективы, М., 1997; Российская цивилизация, М., 2000.
снова лежит перед нами, как целина, ждущая плуга... Национальный канон, установленный в XIX веке, явно себя исчерпал. Его эвристическая и конструктивная ценность ничтожны. Он давно уже звучит фальшью, [а] другой схемы не создано. Нет архитектора, нет плана, нет идеи».26 Вот же в чем действительная причина неконструктивности идей наших неоевразийцев: они продолжают работать в ключе всетого же архаического «канона», об исчерпанности которого знал еще в 1930-е Федотов, повторяют зады все того же Правящего Стереотипа, что завел в тупик не одно поколение российских и западных историков.
На самом деле «канон» этот всемогущ у них до такой степени, что способен «превращать» современников, того же, скажем, Гайдара, в собственную противоположность независимо даже от его воли или намерений. Очень хорошо здесь видно, как антикварный «канон», по сути, лишает сегодняшних актеров на политической сцене свободы выбора. Разумеется, перед нами чистой воды исторический фатализм. Но разве не точно так же рассуждали Виттфогель или Тойнби, выводившие, как увидит читатель, политику советских вождей непосредственно из художеств татарских ханов или византийских цезарей?
Федотов, однако, предложил, как мы еще увидим, и выход из этого заколдованного круга. «Вполне мыслима, — писал он, — новая национальная схема [или, как сказали бы сегодня, новая парадигма национальной истории]». Только нужно для этого заново «изучать историю России, любовно вглядываться в её черты, вырывать в её земле закопанные клады».27 Вот же чего не сделали неоевразийцы, и вот почему оказались они в плену Правящего Стереотипа.
Междутем первой последовала завету Федотова замечательная плеяда советских историков 1960-х (А.А. Зимин, С.О. Шмидт, А.И. Ко- панев, С.М. Каштанов, Ю.К. Бегунов, Н.Я. Казакова, Я.С. Лурье, Н.Е. Носов, Г.Н. Моисеева, Д.П. Маковский). В частности, обнаружили они в архивах, во многих случаях провинциальных, документаль-
Г.П. Федотов. Цит. соч., с. 66. Там же.
ные доказательства не только жестокой борьбы между церковью и государством за церковную Реформацию и не только мощного хо- зяйственного подъема в России первой половины XVI века, внезапно и катастрофически оборванного самодержавной революцией Грозного. И даже не только вполне неожиданное становление сильного среднего класса, если хотите, московской предбуржуазии. Самым удивительным в этом заново вырытом «кладе» был совершенно европейский характер Великой реформы 1550-х, свидетельствовавший о несомненном наличии в тогдашней России того, что С.О. Шмидт обозначил в свое время как «абсолютизм европейского типа».28
Введение
Мы, конечно, очень подробно поговорим обо всем этом в трилогии. Сейчас подчеркнем лишь историческое значение бреши, пробитой уже в 1960-е в окаменевшей догме Правящего Стереотипа. Чтобы представить себе масштабы этого «клада», однако, понадобится небольшое историческое отступление.
Русь и Россия
Никто, сколько я знаю, не оспаривает, что в начале второго христианского тысячелетия Киевско-Нов- городский конгломерат варяжских княжеств и вечевых городов воспринимался в мире как сообщество вполне европейское. Доказывается это обычно династическими браками. Великий князь Ярослав, например, выдал своих дочерей за норвежского, венгерского и французского королей (после смерти мужа Анна Ярославна стала правительницей Франции). Дочь князя Всеволода вышла замуж за германского императора Генриха IV. И хотя впоследствии они разошлись, тот факт, что современники считали брак этот делом вполне обыденным, говорит сам за себя.
Проблема лишь в том, что Русь, в особенности после смерти в 1054 году Ярослава Мудрого, была сообществом пусть европейским, но еще протогосударственным. И потому нежизнеспособным. в отличие от сложившихся европейских государств, которые тоже
вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.
оказались, подобно ей, в середине XIII века на пути монгольской конницы (Венгрии, например, или Польши), Русь просто перестала существовать под её ударами, стала западной окраиной гигантской степной империи. И вдобавок, как напомнил нам Пушкин, «татаре не походили на мавров. Они, завоевав Россию, не подарили ей ни алгебры, ни Аристотеля».
Спор между историками идет поэтому лишь о том, каким именно государством вышла десять поколений спустя Москва из-под степного ярма. Я, конечно, преувеличиваю, когда говорю «спор». Правящий Стереотип мировой историографии безапелляционно утверждает, что Россия вышла из-под ига деспотическим монстром. Вышла, иначе говоря, наследницей вовсе не своей собственной исторической предшественницы, европейской Руси, а чужой монгольской Орды. Приговор историков, иначе говоря, был такой: вековое иго коренным образом изменило саму цивилизационную природу страны, европейская Русь превратилась в азиатско-византийскую Московию.
Пожалуй, точнее других сформулировал эту предполагаемую разницу между Русью и Московией Карл Маркс. «Колыбелью Московии, — писал он со своей обычной безжалостной афористичностью, — была не грубая доблесть норманнской эпохи, а кровавая трясина монгольского рабства... Она обрела силу, лишь став виртуозом в мастерстве рабства. Освободившись, Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба, ставшего рабовладельцем, следуя миссии, завещанной ей Чингизханом... Современная Россия есть не более, чем метаморфоза этой Московии».[9]
К началу XX века версия о монгольском происхождении России стала в Европе расхожей монетой. Во всяком случае знаменитый британский географ Халфорд Макиндер, прозванный «отцом геополитики», повторил её в 1904 году как нечто общепринятое: «Россия — заместительница монгольской империи. Её давление на Скандинавию, на Польшу, на Турцию, на Индию и Китай лишь повторяет центробежные рейды степняков».[10] И когда в 1914-м пробил для германских социал-демократов час решать, за войну они или против, именно на этотобронзовевший ктому времени Стереотип и сослались они в свое оправдание: Германия не может не подняться на защиту европейской цивилизации от угрожающих ей с Востока монгольских орд. И уже как о чем-то не требующем доказательств рассуждал, оправдывая нацистскую агрессию, о «русско-монгольской державе» Альфред Розенберг в злополучном «Мифе XX века». Короче, несмотря на колоссальные и вполне европейские явления Пушкина, Толстого или Чайковского, Европа по-прежнему воспринимала Россию примерно так же, как Блистательную Порту. То есть как чужеродное, азиатское тело.
Самое удручающее, однако, в том, что нисколько не чужды были этому оскорбительному Стереотипу и отечественные мыслители и поэты. Крупнейшие наши историки, как Борис Чичерин или Георгий Плеханов — чистой воды западники, заметьте, — тоже ведь находили главную отличительную черту русской политической культуры в азиатском деспотизме. И разве не утверждал страстно Александр Блок, что «азиаты мы с раскосыми и жадными очами»? И разве не повторял почти буквально жестокие инвективы Маркса — и Розен- берга — родоначальник евразийства князь Николай Трубецкой, утверждая, что «русский царь явился наследником монгольского хана. „Свержение татарского ига" свелось... к перенесению ханской ставки в Москву... Московский царь [оказался] носителем татарской государственности»?31 И разве не поддакивал им всем уже в наши дни Лев Гумилев? *
В такой, давно уже поросший тиной омут Правящего Стереотипа русской истории и бросили камень историки-шестидесятники. Так вот, первый вопрос на засыпку — как говорили в мое время студенты, — откуда в дебрях «татарской государственности», в этом «христианизированном татарском царстве», как называл Московию еще Николай Бердяев, взялась вдруг Великая реформа 1550-х, заменившая феодальных «кормленщиков» не какими-нибудь евразийскими
"·С. Трубецкой. Отуранском элементе в русской культуре, Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, M., 1993, с. 72.
баскаками, но вполне европейским местным самоуправлением и судом «целовальников» (присяжных)? Откуда взялся пункт 98 Судебника 1550 года, юридически запрещавший царю принимать новые законы единолично?
Введение
Пусть говорили шестидесятники еще по необходимости эзоповским языком, пусть были непоследовательны и не уверены в себе (что, естественно, когда ставишь под вопрос мнение общепринятое, да к тому же освященное классиками марксизма), пусть не сумели выйти на уровень философского обобщения своих собственных ошеломляющих открытий, не сокрушили старую парадигму. Но бреши пробили они в ней зияющие. Достаточные, во всяком случае, для того, чтобы, освободившись от гипноза 150-летней догмы, подойти к ней с открытыми глазами.
Интеллектуальная контрреформа
К сожалению, их отважная инициатива не была поддержана ни в советской историографии, ни в западной (где историки вообще узнали об их открытиях из ранней версии моей книги). Я не говорю уже о том, что Правящий Стереотип отнюдь не собирается умирать. Уж очень много вложено в него за десятилетия научного, так сказать, капитала и несметно построено на нем ученых репутаций. Сопротивляется он поэтому отчаянно. В свое время я испытал силу этого сопротивления, когда буквально со всех концов света посыпались на мою бедную Autocracy суровые большей частью рецензии (я еще расскажу о них подробно в Заключении этой книги).
Но еще очевиднее сказалась мощь старой парадигмы в свободной России, где цензура уже не мешает, а открытия шестидесятников по-прежнему не осмыслены, интеллектуальная реформа бо-х оказалась подавлена неоевразийской контрреформой и историческая мысль все еще пережевывает зады «старого канона». Вотлишь один пример. В 2000 году вышла в серии «Жизнь замечательных людей» первая в Москве серьезная монографическая работа об Иване III. Ее автор Николай Борисов объясняет свой интерес к родоначальнику европейской традиции России, ни на йоту не отклоняясь от Правящего Стереотипа: «при диктатуре особое значение имеет личность диктатора... Именно с этой точки зрения и следует оценивать... государя всея Руси Ивана III».32 Хорош «диктатор», дозволявший — в отличие, допустим, от датского короля Христиана III или английского Генриха VIII — проклинать себя с церковных амвонов и в конечном счете потерпевший жесточайшее поражение от церковной иерархии! Но автор, рассуждая вдобавок о «евразийской монархии», идет дальше. Он объявляет своего героя «родоначальником крепостного строя» и, словно бы этого мало, «царем-поработителем».33 Как еще увидит читатель, даже самые дремучие западные приверженцы Правящего Стереотипа такого себе не позволяли.
Простое сравнение
Между тем особенно странно выглядит всё это именно в России, чьи историки не могут ведь попросту забыть о Пушкине, европейском поэте parexellence. И вообще обо всем предшествовавшем славянофильской моде последних трех четвертей XIX века европейском поколении, к которому принадлежал Пушкин. О поколении, представлявшем, по словам Герцена, всё, что было «талантливого, образованного, знатного, благородного и блестящего в России»34 Решительно ведь невозможно представить себе, скажем, декабриста Никиту Муравьева декламирующим, подобно Достоевскому, на тему «единой народ-богоносец — русский народ»35 Или Михаила Лунина — рассуждающим, как Бердяев, о «славянской расе во главе с Россией, которая призывается к определяющей роли в жизни человечества».36 Не только не было, не могло быть ничего подобного У пушкинского поколения.
Николай Борисов. Иван III, М., 2000, с. ю. Там же, с. 11.
А-И. Герцен. Собр. соч. в 30 томах, т. 13, М., 1958, с. 43.
Введение
Достоевский. Собр. Соч. в 30 томах, т. ю, Л., 1974, с. 200. Н.А. Бердяев. Судьба России, М., 1990, с. ю.
Там, где у славянофильствующих «империя», у декабристов была «федерация». Там, где у тех «мировое величие и призвание», у них было нормальное европейское государство — без крестьянского рабства и самовластья. Там, где утех «мировое одиночество России», у них, вспомним Чаадаева, «братская связь с великой семьей европейской». Короче, европеизм был для пушкинского поколения естественным, как дыхание.
Введение
Достаточно ведь просто сравнить его с культурной элитой поколения Достоевского, чтобы убедиться — даже общей почвы для спора быть у них не могло. Ну, можете ли вы, право, представить себе обстоятельства, при которых нашли бы общий язык Сергей Муравь- ев-Апостол, не убоявшийся виселицы ради русской свободы, и Константин Леонтьев, убежденный, что «русский народ специально не создан для свободы»?[11] И как не задать, наблюдая этот потрясающий контраст, второй вопрос на засыпку: да откуда же, помилуйте, взялось в этом «татарском царстве» такое совершенно европейское поколение, как декабристы?
В чем не прав Петр Струве
Но если у Правящего Стереотипа нет ответа ни на вызов шестидесятников, ни на вопрос о происхождении декабристов, то что из этого следует? Должен он по-прежнему оставаться для нас Моисеевой скрижалью? Или все-таки согласимся с Федотовым, что он «давно уже звучит фальшью»? Тем более, что на этом несообразности его не кончаются. С этого они начинаются. Вот, пожалуйста, еще одна.
Петр Бернгардович Струве писал в 1918-м в сборнике «Из глубины», что видит истоки трагедии российской государственности в событиях 25 февраля 1730 года, когда Анна Иоанновна на глазах у потрясенного шляхетства разорвала «Кондиции» Верховного тайного совета (по сути, Конституцию послепетровской России). Я подробно описал
эти события в книге «Тень Грозного царя»,38 и нет поэтому надобности их здесь повторять. Скажу лишь, что Струве и прав и не прав.
Правой втом, что между 19января и 25 февраля 1730 года Москва действительно оказалась в преддверии политической революции. Послепетровское поколение точно так же, как столетие спустя декабристы, повернулось против самовластья. «Русские, — доносил из Москвы французский резидент Маньян, — опасаются самовластного правления, которое может повторяться до тех пор, пока русские государи будут столь неограниченны, и вследствие этого они хотят уничтожить самодержавие».39 Подтверждает его наблюдение и испанский посол герцог де Лирия: русские намерены, пишетон, «считать царицу лицом, которому они отдают корону как бы на хранение, чтобы в продолжение её жизни составить свой план управления на будущее... Твердо решившись на это, они имеют три идеи об управлении, в которых еще не согласились: первая — следовать примеру Англии, где король ничего не может делать без парламента, вторая — взять пример с управления Польши, имея выборного монарха, руки которого связаны республикой. И третья — учредить республику по всей форме, без монарха. Какой из этих трех идей они будут следовать, еще неизвестно».40
На самом деле, как мы теперь знаем, не три, а тринадцать конституционных проектов циркулировали втом роковом месяце в московском обществе. Здесь-то и заключалась беда этого, по сути, декабристского поколения, неожиданно для самого себя вышедшего на политическуюйрену за столетие до декабристов. Не доверяли друг Другу, не смогли договориться.
Но не причины поражения русских конституционалистов XVIII века нас здесь, в отличие от Струве, занимают: ясно, что самодержавие не лучшая школа для либеральной политики. Занимает нас само это почти невероятное явление антисамодержавной элиты в стране, едва очнувшейся от самодержавного кошмара. Это ведь все «птен-
АлександрЯнов. Тень Грозного царя, М., 1997. А А. Корсаков. Воцарение Анны Иоанновны, Казань, 1880, с. 90. Там же, с. 91-92.
цы гнезда Петрова», император умер лишь за пять лет до этого, а все без исключения модели их конституций заимствованы почему-то не из чингизханского курултая, как следовало бы из Правящего Стереотипа, но из современной им Европы.
Оказалось, что драма декабризма — конфронтация державного Скалозуба с блестящим, европейски образованным поколением Чацких — вовсе не случайный, нечаянный эпизод русской истории. Не прав, значит, Струве в другом. В том, что не копнул глубже. Ибо и у петровских шляхтичей тоже ведь были предшественники, еще одно поколение русских конституционалистов. И рассказ мой на самом деле о нём.
Профессор Пайпс, с которым мы схлестнулись в Лондоне на Би-Би-Си в августе 1977 года, согласен со Струве. Да, говорил он, российский конституционализм начинается с послепетровской шляхты. И происхождение его очевидно: Петр прорубил окно в Европу — вот и хлынули через него в «патримониальную» державу европейские идеи. Но как объясните вы в таком случае, спросил я, Конституцию Михаила Салтыкова, написанную в 1610 году, когда конституцией еще и не пахло ни во Франции, ни тем более в Германии? Каким ветром, по-вашему, занесло в Москву идею конституционной монархии в эту глухую для европейского либерализма пору? Уж не из Польши ли с её выборным королем и анекдотическим Сеймом, где государственные дела решались, как впоследствии в СССР, единогласно и «не позволям!» любого подвыпившего шляхтича срывало любое решение?
Элементарный, в сущности, вопрос. Мне и в голову не приходило, что взорвется он в нашем диспуте бомбой. Оказалось, что профессор Пайпс, автор классической «России при старом режиме», просто не знал, о чем я говорю. Да загляните хоть в указатель его книги, тем даже Салтычиха присутствует, а Салтыкова нет. Удивительно ли, что в плену у Правящего Стереотипа оказался А.С. Пана- рин, если компанию ему там составляет Ричард Пайпс?
И речь ведь не о каком-то незначительном историческом эпизоде. Если верить В.О. Ключевскому, документ 4 февраля 1610 года — «это целый основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных».41 И ни следа, ни намёка не наблюдалось в этом проекте основного закона на польскую смесь единогласия и анархии, обрекшей в конечном счете страну на потерю государственной независимости. Напротив, то был очень серьёзный документ. Настолько серьёзный, что даже Б.Н. Чичерин — такой ядовитый критик русской государственности, что до него и Пайпсу далеко, — вынужден был признать: документ Салтыкова «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы совершенно другой вид».42
Введение
Так вот вам третий вопрос на засыпку (с Ричардом Пайпсом он, во всяком случае, сработал): откуда взялось еще одно «декабристское» поколение, на этот раз в XVII веке, в самый, казалось бы, разгар московитского чингизханства?
Два древа фактов
А ведь мы даже и не дошли еще в нашем путешествии в глубь русской истории до открытия шестидесятников. И тем более до блестящего периода борьбы за церковную Реформацию при Иване III, когда, как еще увидит читатель, политическая терпимость была в Москве в ренессансном, можно сказать, цвету. До такой степени, что на протяжении жизни одного поколения между 1480 и 1500 годами можно было даже говорить о «Московских Афинах», которых»попросту не заметил, подобно Пайпсу, современный российский автор монографии об Иване III.
Но, наверное, достаточно примеров. Очень подробно будет в этой книге аргументировано, что, вопреки Правящему Стереотипу, начинала свой исторический путь Россия в 1480-е вовсе не наследницей чингизханской орды, но обыкновенным североевропейским государством, мало чем отличавшимся отДании или Швеции, а в политическом смысле куда более прогрессивным, чем Литва или Пруссия.
tf.O. Ключевский. Сочинения, т. 3, М., 1957, с. 44.
42 г-
ь.АУ. Чичерин. О народном представительстве, М., 1899, с. 540.
Во всяком случае Москва первой в Европе приступила к церковной Реформации (что уже само по себе, заметим в скобках, делает гипотезу о «татарской государственности» бессмысленной: какая, помилуйте, церковная Реформация в степной империи?) и первой же среди великих европейских держав попыталась стать конституционной монархией. Не говоря уже, что оказалась она способной создать в середине XVI века вполне европейское местное самоуправление и Судебник 1550 года, который даёт нам, как мы еще увидим, серьезные основания считать его своего рода русской Magna Carta И еще важнее, как убедительно документировал замечательный русский историк Михаил Александрович Дьяконов, бежали в ту пору люди не из России на Запад, но в обратном направлении, с Запада в Россию.43
Таково одно древо фактов, полностью опровергающее старую парадигму. Наряду с ним, однако, существует и другое, словно бы подтверждающее её. Как мы еще в этой книге увидим, борьба за церковную Реформацию закончилась в России, в отличие от её североевропейских соседей, сокрушительным поражением государства. Конституционные устремления боярских реформаторов XVI—XVII веков точно так же, как и послепетровских шляхтичей XVIII, не говоря уже о декабристах, были жестоко подавлены. Местное самоуправление и суд присяжных погибли в огне самодержавной революции Грозного. Наконец, люди после этой революции побегут из России на Запад. На долгие века. А «европейское столетие» России и вовсе исчезнет из памяти потомков.
Что же говорит нам это сопоставление? Совершенно ведь ясно, что и впрямь невозможно представить себе два этих древа, европейское и патерналистское, выросшими из одного корня. Поневоле приходится нам вернуться к тому, с чего начинали мы этот разговор. Ибо объяснить их сосуществование в одной стране мыслимо лишь при одном условии. А именно, если допустить, что у России не одна, а две, одинаково древние и легитимные политические традиции.
Европейская (с её гарантиями от произвола власти, с её конституционными ограничениями, с политической терпимостью и отрицанием государственного патернализма). И патерналистская (с её провозглашением исключительности России, с государственной идеологией, с мечтой о сверхдержавности и о «мессианском величии и призвании»).
Происхождение «маятника»
Рецензент упрекнул меня однажды, что я лишь нанизываю одну на другую смысловые ассоциации вместо того, чтобы дать точное определение этих традиций. Я, правда, дал уже такое определение в самом начале этого введения. Но повторю: европейская традиция России делает её способной к политической модернизации, патерналистская делает такую модернизацию невозможной. Тем более, что, в отличие от европейских государств, здесь обе эти традиции более или менее равны по силе. Из этой немыслимой коллизии и происходит грозный российский «маятник», один из всесокрушающих взмахов которого вызвал у Максимилиана Волошина образ крушения мира (помните, «С Россией кончено»?) Если подумать, однако, то иначе ведь и быть не могло. Каждый раз, когда после десятилетий созревания модернизации она, казалось, получала шанс стать необратимой, её вдруг с громом обрушивала патерналистская реакция. Не имело при этом значения, под какой идеологической личинрй это происходило — торжества Третьего Рима или Третьего Интернационала. Суть дела оставалась неизменной: возвращался произвол власти — и предстояло отныне стране жить «по понятиям» её новых хозяев.
Введение
Вот примеры. Впервые политическая модернизация достигла в России критической точки в 1550-е, когда статья 98 нового Судебника, превратила, по сути, царя в председателя думской коллегии. Во второй раз случилось это в промежутке между 1800 и 1820-ми, когда — в дополнение ктому, что слышали мы уже отА.Е. Преснякова, — в числе реформ, предложенных неформальным Комитетом «моло- ДЫх друзей» императора, оказалась, между прочим, и Хартия русского народа, предусматривавшая не только гарантии индивидуальной
свободы и религиозной терпимости, но и независимости суда.44 В третий раз произошло это в феврале 1917 года, когда Россия, наконец, избавилась от ига четырехсотлетнего «сакрального» самодержавия.
И трижды разворачивала её историю вспять патерналистская реакция, воскрешая произвол власти. На самом деле «с Россией кончено» могли сказать, подобно Волошину, и ошеломленные современники самодержавной революции Грозного в 1560-е. И не только могли, говорили. Ибо казалось им, что «возненавидел вдруг царь грады земли своей»45 и «стал мятежником в собственном государстве».46 И трудно было узнать свою страну современникам Николая I, когда после десятилетий европеизации, «люди стали вдруг опасаться, — по словам А.В. Никитенко, — за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу друзей и родных».47 А по выражению Л/1.П. Погодина, «во всяком незнакомом человеке подразумевался шпион»48
Введение
Такова, выходит, тайна загадочного русского «маятника». В какой другой, спрашивается, форме могла воплотиться в критические минуты смертельная конфронтация двух непримиримых и равных по силе традиций — произвола и гарантий — в сердце одной страны? Боксеры называют такие ситуации клинчем, шахматисты — патом. Разница лишь втом, что, в отличие от спорта, оказывались тут на кону миллионы человеческих жизней. Затем, собственно, и пишу я эту книгу, чтобы предложить выход из этого, казалось бы, заколдованного круга.
Разгадка трагедии?
Как бы то ни было, гипотеза о принципиальной двойственности российской политической традиции или, говоря словами Федотова, «новая национальная схема», имеет одно пре-
Aiatole G. Mazur. The First Russian Revolution, Stanford, 1937, p. 20.
Цит. no: A/A. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.
В.О. Ключевский. Цит. соч., т.з, с. 198.
Цит. по: История России в XIX веке, М., 1907, вып.6, с, 446.
М.П. Погодин. Исто р и ко-политические письма и записки, М., 1874, с. 258.
имущество перед Правящим Стереотипом и вытекающей из него старой парадигмой русской истории: она объясняет всё, что для них необъяснимо. Например, открытие шестидесятников тотчас и перестает казаться загадочным, едва согласимся мы с «новой схемой». Точно так же, как и ликвидация Судебника 1550 года в ходе самодержавной революции. Еще важнее, что тотчас перестают казаться историческими аномалиями и либеральные конституционные движения, неизменно возрождавшиеся в России, начиная с XVI века. Не менее, впрочем, существенно, что объясняет нам новая парадигма и грандиозные цивилизационные обвалы, преследующие Россию на протяжении столетий. Объясняет, другими словами, катастрофическую динамику русской истории. А стало быть, и повторяющуюся из века в век трагедию великого народа. С другой стороны, однако, несет она в себе и надежду. Оказывается, что так же, как и Германия, Россия не чужая «Европе гарантий». И что в историческом споре право было все- таки пушкинское поколение.
Откуда двойственность традиции?
Так или иначе, доказательству жизнеспособности этой гипотезы и посвящена моя трилогия. Я вполне отдаю себе отчет в беспрецедентной сложности этой задачи. И понимаю, что первым шагом к её решению должен стать ответ на элементарный вопрос: откуда он, собственно, взялся в России, этот роковой симбиоз европеизма и патернализма. Пытаясь на него ответить, я буду опираться на знаменитую переписку Ивана Грозного с князем Андреем Курбским, одним из многих беглецов в Литву в разгаре самодержавной революции. И в еще большей степени на исследования самого надежного из знатоков русской политической традиции Василия Осиповича Ключевского.
Введение
До сих пор, говоря о европейском характере Киевско-Новгород- ской Руси, ссылался я главным образом на восприятие великокняжеского дома его европейскими соседями. В самом деле, стремление всех этих французских, норвежских или венгерских королей породниться с киевским князем говорит ведь не только о значительности роли, которую играла в тогдашней европейской политике Русь, но и о том, что в европейской семье считали её своей. Но что, если средневековые короли ошибались? Пусть даже и приверженцы Правящего Стереотипа готовы подтвердить их вердикт, это все равно не освобождает нас от необходимости его проверить. Тем более, что работа Ключевского вместе с перепиской дают нам такую возможность.
Как следует из них, в Древней Руси существовали два совершенно различных отношения сеньора, князя-воителя (или, если хотите, государства) к подданным. Первым было его отношение к своим дворцовым служащим, управлявшим его вотчиной, к холопам и кабальным людям, пахавшим княжеский домен. И это было вполне патерналистское отношение господина к рабам. Не удивительно, что именно его так яростно отстаивал в своих посланиях Грозный. «Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов», как описывал их суть Ключевский. Отсюда и берет начало самодержавная, холопская традиция России. В ней господствовало не право, но, как соглашался даже современный славянофильствующий интеллигент (Вадим Ко- жинов), произвол.49 И о гарантиях от него здесь, естественно, не могло быть и речи. С.О. Шмидт назвал это первое отношение древнерусского государства к обществу «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством».50
Но и второе было ничуть не менее древним. Я говорю о вполне европейском отношении того же князя-воителя к своим вольным дружинникам и боярам-советникам. Об отношении, как правило, договорном, во всяком случае нравственно обязательном и зафиксированном в нормах обычного права. Его-то как раз и отстаивал в своих письмах Курбский.
Отношение это уходило корнями в древний обычай «свободного отъезда» дружинников от князя, служивший им вполне определенной и сильной гарантией от княжеского произвола. Они просто «отъезжали» от сеньора, посмевшего обращаться с ними, как с холопами.
Вопросы литературы, 1969, № ю, с. 117. Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24.
В результате сеньоры с патерналистскими склонностями элементарно не выживали в жестокой и перманентной междукняжеской войне. Лишившись бояр и дружинников, они тотчас теряли военную и, стало быть, политическую силу. Короче говоря, достоинство и независимость вольных дружинников имели под собою надежное, почище золотого, обеспечение — конкурентоспособность их государя.
Так выглядел исторический фундамент договорной, конституционной, если хотите, традиции России. Ибо что есть в конце концов конституция, если не договор общества с государственной бюрократией? И едва примем мы это во внимание, как тотчас перестанут нас удивлять и Конституция Салтыкова, и послепетровские «Кондиции», и декабристские конституционные проекты, и все прочие — вплоть до Конституции ельцинской. Они просто не могли не появиться в России.
Как видим, ошибались-таки не только средневековые короли, но и классики западной историографии. Симбиоз европейской и патерналистской традиций существовал уже и в киевско-новгородские времена. Другое дело, что ошибались и те и другие не очень сильно, поскольку европейская традиция и впрямь преобладала в тогдашней Руси. Ведь главной заботой князя-воителя как раз и была война, и потому отношения с дружинниками (а стало быть, и договорная традиция), естественно были для него важнее всего прочего. Закавыка начиналась дальше.
Правящий Стереотип, как помнит читатель, исходит из того, что европейская традиция Древней Руси была безнадежно утрачена в монгольском рабстве и попросту исчезла в процессетрансформа- Ции из конгломерата княжеств в единое государство, когда «уехать из Москвы стало неудобно или некуда». Говоря современным языком, на входе в черный ящик степного ярма имели мы на Руси Европу, а на выходе «татарское царство». Для всякого, кто хоть раз читал Библию, такое преображение исторических традиций народа в собственную противоположность должно звучать немыслимой ересью. Это ведь равносильно тому, что сказать: пришли евреи в Египет избранным народом Божиим, а на выходе из него Господь не признал свой народ — ибо поколения рабства сделали его совсем другим, например, татарским народом.
Проверка Правящего Стереотипа
На деле, однако, выглядело все прямо противоположным образом. А именно старый киевско-новгородский симбиоз не только не был сломлен монгольским рабством, он укрепился, обретя уже не просто договорную, но отчетливо политическую форму. Бывшие вольные дружинники и бояре-советники превратились в аристократию постмонгольской Руси, в её правительственный класс. Образуется, по словам Ключевского, «абсолютная монархия, но с аристократическим правительственным персоналом». Появляется «правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть».[12]
Введение
В трилогии мы, разумеется, обсудим эту ключевую тему очень подробно. Сейчас скажем лишь, что княжеский двор в домонгольские времена устроен был куда примитивнее. Там, как мы помним, были либо холопы, либо вольные дружинники. Причем, именно холопы управляли хозяйством князя, т.е., как бы парадоксально это сегодня ни звучало, исполняли роль правительственного персонала. Делом дружинников было воевать. В принятии политических решений участвовали они лишь, так сказать, ногами. Если их не устраивал сеньор с патерналистскими замашками, они от него «отъезжали». Теперь, однако, когда право свободного отъезда себя исчерпало, обрели они взамен право гораздо более ценное — законодательствовать вместе с великим князем. Они стали, по сути, соправителями нового государства. Иными словами, вышли из своего Египта русские еще более европейским народом, чем вошли в него.
Уже в XIV веке первый победитель татар Дмитрий Донской говорил перед смертью своим боярам: «Я родился перед вами, при вас вырос, с вами княжил, воевал вместе с вами на многие страны и низложил поганых». Он завещал своим сыновьям: «Слушайтесь бояр,
без их воли ничего не делайте».52 Долгий путь был от этого предсмертного княжеского наказа до статьи 98 Судебника 1550 года. Два столетия понадобилось вольным княжеским дружинникам и боярам-советникам, чтобы его пройти. Но справились они с этим, если верить Курбскому (и Ключевскому), более чем успешно.
Тогда Россия, как и сейчас, была на перепутье. Дальше дело могло развиваться по-разному. Могла победить договорная традиция Руси, маргинализуя свою патерналистскую соперницу и вылившись в конце концов в полноформатную Конституцию. Ту самую, между прочим, что два поколения спустя безуспешно предложил стране Михаил Салтыков. Сохранилась, конечно, и традиция патерналистская. Более того, могла она, опираясь на интересы самой мощной и богатой корпорации тогдашней Москвы, иосифлянской церкви, попытаться повернуть назревшую политическую модернизацию страны вспять. Для этого, впрочем, понадобился бы государственный переворот, коренная ломка существующего строя. Говоря языком K.H. Леонтьева, «Россия должна [была для этого] совершенно сорваться с европейских рельсов».
Так на беду и случилось. Переворот произошел и, как следовало ожидать, вылился он в тотальный террор самодержавной революции. Как ничто иное, доказывает этот террор мощь европейской традиции в тогдашней России. Зачем иначе понадобилось бы для установления патерналистского самодержавия поголовно вырезать всю тогдашнюю элиту страны, уничтожить её лучшие административные и военные кадры, практически весь накопленный за европейское столетие интеллектуальный и политический потенциал России?
В ходе этой первой своей цивилизационной катастрофы страна, как и в 1917-м, внезапно утратила европейскую идентичность. С той, впрочем, разницей, что эта первая катастрофа была еще страшнее большевистской. Ибо погибала в ней — при свете пожарищ опричной войны против своего народа — доимперская, докрепостничес- кая, досамодержавная Россия.
Е-А. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1986, с.29.
Естественно, что, как и в 1917-м, победивший патернализм нуждался в идеологии, легитимизировавшей его власть. Тогда и явились на свет идеи российской сверхдержавности («першего государство- вания», кактогда говорили) и «мессианского величия и призвания России». Те самые идеи, что так очаровали столетия спустя Достоевского и Бердяева и продолжают казаться воплощением российской государственности В.В. Ильину и А.С. Панарину.
Парадокс «поколения поротых»
Ошибется поэтому тот, кто подумает, что предложенная в этой книге по завету Георгия Федотова «новая национальная схема» касается лишь прошлого страны. Ведь объясняет она и сегодняшнюю опасную двойственность культурной элиты России. Судя по возражениям моих московских собеседников, по-прежнему не отдают они себе отчета, что коренится она в губительном дуализме политической традиции, искалечившем историю страны и лежащем, как мы видели, в основе её вековой трагедии. По-прежнему не готова, другими словами, нынешняя культурная элита России освободиться, в отличие от германской, от этого векового дуализма.
И уж очень, согласитесь, выглядит все это странно. Если опричная элита, которая помогла Грозному царю совершить самодержавную революцию, отнявшую у России её европейскую идентичность, понятия не имела, что ей самой предстояло сгореть в пламени этой революции, то ведь мы-то «поротые». Мы знаем, мы видели, что произошло с культурной элитой страны после аналогичной революции семнадцатого года, опять лишившей страну её европейской идентичности, возвращенной ей Петром. Ни одной семьи, наверное, в стране не осталось, которую не обожгла бы эта трагедия.
Введение
И после этого по-прежнему не уверены мы, кому хотим наследовать— вольным дружинникам Древней Руси или её холопам-страдникам? По-прежнему ищем хоть какие-нибудь, вплоть до климатических, предлоги, чтобы отречься от собственного европейского наследства? Или, в лучшем случае, благочестиво ссылаемся на то, что новая государственность обязательно должна опираться на «национальные традиции России», нимало не задумываясь, на какую именно из этих традиций должна она опираться. Ведь и произвол власти и холопство подданных — тоже национальная традиция России...
Последний шанс
Так или иначе, трагедия продолжается. И если эта трилогия поможет пролить некоторый свет на её истоки, ни на что большее я и не претендую. Я лишь прошу читателя не упускать из виду одно простое соображение. Заключается оно в том, что даже тотальный террор великой самодержавной революции 1565-1572 годов оказался бессилен похоронить договорную, конституционную, европейскую традицию России. Так же, впрочем, как и цензурный террор Николая I в 1830-е, и кровавая вакханалия сталинского террора в 1930-х. Опять и опять, как мы видели, поднимала она голову в конституционных поколениях XVII, XVIII, XIX и, наконец, XX столетия, по-прежнему добиваясь гарантий, которые могли бы защитить народ от произвола власти.
Короче, доказано во множестве жестоких исторических экспериментов, что речь здесь не о чем-то случайном, эфемерном, невесть откуда в Россию залетевшем, а напротив, о корневом, органическом. О чем-то, что и в огне тотального террора не сгорает, что в принципе не может сгореть, пока существует русский народ. Не может, потому что, вопреки «старому канону», Европа — внутри России.
Введение
Холопская, патерналистская традиция тоже, конечно, внутри России. Только в отличие от европейской она не прошла через горнило испытаний, через которые прошла её соперница. Её не выреза- ли под корень, чтобы потом объявить несуществующей. Начиная с XVI века, она работала в условиях наибольшего, так сказать, благоприятствования. Мудрено ли, что, когда, говоря словами Федотова, прошел революционный и контрреволюционный шок, оказаласьона сильнее европейской традиции? И все-таки не в силах окончательно её сокрушить. Теперь, кажется, мы знаем, почему.
Но ведь это обстоятельство и ставит перед нами совершенно неожиданный вопрос: а как, собственно, работают исторические традиции — не только в России, но повсюду? Как они рождаются и при каких условиях умирают? Как передаются из поколения в поколение? И, вообще, не фантазия ли они? Все-таки четыре столетия длинный перегон. Какую, собственно, власть могут иметь над сегодняшними умами древние, порожденные совсем другой реальностью представления? Что мы об этом знаем?
Честно говоря, кроме самого факта, что они работают, практически ничего. Точно так же, как ничего в своё время не знал Дарвин о механизме, посредством которого передаются из поколения в поколение признаки, унаследованные от наиболее приспособленных особей того или другого вида. Должно было пройти столетие, родиться новая наука генетика, открывшая феномен генетической памяти, чтобы загадка разъяснилась. Ничего подобного не произошло в общественных науках — по многим причинам.
Отчасти потому, что слишком долго эксплуатировался лишь один, самый очевидный, но и самый зловещий аспект исторических традиций — националистический, кровно-почвенный, приведший в конце концов к нацистской катастрофе. Но отчасти не знаем мы о них ничего и потому, что постмодернистская «революция», захлестнувшая в последние десятилетия социальные науки, ответила на националистические злоупотребления другой крайностью — нигилизмом. Большей частью исторические традиции — утверждали, в частности, историки школы «изобретенных традиций» — это фантомы, обязанные своим происхождением живому воображению писателей и политиков XIX века. Как писал самый влиятельный из них британский историк Эрик Хобсбаум, «традиции, которые кажутся древними или претендуют на древность, чаще всего оказываются совсем недавними, а порою и вовсе изобретенными».53
Eric Hobsbaum & Terence Ranger. The Invention of Traditions, Cambridge Univ. Press, 1983. p. 48.
Если ок прав, то пишу я эту трилогию зря. У нас, однако, еще будет возможность с ним поспорить. Здесь обращу внимание читателя совсем на другое. Подумайте, мог ли кто-нибудь вообразить еще полвека назад, что внезапно воскреснет в конце XX столетия давно, казалось, умершая традиция всемирного Исламского Халифата, уходящая корнями в глубокое средневековье — за несколько веков до возникновения Киевско-Новгородской Руси? И что во имя этой неожиданно воскресшей традиции будут— в наши дни! — убиватьде- сятки тысяч людей? Как объяснит это Хобсбаум?
Конечно, будьтрадиция Халифата исключением, он мог бы объявить её аномалией. Но вот что пишет авторитетный историк Ванг Нинг о нынешнем поколении китайской молодежи: «Для них культура Востока безоговорочно превосходит (superior) западную. И потому именно китайской культуре предстоит доминировать в мире».54 Кто мог подумать,что двухтысячелетней давности представление о Китае как о культурной метрополии мира, окруженной варварской периферией, не только уцелело в умах его сегодняшней молодежи, но и возведено ею на пьедестал? Как это объяснить?
Еще удивительнее, однако, когда бывшему сенатору и президентскому кандидату Гэри Харту приходится напоминать читателям Нью-Йорк Тайме — в конце 2004 года! — что «Америка секулярная, а не теократическая республика».55 Ну, кто мог бы предположить, что не умерла еще на родине современной демократии древняя — по американским меркам — пуританская теократическая традиция? И что множеетво серьезных и высокопоставленных людей станет и в наши дни объявлять отделение церкви от государства противоречащим Конституции США?
И Россия, конечно, не осталась в стороне от этой всемирной волны возрождения исторических традиций. На самом деле трудно найти сегодня высокопоставленного государственного чиновника, который не утверждал бы в беседах с иностранными гостями, что Москва неустанно ищет модель демократии, соответствующую историчес-
p eter Н. Gries. China's New Nationalism, Univ. of California Press, 2004, p. 142. The New York Times, November8,2004.
ким традициям страны. Читатель, наверное, поймет, почему, когда я слышу это, у меня холодеет сердце...
Как бы то ни было, создается впечатление, что традиции вообще не умирают. Что их можно маргинализовать, как поступили со своей тевтонской традицией немцы, сделав тем самым политическую модернизацию Германии необратимой. Но, вопреки постмодернистам, их нельзя ни «изобрести», ни убить. Этим и объясняется, я думаю, живучесть европейской традиции в России — несмотря на все злоключения, которые пришлось ей перенести за четыре столетия. Но этим же объясняется и живучесть традиции патерналистской. И если позволено историку говорить о цели своей работы, то вот она. Попытаться доказать, что также, как в XVI веке, предстоит сегодня России решающий выбор между двумя её древними традициями. Разница лишь в том, что если наши предки, сделавшие этот выбор в XVI веке, не имели ни малейшего представления о том, к чему он ведет, то теперь, столетия спустя, мы можем сделать его с открытыми глазами.
Хотя бы потому, что всякий, кто прочитает эту трилогию, увидит совершенно отчетливо, к чему привел антиевропейский выбор иосифлянской церкви в начале XVI столетия и воспользовавшегося этим роковым выбором Ивана IV. Как мы теперь знаем, царь просто сделал из него логические выводы, позволившие ему развязать в стране тотальный террор, в ходе которого была сокрушена русская аристократия и закрепощено преобладающее большинство соотечественников. На долгие века. И вот что из этого произошло.
Не сорок лет, но четыреста блуждала страна по имперской пустыне. Динамика её истории стала катастрофической. Миллионы соотечественников жили и умерли в рабстве. Гарантии от произвола власти оказались недостижимыми. И, как проклятие, витала над нею все эти столетия тень её Грозного царя. Можно, если хотите, за неимением лучшего термина назвать это торжество холопской традиции своего рода мутацией русской государственности, затянувшейся на столетия. Но как его ни назови, всему, что имело начало, неминуемо предстоит конец.
Закончу поэтому тем, с чего начал. Разве не возьмем мы грех на душу, если не воспользуемся сегодняшним — последним, быть может, — шансом освободиться от средневекового проклятия, перечеркнув, наконец, выбор тогдашних церкви и царя? Ничего больше, собственно, и не имел я в виду, когда говорил о жанре предостережения.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
КОНЕЦ
ЕВРОПЕЙСКОГО
СТОЛЕТИЯ
РОССИИ
часть первая
конец европейского столетия россии
[глава
ПЕРВАЯ
Завязка
глава вторая глава третья глава четвертая
рагедии
Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
отступление в теорию
глава пятая глава шестая глава седьмая
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
часть третья
иваниана
одиннадцатая заключение
Крепостная историография Деспотисты
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первозпоха Государешенный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
глава первая 65
Завязка трагедии
22 октября 1721 года на празднестве в честь победы во второй Северной войне — Россия тогда вернула себе балтийское побережье, отнятое у неё в XVI веке, в ходе первой Северной войны, Ливонской, — канцлер Головкин, выражая общее мнение, так сформулировал главную заслугу Петра: «Его неусыпными трудами и руковож- дением мы из тьмы небытия в бытие произведены и в общество политичных народов присовокуплены».1
Четыре года спустя русский посол в Константинополе Неплюев высказался еще более определенно: «Сей монарх научил нас узнавать, что и мы люди».2 Полвека спустя это мнение сотрудников Петра подтвердил руководитель внешней политики при Екатерине II граф Панин. «Петр, — писал он, — выводя народ свой из невежества, ставил уже за великое и то, чтоб уравнять оный державам второго класса».3
Глава первая Завязка трагедии
Петр извлек Россию из небытия и невежества, научил нас узнавать, что и мы люди. На протяжении столетий стало это убеждение общим местом — и не только для профанов-политиков, но и для экспертов.
Точка отсчета
Один из лучших русских историков Сергей Соловьев уверенно писал в своем знаменитом панегирике Петру о России допетровской как о «слабом, бедном, почти неизвест-
. Цит.
по: В.О. Ключевский. Сочинения, М., 1958, т. 4, с. 206.
2
Там же, с. 206-207. 3 Там же, т. 5, с. 340.
3 Янов
александр янов i
Европейское столетие России. 1480-1560
ном народе».4 И коллеги, включая его постоянного оппонента Михаила Погодина, были с ним в этом совершенно согласны. И никому как-то не пришло в голову спросить, а когда, собственно, и почему, и как оказалась допетровская Россия в состоянии упомянутого небытия и невежества? Почему стать даже «державой второго класса» было для неё счастьем? Или еще проще: а правда ли, что все допетровские века были одной сплошной тьмой небытия, из которой Отец Отечества вывел страну к свету, славе и богатству?
Вот лишь один пример, который — на фоне приведенных выше гимнов Петру — выглядит странным диссонансом. Современный английский историк М. Андерсен, специально изучавший вопрос о взглядах англичан на Россию, пишет, что в XVII веке в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого.5 Что, по-вашему, мог он иметь в виду?
А вот еще пример. В 1589 году в Англии были изданы записки Ричарда Ченслера, первого англичанина, посетившего Россию в 1553-м, т.е. за полтора столетия до Петра. Одна из глав посвящена царю. И называется она почему-то не «О слабом и бедном царе пребывающего в небытии народа» или как-нибудь в этом роде, а напротив: «О великом и могущественном царе России».6 Такое же впечатление вынес и другой англичанин Энтони Дженкинсон. В книге, опубликованной в Англии в конце XVI века, он писал: «Здешний царь очень могущественен, ибо он сделал очень много завоеваний как у лифлянд- цев, поляков, литвы и шведов, так и у татар и у язычников».7
Нужны еще примеры? В документах, циркулировавших в XVI веке при дворе и в канцелярии германского императора, говорится, что «Московский великий князь самый могущественный государь в мире после турецкого султана и что от союза с великим князем всему христианскому миру получилась бы неизреченная польза и бла-
СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, М., 1963, т. 9,с. 560.
M.S. Aiderson. English Views of Russia in the Age of Peter the Great, The American Slavic and East European Review, 1954, April, vol. VIII, N0.2.
Английские путешественники о Московском государстве XVI века (впредь Английские...), Л., 1937, с.55.
Там же, с. 78.
гополучие, была бы также славная встреча и сопротивлениетирани- ческому опаснейшему врагу Турку».8
А вот уже и вовсе удивительное свидетельство, относящееся к августу 1558-го. Французский протестант Юбер Ланге в письме к Кальвину пророчествовал России великое будущее: «Если суждено какой-либо державе в Европе расти, то именно этой».9
Совсем иначе, выходит, обстояло дело со «слабостью и неизвестностью» допетровской России, нежели выглядит это у классиков нашей историографии. Теперь немного о её «бедности».
\
Глава первая
J^j 0 Завязка трагедии
Тот же Ченслер нашел, что Москва се-
редины XVI века была «в целом больше, чем Лондон с предместьями», а размах внутренней торговли, как ни странно, поразил даже англичанина. Вся территория между Ярославлем и Москвой, по которой он проехал, «изобилует маленькими деревушками, которые так полны народа, что удивительно смотреть на них. Земля вся хорошо засеяна хлебом, который жители везут в Москву в громадном количестве... Каждое утро вы можете встретить от 700 до 8оо саней, едущих туда с хлебом... Иные везут хлеб в Москву; другие везут его оттуда, и среди них есть такие, что живут не меньше чем за юоо миль».10
За четверть века до Ченслера императорский посол Сигизмунд Герберштейн сообщал, что Россия эффективно использует свое расположение между Западом и Востоком, успешно торгуя с обоими: «В Германию отсюда вывозятся меха и воск... в Татарию сёдла, уздечки, кожи... суконные и льняные одежды, топоры, иглы, зеркала, кошельки и тому подобное».11
Современный немецкий историк В. Кирхнер заключает, что после завоевания Нарвы в 1558 году Россия стала практически главным цен-
Цит. по: Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 83 (выделено мною. — АЯ.) Там же, с. 6о. Английские..., с. 56.
Герберштейн. Записки о московских делах, Спб., 1908, с.91.
александр янов
Европейское столетие России. 1480-1560
тром балтийской торговли и одним из центров торговли мировой. Корабли изЛюбека, игнорируя Ригу и Ревель, направлялись в Нарвский порт. Несколько сот судов грузились там ежегодно — из Гамбурга, Антверпена, Лондона, Стокгольма, Копенгагена, даже из Франции.12
Монопольное право торговли с Россией принадлежало в Англии Московской компании. Современный историкТ. Виллан сообщает о жалобе членов этой компании Королевскому Тайному Совету в 1573 году. Оказывается, «коварные лица», т.е. не связанные с компанией купцы, проводили свои корабли через Зунд с официальным назначением в Данциг или Ревель, а на самом деле направлялись в Нарву.13 Нарушение торговой монополии было делом не только «коварным», но и в высшей степени опасным. Выходит, выгоды московской торговли перевешивали риск.
Это полностью согласуется с многочисленными сведениями о том, что экономика России в первой половине XVI века переживала бурный подъём. Как и повсюду в Европе, сопровождался он усилением дифференциации крестьянства и перетеканием его в города — т.е. стремительной урбанизацией страны, созданием крупного производства и образованием больших капиталов. Множество новых городов появилось в это время на русском Севере: Каргополь, Турчасов, Тотьма, Устюжня, Шестаков. Еще больше выстроено было крупных крепостей в центре страны — Тульская, Коломенская, Зарайская, Серпуховская, Смоленская, Китай-город в Москве. А менее значительных городов-крепостей выросло в это время несчетно: Курск, Воронеж, Елец, Белгород, Борисов, Царицын на юге, Самара, Уфа, Саратов на востоке, Архангельск, Кола на севере.
Новые города заселялисьтак быстро, что некоторых наблюдателей это даже тревожило. В 1520-х жители Нарвы писали в Ревель: «Вскоре в России никто не возьмется более за соху, все бегут в город и становятся купцами... Люди, которые два года назад носили рыбу на рынок или были мясниками, ветошниками и садовниками, сделались пребогаты-
W. Kirchnen Die Bedeutung Narviss in 16 Jahrhundert, Historishe Zeitchrieft, Munchen, 1951, Oct, Bd. 172.
T.S. Willan. The Russian Company and Narva 1558-81, The Slavonic and East European Review, London, 2953, }une% vol XXXI. No. 77.
ми купцами-и ворочают тысячами».14 Документы это подтверждают. Например, смоленский купец Афанасий Юдин кредитовал английских коллег на баснословную по тем временам сумму в 6200 рублей (это почти полмиллиона в золотом исчислении конца XIX века). ДьякТютин и Ан- фим Сильвестров кредитовали литовских купцов на 1210 рублей (больше юо тысяч золотом). Член английской компании Антон Марш задолжал С. Емельянову 1400 рублей, И. Бажену — 945, С Шорину — 525.15
Советский историк Д.П. Маковский предположил даже, что «строительный бум» XVI века играл в тогдашней России ту же роль, что известный железнодорожный бум конца XIX века в индустриализации и формировании третьего сословия. То есть, по его мнению, уже тогда сложились экономические предпосылки для социальных и политических процессов, которым суждено было реализоваться лишь три столетия спустя.
У меня решительно нет здесь возможности рассматривать эту гипотезу. Ограничусь лишь простейшими фактами, логически её подкрепляющими. Сохранились, например, расчеты материалов, которые потребовались для строительства Смоленской крепости. Пошло на него 320 тыс. пудов полосового железа, 15 тыс. пудов прутового железа, миллион гвоздей, 320 тыс. свай. Есть и другие цифры, но не хочется делать текст похожим на прейскурант. И без них нетрудно представить, сколько понадобилось материалов для строительства такого числа новых городов.
И кто-то ведь должен был все эти материалы произвести. Не везли же в самоу деле доски, железо и камень из-за границы. Значит, было в наличии крупное специализированное производство. И не было тогда нужды государству искусственно насаждать его, опекать и регулировать, как станет оно делать при Петре. Крупное частное предпринимательство рождалось спонтанно. Во всяком случае, все предпосылки для него были налицо — и экономический бум, и рынок свободной рабочей силы, и свободные капиталы, и правовая за-
Цит. по: АЛ. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 158.
Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русского государства в XVI веке, Смоленск, i960.
щита частной — не феодальной — собственности, совершенно очевидная в Судебнике 1550-Г0. В довершение ко всему, как доносил по начальству посланник Ватикана Альберт Кампензе, «Москва весьма богата монетою... ибо ежегодно привозится туда со всех концов Европы множество денег за товары, не имеющие для москвитян почти никакой ценности, но стоящие весьма дорого в наших краях».16
Короче, как старинные, так и современные источники не оставляют ни малейших сомнений в том, что, вопреки классикам, Россия первой половины XVI века была богатой и сильной европейской страной, о «невежестве» и тем более «небытии» которой не могло быть и речи.
Глава первая Завязка трагедии
Так что же, ошибались классики русской историографии?
Нет, так тоже сказать нельзя. Парадокс в том, что они были и правы и неправы. Ибо там, где Ченслер в 1553-м увидел деревни удивительно населенные народом, четверть века спустя его соотечественник Флетчер неожиданно обнаружил пустыню. Там, где крестьяне, начиная с конца XV века, деятельно расчищали лесные массивы, расширяя живущую (т.е. обрабатываемую) пашню, теперь была пустошь. И размеры её поражали воображение.
По писцовым книгам 1573-78 годов в станах Московского уезда числится от 93 до 96 % пустых земель.
В Можайском уезде насчитывается до 86 % пустых деревень, в Переяславле-Залесском — до 70.
Углич, Дмитров, Новгород стояли обугленные и пустые, в Можайске было 89 % пустых домов, в Коломне — 92 %.
Живущая пашня новгородской земли, составлявшая в начале века 92 %, в 1580-е составляет уже не больше ю %.
Не лучше была ситуация и в торговле. Вот лишь один пример. В1567 году в посаде Устюжны Железопольской 40 лавок принадлежало «лут- чим людям» (т.е. оптовым торговцам металлическими изделиями), 40
16 Библиотека иностранных писателей о России XV-XVI веков, т. 1, с.111-112.
лавок — «средним» и 44 — «молодшим». При переписи 1597 года «лут- чих» вУстюжне не оказалось вовсе, а «средних» не набралось и десятка. Зато зарегистрировали писцы 17 пустых дворов и 286 дворовых мест.17
И так — повсюду. Страна стремительно деградировала.
Экономические и социальные процессы, совсем еще недавно обещавшие ей стремительный взлет, не просто останавливаются — исчезают, словно их никогда и не было. Прекращается дифференциация крестьянства. Пропадаеттрехпольная (паровая) система земледелия. Разрушается крупное производство. Прекращается урбанизация страны, люди бегут из городов. И так же неудержимо, как только что шло превращение холопов (рабов) в наёмных рабочих, идет их превращение в холопов. «Удельный вес вольного найма как в промышленности, так и в сельском хозяйстве в XVI веке безусловно был много и много выше, чем в XVIII», — замечаеттот же Маковский.18
Короче говоря, случилось нечто невероятное, вполне сопоставимое, по мнению Н.М. Карамзина, с последствиями монгольского погрома Руси в XIII веке. Буквально на глазах у одного поколения, между визитами в Москву Ченслера и Флетчера, богатая, могущественная Россия и впрямь превратилась вдруг в «бедную, слабую, почти неизвестную» Московию, прозябающую на задворках Европы. И время потекло в ней вспять. Надолго. На полтора столетия. И ко времени Петра Россия, правы классики, действительно погружается в пучину политического и экономического небытия. И действительно на много десятилетий перестали нас считать за людей. И действительно счастьем было для России, восставшей при Петре из московитского праха, обрести хотя бы статус «державы второго класса». И на столетия была она отныне обречена «догонять Европу».
Что же произошло в те роковые четверть века? Какой-нибудь гигантский природный катаклизм? Нашествие варваров? Что должно было случиться в стране, уверенно, как мы видели, шагавшей к процветанию и могуществу, чтобы она так внезапно и страшно деградировала?
Е.И, Заозерская. У истоков крупного производства в русской промышленности XV—XVII веков, M., 1970, с. 220.
Д.П. Маковский. Цит. соч., с. 192.
Происхождение катастрофы
Согласитесь, что это очень важный вопрос — не только для прошлого России, но и для её будущего. Что-то очень неладно должно быть в стране, где возможны такие неожиданные и сокрушительные катастрофы.
Я могу с чистой совестью поручиться, что прежде, чем читатель закроет эту книгу, он будет знать ответ на этот вопрос. Во всяком случае у него будет возможность познакомиться с тем, как отвечали на него историки на протяжении всех истекших после катастрофы четырех с половиной столетий. В известном смысле ответу на него эта книга, собственно, и посвящена.
Сейчас скажу лишь, что нет, не зарегистрировали исторические хроники в эту фатальную для страны четверть века никаких природных бедствий, никаких варварских нашествий. Катастрофа была всецело делом рук её собственного правительства. Будем справедливы, признают это и российская и западная историография. Разногласия начинаются дальше.
Глава первая Завязка трагедии
Была ли катастрофа результатом того, что внук великого реформатора Ивана III, тоже Иван Васильевич, больше известный под именем Г розного царя, внезапно и круто изменил курс национальной политики, завещанный стране его дедом, или просто оказался он почему-то кровожадным тираном — и политика тут ни при чем? Самый влиятельный из родоначальников русской историографии Н.М. Карамзин держался второго мнения. «По какому-то адскому вдохновению, — убеждал он читателей, — возлюбил Иоанн IV кровь, лил оную без вины и сёк головы людей славнейших добродетелями».19
Понятно, что версия об «адском вдохновении» как причине невиданной после монгольского погрома национальной катастрофы, едва ли могла удовлетворить позднейших историков (хотя, как мы еще увидим, до сих пор находятся эксперты, пытающиеся объяснить катастрофу патологиями в характере Грозного царя). Большинство,
19 Н.М. Карамзин. Записка о древней и новой России, М., 1991, с. 40.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
однако, склонилось к более материальным её объяснениям. В конце концов едва ли удовлетворило бы кого-нибудь объяснение аналогичной национальной катастрофы 1917-го «адским вдохновением» Ленина. Впрочем, как мы еще увидим, последователей у Карамзина и в XIX веке было немного.
Некоторые историки ссылались на то, что катастрофический упадок русских городов и закрепощение крестьянства были просто издержками политики централизации страны, которую вслед за дедом проводил Иван IV. Другие объясняют катастрофу затянувшейся на четверть века и крайне неудачной войной за балтийское побережье, результатом которой было разорение страны. Третьи говорят, что сама эта разорительная война была следствием воинственности набиравшего тогда силу служебного дворянства, которое зарилось на богатые прибалтийские земли.
Объединяет все эти разнородные объяснения вот что: ни одно из них даже не пытается связать катастрофу, постигшую Россию в третьей четверти XVI века, с последующей её судьбою. Между тем самым важным из её результатов было нечто, далеко выходящее за рамки одной четверти века и определившее будущее страны на столетия вперед — вплоть до наших дней. Я имею в виду Великую Самодержавную революцию, т.е. тотальный террор, следствием которого было не только закрепощение её крестьянства, но и насильственная ликвидация традиционного политического устройства страны. Из «абсолютно^монархии с аристократическим управлением»,20 какой, согласно В.О. Ключевскому была Россия на протяжении её Европейского столетия, превратилась она в патерналистскую диктатуру, в которой, по известному выражению М.М. Сперанского, осталось «лишь два состояния — рабы государевы и рабы помещичьи».21
Почему не заметил этой решающей политической метаморфозы Карамзин, понятно. Он исходил из того, что самодержавие было естественным для России политическим строем с самого начала её православной государственности. Отсюда и «адское вдохновение» как
В.О. Ключевский. Сочинения, т, 2, М., 1957, с. 180. М.М. Сперанский. Проекты и записки, М. — Л., 1963, с. 43.
единственно возможный мотив тотального террора, впервые пришедшего тогда на pyccityK) землю. Но вот почему не заметили (и продолжают не замечать) этого основополагающего факта последующие поколения историков — действительно загадка.
Это тем более странно, что именно с самодержавной революцией связано было и радикальное изменение в международном статусе русского царя. Отныне был он официально объявлен в Москве единственным в мире покровителем и защитником истинного христианства — православия. Соответственно изменялся и статус подвластной ему России: она теперь претендовала на положение мировой державы («першего государствования», как это тогда называлось).
Отсюда и европейская война, которую развязал, вопреки политике и намерениям своего правительства, первый самодержавный царь России. И едва мы это поймем, происхождение катастрофы, постигшей страну в третьей четверти XVI века, тотчас теряет свою загадочность. Комбинация непосильной четвертьвековой войны против всей, по сути, Европы и тотального террора, сопряженного с поголовным истреблением лучших административных и военных кадров страны, просто не могла не привести к катастрофе.
Конечно, пока это лишь гипотеза, доказательству которой и посвящена эта книга. Лишь одно соображение хотел бы я сейчас добавить как, если угодно, мимолетное подтверждение своей гипотезы. То, что родилось при Иване IV под именем «першего государствования», то, что привело к национальной катастрофе, с описания которой начинается эта книга, не умерло, как бы парадоксально это ни звучало, и в наши дни. Только сейчас называется оно Русским проектом (или Русским реваншем).
Право, трудно не расслышать это миродержавное притязание Грозного царя в сравнительно недавнем публичном заявлении Г.О. Павловского, человека близкого, по общему мнению, к правящим кругам: «Следует осознать, что в предстоящие годы, по крайней мере, до конца президентского срока Путина и, вероятно, до конца президентства его ближайших преемников, приоритетом российской внешней политики будет превращение России в мировую державу XXI века или, если хотите, возвращение ей статуса мировой державы XXI века».
Глава Первая Завязка трагедии
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Сказано это было на пресс-конференции в Агентстве новостей в присутствии великого множества журналистов. Павловский подчеркнул, что цель «отвоевания статуса мировой державы» разделяют «не только власти России, но и её общество и даже оппозиция».22 Тем не менее, никто из присутствующих даже не спросил его, что именно имеет он в виду. Отстранение от дел нынешней мировой державы, Соединенных Штатов, весьма, как мы знаем, ревниво относящихся к своему статусу? Или восстановление биполярной структуры мира, как во времена СССР? Или что? Должен ведь у «приоритета внешней политики» быть какой-нибудь план его реализации. И должны его авторы отдавать себе отчет, что так же, как во времена Ивана Грозного, претензия на першее государствование чревата большой войной.
Глава первая Завязка трагедии
Так выглядит сегодня Русский проект, родившийся при Иване Грозном, который, собственно, и предпринял первую попытку его осуществления. Никто, увы, не напомнил Павловскому, чем кончилось это в третьей четверти XVI века. Как, впрочем, и все другие попытки в этом направлении — в XIX и XX веках. Не говоря уже о том, что при удручающе незначительном весе России в международной экономике (2 % мирового ВВП) претензия на миродержавность производит эффект, скорее, комический. Но это уже другая тема. У неё другие черты и другие герои. И обсуждать её предстоит нам, соответственно, в других книгах этой трилогии.
Альтернатива
Сейчас, однако, начать придется издалека.
В середине XIII века неостановимая, казалось, лава азиатской варварской конницы, нахлынувшая из монгольских степей, растоптала Русь на своём пути в Европу. Только на Венгерской равнине, где заканчивается великий азиатский клин степей, ведущий из Сибири в Европу, была эта лава остановлена и хлынула назад в Азию. Но вся
RIA Novosti, Feb. 3, 2005. WWW.Fednews.ru
(обратный перевод с английского).
восточная часть того, что некогда было Киевско-Новгородской Русью, оказалась на столетия отдаленной европейской провинцией гигантской степной империи, Золотой Орды.
Лишь два с половиной столетия спустя вновь задышала Русь и началось то, что я — по аналогии с процессом, происходившим в то же примерно время на западной окраине Европы, в Испании, — называю русской Реконкистой: отвоевание национальной территории. Десять поколений понадобились Москве, чтобы собрать по кусочкам раздробленную землю и к концу XV века отвоевать свою независимость. В 1480-м последний хан Золотой Орды Ахмат был встречен московской армией на дальних подступах к столице, на реке Угра и, не решившись на открытый бой, отступил. Отступление превратилось в бегство. Ахмат сложил голову в Ногайских степях от татарской же сабли. Золотая Орда перестала существовать. Россия начинала свой исторический марш.
И начинала она его на волне национально-освободительного движения столь успешно, что три поколения после этого страна была, словно пытаясь наверстать упущенное в монгольском рабстве время, в непрерывном наступлении. И так же, как в случае Испании, могло показаться, что она осознаёт некую историческую цель и упорно идёт к её реализации. Но цель эта, насколько можно реконструировать её сейчас непредвзятому наблюдателю, была, в отличие от Испании, похоже, двоякой. Требовала она как завершения Реконкисты, так и успешной церковной Реформации. Только добившись успеха в обоих этих предприятиях, могла Россия вернуться в европейскую семью народов не слабейшей запоздалой сестрой, но равноправным партнером, одной из великих держав Европы.
Международная ситуация этой цели благоприятствовала. Параллельно с распадом северного ударного кулака азиатской конницы стремительно набирал силу новый, южный её кулак — османские турки. В 1453 году они сокрушили Византийскую империю, в 1459-м завоевали Сербию, в 1463-м — Боснию и к концу XV века — с покорением в 1499-м Черногории — в их руках был весь Балканский полуостров. А подчинив себе в 1475 году Крымское царство и захватив Керчь, турки, по сути, превратили Черное море в османское озеро.
Мало кто сомневался после этого в Европе, что новая евразийская сверхдержава представляла смертельную опасность её жизненным центрам. Последние сомнения отпали, когда в 1526 году пала под ударами османской конницы Венгрия. Вопрос, казалось, был теперь лишь в том — кто следующий? Мартин Лютер даже пытался обосновать необходимость церковной Реформации тем, что, не пройдя через духовное возрождение, Европа неминуемо станет добычей новой евразийской сверхдержавы.23
Из этого изменения политической геометрии в Европе и могла вырасти новая конструктивная роль России. Ибо шли теперь варвары не с Востока, как три столетия назад, а с Юга, рассекая Европу на две части. На пути азиатской конницы лежала теперь не Россия, а Германия. А Москва оказывалась в позиции важнейшего потенциального союзника для любой антитурецкой коалиции.
С высоты нашего времени хорошо видно, какая развертывалась перед нею тогда драматическая альтернатива. Отказавшись от привычки судить по готовым результатам (готовый результат есть нуль, как говорил Гегель, дух отлетел уже в нём от живого тела истории), мы зато обретаем способность увидеть всё богатство возможностей, все развилки предстоявшего России исторического путешествия, увидеть выбор, перед которым она стояла, во всей его полноте.
И едва оказываемся мы в этой позиции, нам тотчас же становится ясно, что заключался этот выбор вовсе не в том, завершит или не завершит она свою Реконкисту. Вопрос был лишь в том, какой ценою будет она завершена. Ценой, как сказал однажды Герцен, «удушения всего, что было в русской жизни свободного», убивая своих Пушкиных и Мандельштамов, изгоняя своих Курбских и Герценов, или, напротив, употребляя это духовное богатство на пользу страны. Короче, состоял выбор в том, завершит ли Россия Реконкисту на пути в Евразию или в Европу.
Вот почему определяющую роль играла в этом выборе наряду с Реконкистой церковная Реформация. Именно от её успеха зависело, как употреблены будут культурные ресурсы страны, сосредото-
23 Д. Егоров. Идея турецкой реформации в XVI веке, Русская мысль, 1907, кн. 7.
ценные в ту пору в церковных кругах. Поможет ли церковь вернуть возрождающуюся Россию к европейской традиции Киевско-Новго- родской Руси, ускорив таким образом её воссоединение с Европой, от которой страна была насильственно отрезана варварским нашествием, или, напротив, станет она могущественным препятствием на этом пути?
Я постараюсь показать в этой книге читателю, как почти целое столетие колебалась Москва перед этой цивилизационной альтернативой. Показать, когда и почему предпочла она Европе Евразию. И как привёл её этот роковой выбор к той самой опустошительной национальной катастрофе, с описания которой начиналась эта глава. Но не станем забегать вперед.
Глава первая Завязка трагедии
Европу
Если наша реконструкция исторических це-
лей Москвы после обретения ею независимости верна, то нетрудно очертить и задачи, от исполнения которых зависела реализация этих целей. Очевидно, что в первую очередь предстояло ей избавиться от последствий ордынского плена. Их было, разумеется, много, этих последствий, но два самых главных били в глаза.
Во-первых, феодальная дезинтеграция создала глубокую путаницу в её экономической и правовой структуре — как единое целое страна практически не существовала. Требовались серьезные административные и политические реформы. Во-вторых, церковь, бывшая на протяжении почти всего колониального периода фавориткой завоевателей, завладела в результате третью всего земельного фонда страны, главного тогда её богатства. И, что еще важнее, неумолимо продолжала отнимать у правительства всё большую его долю. Это тяжелое наследство степного ярма было, впрочем, составной частью всё той же феодальной дезинтеграции. Не отняв у церкви в процессе Реформации её материальные богатства, не освободив её таким образом для исполнения духовной и культурной миссии, центральная власть не могла, по сути, стать властью (по крайней мере в европейском варианте развития России).
Были, конечно, и другие задачи. Например, покуда страна лежала раздавленная железной монгольской пятой, всю западную часть бывшей Киевско-Новгородской Руси оккупировала Литва. Я не говорю уже о том, что осколки Золотой Орды, малые татарские орды, вовсе не исчезли с распадом бывшей степной империи. Они преобразовались в террористические гангстерские союзы, по-прежнему угрожавшие самому существованию России. Казанская и Ногайская орды держали под контролем великий волжский путь в Иран и Среднюю Азию. Крымская орда распоряжалась всем югом страны с его богатейшими черноземами. Еще важнее, однако, было то, что инспирируемые османской Турцией, могли они в любой момент возобновить (и возобновляли) былые колониальные претензии Золотой Орды. И, наконец, лишенная морских портов страна была отрезана от Европы. Восстановить с ней морскую связь можно было, используя Белое море, а еще лучше — завоевав порт на Балтике.
Чего нельзя было сделать, это реализовать все цели одновременно. Страна нуждалась в глубоко продуманной и гибкой национальной стратегии, рассчитанной на много десятилетий вперед. С подробным разговором о ней мы, однако, повременим. Просто перечислим, что удалось сделать за первое после завоевания независимости столетие в самом начале истории русской государственности, покуда не была она обращена вспять той самой самодержавной революцией, о которой мы только что говорили и которая безвозвратно перечеркнула все достижения Европейского столетия. Вот что сумела сделать за это время Москва.
Завершить воссоединение страны, на несколько веков опередив Германию и Италию, а если сравнивать с Испанией или Францией — без гражданских войн, малой кровью, превратившись из конгломерата феодальных княжеств в единое государство (символом этого единства стали Судебники 1497 и 1550 годов, установившие в стране единое правовое пространство).
На поколение раньше своих северо-европейских соседей встать на путь церковной Реформации.
Создать местное земское самоуправление и суд присяжных.
Преодолеть средневековую «патримониальность» (при которой
государство рассматривалось как вотчина, «patrimony» княжеского рода), превратившись в сословную монархию. Говоря словами современного историка, «монархия уже не могла им [самоуправляющимся сословиям] диктовать, а должна была с ними договариваться».24
Создать национальное сословное представительство (Земский Собор).
Разгромить две из трех малых татарских орд, Казанскую и Ногайскую, взяв тем самым под свой контроль великий волжский путь.
Научиться использовать для международной торговли Белое море, а затем и завоевать морской порт на Балтике (Нарву), пользовавшийся, как мы помним, такой необыкновенной популярностью у европейских купцов.
Отвоевать у Литвы ряд важнейших западнорусских городов, включая Смоленск.
Достижения, как видим, колоссальные. Но еще более крупный задел подготовлен был на будущее — для последнего мощного рывка и окончательного воссоединения с Европой.Экономический бум первой половины XVI века, стремительное и ничем не ограниченное (напротив, поощряемое государством) развитие спонтанных процессов крестьянской дифференциации и рост городов, распространение частной (не феодальной) собственности — * всё это постепенно создавало русскую предбуржуазию, третье, если хотите, сословие, способное в конечном счете стать, как повсюду в Европе, могильщиком косного и малоподвижного средневековья.
На протяжении всего этого столетия в стране шла бурная — и совершенно открытая — интеллектуальная дискуссия о её будущем, главным образом в связи с перспективой церковной Реформации. Именно это и имею я в виду под «Европейским столетием России» — время, когда самодержавия еще не было, когда русское крестьянство было еще свободным и договорная традиция еще преобладала, когда общество еще принимало активное участие в обсуждении перспектив страны. На ученом языке — время, когда Россия развивалась в рамках европейской парадигмы.
24 Борис Флоря. Иван Грозный, Мм 1999, с. 52-53-
Новые и старые социальные элиты, естественно, конкурировали друг с другом, но ничего похожего на ту истребительную войну между ними, которая началась после 1560 года в ходе самодержавной революции, не наблюдалось. Тем более, что крестьянство, из-за которого весь сыр-бор впоследствии и разгорелся, оставалось в Европейском столетии свободным.
То же самое — где-то раньше, где-то позже — происходило в этот период практически во всех европейских странах. Москва, как и Ки- евско-Новгородская Русь, обещала стать государством, которое никому из современников не пришло бы в голову считать особым, не таким, как другие, выпадающим из европейской семьи. И уж тем более наследницей чингизханской империи.
на I ерманы Завязка трагедии
Глава первая
Но чем дальше заходили в Москве европейские ре-
формы, тем ожесточеннее, как мы уже знаем, становилось сопротивление.
В первую очередь потому, что иосифлянская церковь, напуганная мощной попыткой реформации при Иване III, перешла после его смерти в идеологическое контрнаступление. Искусно, как мы еще увидим, связав Реформацию с религиозной ересью, она выработала универсальную идейную платформу, предназначенную навсегда положить конец покушениям государства на монастырские земли. Это и была платфбрма самодержавной революции.
В обмен на сохранение церковных богатств царю предлагались неограниченная власть внутри страны и тот самый статус вселенского защитника единственно истинной христианской веры, который лег в основу претензий России на миродержавность. Соблазн оказался неотразим. Во всяком случае, для Ивана IV.
Во-вторых, наряду с процессом крестьянской дифференциации, порождавшим, как повсюду в Европе, российскую предбуржуазию, в стране шел параллельный процесс дифференциации феодальной. И центральный бюрократический аппарат все больше и больше опирался против боярской аристократии на стремительно растущий класс служебного дворянства. То был офицерский корпус новой армии централизованного государства, с которым оно — из-за недостатка денег в казне — расплачивалось землей, раздаваемой в условное (поместное) владение. Вместе, разумеется, с обрабатывавшими её крестьянами.
Так же, как церковь нуждалась в самодержавной государственности, чтобы сохранить свои гигантские земельные богатства, служебное дворянство нуждалось в ней, чтобы закрепить за его поместьями крестьян, норовивших перебежать на более свободные боярские земли. Другими словами, складывался военно-церковный блок, жизненно заинтересованный в режиме самодержавной власти, способной подавить сопротивление боярской аристократии, крестьянства и предбуржуазии.
В ситуации такого неустойчивого баланса политических сил и развертывающейся идеологической контратаки церкви решающую роль приобретала личность царя. Он оказался арбитром, в руках которого сосредоточились практически неограниченные полномочия определить исторический выбор страны.
Фокусом этого выбора неожиданно стал вопрос стратегический. Речь шла о том, продолжить ли блестяще начавшееся в конце 1550-х наступление против последнего осколка Золотой Орды, Крымского ханства, и стоявшей за ним Османской сверхдержавы (присоединившись тем самым де-факто к европейской антитурецкой коалиции). Или бросить вызов Европе, завоевав Прибалтику (Ливонию), «повернуть, — говоря языком царя, — на Германы», избрав таким образом стратегию, по сути, протурецкую и оказавшись де-факто членом антиевропейской коалиции.
Непредубежденному читателю очевидно, что и выбора-то никакого тут на самом деле не было. Никто не угрожал Москве с Запада и уж тем более из Ливонии, которая тихо угасала на задворках Европы, тогда как оставлять открытой южную границу было смертельно опасно. Соглашался с этим даже евразиец.
Г.В. Вернадский, в принципе признававший, что царь Иван был прав в споре с собственным правительством, которое отчаянно настаивало на антитатарской стратегии. «Попытка [царя] добиться выхода России к Балтийскому морю, — писал он, — не являлась его личной причудой. Россия нуждалась в выходе на запад и для торговли, и для развития культурных связей».25
И тем не менее даже Вернадский должен был признать, что «на этой стадии Москва не могла отсрочить решение крымского вопроса, ливонский же вопрос такую отсрочку допускал. Реальная дилемма, с которой столкнулся царь Иван, означала не выбор между войной против Крыма и натиском на Ливонию, а выбор между войной с одним Крымом или на два фронта — с Крымом и Ливонией. Иван выбрал последнее, и результат оказался катастрофическим».26
И кроме того, кому вообще могло прийти в тогдашней Москве в голову после столетий, проведенных в ордынском плену, избрать протатарскую стратегию? Ведь крымчаки, окопавшиеся за Перекопом, давно уже стали в народном сознании символом этого векового унижения. Более того, они продолжали торговать на всех азиатских базарах сотнями тысяч захваченных ими в непрекращающихся набегах русских рабов. Мудрено ли в этих условиях, что московское правительство считало антитатарскую стратегию не только единственно правильной, но и естественной для тогдашней России национальной политикой?
Церковь, правда, считала иначе. Идеологическая опасность Запада была для неё страшнее военной угрозы с юга. Тем более, что церковная Реформация, словно лесной пожар, распространялась уже тогда по всей Северной Европе. А материальный аспект этой Реформации ме^кдутем как раз в конфискации монастырских земель и состоял. Следовательно, продолжи Россия марш в Европу, начатый при Иване 111, не удержать было монастырям свои земли.
Еще важнее, впрочем, была позиция царя. К концу 1550-х он уже вполне проникся внушенной ему церковниками идеологией самодержавной революции. Она, между тем, предусматривала, как мы уже знаем, что приоритетом внешней политики должна стать вовсе не защита южных рубежей страны оттатарской угрозы, но обретение Россией статуса мировой державы. И лучшего способа для реа-
Георгий Вернадский. Русская история, M., 1997, с. 99.
G. Vernadsky: A History of Russia, Yale Univ. Press, 1969, vol.5, part 1, p. 90-91.
лизации этой цели, нежели ударить по «мягкому подбрюшью» ненавистного церковникам «латинства», неожиданно оказавшегося рассадником грозной для них Реформации, нельзя было и придумать. Короче говоря, России предстоял «поворот на Германы».
Что произошло в результате этого стратегического выбора, общеизвестно. В 1560 году царь совершил государственный переворот, разогнав своё строптивое правительство. После учреждения опричнины переворот этот перешел в самодержавную революцию, сопровождавшуюся массовым террором, который, в свою очередь, перерос в террор тотальный. В результате репрессий погибли не только сторонники антитатарской стратегии, но и их оппоненты, поддержавшие переворот. А в конце концов и сами инициаторы террора. Все лучшие дипломатические, военные и административные кадры страны были истреблены под корень.
Напоминаю я здесь об этом лишь для того, чтобы показать читателю, как неосмотрительна оказалась мировая историография в интерпретации общеизвестного. Никто, в частности, не обратил внимания на сам факт, что именно антиевропейский выбор царя (принципиально новый для тогдашней Москвы) заставил его — впервые в русской истории — прибегнуть к политическому террору. Причем террору тотальному, предназначенному истребить не только тогдашнюю элиту страны, но, по сути, и то государственное устройство, с которым вышла она из-под степного ярма.
Другими словами, связь между затянувшейся на целое поколение Ливонской войной и установлением в Москве самодержавной диктатуры прошла каким-то образом мимо мировой историографии. Между тем, из неё, из этой основополагающей связи, как раз и следует, что евразийское самовластье принесла России именно культурно-политическая ориентация на обретение статуса мировой державы. В ней, собственно, и состояла суть самодержавной революции.
Государственное устройство, завещанное стране Иваном III и реформистским поколением 1550-х, требовалось для этого разрушить дотла. Ибо не обещало оно ни неограниченной власти царю, ни гарантии иосифлянской церкви, что Реформация не будет возобновлена, ни надежды на обретение статуса мировой державы. Церкви нужно было отрезать страну от Европы, царю — «першее государ- ствование», служебному дворянству — прибалтийские земли. И добиться всего этого без тотального террора оказалось в тогдашней Москве невозможно.
Катастрофа
Впрочем, вполне может быть, что гипотеза моя неверна. В конце концов, я — заинтересованное лицо, Я говорю — или пытаюсь говорить — от имени своего потерянного поколения и вообще от имени интеллигенции, которую самодержавие традиционно давило и которая столь же традиционно находилась к нему в оппозиции. И никто еще не доказал, что интересы интеллигенции непременно совпадают с национальными интересами.
Да, мы видели в начале главы, как внезапная катастрофа русских городов и русского крестьянства, случившаяся как раз в эти роковые четверть века Ливонской войны, превратила население преуспевающей страны в «слабый, бедный, почти неизвестный народ». Видели, как именно в эти годы начала вдруг неумолимо погружаться Россия во тьму «небытия и невежества». Но, может быть, перед нами просто хронологическое совпадение? Может, по какой-то другой причине неожиданно устремилась страна от цивилизации к варварству? Попробуем поэтому взглянуть на дело под другим углом зрения, на этот раз непосредственно связанным с «поворотом на Германы».
Глава первая Завязка трагедии
Ведь и с международным престижем России тоже случилось во время Ливонской войны что-то очень странное. Документы говорят нам: в начале этого поворота царь демонстративно отказался называть в официальной переписке «братьями» королей Швеции и Дании, утверждая, что такое амикошонство дозволяет он лишь величайшим суверенам тогдашнего мира — турецкому султану и германскому императору. Только что разбранил он «пошлою девицей» королеву Англии Елизавету и третировал как плебея в монаршей семье польского короля Стефана Батория. Только что в презрительном письме первому русскому политическому эмигранту князю Курбскому похвалялся, что Бог на его стороне, доказательством чему — победоносные знамена Москвы, развевающиеся над Прибалтикой. И что, коли б не изменники, подобные Курбскому, завоевал бы он с Божией помощью и всю Германию. Короче, в начале войны Россия была на вершине своего могущества.
И вдруг всё словно по волшебству переменилось. Как и предвидело репрессированное Грозным правительство, повернув на Германы, царь открыл южную границу, по сути, пригласив татар атаковать Москву. И в самом деле, в 1571 году Россия оказывается не в силах защитить собственную столицу от крымского хана, сжегшего её на глазах у изумленной Европы. Мало того, уходя из сожженной Москвы, оставил хан сбежавшему в Ярославль, затем в Вологду царю такое послание: «А ты не пришел и против нас не стал, а еще хвалился, что-де я государь Московский. Были бы в тебе стыд и дородство, так ты бы пришел против нас и стоял». Пусть читатель на минуту представит себе, каково было царю, добивавшемуся для России статуса мировой державы и отказывавшемуся «сноситься братством» с европейскими государями, выслушивать такое унизительное — и публичное — нравоучение от басурманского разбойника. Выслушивать — и не посметь ответить.
Впрочем, то ли еще придётся ему выслушать десятилетие спустя от победоносного «латинского» еретика Батория, вторгшегося подобно хану на российскую территорию! Обозвав царя Фараоном московским и волком в овечьем стаде, Баторий также «не забыл, — по словам Р.Ю. Виппера, — кольнуть Ивана в самое уязвимое место: „Почему ты не приехал к нам со своими войсками, почему своих подданных не оборонял? И бедная курица перед ястребом и орлом птенцов своих крыльями покрывает, а ты, орел двуглавый (ибо такова твоя печать), прячешься"».27
Падение престижа Москвы доходит до того, что сама она — впервые после Угры! — становится предметом вожделения жадных соседей. Никто больше в Европе не предсказывает ей блестящего будущего. Напротив, предсказывают ей новое татарское завоевание.
27 Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 161.
И действительно, крымский хан уже распределил области русского государства между своими мурзами и дал своим купцам право беспошлинной торговли в России, которую он опять — будто в старые колониальные времена — рассматривал как данницу Орды. Письмо сбежавшего из Москвы бывшего опричника Генриха Штадена германскому императору так и называется: «План, как предупредить желание крымского царя с помощью и поддержкой султана завоевать русскую землю». Один завоеватель спешил опередить другого.
И спесивый царь, опустошивший и терроризировавший свою страну, начинает вдруг сооружать в непроходимых вологодских лесах неприступную крепость — в надежде спрятаться в ней от собственного народа. И на всякий случай вступает в переписку с «пошлою девицей», выговаривая себе право политического убежища в Лондоне.28 В конечном счете, Москва потеряла не только 101 ливонский город — всё, что за четверть века завоевала, — но и пять ключевых русских городов впридачу. Все это пришлось отдать полякам. Шведам отдали балтийское побережье, то самое «окно в Европу», которое полтора столетия спустя ценою еще одной четвертьвековой бойни пришлось отвоевывать Петру.
Французский историкXVII века де Ту вообще благосклонно относившийся к Ивану Грозному, вынужден был завершить свой панегирик неожиданно печальным эпилогом: «Так кончилась Московская война, в которой царь Иван плохо поддержал репутацию своих предков... Вся страна по Днепру от Чернигова и по Двине до Старицы, края Новгородский и Ладожский были вконец разорены. Царь потерял больше 300 тысяч человек, около 40 тысяч были отведены в плен. Эти потери обратили области Великих Лук, Заволочья, Новгорода и Пскова в пустыню, потому что вся молодежь этого края погибла в войне, а старики не оставили по себе потомства».29
Де Ту ошибался. Он не знал, что по тогдашним подсчетам до 8оо тысяч человек погибло и было уведено в плен татарами только после
Там же. Там же, с. 175.
александр янов i
Европейское столетие России. 1480-1560
их похода на Москву в 1571-м. Учитывая, что население тогдашней России составляло около десяти миллионов человек, получается, что жизнью каждого десятого, тяжелейшими территориальными потерями, неслыханным национальным унижением расплачивалась поставленная на колени страна за попытку своего царя осуществить первый в истории Русский проект.
Как сырьевой рынок и как удобный способ сообщения с Персией она, конечно, никуда не делась и после Ливонской войны. Перестала она существовать лишь как один из центров мировой торговли и европейской политики. И не в том беда была, что её больше не боялись, а в том, что перестали замечать. Из европейского Конгресса исключили Москву еще в 1570 году в Штеттине, в разгар Ливонской войны.30 Еще хуже было то, что, как пишет один из лучших американских историков России Альфред Рибер, «теоретики международных отношений, даже утопические мыслители, конструировавшие мировой порядок, не рассматривали больше Москву как часть Великой Христианской Республики, составлявшей тогда сообщество цивилизованных народов».31 Вот же чем объясняется замечание М. Андерсена, на которого мы ссылались в начале этой главы, что в XVII веке знали о России в Англии меньше, чем за столетие до этого. Короче, первая попытка обрести статус мировой державы привела не только к полному разорению страны, но и к её отлучению от Европы.
Тут мне, наверное, самое время отказаться от выводов. Ибо в противном случае пришлось бы констатировать, что интересы интеллигенции, от имени которой я пытаюсь здесь говорить, действительно каким-то образом совпадают с национальными интересами России.
AlfredRieber. Persistent Factors in Russian Foreign Policy in Hugh Ragsdale, ed„ Imperial Russian Foreign Policy, Cambridge Univ. Press, 1993, p. 347.
Ibid., p. 347-348.
I - Глава первая
Иваниана. Завязка трагедии
Историографический кошмар
Так, по крайней мере, свидетельствуют факты. Но не так думали русские историки. Их заключение было прямо противоположным. От одного из них вы могли услышать, что именно в своем решении выступить против Европы «Иван Грозный встаёт как великий политик» (И.И. Смирнов). От другого, что именно в Ливонской войне «встаёт во весь рост крупная фигура повелителя народов и великого патриота» (Р.Ю. Виппер). От третьего, что царь «предвосхитил Петра и проявил государственную проницательность» (С.В. Бахрушин).
Это всё советские историки. Но ведь и подавляющее большинство их дореволюционных коллег придерживалось аналогичной точки зрения. И уж во всяком случае никто из них (за исключением Н.И. Костомарова и, как мы уже знаем, Вернадского) никогда не интерпретировал Русский проект Грозного царя и Ливонскую войну как историческую катастрофу, породившую евразийское самодержавие. Никто даже не попытался серьезно рассмотреть альтернативы этой войне, словно бы «поворот на Германы» был естественной, единственно возможной для России стратегией в середине XVI века. То же самое, как мы уже знаем, повторилось и в XX веке с вопросом об участии России в Первой мировой войне
Почему? *
Для меня этот вопрос имеет столь же драматическое значение, как и вопрос о причинах катастрофы. В самом деле, о жизни Ивана Грозного и его характере, о его терроре и опричнине написана за четыре столетия без преувеличения целая библиотека: статьи, монографии, памфлеты, диссертации, оды, романы — тома и тома. И нет в них примиренных коллизий. Шквал противоречий, неукоснительно воспроизводящийся из книги в книгу, из поколения в поколение, из века в век — вот что такое на самом деле Иваниана.
Всё, что историки, романисты, диссертанты и поэты думали о сегодняшнем дне своей страны, пытались они обосновать, подтвердить,
александр янов i
Европейское столетие России. 1480-1560
подчеркнуть или оправдать, обращаясь к гигантской фигуре Ивана Грозного. Русская история не стояла на месте. И вместе с нею двигались интерпретации, апологии, обвинения и оправдания ключевого её персонажа. Зачем далеко ходить, видим мы это и в сегодняшней Москве, где диссидентские группы внутри православной церкви яростно настаивают даже не на политической реабилитации Грозного, как их предшественники, но на причислении его к лику святых. Другими словами, на моральном его оправдании, на канонизации державного палача и «неистового кровопийцы», говоря словами Карамзина, на прославлении царя, по поводу которого С.М. Соловьев заклинал потомков: «Да не произнесет историк слово оправдания такому человеку».
Впрочем, ни К. Душенов, редактор журнала «Русь православная», ни А. Елисеев, редактор другого диссидентского журнала «Царь-град», возглавляющие кампанию прославления Грозного, не историки. И не обнаружили они никаких новых документов, позволяющих столь беспардонно ревизовать приговор Карамзина и Соловьева. Но недостаточно лишь объявить их неистовство «религиозной истерикой и кликушеством», как делает историк-богослов А.Л. Дворкин.32 Недостаточно потому, что они, как и все прежние апологеты Грозного царя, точно отражают тенденции своего времени (в данном случае беспрецедентную моральную деградацию значительной части общества). И прав был поэтому митрополит Крутицкий и Коломенский Ювеналий, когда заметил в докладе архиерейскому собору в октябре 2004 года, что «вопрос о прославлении Ивана Грозного — вопрос не столько веры, религиозного чувства или достоверного исторического знания, сколько вопрос общественно-политической борьбы».33
И так было всегда — на протяжении всех четырех столетий ивани- аны. В этом смысле тема Грозного царя в русской литературе есть, по сути, модель истории русского общественного сознания (даже в одном этом качестве заслуживает она специального исследования — и потому именно Иваниане посвящены заключительные главы этой книги).
А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 306. Цит. по А.Л. Дворкин, с. 315.
Много раз на протяжении русской истории лучшие из лучших, честнейшие из исследователей признавались в отчаянии, что загадка Ивана Грозного скорее всего вообще не имеет решения. И потому не может иметь конца Иваниана. По крайней мере до тех пор, покуда не закончится история России.
В XVIII веке Михайло Щербатов произнёс по этому поводу злополучную, ставшую классической фразу, что царь Иван «в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является».34 В XIX веке знаменитый тогда идеолог русского народничества Николай Михайловский писал: «Так-то рушатся одна за другою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое... Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»35
Уже в XX веке один из самых замечательных советских историков Степан Веселовский горько заметил: «Со времени Карамзина и Соловьева было найдено и опубликовано очень большое количество новых источников, отечественных и иностранных, но созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».36 (Удивительно ли, заметим в скобках, что именно Веселовский и назвал эту ситуацию историографическим кошмаром?)
Да, многое было в Иваниане — были открытия и были разочарования, были надежды и было отчаяние. Но нас в данном случае интересует не то, что в ней было, а то, чего в ней не было. А не было
М.М. Щербатов. История российская с древнейших времен, Спб., 1903, т.2, с. 832.
Н.К. Михайловский. Иван Грозный в русской литературе, Сочинения» т. 6, Спб., 1909, с. 135.
СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 335.
в ней, как мы уже упоминали, гипотезы о Грозном царе как о прародителе, чтобы не сказать изобретателе русского самодержавия. И представления о Русском проекте и о Ливонской войне как о своего рода алхимической лаборатории, в которой родилось это чудовищное политическое устройство и закалилась «мутация» русской государственности, обрекшая Россию на повторяющуюся национальную трагедию, тоже не было. И опять спрашиваю я: почему?
Глава первая Завязка трагедии
Может быть, недоставало необходимых для
этого документов или текстологических исследований, которые открыли бы глаза историкам? Увы, их было более чем достаточно. Знали это эксперты и в России, и на Западе. «Можно считать, — писал в 1964 году в книге, опубликованной в Москве, Александр Зимин, — что основные сохранившиеся материалы по истории опричнины в настоящее время уже опубликованы».37 Еще более решительно признал это Энтони Гробовский в 1969-м в книге, опубликованной в Нью-Йорке: «Дискуссия об Иване IV идет не по поводу мелких деталей — нет согласия по вопросу о смысле всего периода. Едва ли можно обвинить в этом недостаток источников. Даже беглое ознакомление с работами Карамзина и Соловьева и, например, Зимина и Смирнова обнаруживает, что основные источники были доступны и известны уже Карамзину и что преимущество Зимина и Смирнова перед Соловьевым крайне незначительно»38
Так ведь и я о том же — о «смысле всего периода», который заведомо невозможно постичь, не выходя за его рамки, как невозможно судить о природе семени, не зная, что из него произросло. Согласиться со Щербатовым, или с Михайловским, или с Карамзиным, что смысл Иванова царствования навсегда останется «для ума загадкой», могут лишь эксперты, добровольно замкнувшие себя в XVI веке.
А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 55.
AGrobovski. The Chosen Council of Ivan IV: A Reinterpretation, Theo Gaus'Sons, Inc., New York, 1969, p. 25.
Но ведь то, что сотворил над Россией Грозный, не умерло вместе с ним. Победившая патерналистская традиция, закрепленная в мощных институтах самодержавия и крепостничества, отрезала стране путь к политической модернизации — на столетия. Гегемония государства над обществом стала политической основой нашей трагедии. Не поняв этого, историки-эксперты прошли мимо её завязки.
Глава первая Завязка трагедии
оез мудрости»
Так назвал свою статью в Нью-Йоркском журнале Харперс Эрвин Чаргофф из Колумбийского университета. Истосковавшись, очевидно, по временам, когда «кропотливая подборка источников сопровождала, но не подменяла проницательные исторические обобщения», пришел он к неожиданному и парадоксальному заключению, что «там, где торжествует экспертиза, исчезает мудрость».39
Я склонен с ним согласиться, хотя мой угол зрения несколько иной. Эксперт, который видит назначение своей работы в простом описании фактов истории, «как они были», презрительно сбрасывая со счетов все её несбывшиеся сюжеты, всё богатство нереализованных в ней возможностей, вводит, мне кажется, читателей в заблуждение. Ибо историю невозможно написать раз и навсегда — канонизировать её, как средневекового святого, или прикрепить к земле, как средневекового крестьянина. Ибо она движется, и поэтому факт, который вчера мог казаться экспертам незначащим и не заслуживающим упоминания, может завтра оказаться решающим. И никому не дано знать этого наперед.
«Экспертиза
Знаменитый американский поэт-квакер Джон Гринлиф Виттиер почти полтора столетия назад нечаянно сформулировал кредо такой «экспертизы без мудрости»:
Из всех печальных слов на нашем языке Печальнейшие эти — а если бы!
39 Ervin Chargoff. Knowledge without Wisdom, Harpers, May 1980.
Впоследствии отлились эти лирические строки во вполне прозаический канон современного эксперта, хотя и имеет он дело, в отличие от поэта, вовсе не с индивидуальной судьбой, но с судьбами народов. Вот он, этот канон: История не знает сослагательного наклонения. Победителей, другими словами, не судят.
Но ведь таким образом мы вторично осуждаем побежденных — навсегда лишая их права на апелляцию. Более того, из участника исторического процесса эксперт становится таким образом чем-то вроде клерка в суде истории, бесстрастно регистрирующем приговор судьбы. И сама история превращается из живой школы человеческого опыта в компендиум различных сведений о том или о сём, годный разве что для тренировки памяти студентов.
Такова была суть вызова, который бросил я западным экспертам в своей The Origins of Autocracy.40 Эксперты, однако, тоже за словом в карман не лезли. Они обвинили меня в откровенной пристрастности, в злоупотреблении гипотезами и сослагательным наклонением. Но самое главное, в схематичности моих исторических построений, предназначенных вытащить подспудный смысл из «фактов, как они были», смысл, без которого, я уверен, факты эти, по сути, немы.
Все упреки верны. С другой стороны, однако, как не быть пристрастным, если задача состоит в выкорчевывании буквально сотен глубоко укоренившихся в мировой историографии мифов о России, создатели и пропагандисты которых тоже ведь не были беспристрастны? А что до схематичности, точно такие же обвинения могли быть предъявлены — и, как мы еще в заключении к этой книге увидим, — предъявлялись и самому блестящему из историков России, которых я знаю, Василию Осиповичу Ключевскому. Вот как он от них защищался: «Историческая схема или формула, выражающая известный процесс, необходима, чтобы понять смысл этого процесса, найти его причины и указать его следствия. Факт, не приведенный в схему, есть смутное представление, из которого нельзя сделать научное употребление».41
Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, 19B1. B.O. Ключевский. Сочинения, т. 6, с. 143.
Часть первая
Глава первая Завязка трагедии
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Другими словами, спорить можно, по мнению Ключевского, об обоснованности той или другой концептуальной схемы, но оспаривать схематичность исторических построений саму по себе бессмысленно, ибо постижение истории предполагает схему. А она, в свою очередь, предполагает принятие или отвержение всех других возможных схем (вариантов) исторического развития. Серьезная схема, иначе говоря, принципиально гипотетична. Если, конечно, она не предназначена для превращения в догму.
Случай Карамзина
Вернемся на минуту к Карамзину — и мы в этом убедимся. Карамзин отказался от суждения о Грозном. Царь Иван не вмещался в его схему необходимости — и благодетельности — самодержавия для России, и Карамзин, по сути, капитулировал перед сложностью темы. «Характер Иоанна, героя добродетели в юности и неистового кровопийцы в летах мужества и старости, — воскликнул он всердцах, — есть для ума загадка».42 И ни в одной ученой голове не родился почему-то самый простой, по-детски бесхитростный, но, право же, такой естественный для любознательного ума вопрос: а что было бы с Россией, со всеми последующими её поколениями, включая и наше, «если бы» загадочный Иоанн этот не перенес болезни, которая и в самом деле едва не свела его в марте 1553 года в могулу, и таким образом не успел превратиться из «героя добродетели» в «неистового кровопийцу»?
Мы знаем, почему советские, скажем, эксперты не задали себе этот простой вопрос: он не влезал в их догму. Ну как же, возникла в середине XVI века историческая необходимость в завоевании Прибалтики—и впрямь ведь нужен был России выход к морю. И потому, умри даже Иоанн «героем добродетели», всё равно нашелся бы какой-нибудь другой «неистовый кровопийца», который столь же решительно бросил бы страну в эту «бездну истребления» (как вынужден был сквозь зубы назвать Ливонскую войну даже самый непримиримый из
42 Цит. по: Н.К. Михайловский. Сочинения, т. 6, с. 131.
апологетов Грозного академик Р.Ю. Виппер). Однако же, сильно отдаёт от такого ответа обыкновенным историческим фатализмом.
Возникла, видите ли, такая необходимость — и не нам, стало быть, судить Грозного за то, что он оказался прилежным её исполнителем. Действительная проблема, однако, в том, что это вообще не ответ. Ибо никто еще не объяснил, почему вдруг возникла она, эта необходимость, именно в середине XVI века? И по какой такой причине оказалась она более настоятельной, нежели очевидная для всякого непредубежденного наблюдателя необходимость защитить страну от непрекращающихся набегов крымского хищника? И тем более от претензий султана рассматривать Россию как свою данницу?
Ведь и стремлением добиться выхода к морю оправдать эту завоевательную авантюру невозможно. Хотя бы потому, что еще 12 мая 1558 года после первого же штурма Нарва сдалась русским войскам, и первоклассный порт на Балтике был таким образом России обеспечен. Но в чем же, скажите, состояла после этого необходимость воевать еще 23 года?
Глава первая Завязка трагедии
сослагательное наклонение
Еще более очевидно станет это, если мы примем во вниманиете нереализованные исторические возможности, что были безжалостно перечеркнуты этой чудовищной метамор-
Так вот, этих кошмарных 23 лет, бессмысленно потраченных на разорение страны, на террор, на нелепую попытку обрести статус мировой державы, их-то как раз и можно было избежать, возглавляй тогда страну вместо «неистового кровопийцы» лидер, продолжавший осторожную, взвешенную политику его деда? Поскольку нет у экспертов ответов на эти вопросы (и, что еще хуже, они просто не приходили им в голову), то не разумно ли в этом случае действительно спросить, что было бы с Россией, не доживи «герой добродетели» до превращения в «неистового кровопийцу»?
фозой царя Ивана. Вернемся на минуту в эпоху его деда. Описывая её, эксперт, конечно, заметит, что церковная Реформация победила в XVI веке во всех без исключения североевропейских странах и лишь в соседней с ними России она потерпела поражение. Почему?
Не забудем, что практически, в грубо материальном смысле победа церковной реформации означала, что и в Швеции, и в Дании, и в Норвегии, и в Финляндии и даже в Исландии земельный голод служебного дворянства был к середине XVI века удовлетворен за счет конфискации монастырскихземель.
В результате военно-церковные союзы в этих странах распались, наследственная аристократия уцелела и крепостное право не распространилось за пределы земель, конфискованных у монастырей. Иначе говоря, основной массив крестьянства остался в них свободным. В одной лишь России, которая первой в Европе начала при Иване III политическую кампанию по конфискации монастырскихземель, сложилось все прямо противоположным образом. Военно-церков- ный союз во главе с царем сокрушил в ней политическую силу наследственной аристократии и крепостничество оказалось тотальным. Зато монастырские земли в ней во владении церкви остались.
Так почемуже именно Россия оказалась исключением из общего правила?
Честно говоря, я не помню, чтобы классики западной историографии когда-либо задавались таким вопросом. Не задавались им и российски^историки. Но если бы даже и задал его себе, например, советский эксперт, он, скорее всего, ответил бы на него точно так же, как и на вопрос о причинах Ливонской войны, т.е. ссылкой на историческую необходимость. Либо, как сделал, допустим, Плеханов, в «Истории русской общественной мысли», на то, что, в отличие от её европейских соседей, в России господствовал азиатский деспотизм.
Правда, вынося свой приговор, Плеханов не обратил внимания на очевидное в нём противоречие. Ибо деспотизм означаеттоталь- ность государственной власти, в принципе не допускающей никаких других институтов, способных с нею конкурировать. А в России Ивана III такой конкурирующий институт как раз был. Более того, оказал-
4 Янов ся он тогда настолько могущественней государственной власти, что нанёс ей в 1490-е решающее поражение. Результатом этого поражения как раз и стала самодержавная революция Грозного царя.
Короче, все это выглядит, скорее, как попытка отделаться от вопроса, нежели как ответ на него. Отнесись мы к нему серьёзно, то единственный «факт», который мы сможем констатировать, состоял втом, что группы интересов, представлявшие в тогдашней России патерналистскую традицию, оказались в 1490-е сильнее государственной власти (которая стояла тогда на стороне традиции европейской). И в принципе, имея в виду, что церковь была в ту пору единственным интеллектуальным центром страны, а светская интеллигенция находилась в состоянии зачаточном, поражение власти нисколько неудивительно. Просто некому оказалось тогда выработать конкурентоспособную идеологию Реформации, на которую власть могла бы опереться. А поскольку в те досамодержавные времена принципиальные политические споры решались еще в России не террором, а именно идеологическими аргументами, то победа церковников была в том десятилетии, собственно, предрешена.
Сам по себе, вырванный из исторического контекста «факт» этот ничего еще, однако, не говорит нам о том, почему всего лишь два поколения спустя, в поворотный момент русской истории, оказалась московская элита до такой степени антитурецкой (и проевропей- ской), что для своего «поворота на Германы» Грозному пришлось буквально истребить её на корню. Это ведь тоже факт. И попробуйте объяснить его, не заметив еще одного факта, а именно стремительного возмужания светской интеллигенции на протяжении первой половины XVI века.
И едва заметим мы этот факт, как нам тотчас же станет ясно, что единственное, чего недоставало Ивану III для завершения Реформации в 1490-е, — это её мощного идеологического обоснования. И именно оно было уже, как мы еще увидим, в Москве 1550-х создано. И, поняв это, мы ничуть не удивимся всепоглощающему страху победителей-иосифлян. Ибо окажись в момент, когда они утратили идеологическую монополию, на московском престоле государь масштаба Ивана III и продолжи он начатую в конце XV века политику, неминуемо пришлось бы им распрощаться со своими драгоценными земными (в буквальном смысле) богатствами — навсегда.
Именно для того чтобы предупредить такое развитие событий, и нужно было им сохранить на престоле Ивана IV, легко внушаемого, трусливого, аморального и готового, в отличие от его великого деда, поставить интересы своего патологического честолюбия выше интересов страны. Это и впрямь стало в 1550-е исторической необходимостью — для собственников монастырских земель и врагов Реформации. Для ставшей к тому времени на ноги светской — и нестяжательской — интеллигенции, однако, исторической необходимостью было нечто прямо противоположное. А именно возрождение реформаторской традиции Ивана III. И для этого московскому правительству действительно нужен был другой царь. Столкнулись здесь, короче говоря, две исторические необходимости. Исход этой схватки как раз и зависел от того, оправится ли Иван IV от смертельно опасной болезни. На беду России он оправился. Стране предстояла эпоха «неистового кровопийцы».
Видите, как далеко завело нас одно бесхитростное «если бы». И не такое уж оказалось оно детское. Навсегда осталась бы темной для нас без него основополагающая фаза вековой борьбы европейской и патерналистской парадигм в русской истории. Не одно лишь прошлое между тем, но и будущее страны зависело, оказалось на поверку, от нашего представления об этой фазе.
Не буду голословным, вот пример. В феврале 2005 года главный *
конкурент Г.О. Павловского в области политтехнологической экспертизы С.А. Белковский тоже дал пресс-конференцию, где во имя «тысячелетней традиции России» требовал восстановления в стране «Православия, Самодержавия и Народности».43 И опять-таки никто его не спросил, откуда, собственно, взялась эта «тысячелетняятра- диция», которая служила ему главным аргументом для предлагаемого им переустройства современной России. Между тем одного рассмотренного здесь эпизода больше, чем достаточно, чтобы не осталось ни малейшего сомнения, что до самодержавной революции
AIF Press Center, Februarys, 2005. WWW.Fednews.ru
(обратный перевод с английского).
Грозного царя никакой такой «тысячелетней традиции» Православия, Самодержавия и Народности в России просто не существовало. И что опираются поэтому все его планы лишь на одну из древних традиций русской государственности, на холопскую, патерналистскую традицию, которая впервые победила в России — благодаря страху иосифлян и «неистовому кровопийце» — лишь в 1560-е, немедленно погрузив при этом страну в пучину разорения, террора и «духовного оцепенения».
Я отнюдь не хочу сказать, что Белковский, равно как и его конкурент, — специалисты в чем бы то ни было, кроме сиюминутной по- литтехнологии, и уж тем более русской истории. Их знание о ней совершенно очевидно не выходит за пределы советской средней школы. Но все-таки и в школьных учебниках, по которым они учились, представлена была, пусть и в мистифицированном виде, историческая экспертиза своего времени. И она, как видим — попробуйте не согласиться с Эрвином Чаргоффом — действительно была напрочь лишена мудрости.
Что же касается исторического фатализма, заключенного в привычном отрицании сослагательного наклонения в истории, то всё о нем знал — задолго до Чаргоффа — наш замечательный соотечественник Александр Иванович Герцен. Послушаем его.
«Мы ни в коей мере не признаем фатализма, который усматривает в событиях безусловную их необходимость — это абстрактная идея, туманная теория, внесённая спекулятивной философией в историю и естествознание. То, что произошло, имело, конечно, основание произойти, но это отнюдь не означает, что все другие комбинации были невозможны: они оказались такими лишь благодаря осуществлению наиболее вероятной из них — вот и всё, что можно допустить. Ход истории далеко не так предопределен, как обычно думают».[13]
По всем этим причинам, если в следующий раз высокомерный эксперт станет при вас, читатель, декламировать, что история не знает сослагательного наклонения, спросите его: «А почему, собственно, нет?»
Попытка оправдания жанра
И все-таки жанр этой трилогии требует оправдания. Пока что я знаю лишь одно: она безусловно вызовет у экспертов удивление, чтобы не сказать отвращение. И в первую очередь потому, что переполнена этими самыми «если бы», которые, как слышали мы только что от Герцена, обладают свойством дерзко переворачивать все наши представления об истории с головы на ноги.
Я понимаю экспертов, я им даже сочувствую. Вот смотрите. Люди уютно устроились в гигантском интеллектуальном огороде, копают каждый свою грядку — кто XV век, кто XVII, а кто XX. Описывают себе факты «как они были», никого за оградой своего участка не трогают, все, что за пределами их грядки, презрительно именуют «историософией» и смирились уже с последним унижением своей профессии: история учит только тому, что ничему не учит.
Можно, если хотите, сравнить их и с жильцами современного многоквартирного дома, которым нечего сообщить друг другу — у каждого своя жизнь и свои заботы. Зато живется им, сколько это вообще в наше время возможно, спокойно и комфортно. И вдруг является автор, который, грубо нарушая правила игры, заявляет, что интересуют его не столько факты «как они были» — в XV ли веке или в XX — сколько история эта как целое, её сквозное действие, её общий смысл. 1ф-1ыми словами, как раз то, чему она учит.
Глава первая Завязка трагедии
Невозможно ведь удовлетворить такой интерес, не топча чужие грядки (или, если вам ближе вторая метафора, не вторгаясь в чужие квартиры). Ибо как иначе соотнести поиск национальной — и циви- лизационной — идентичности в постимперской, посткрепостнической и постсамодержавной России с аналогичным поиском в доим- перской, докрепостнической и досамодержавной Москве? Согласитесь, что просто не могут эксперты не встретить в штыки такую беспардонную попытку вломиться в чужие квартиры (или грядки). И каждый непременно найдет в ней тысячу микроскопических ошибок — в том, что касается его конкретной грядки.
Что ж, ошибки в таком предприятии неизбежны. Но их ведь, если относятся они к отдельным деталям исторической картины, исправить нетрудно. Разве в этом заключается главная сегодня опасность для исторической науки о России? Она в том, что с разделом исторического поля на комфортные грядки, история перестает работать. Поле попросту, как мы только что видели, зарастает чертополохом мифов. В результате мы сами лишаем себя возможности учиться на ошибках предшествовавших нам поколений.
И вот, пожалуйста, результат. В сегодняшних учебниках русской истории последний из наследников Грозного царя Иосиф Сталин неожиданно предстаёт, совсем как его прародитель в писаниях апологетов, образцовым менеджером страны, а вовсе не «неистовым кровопийцей». Оказывается, иначе говоря, что мучительный многовековой опыт Иванианы пропал даром. Во всяком случае никому даже в голову не приходит применить его к анализу возрождения мифа, оправдывающего тирана.
И касается это не только мелких сегодняшних приспособленцев, но и серьезных историков. Сошлюсь в заключение на опыт одного из лучших американских экспертов по России XVII века Роберта Крам- ми. Он, конечно, не ровня нашим «политологам». Крамми настоящий ученый, замечательный специалист по истории российской элиты. Вот суть его точки зрения. Российская элита была уникальна, не похожа ни на какую другую. С одной стороны, была она вотчинной, аристократической «и жила совершенно так же, как европейские её двойники, на доходы с земли, которой владела на правах собственности, и от власти над крестьянами, обрабатывавшими эту землю». С другой стороны, однако, «она была так же заперта в клетке обяза- тельной службы абсолютному самодержцу, как элита Оттоманской империи. Вот эта комбинация собственности на землю... и обязательной службы делала московскую элиту уникальной».45
В принципе у меня нет возражений. Я тоже исхожу из того, что политическая система, установившаяся после начала «мутации»
45 RobertCrummey. The Seventinth-Century Moscow Service Elite in Comparative Perspective, Paper presented in the 93 Annual Meeting of the American Historical Association, December 1978.
русской государственности, навязанной ей самодержавной революцией Ивана Грозного, была уникальной. Именно по этой причине и настаиваю я на принципиальном отличии русского Самодержавия как от европейского Абсолютизма (где, в частности, никогда не было обязательной службы), так и от оттоманского Деспотизма (где элита в принципе не могла трансформироваться в наследственную аристократию).
Единственное, что поразило меня в исторической схеме Крам- ми, — это хронология. Ведь на самом деле до середины XVI века обязательной службы в России не было и два столетия спустя она была отменена императрицей Екатериной. Употребляя критерий Крамми, получим, что русская политическая система была уникальной лишь на протяжении этих двух столетий. А до того? А после? Походила она тогда на своих «европейских двойников»? Или на элиту Оттоманской империи? В первом случае мы не можем избежать вопроса, почему вдруг оказалась она уникальной именно в XVI веке. Во втором, почему, в отличие от оттоманской элиты, сумела она все-таки вырваться из клетки обязательной службы.
Крамми между тем спокойно оставляет эти вопросы висеть в воздухе: чужая грядка. Пусть ломают себе над ними голову историки России XV века. Или XVIII. С графической точностью вырисовывается здесь перед нами опасность раздела исторического поля на грядки. История русской аристократии, которой занимается Крамми, и впрямь»замечательно интересна (и мы еще поговорим о ней подробно). Но если и учит чему-нибудь его опыт, то лишь тому, что добровольно запираясь в такую же клетку, в какой, согласно ему, оказалась русская элита XVI—XVII веков, эксперт лишает себя возможности научить нас чему бы то ни было.
Кто спорит, исследования отдельных периодов — хлеб исторической науки. Но не хлебом единым жива она. В особенности в ситуации грандиозного цивилизационного сдвига, когда на глазах рушатся вековые представления об отечественной истории. Когда то, что вчера еще казалось общепринятым, на поверку оказывается тривиальным заблуждением, а то, на что никто вчера не обращал внимания — решающе важным, а порою и смертельно опасным. В такой исторический момент эксперт обезоруживает себя патологическим ужасом перед сослагательным наклонением, который на самом деле есть не более, чем страх выйти иэ своей обжитой квартиры на непредсказуемую улицу. В результате события, периоды, факты искусственно вычленяются из исторического потока, рвутся связи, ломаются сквозные линии, смещаются акценты. Исчезает смысл, то самое, что Эрвин Чаргофф называет мудростью.
Я понимаю, что все эти аргументы нисколько не приблизили меня к определению жанра этой книги, где нерасторжимо переплелись факты «как они были» и их нетривиальные интерпретации, анализ и гипотезы, теория и авторская исповедь. Но может быть, в глазах читателя, по крайней мере, оправдали эти аргументы мой безымянный жанр.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая Завязка трагедии
ВТОРАЯ
Первбстроитель
глава третья Иосифляне и нестяжатели
i глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ
часть вторая
ГЛАВА
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
Крепостная историография Деспотисты
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
глава пятая глава шестая глава седьмая
часть третья
иваниана
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
глава вторая 107
Первостроитель
Согласно расхожему представлению, Москва на заре ее государственного существования была чем-то вроде узкой подковки, зажатой между литовским молотом и татарской наковальней. Злая судьба заперла ее на скудном северном пятачке, где даже и хлеба вдоволь не произрастало. Что-то подобное несчастной древней Иудее, стиснутой между борющимися колоссами, Ассирией и Египтом, — с тем еще невыгодным для Москвы добавлением, что выхода к морю у нее не было и климат здесь, как мы уже слышали от моих оппонентов 2ооо года, был ужасный.
Более благополучные страны могли позволить себе жить для реализации национальных целей. Москва не могла. Ее «национальное выживание, — как объясняет нам британский эксперт Тибор Самуэ- ли, — зависело от перманентной мобилизации ее скудных ресурсов для обороны»*Это было «для нее вопросом жизни и смерти».1 Просто не существовало в такой ситуации других вариантов государственного устройства, кроме самодержавной диктатуры и тотальной милитаризации. Выбора не было. Такая страна могла жить лишь на перманентно осадном положении. Куда денешься, на войне как на войне.
Из этого географического представления вырос междутем еще один мощный бастион старого мифа о «России — азиатском монстре». Ибо чем же еще в самом деле могла стать страна, напрягавшая все силы, чтобы просто выжить во враждебном окружении, если не «московским вариантом азиатского деспотизма»?2 И возник этот
TiborSzamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 88.
Ibid.
монстр задолго до того, как Иван IV возложил на себя царскую корону. Грозный царь лишь потуже закрутил гайки.
Представлению о том, что самозащита и национальное выживание были главной заботой новорожденного Московского государства, не чужды и отечественные историки — даже те, кого оскорбляло отлучение России от европейской цивилизации. Вот, например, как формулировал этот миф Николай Павлов-Сильванский. «Внешние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование с восточными и западными соседями требовали крайнего напряжения народных сил», в результате чего «в обществе развито было сознание о первейшей обязанности каждого подданного служить государству по мере сил и жертвовать собою для защиты русской земли».3
Миф этот так уже почтенно стар, что вроде бы даже и неловко подвергать его сомнению. Но верен ли он?
А.Л. Шлецер, оставивший нам первую периодизацию русской истории, открывает третий её период именно временем Ивана III. И называет он его почему-то не эпохой национального выживания, а как раз напротив «Россия победоносная (vitrix)». В прямом согласии со Шлецером описывает начало государственного существования России в царствование Ивана III (занявшего практически всю вторую половину XV века) один из самых авторитетных знатоков дела Сергей Михайлович Соловьев: «Относительно бедствий политических и физических должно заметить, что для областей, доставшихся Иоанну в наследство от отца, его правление было самым спокойным, самым счастливым временем: татарские нападения касались только границ; но этих нападений было очень немного, вред, ими причиненный, очень незначителен... остальные войны были наступательные со стороны Москвы: враг не показывался в пределах торжествующего государства».4
Где же «упорная борьба за существование»? Где корчи национального выживания? Если верить Шлецеру и Соловьеву, ничего это-
3 Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные. Изд. 2-е, Спб., 1909» с- 223.
k СМ. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, М., i960, с. 174-175.
го просто не было. Как раз напротив, редко случалось в истории, чтобы юная страна была так обласкана судьбою, как Москва в эту первоначальную пору ее расцвета.
Кому же верить? Давайте не поверим никому и попробуем разобраться самостоятельно.
Глава вторая Первостроитель
Проверка ми
К счастью, есть для этого один, хоть и кос-
венный, но в высшей степени эффективный способ. Я имею в виду вектор национальной миграции. То есть, проще говоря, куда бегут люди — в страну или из нее. Не всем ведь, как мы знаем даже из недавнего советского опыта, нравится жить в условиях постоянной скудости и осадного положения. Ясно, что если тогдашняя Россия и впрямь судорожно боролась за существование и строила «московский вариант азиатского деспотизма», едва ли, согласитесь, стали бы стремиться в нее люди из более благополучных и менее милитаризованных западных стран.
Показательна и позиция правительства в вопросах эмиграции. Немыслимо, например, представить себе брежневское правительство, выступающим с громогласными декларациями в защиту права граждан на свободный выезд из страны. Напротив, объявляла она эмигрантов изменниками родины и рассматривала всякую помощь им со стороны Запада как вмешательство в свои внутренние дела. Так и положено вести себя государству, из которого бегут.
Проблема лишь в том, что в царствование Ивана III ситуация была прямо противоположной: бежали — с Запада в Москву.
Литовский сосед Ивана, великий князь Казимир, был большой дипломат. Серией глубоких и блестяще продуманных интриг он добился того, что после его смерти сыновья его, Казимировичи, заняли один за другим четыре центральноевропейских престола: польский, чешский, венгерский и, естественно, литовский, на котором уселся будущий зять Ивана III Александр. Это был самый большой ус- пехЛитвы за всю ее историю. И вольности ее бояр не шли ни в какое сравнение с устойчивым, но все-таки скромным положением мое-ковской аристократии. Были у Вильно свои неприятности — у кого их не было? — но жизнь и смерть ее на карте тогда не стояли и литовским вариантом азиатского деспотизма назвать ее не посмел бы и Тибор Самуэли.
И все-таки стрелка миграции почему-то четко указывала тогда на Москву.
Кто требовал наказания эмигрантов-«отъездчиков», кто — совсем, как брежневское правительство — клеймил их изменниками, «зрадцами», кто угрозами и мольбами добивался юридического оформления незаконности «отъезда»? Литовцы. А кто защищал гражданские права и, в частности, право человека выбирать, где ему жить? Москвичи.
Цвет русских фамилий, князья Воротынские, Вяземские, Одоевские, Новосильские, Глинские, Трубецкие и т.д., это все удачливые беглецы из Литвы в Москву. Были и неудачливые. В 1482-м, например, бояре Ольшанский, Оленкович и Вельский собирались «отсес- ти» на Москву. Король успел: «Ольшанского стял да Оленковича», убежал один Федор Вельский. Удивительно ли, что так зол был литовский властелин на «зраду»? В 1496-м он горько жаловался Ивану III: «Князи Вяземские и Мезецкие наши были слуги, а зрадивши нас присяги свои, и втекли до твоея земли как то лихие люди; а ко мне бы втекли, от нас нетого бы заслужили, как той зрадцы».5 Королевская душа жаждала мести. Я бы, грозился он, головы с плеч поснимал твоим «зрадцам», коли бы «втекли» они ко мне. Но втом-то и беда его была, что не к нему они «втекали».
А московское правительство изощрялось тогда в подыскании оправдательных аргументов для королевских «зрадцев», оно их приветствовало и ласкало, королю не выдавало и никакой измены в побеге их не усматривало. Например, перебежал в Москву в 1504-м Остафей Дашкович со многими дворянами. Из Вильно потребовали их депортации, ссылаясь на договор, якобы обусловливавший «на обе стороны не приймати зрадцы, беглецов, лихих людей». Москва хитроумно и издевательски отвечала, что в тексте договора сказано
5 МЛ. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 187-188.
буквально «татя, беглеца, холопа, робу, должника по исправе выда- ти», а разве великий пан — тать? Или холоп? Или лихой человек? Напротив, «Остафей же Дашкович у короля был метной человек и воевода бывал, а лихова имени про него не слыхали никакова... а к нам приехал служить добровольно, не учинив никакой шкоды».6
Видите, как неколебимо стояла тогда Москва за гражданские права? И как точно их понимала? Раз беглец не учинил никакой шкоды, т.е. сбежал не от уголовного преследования, он для нее политический эмигрант, а не изменник. Более того, принципиально и даже с большим либеральным пафосом настаивала она на праве личного политического выбора, используя самый сильный юридический аргумент в средневековых спорах: ссылку на «старину». Как писал в своем ответе королю Иван III: «и наперед того при нас и при наших предках и при его предках меж нас на обе стороны люди ездили без отказа».7
На чем настаивает здесь великий князь? Не на том ли, что подданные короля (как и его собственные) не рабы, принадлежащие государству, а свободные люди? Разумеется, можно заподозрить его в лицемерии. Но и в этом случае «гарнизонная ментальность», преобладавшая, согласно мифу, в тогдашней Москве, просто неправдоподобна. Мыслимо ли в самом деле, чтобы брежневское правительство в сколь угодно демагогических целях принялось вдруг защищать право граждан на свободный выезд из страны, да еще объявляя его отечественной традицией? И у политического лицемерия есть ведь свои пределы. ♦
Я вовсе не хочу этим сказать, что тогдашняя Москва была более либеральна, нежели Вильно. Конечно же, оба правительства были в равной мере жестоки и авторитарны. Средневековье есть средневековье. Ничуть не больше озабочен был Иван III соблюдением гражданских прав своих подданных, чем зять его, великий князь литовский Александр или, допустим, их младший современник Христиан II, король датский. Не подлежит сомнению, что Иван уморил в темнице родного брата и, поставленный перед выбором между люби-
Там же, с. 189.
Там же, с. 191.
мой женой и любимым внуком, уже коронованным в 1498 году на царство, не только отнял у него корону, но и отдал его на гибель.
Единственное, в чем могли быть уверены перебегавшие к нему вельможи: если не воспротивятся они его политическим планам, их жизнь и их собственность будут при нём неприкосновенны. И в том, конечно, что ни при каких обстоятельствах не произойдет при нем ничего подобного тому, что совершил тотже Христиан II, когда завоевал Швецию (я говорю о знаменитой «стокгольмской кровавой бане», в которой была перебита вся местная знать). Другими словами, уверены могли быть перебежчики в том, что политика Москвы при Иване III была совершенно предсказуема. И поэтому речь у нас о другом: по какой-то причине московскому правительству просто выгодно было в Европейское столетие России защищать право на эмиграцию, а литовскому — нет.И еще вопрос: почему, если уж чувствовали все эти люди себя так неуютно в Литве, не бежали они, скажем, в Чехию или в Венгрию, где уж бесспорно никаких ужасов деспотизма не наблюдалось? Могут сказать, что просто православные бежали из католической Литвы в православную Москву. Но почему же тогда после 1560 года стрелка миграции повернулась вдруг на 180 градусов и те же православные сплошным потоком устремились из Москвы в католическую Литву?
Опять, как и в случае с международным престижем Москвы, который мы только что обсуждали, переменилось всё, как по волшебству. Теперь уже Вильно видит в сбежавших не «зрадцев», а почтенных политэмигрантов, а Москва кипит злобой, объявляя беглецов изменниками. Теперь она провозглашает на весь мир, что «во всей вселенной кто беглеца приймает, тот с ним вместе неправ живет». А король, исполнившись вдруг либерализма и гуманности, снисходительно разъясняет Ивану Грозному: «таковых людей, которые отчизны оставивши, отзневоленья и кровопролитья горла свои уносят», пожалеть нужно, а не выдавать тирану. И вообще выдавать эмигрантов, «кого Бог от смерти внесет», недостойно, оказывается, христианского государя. Как резюмирует известный русский историк Михаил Дьяконов, «обстоятельства круто изменились: почти непрерывной вереницей отъездчики тянутся из Москвы в Литву. Соответственно видоизменились и взгляды московских и литовских правительственных сфер».8
Тщательно документированное исследование Дьяконова ставит под вопрос нетолько старые западные мифы, но и сравнительно новый отечественный. Я имею в виду миф о «Русской системе» Ю.С. Пивоварова и А.И. Фурсова.9 Совсем как Карл Виттфогель, придумавший «Русско-монгольскую систему» еще за несколько десятилетий до них, авторы объясняют азиатские ужасы постмонгольской Москвы влиянием ига. Просто, мол, не повезло России. Попав однажды под каток варварской оккупации, так никогда и не освободилась она от заимствованной у завоевателей формы власти. И исправно продолжает, говоря известными уже нам словами классика, «играть роль раба ставшего рабовладельцем».
Вопросы, которые при этом возникают в свете исследования Дьяконова элементарны. Неужели князья Воротынские или Вяземские, Трубецкие или Одоевские могли в здравом уме и твердой памяти предпочесть кошмар русско-монгольского правления сравнительно либеральной власти своих литовских государей? И сознательно—с опасностью для жизни — ввергнуть судьбу близких им людей, не говоря уже о собственных семьях, в лапы московского деспота? Ведь и в самом деле, предположив, что все эти просвещенные для своего времени вельможи по доброй воле предпочли рабство свободе, мы отказываем им всем в обыкновенном здравом смысле.
И почему-то именно после 1560 года потянулись вдруг «непрерывной вереницей», говоря словами Дьяконова, «отъездчики» обратно в Литву. Почему? Неожиданно прозрели послетрех поколений жизни в Москве? Право, нужно совсем не уважать страшный — ибо что, кроме смерти, страшнее эмиграции? — выбор сотен и тысяч своих предков, чтобы с легким сердцем его игнорировать. Впрочем, я не уверен, что авторы «Русской системы» знакомы с исследованием Дьяконова. Не уверен даже, что имеют они представление о «Русско-монгольской системе» другого знаменитого марк-
Там же, с. 193.
Пивоваров ЮФурсов А. Русская система / Рубежи, 1996, № 3.
систа-расстриги Карла Виттфогеля, о которой нам еще предстоит говорить очень подробно.
Я не знаю, почему Ю.С. Пивоваров и А.И. Фурсов убеждены, подобно Марксу, в необратимости политических последствий монгольского ига. Но честно говоря, куда больше волнует меня, что верят им не одни лишь маргинальные неоевразийцы, но и самые серьезные и вполне либеральные ученые, которые, как сказано в недавней культурологической книге, «следовали по проложенному ими [т.е. Пивоваровым и Фурсовым] курсу».10Несмотря даже на то, что замечательное исследование Дьяконова, не говоря уже об открытиях советских историков 1960-х, не говоря даже об общепризнанном в русской историографии факте внезапного катастрофического падения международного престижа Москвы после капитуляции в Ливонской войне, совершенно ясно свидетельствуют о чем-то прямо противоположном. Ведь опять и опять возвращает всё это нас к тому, что вовсе не во времена ига, но именно в 1560-е случилось в Москве нечто и впрямь непоправимое. Сейчас мы уже знаем, что это было.В Москве произошла самодержавная революция — и кончилось ее Европейское столетие. Её политика перестала быть предсказуемой. А для государства, которое начало в ней складываться, даже эпитет «гарнизонное» звучал комплиментом. И «затворил» в нем царь своих подданных, как писал Андрей Курбский, «аки во адове твердыне».Никогда больше московское правительство не выступит публично в защиту свободной эмиграции, а люди побегут из Москвы неудержимо. И длиться это будет долго, столетиями.
Даже когда, полвека спустя после самодержавной революции, Борис Годунов отправит 18 молодых людей в Европу набираться там ума-разума, 17 из них станут невозвращенцами. У Григория Котоши- хина, эмигрировавшего в Швецию и оставившего нам первое систематическое описание московской жизни середины XVII века, чита-
10 Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Лковенко. История России: конец или новое начало? М., 2005, с. 188.
ем; «Для науки и обычая в иные государства детей своих не посылают, страшась того: узнав тамошних государств веры и обычаи и вольность благую, начали б свою веру отменять и приставать к другим и о возвращении к домам своим никакого бы попечения не имели и не мыслили... А который бы человек, князь или боярин, или кто-нибудь сам, или сына или брата своего послал в иные государства без ведомости, не бив челом государю, а такому бы человеку за такое дело поставлено было б в измену».11
Это, впрочем, нам хорошо знакомо. Единственное, что узнали мы здесь впервые — было и в прошлом России время, когда она тоже обладала магнитными свойствами, притягивавшими к ней людские и интеллектуальные ресурсы сопредельныхдержав.Иначе говоря, не была она на заре своего государственного бытия ни гарнизонным государством, борющимся за национальное выживание, как думал Павлов-Сильванский, ни московским вариантом азиатского деспотизма, как считал Самуэли, ни «Русской системой», как убеждены Пивоваров и Фурсов. А была тогда Москва державой здоровой, растущей, с надеждой смотрящей в будущее и к тому же сильной. Не она зависела от своих восточных соседей, некогда грозных татар, а сама содержала на жаловании толпу татарских царевичей со всеми их «людишками» (представьте себе, татары тоже эмигрировали тогда в православную Москву, даром что мусульмане). И не Литва наступала на Москву, а Москва на Литву и — после ряда блестящих побед — отняла у нее 19 городов, в том числе Чернигов, Гомель, Брянск и Путивль. Сын германского императора Максимилиан сватался к дочери Ивана III. Внук государя Димитрий впервые венчан был 4 февраля 1498 года по царскому обряду, и дед возложил на него знаменитую шапку Мономаха.
Так где же литовский молот, где татарская наковальня? Кто угрожал национальному существованию тогдашней Москвы? Напротив, завершая свою Реконкисту, она сама угрожала национальному существованию соседей. Это они были исторически обречены: не прошло
11 О России в царствование Алексея Михайловича. Сочиненье Григория Котошихина. Изд. 4-е, Спб., 1906, с. 53.
и столетия, как пали от московского меча и Казанская и Ногайская орды. Да и крымскому хищнику за Перекопом, когда б не роковой «поворот на Германы», ни за что не удержаться было еще два столетия.
Не выдерживает, как видим, проверки и этот миф.
Глава вторая Первостроитель
Вопрос, однако, остаётся. Почему-то ведь поверили именно ему, а не Шлецеру, не Соловьеву, не Дьяконову, даже не шестидесятникам Копаневу или Шмидту сегодняшние либеральные культурологи. По какой-то причине оказалась им ближе мрачная, фаталистическая ретроспектива «Русской системы». По какой? Это один из самых сложных вопросов, с которыми мне приходилось сталкиваться. И потому читателю придётся подождать с ответом на него до заключительной главы трилогии, которая так, собственно, и называется «Последний спор».
Великий зодчий
А сейчас важнее для нас, что, когда в марте 1462-го юный князь Иван III вступал на престол, Москва не только не была еще великой европейской державой — какой он ее 43 года спустя оставил, — она и единым-то государством была разве что по имени. Еще формально считалась она данницей Орды. Еще опаснейшие в прошлом конкуренты — великие княжества Тверское, Рязанское, Ростовское и Ярославское — жили сами по себе, лавируя порою между Москвой и Литвой. Еще в вольных городах Новгороде, Пскове и Хлынове (Вятке) бушевали народные веча, и решения их нередко носили антимосковский характер. Еще северная колониальная империя Новгорода, простиравшаяся за Урал, Москве не подчинялась, отрезая ее как от Белого моря, так и от Балтики. Еще удельные братья великого князя способны были поднять на него меч. Еще жила память о том, как во время предыдущей гражданской войны был ослеплен и сослан своим племянником Димитрием Ше- мякой отец Ивана Василий II, прозванный Темным.
Вот из такого разношерстного и неподатливого материала предстояло князю Ивану собрать свою «отчину», построить страну, завершая дело предков — собирателей Московской Руси. В этом состояла
первая часть его жизни. Или его политической стратегии (что в нашем случае одно и то же — никакие другие страсти, кроме политических, князя, похоже, не волновали).
Он был из рода Ивана Калиты, не только «издавна кровопив- ственного», как писал впоследствии Курбский, но и наделенного неслыханным фамильным упорством. Деды в этом роду не смущались быстротечностью дней человеческих, веря, что начатое ими доделают внуки и правнуки. От этого рода и пошла на Руси поговорка «не сразу Москва строилась». Каждый умел следовать за счастливой прадедовской звездой, словно внутри у него был политический компас.
И все-таки отличался от них князь Иван кардинально. Один из классиков русской историографии С.Ф. Платонов заметил по этому поводу: «До середины XV века московские князья еще были удельными владельцами, которых трудно назвать политическими деятелями... Политика этих князей не государственная».12 Другое дело Иван III. «Рожденный и воспитанный данником степной Орды, — пишет о нём Карамзин, — сделался он одним из знаменитейших государей в Европе... без учения, без наставлений, руководствуемый только природным умом, он дал себе мудрые правила в политике внешней и внутренней».13
Добивался своего Иван III смело, но осторожно, с большим политическим тактом и по возможности малой кровью. Во всяком случае с большим тактом и с меньшей кровью, нежели его французский современник Дюдовик XI. В этом отношении походил он, скорее, на английского своего коллегу Генриха VII. Так же, как и тот, был он скуп, расчетлив, сух, лишен предрассудков и дальновиден. Так же, как и тот, считал, что худой мир лучше доброй ссоры. Всюду, где можно было избежать драки, предпочитал уступать.
Не было в его характере ни претенциозного упрямства, ни высокомерия и безумной жажды первенствовать во всем, которыми страдал его внук. И трусом, как этот внук, он не был. Но умел льстить без зазрения совести, когда было нужно. Поистине рожден он был вели-
12
С.Ф. Платонов. Лекции по русской истории, 5-е изд., Спб., 1907, с. 130.
1 з
Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 6, Спб., 1892, с. 236.
ким князем компромисса. Никогда не играл ва-банк, уважал противника, если тот заслуживал уважения, и всегда оставлял ему возможность почетного отступления. Превыше всего ставил князь предание, самый сильный, как мы помним, аргумент средневековой политической логики — «старину».14
Откуда нам знать, каким был человек, не оставивший ни одного написанного его рукою памятника? — спросил меня однажды известный американский эксперт с некоторым даже негодованием. Я не говорю уже, что редко писали в те времена государи собственной рукой документы и даже письма. Для этого были писцы, дьяки. Обращу лишь внимание читателя на то, что, видимо, никогда не попадались этому эксперту книги Николая Ивановича Костомарова, тоже, между прочим, классика русской историографии. Потому что, попадись они ему, он мог бы прочитать такую, например, характеристику Ивана III: «Холодный, рассудительный, с черствым сердцем, непреклонный в преследовании избранной цели, скрытный, чрезвычайно осторожный; во всех его действиях видна постепенность, даже медлительность... он никогда не увлекался, зато поступал решительно, когда дело созрело до того, что успех несомненен».15 Откуда, интересно, мог знать это Костомаров? Надо полагать, оттуда же, откуда знаю и я. Из монументального памятника, который оставил после себя князь Иван.
И памятником этим была не только созданная им великая держава, но и самый процесс ее созидания. Не только то, что было сделано, но и то, как это было сделано — при помощи каких маневров, подходов, интриг, посольств, браков и переговоров. Нет недостатка в документальном материале, чтобы рассмотреть, как сквозь всю эту хаотическую мозаику, все словно бы бессвязные курбеты политической акробатики проступают монументальные архитектурные формы, как
Единственным русским царем, которого можно поставить в один ряд с Иваном lit, кажется мне, как это ни парадоксально, Ленин времен НЭПа. Даже стиль политического маневра совпадает у них, хотя консерватор Иван маскировал свои революционные акции под продолжение «старины», а революционер Ленин, воскрешая крестьянскую «старину», маскировал это под продолжение революции.
/
Н.И. Костомаров. Русская история в жизнеописаниях её деятелей, кн. 1, M., 1990, с. 9.
из разрозненных тактических акций складывается далеко наперед продуманная стратегия, отражающая не только манеру, особенности политического творчества великого зодчего, но и его характер.
Московское государство было тем зданием, которое творил он — терпеливо, как муравей, и вдохновенно, как Микеланджело. Я не знаю, остались ли после великого итальянца счета, написанные его рукою, но если и нет — сердце Ватикана после него осталось, Собор Святого Петра. Осталось, ибо в отличие от Ивана III, посчастливилось Микеланджело не иметь внука, осквернившего дело его жизни.
Отличало князя Ивана от всех последующих русских царей, кажется мне, непогрешимое, как абсолютный слух у музыканта, чувство стратегии. Не найдете вы у него ни одного политического шага, как бы ни был он незначителен, который в свое время, пусть и много лет спустя, не оказался бы ступенькой к поставленной им себе с самого начала цели. Шел он к ней долго, с упорством и спокойствием государственного мужа, ищущего не сиюминутной, непременно прижизненной выгоды, не сенсационного эффекта, но основания новой, фундаментальной исторической традиции.
Ну, кто мог бы сказать, например, в 1477-м, что конфискация монастырских земель в Новгороде — мера, затерявшаяся в массе других, связанных с реинтеграцией северной «отчины», — окажется на самом деле много лет спустя деталью гигантского плана церковной Реформации, акции общенационального значения, которая и в голову не могла бы прийти его предшественникам? Кто угадал бы наперед, что сентиментальный интерес отнюдь не сентиментального Ивана к скромной секте «заволжских старцев», людей не от мира сего, монахов, покинувших монастыри и живших в одиноких лесных скитах, что интерес этот был на самом деле началом широкого плана создания мощной политической партии «нестяжателей», предназначенной стать идейным штабом этой Реформации?
И вот так во всем, что он делал. Он был живой загадкой для современников. Циничный прагматик, реалист, известный своей цепкостью и практицизмом, он жил словно в каком-то ином, непонятном им измерении. Об этом, впрочем, у нас еще будет случай поговорить. А сейчас — о второй части его жизни.
«Вотчина» и «отчина»
К восьмидесятым годамXV века фамильная звезда, что вела за собою десять поколений московских князей, угасла. Дальше вести она не могла. Россия — то, что осталось от древнего Киевско- Новгородского конгломерата после монгольского погрома и не было проглочено Литвой или Польшей, — была собрана, стала единым государством. И что же? На наших глазах человек, исчерпавший прежнюю традицию, тотчас зажигает новую звезду, которая тоже, как мог он думать, станет фамильной. Он создает новое поприще, достойное того, чтобы состязались на нем его внуки и правнуки, как сам он состязался на поприще «собирания» Руси со своими дедами и прадедами.
Очень точно и кратко сформулировал это тот же С.Ф. Платонов: «Когда он начал княжить, его княжество было окружено почти отовсюду русскими владениями... В конце своего княжения он имел лишь иноверных и иноплеменных соседей — шведов, немцев, литву, татар».16
Глава вторая Первостроитель
И вот что самое во всем этом замечательное: человек, которому суждено было прожить как бы две жизни, в двух абсолютно непохожих мирах — сначала в суетном и склочном мире междукняжеских распрей и удельных раздоров, а затем в мире большой политики и общенациональных задач — человек этот чувствовал себя дома в обоих мирах. Мало того, он уже в первой своей жизни подготовил все важные плацдармы, все исходные точки для второй — не провинциального московского князя, а государя европейской державы. Едва был закончен процесс «собирания», продолжаться московская Реконкиста могла лишь на арене европейской политики.
До этого Русь была «вотчиной», родовой собственностью одной княжеской семьи. Теперь превращалась она в нечто принципиально отличное — в «отчину», в народ, в члена европейской семьи народов. И соответственно «вотчинный уклад», «вотчинная менталь- ность» становились анахронизмом. «Отчина» — национальное государство — требовала новой идейной платформы, новых единых
16 СФ. Платонов. Учебник русской истории для средней школы, ч. 1, Прага, 1925, с. 115.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
стандартов и норм национальной жизни, даже новых слов, обозначающих прежде не существовавшие понятия.
Судя по его действиям, великий князь хорошо это понимал. К сожалению, современным западным экспертам такое понимание дается с трудом. Уж не язык ли тому виною? Даже мы, говорящие по-русски, не сразу улавливаем разницу между словами «отчина» и «вотчина». Корень у них общий, да и по смыслу они частично совпадают — то, что досталось в наследство от отцов. В реальной политической жизни XV века, однако, значение этих слов разошлось — до полной противоположности.
Слово «отчина» употреблялось теперь главным образом во внешнеполитическом контексте и звучало как «отчизна», «отечество». Оно наделялось высоким идейным смыслом: в нем воплощался призыв к восстановлению поруганной родины. А «вотчина» означала теперь не великокняжеский домен, как прежде, но лишь боярскую наследственную собственность.
Кстати, аналогичную внутреннюю трансформацию пережил и термин «старина». Он тоже стал звучать как политический лозунг, означающий общее прошлое всех русских земель. Вместе с лозунгом «отчины», под которым имелось в виду их общее будущее, он создавал цельную идеологическую конструкцию, и этот символ национального единства цементировал всю внешнеполитическую стратегию Ивана III.
А на английский оба слова переводятся одинаково — «patrimony» (случается, впрочем, что путают их и отечественные авторы). Например, Николай Борисов, цитируя великокняжеское послание новгородцам, начинавшееся словами «Отчина моя великий Новгород», так комментирует реакцию новгородцев: «Им не понравилось, что московский князь называет Новгород своей вотчиной».17
На этой семантической путанице вырос еще один миф о России как о «патримониальном государстве» — собственности её царей.18
Н. Борисов. Иван III, м., 2000, с. 228.
Наиболее полное изложение этого мифа читатель найдет в Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.
Но ведь достаточно просто задуматься: почему-то же сохранились в лексиконе оба термина! Ведь «отчина» не вытеснила «вотчину»: на право боярской собственности Иван III, в отличие от внука, никогда не покушался. Как иначе мог бы привлечь он к себе князей и бояр из Литвы, из Твери и Рязани, бежавших к нему со своими вотчинами? На этой вотчинной основе и формировал он свою аристократическую элиту.
И сформировал он ее настолько мощной, что внуку его, действительно исходившему из архаической «вотчинной» концепции государства как царской собственности, понадобились революция и тотальный террор, чтобы сломить сопротивление аристократической элиты, созданной его дедом.
Но ведь толкование Грозного было всего лишь реакционной попыткой вернуть страну в догосударственную ее эпоху. Что сказать, однако, о современных экспертах, безоговорочно принимающих его «патримониальное» толкование, даже не заметив жесточайшего конфликта между политическими представлениями внука и деда?
Глава вторая Первостроитель
контроверза
Сложность истории не всегда усложняет жизнь историка. Порою она облегчает нам споры. Я не знаю, например, как можно было бы сейчас опровергнуть «патримониальный» миф, наглядно продемонстрировав читателю принципиальную разницу между традициями «отчины» и «вотчины», когда бы не аналогичные акции в отношении Новгорода, предпринятые дедом и внуком и разделенные между собою столетием. Словно бы нарочно поставила история такой эксперимент, чтобы с графической, можно сказать, скульптурной рельефностью запечатлеть эту разницу. Все, что требуется втаких случаях от историка — это просто её заметить.
Новгородская
Однако, поскольку тема новгородской республики и её традиционных вольностей болезненна в сегодняшней России, придется нам предварить разговор об этом эксперименте заметками о связанной с ним контроверзе.
Когда.Иван III взошел на престол, Новгород, как мы уже знаем, представлял собою автономное политическое тело в том сложном и неуправляемом конгломерате, который условно назывался Московским государством. Так же, как германские торговые города, родственные ему по политической структуре, Новгород, собственно, был олигархической республикой, чем-то вроде русского Карфагена. Формально высшим органом власти считалось в нем всенародное вече. Оно ежегодно избирало посадника (президента республики) и тысяцкого (генерала, командовавшего народным ополчением), и те ведали администрацией, военным делом и юстицией. Реально же это выборное правительство контролировал, говоря словами В.О. Ключевского, считающегося лучшим знатоком вопроса, «Совет господ, Herrenrath, как называли его немцы, или господа, как он назывался в Пскове. В истории политической жизни Новгорода этот боярский совет имел гораздо большее значение, чем вече, бывшее обыкновенно послушным его орудием».19
Это тем более бросалось в глаза, что вече, конечно, не было представительным учреждением, делегатов туда не избирали. Просто, заслышав звон колокола, все граждане города бежали на сходку. И потому «на вече не могло быть ни правильного обсуждения вопроса, ни правильного голосования. Решение составлялось на глаз, лучше сказать, на слух, скорее по силе криков, чем по большинству голосов. Когда вече разделялось на партии, приговор вырабатывался насильственным способом, посредством драки: осилившая сторона и признавалась большинством».20 Еще хуже обстояло дело, когда страсти достигали такого накала, что враждующие партии собирали свои отдельные веча, одно на Софийской стороне, другое на Торговой. В этих случаях исход «голосования» решался буквально побоищем двух огромных толп на большом Волховском мосту.
При всем том, однако, вольности Новгорода были вполне реальны. Выражались они главным образом в двух вещах. Во-первых, новгородцы свободно избирали должностных лиц республики. Во-
В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 73, 72.
Там же, с. 69.
вторых, с князьями, которых они приглашали для защиты своих владений, отношения у них были договорные (и, согласно договору, во внутренние дела республики князья вмешиваться не могли). А поскольку «устройство новгородской земли... было лишь дальнейшим развитием основ, лежавших в общественном быту старших городов Киевской Руси»,21 то вольности Новгорода были живым свидетельством того, что, вопреки Карамзину, Русь от начала до конца оставалась вполне европейской страной, где самодержавием и не пахло. Так или иначе, новгородцам было что терять. Такова одна сторона контроверзы.
Другая состоит втом, что, не присоединив Новгород, новорожденное российское государство практически не имело шансов стать органической частью Европы. Просто потому, что новгородская империя контролировала весь Север страны (самую развитую и процветающую в ту пору её часть), отрезая тем самым России возможность непосредственной коммуникации с Западом. В буквальном смысле: новгородские владения действительно перекрывали все её выходы к морям — не только к Балтийскому, но и к Белому. А если еще иметь в виду, что от сухопутных связей с Европой Москва была тогда отгорожена, как выразился один коллега из Вильнюса, «могучим литовским задом», то независимость Новгорода обрекала её на полную изоляцию от Европы.Короче говоря, не присоединив новгородские земли, которые князь Иван справедливо считал своей «прародительской отчиной» (в конце концов страна от самого своего начала была Киевско-Нов- городской Русью), Москва не только не могла завершить свою Реконкисту, но и оказывалась безнадежно отброшенной в Азию. Вот и спрашивается: что было важнее для будущего России — сохранить новгородские вольности или все-таки дать стране шанс стать европейской державой?
Честно говоря, я не знаю историков, кроме Ключевского, которые всерьез задумывались бы над этой коварной контроверзой. Для советской историографии, например, проблемы тут вообще не существовало: централизация страны была для неё высшей, безус-
21 Там же, с. 75.
ловной ценностью (как мы еще увидим в Иваниане, именно необходимостью этой централизации ухитрялась она оправдывать даже зверства опричнины, а не только ликвидацию новгородских вольностей). Для большей части дореволюционной и эмигрантской историографии проблема Новгорода состояла не столько в его вольностях, сколько в том, что он служил яблоком раздора между Литвой и Москвой, чтобы не сказать, между «латинством» и православием. И потому, как с полным сознанием своей правоты восклицает эмигрантский историк Василий Алексеев: «Со стороны православной Москвы это была действительно борьба за Родину и за Веру!»22 Для западной историографии проблемы тут и вовсе не было. Ясно же, что не мог московский деспотизм мириться с новгородскими вольностями. Так над чем тут задумываться?
Самое интересное, однако, в другом. Даже в книге, призванной, казалось бы, служить обобщающим итогом постсоветской историографии (с обязывающим названием «История человечества, т. VIII. Россия»), проблема по-прежнему выглядит двусмысленно. С одной стороны, «для России борьба с католицизмом... означала защиту от идеологической агрессии западных стран».23 С другой, однако, «объективно победа этой [пролитовской партии в Новгороде] означала бы сохранение городских свобод, избавление от тяжелой руки Москвы и движение по пути других восточноевропейских стран, находящихся в орбите европейского цивилизационного развития».24
Но что означало бы это для России, отрезанной от Европы? Об этом ни слова. Никакой контроверзы нет. Впрочем, имея в виду, что все царствование князя Ивана проходит у авторов этого тома под рубрикой «Формирование государства по евразийской модели»,25 изоляция России от «латинской» Европы их нисколько не заботит: всё равно ведь принципиально другая у нее,евразийская, «модель государственности», другая, извините, цивилизация.
22
S. Алексеев. Роль церкви в создании Русского государства, Спб., 2003, с. 44.
История человечества, т. 8. Россия, M., 2004, с. 21.
т
Там же.
Там же, с. 129.
Похоже, что единственным серьезным историком, который вы'- сказал свою точку зрения на новгородскую контроверзу ясно и недвусмысленно, был всетотже Ключевский. «Уничтожение особенности земских частей независимо от их политической формы, — говорит он, — было жертвой, которую требовало благо земли, становящейся строго централизованным и однообразно устроенным государством».26 Другими словами, как ни жаль нам новгородских вольностей, но они были обречены.Чего, однако, никто, сколько я знаю, не заметил, — Иван III, кажется, думал иначе. В конце концов, Новгород был богатейшей и процветающей частью его «прародительской отчины», её сокровищницей, живой нитью связывавшей её с Европой. И если для того чтобы сохранить эту сокровищницу, требовалась даже очень широкая автономия республики, великий князь, судя во всяком случае по результатам его первого похода на Новгород в 1471 году, был готов и на это — при условии, конечно, что пролитовская партия в Совете господ Новгорода сложит оружие раз и навсегда. Это, конечно, гипотеза. Но судите сами.
Как пишет британский эксперт Джон Феннелл в книге «Иван Великий», «на протяжении шестидесятых напряжение [между Москвой и Новгородом] росло. Раскол Новгорода... становился все более определенным и вел к беспорядкам в городе... пролитовская фракция становилась все более сильной и дерзкой. Она действовала так, словно пыталась спровоцировать Ивана на акт финального возмездия».27 Представителей великого князя публично оскорбляли; земли, в прошлом уступленные Москве, были снова захвачены. Платить налоги республика отказывалась. Могла демонстративно пригласить на княжение сына Димитрия Шемяки, ослепившего в свое время отца великого князя. Обычным делом были переговоры с Казимиром литовским. И в довершение ко всему архиепископ новгородский вступил в контакте киевским митрополитом, ставленником этого самого Казимира.
8.0, Ключевский . Цит. соч., с. 102.
J.LJ. Fennell. Ivan the Great of Moscow, London, 1961, p. 36.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Что удивляет тут больше всего — это терпение великого князя. Почему в самом деле даже перед лицом открытых провокаций медлил он призвать к порядку мятежную отчину? От нерешительности? Из малодушия? Можно поверить в это, если не знать, какая могучая и беспощадная воля, какой хитрый умысел стояли за этими колебаниями. Ивану III нужно было, чтобы все поверили: он не решается на экспедицию против Новгорода. Это было частью его плана. Так же думает и Феннелл: «Одни лишь оскорбления... вряд ли могли быть использованы как предлог для серьезной экспедиции, предназначенной сокрушить то, что в конце концов было русским православным государством».28
Если припомнить на минуту, что столетие спустя Иван Грозный тоже предпринял новгородскую экспедицию, превратившую тот же русский православный город в пустыню без какого бы то ни было предлога (если не считать, конечно, стандартного обвинения в «измене», какие фабриковались тогда на опричной карательной кухне тысячами), это объяснение может, пожалуй, выглядеть до смешного наивным. Представить Грозного царя спрашивающим себя, достаточно ли у него оснований для карательной экспедиции, — за пределами человеческого воображения.
Тем более необъяснимо, на первый взгляд, что такое словно бы само собою напрашивающееся сравнение даже в голову не пришло Джону Феннеллу. А ведь оно тотчас же продемонстрировало бы пропасть между д&дом и внуком, между «отчинным» и «вотчинным» представлением о своей стране, между, если хотите, европейской и патерналистской Россией. Впрочем, после знакомства в предшествующей главе с аналогичным опытом Роберта Крамми, читателя едва ли удивит упущение Феннелла. Опять ведь грядка не та...
Как бы то ни было, даже когда измена Новгорода, и политическая и конфессиональная, стала очевидной, и тогда великий князь не бросился опрометью его наказывать. Он разыграл эту локальную ре- волюцию, как опытный гроссмейстер сложную шахматную партию. И вовсе не новгородцы, которые действовали крайне неуклюже
Ibid.
и беспрестанно попадались в великокняжеские ловушки, были его настоящими противниками, а сама «старина» со всем её могущественным авторитетом: новгородские вольности были ее воплощением. Просто нагрянуть в один прекрасный день и стереть город с лица земли, как сделал его внук, Иван III не мог. Мысль его работала принципиально иначе. И замысел, как можно понять, заключался в том, чтобы предоставить Новгороду первым нарушить священную «старину». Вот тогда он и выступит — не разрушителем, а охранителем национального предания. Выступит против ниспровергателей «старины». Его атака должна была выглядеть лишь как ответный удар, как акт национальной самозащиты.
И он, конечно, дождался. Новгородцы заключили с Казимиром договор, «докончание». И тогда великий князь выступил против Новгорода. 14 июля 1471-го он нанес сокрушительное поражение республиканской армии на реке Шелони. Республика лежала у его ног, безоружная и беззащитная. Казалось, наступила минута, которую он терпеливо ждал целое десятилетие. И что же? Использовал он свою победу, чтобы разгромить Новгород политически? Разграбить его богатства? Уничтожить его вольности? Читатель мой уже, надеюсь, понимает, что должен был сделать наш герой в этой ситуации. Конечно же, он вступил в переговоры и согласился на компромисс. В договоре рядом со словами, подтверждающими, что Новгород есть «наша отчина», стояло: «мужи вольные новгородские». Другими словами, Новгороду действительно была предложена автономия. Вечевой колокол у него во всяком случае остался.
Даже Феннелл, сын страны компромисса, с удивлением замечает: «И все-таки Иван показал замечательное милосердие».29 Согласитесь, для русского царя получить такой комплимент от британца — дело почти неслыханное. Правда, и это не смогло поколебать изначальной убежденности нашего автора в том, что Россия страна от века тоталитарная и ничего иного строить князю Ивану было не дано, так сказать, по определению. Просто, как и большинство западных историков, Феннелл при всех обстоятельствах сохраняет верность Правя-
29 Ibid., р. 46.
щему Стереотипу, даже если эти обстоятельства ему полностью противоречат. Не вмещается в нее европейская Россия — и все тут. Оставалось лишь недоумевать: «Почему нужно было терпеть еще семь лет аномалию независимой свободолюбивой республики в том, что становилось централизованным тоталитарным государством?»30
Но ведь ответ напрашивается сам собою. В отличие от будущих историков, великий князь подходил к проблеме без всяких стереотипов. Он экспериментировал. Пробовал разные формы сосуществования прошлого с будущим. В 1471 году Новгороду был дан шанс интегрироваться в рождающееся национальное государство на правах автономной республики — с максимальным сохранением его вольностей. Окажись Новгород в состоянии при этих условиях разгромить пролитовскую партию в своем Совете господ, так бы, вполне возможно, оно и было.
, . w Глава вторая
И сто рическии| <^<^0.™,., эксперимент
Но нет, не в силах в это поверить выученики Правящего Стереотипа — ни западные, ни отечественные. Не могут они принять очевидное свидетельство истории, даже когда оно бьёт в глаза. И самое любопытное — объяснения, которые дают они «милосердию» князя Ивана, вполне правдоподобны.
Феннел, Аапример, пишет: «Конечно, жесткие методы на этой стадии не облегчили бы задачу управления городом; его [Ивана] несомненная непопулярность среди определенных членов [новгородской] общины возросла бы; лидеры оппозиции стали бы выглядеть жертвами в глазах публики; торговцы, чьей поддержкой Иван весьма дорожил, могли стать противниками московского дела и таким образом сорвать её [Москвы] экономическую программу».31
Нечто подобное предлагает читателю и Борисов: «князь Иван не хотел задевать самолюбие всего Новгорода. Напротив, он надеялся
ibid.
'bid., p. 47.
5 Янов
расколоть городскую общину изнутри и привлечь на свою сторону основную её часть. Горожане должны были увидеть в нём не завоевателя, а защитника, не разрушителя всего и вся, а строителя».[14]
Все верно. Но выгляни эти эксперты за пределы своей грядки, они тотчас убедились бы, что ни одно из этих соображений не могло даже возникнуть в уме самодержавного правителя, руководившегося «вотчинными» представлениями о принадлежащей ему стране, как не пришло оно на ум тому же Ивану Грозному во время его новгородской экспедиции 1570-Г0. Новгородских торговцев разграбил он беспощадно, ничуть не заботясь ни о московской экономической программе, ни тем более о своей репутации «среди определенных членов общины». Этих «определенных членов» — вместе, впрочем, с неопределенными — он просто подверг массовой экзекуции. И уж конечно, мысль, что «жесткие методы», если позволительно так назвать устроенную им в Новгороде кровавую баню, не смогут «облегчить задачу управления городом», не остановила его ни на минуту. Все слои населения города — и бояре, и духовенство, и богатые купцы, и бедные посадские люди, и даже нищие, которые посреди свирепой зимы были изгнаны замерзать заживо за пределы городских стен, — истреблялись методически, безжалостно, целыми семьями.
Так почему же внук пренебрег соображениями, которые, согласно русскому и западному биографам князя Ивана, были для негс>определяющими? Что лежало в основе этой поразительной разницы? Свести разговор к несходству характеров деда и внука было бы, согласитесь, в нашем случае сверхупрощением. Ибо перед нами не просто разные люди, но политики, живущие словно бы в разных временных измерениях. Если политическое мышление деда пронизано заботой о будущем его отчины, внуку, в полном согласии с «евразийской моделью государственности», страна представлялась безгласной собственностью, «вотчиной», которой он вправе распоряжаться, как ему заблагорассудится. Нельзя даже сказать, что он был лишен чувства ответственности за судьбу государства. Просто эта судьба не существовала для него вне его собственной судьбы.
Для того, однако, чтобы удивиться этой ошеломляющей разнице, чтобы сопоставить политическое мышление деда и внука по отношению к Новгороду, чтобы понять различия между их экспедициями как исторический эксперимент, требовалось, если помнит читатель, выйти за пределы своей грядки, не говоря уже о пределах Правящего Стереотипа. Увы, этого биографы, что русский что британский, сделать даже не попытались.
Вернемся, впрочем, к деду. Нет, не справился Новгород с условиями своей автономии, не смирилась со своим поражением антимосковская партия. Опять затеяла она интриги с Литвой — и опять пошло за нею вече. Доказательства были налицо. Через семь лет после первого похода Иван III, вооруженный, как всегда, солидными документальными уликами, снова выступил против мятежной отчины. И снова она была у его ног. И — что вы думаете? — он опять дает Феннелу повод воскликнуть: «Можно только удивляться тому терпению, с которым Иван проводил переговоры».33
Впрочем, терпениетерпением, но на этот раз великий князь расправился с антимосковской партией радикально и жестоко: ее лидеры были сосланы, а некоторые казнены, вечевой колокол снят, целые роды потенциальных крамольников переселены на юг и на их место посажены верные люди.
Что ж, компромиссная комбинация «отчины» с «вольными мужами» не сработала. И признав свое поражение, великий князь ликвидировал «вольности». Но даже и тогда расправился он с антимосковской партией, а не с Новгородом. Пусть и лишенный автономии Новгород нужен был ему как часть «отчины» — живая, здоровая и богатая, а не обращенная в пепел.
Академик М.Н.Тихомиров авторитетно подтверждает, что именно так и обстояло дело после второго новгородского похода князя Ивана: «Присоединение Великого Новгорода к России отнюдь не привело к падению его экономического значения. Наоборот, после присо-
Л/../. Fennel!. Op.cit., p. 51.
единения к Российскому государству Новгород поднялся на новую высшую ступень своего экономического развития. И даже остатки прежней новгородской вольности сохранялись еще очень долго».34
Финал эксперимента
Так или иначе, столетие спустя, перед походом Грозного, это все еще был Великий Новгород, богатейший город земли русской, самый развитый, самый культурный, все еще жемчужина русской короны. Но там, где проходила опричнина, и трава не росла. «Опричные судьи вели дознание с помощью жесточайших пыток... опальных жгли на огне... привязывали к саням длинной веревкой, волокли через весь город к Волхову и спускали под лед. Избивали не только подозреваемых в измене, но и членов их семей... летописец говорит, что одни опричники бросали в Волхов связанных по рукам и ногам женщин и детей, а другие разъезжали по реке на лодке и топорами и рогатинами топили тех, кому удавалось всплыть...»35
Никогда больше не суждено было Новгороду стать Великим.
Глава вторая Первостроитель
А междутем, к 1570-му в нем давно уже не было ни республики, ни Совета господ, ни веча, ни автономии, ни даже антирусской партии. Не было больше врагов России в Новгороде. И тем не менее армия и полиция, институты, созданные для поддержания общественного порядка, обрушились на собственный, совершенно беззащитный от них народ, растерзали его, надругались над ним, превратив жемчужину в прах.
Бессмысленная жестокость? Но в том-то и дело, что террор был лишь формой событий, сутью его был обыкновенный грабеж. Сразу же после погрома в городе опричники вдруг принялись за монастыри. ^ак говорит летописец, «по скончаниютого государь со своими воинскими людьми начат ездити около Великого Новгорода по монастырям». Результаты этого вояжа не оставляют сомнений в его целях: «Государев разгром явился полной катастрофой для новгород-
М.Н. Тихомиров. Российское государство XV-XVII веков, М., 1973, с. 310. Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 150.
ских монастырей. Черное духовенство было ограблено до нитки... Опричники ограбили Софийский собор, забрали драгоценную церковную утварь и иконы, выломали из алтаря древние Корсунские врата».36 И словно специально, чтобы продемонстрировать, как мало в этом деле значила новгородская «измена», экспедиция тотчас обрушилась и на монастыри псковские — они тоже были обчищены, у монахов отняли не только деньги, но и кресты, иконы, драгоценную церковную утварь и книги. Даже колокола опричники сняли с соборов и увезли.37
Глава вторая Первостроитель
Полностью опустошен был, разумеется, и сам бывший Великий Новгород. «Опричники произвели форменное нападение на город. Они разграбили новгородский торг... Простые товары, такие, как сало, воск, лен, они сваливали в большие кучи и сжигали (этой зимою на русском Севере царил страшный голод, именно потому скопилось в Новгороде так много нищих). В дни погрома были уничтожены большие запасы товаров, предназначенные для торговли с Западом. Ограблению подверглись не только торги, но и дома посадских людей. Опричники ломали ворота, выставляли двери, били окна, горожан, которые пытались противиться, убивали на месте».38 И что еще страшнее, «младенцев к матерям своим вязаху и повеле метати в реку...».
Очередной бастион мифа
Атеперь маленький тест для читателя. Вот его условия.
Ничего подобного массовым убийствам и тотальному грабежу, учиненному Грозным в 1570 г., в Новгороде во время обеих экспедиций Ивана ill не наблюдалось.
Кровавые погромы, подобные новгородскому, учинены были на Руси лишь монгольскими завоевателями, например, в Рязани или во Владимире. До Новгорода монголы не дошли.
ЯГ. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 54; Иван Грозный, с. 150.
ЯГ. Скрынников. Там же, с. 59.
ЯГ. Скрынников . Иван Грозный, с. 152.
Вопросы:
Исходя из этого, охарактеризовали ли бы вы новгородский погром 1570-Г0 как логическое продолжение политики Ивана ill или как завершение того, что недоделали кочевые погромщики?
Имея в виду вековое мифотворчество в исторической литературе, какой из этих двух ответов предпочли, вы думаете, современные эксперты?
Читатель, хоть бегло познакомившийся с фактами, представленными здесь на его суд, без труда ответит на эти вопросы. Нет, ничего общего не имел опричный погром Новгорода с политикой Ивана III. Да, если погром этот что-нибудь в русской истории и напоминает, то именно беспощадную монгольскую экзекуцию русских городов (как мы помним, даже Н.М. Карамзин приравнял этот погром к монгольскому погрому Руси). И да, наконец: предпочли современные эксперты, в согласии с требованиями Правящего Стереотипа, ответ прямо противоположный.
Другими словами, трактуют они новгородские экспедиции деда и внука одинаково. Обе представлены как последовательное изничтожение свободолюбивой республики тоталитарной Москвой. Просто дед его начал, а внук закончил. Как ни удивлен был, например, Феннелл милосердием и терпением своего героя, это ничуть, если помнит читатель, не поколебало его изначального убеждения, что строил великий князь не европейскую державу, но именно тоталитарного монстра. Как ни восхищен Борисов «гениальным планом» кнчзя Ивана, всё равно считает он его планом «удушения Новгорода». Короче говоря, имеем мы здесь дело с очередным бастионом мифа. И это обстоятельство вынуждает нас суммировать прошедший перед нами исторический эксперимент в более стро- гихтерминах.
Смешно отрицать то общее, что было между двумя новгородскими акциями. Обе были жестоки, обе связаны с казнями, преследованиями и конфискациями. И в конечном счете предназначены были обеспечить успешное продолжение определенного государственного курса. Но на этом, как мы видели, сходство их и кончается.
Ибо в первом случае Москву привела в Новгород логика Реконкисты и интеграции в Европу, а во втором — логика самодержавной революции, отрезавшей страну от Европы.
В первом случае акция диктовалась императивом воссоединения страны и государственного строительства; во втором — соображениями экспроприации имущества подданных.
В первом случае режим соответственно старался сохранить новгородские богатства, заставив их функционировать как часть национальной экономики; во втором — просто уничтожил все, что не мог присвоить.
Между прочим, опричной экзекуции Новгорода предшествовали любопытные события, подкрепляющие это заключение. Как раз перед походом Грозный инспектировал новую, строящуюся в непроходимых вологодских лесах крепость, чудо современной ему фортификации. А на случай, если и эта твердыня не защитила бы царя, в окрестностях ее была заложена верфь. Английские мастера готовили там целый флот, способный вывезти московские сокровища в Соловки и дальше—в Англию. Посол Андрей Совин привёз согласие королевы Елизаветы на просьбу царя предоставить ему политическое убежище.
Вологда расположена так далеко на севере страны, что неприятельское вторжение ей никак угрожать не могло. Значит, не от внешнего врага намеревался в ней прятаться Грозный. От кого же тогда, если не от собственного народа? Но действительно ли надеялся он в вологодской крепости отсидеться?
Похоже, что нет. Похоже, все-таки готовился сбежать. И если так, то новгородская экзекуция могла быть продиктована во-первых, желанием, что называется, хлопнуть дверью перед тем, как покинуть Россию. А во-вторых, — вполне прозаическим намерением начать жизнь в Англии не с пустыми руками. Это, конечно, всего лишь предположение. Но мне такой финал кажется не только правдоподобным, но и совершенно логичным для этого царствования.
Как бы то ни было, однако, принципиальная разница между результатами походов на Новгород деда и внука очевидна. Более того, она буквально бросается в глаза каждому исследователю тех времен. Вот пример.
Р.Б. Мюллер, историк Карелии (принадлежавшей до московских походов Новгородской республике), нечаянно затрагивает нашу тему. Причем, книга её издана была еще в сталинские времена, когда Грозный считался героем России и писать о нём правду было попросту опасно. Тем не менее честный и совершенно аполитичный исследователь не мог не заметить, что после того, как Иван III включил Карелию в состав Московского государства, стала она «процветающей крестьянской страной». А итогом экспедиции Грозного оказались «небывалое запустение и упадок... Население было разорено».39 Согласитесь, что разница между процветанием и разорением не требует комментариев.
Глава вторая Первостроитель
Я все это к тому, что исторический эксперимент, так подробно нами здесь рассмотренный, заслуживает места, которое мы ему посвятили: на наших глазах рухнул еще один бастион старого мифа.
Метаморфоза
Строился этот миф, однако, столетиями. Мы еще увидим, что сотрудничали в его воздвижении такие замечательные мастера, какАрнолд Тойнби или Константин Кавелин. И потому немало других его бастионов встретится еще на нашем пути—и самые грозные из них впереди.
Важно, что читатель, я уверен, уже заметил в фундаменте всего этого векового мифотворчества один и тот же постулат о непрерывности, однолинейности истории Московского государства. Ну, не могут люд|/допустить мысли, что вышло оно из лона степной империи не деспотическим или, по крайней мере, «патримониальным» монстром. И стоит им убедить в этом читателей, как тотчас все различия между либеральной, если возможно употребить этоттермин по отношению к позднему Средневековью, Москвой Ивана III и самодержавной Москвой Грозного начинают выглядеть не заслуживающими внимания. Несмотря даже на то, что она,как мы видели,
39 Р.Б. Мюллер. Очерки по истории Карелии XVI—XVII веков, Петрозаводск, 1947. с. 90-91.
равняется разнице между процветанием и разорением. Самое большее, что соглашаются признать эксперты — это разность темпераментов обоих правителей. А в остальном все они одним мир- ром мазаны...
И верят ведь читатели. Вот хоть самый недавний пример. В конце 2005 года вышла, как мы уже говорили, замечательно либеральная и очень серьезная книга трёх авторов о русской истории от Владимира Святого до Владимира Путина «История россии. Конец или новое начало?» Правда, авторы не историки, но в высшей степени квалифицированные и просвещенные читатели исторической литературы. И что же? Уловили они принципиальную разницу между до- самодержавной Россией и патерналистской диктатурой Грозного? Иначе говоря, между страной, в которую бегут, и той, из которой бегут? Между крестьянством процветающим и разоренным? Свободным и закрепощенным?
Ничуть. Либеральная традиция России по-прежнему начинается для них вовсе не с Ивана III, а с Петра III: «Искать истоки отечественной либеральной традиции в более ранних временах не кажется нам продуктивным по той простой причине, что до указа Петра III узако- нивания сословных и индивидуальных прав Россия не знала».40
Вот так. «Не кажется продуктивным» — и всё. Это очень напоминает распространенное, как мы еще увидим, среди западных историков клише, что частная собственность появилась в России при Екатерине II (т.е. в то же примерно время, когда авторам книги «кажется продуктивным» искать истоки либеральной традиции). Но как же в таком случае быть, может спросить читатель, с крестьянской аллодиальной собственностью, обнаруженной А.И. Копаневым в документах 1552 года, т.е. за два столетия до времен Екатерины, не говоря уже о древних наследственных вотчинах ? Как быть с монастырской собственностью, дожившей до времен Екатерины? Да никак! Нет ничего подобного в доступном западным историкам клише, а на нети суда нет.
40 Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Яковенко. История России: конец или новое начало? М., 2005, с. 696.
Но ведь то же самое и с либеральной традицией. Ибо что же, собственно, произошло при Петре III, попросту говоря? Был отменен закон об обязательной службе дворянства. Так ведь при Иване III — и вообще до середины XVI века — никакого такого закона и в помине не было, поскольку не было и обязательной службы. Почему же, спрашивается, датировать возникновение отечественной либеральной традиции временем отмены закона, которого до Ивана Грозного попросту не существовало?
Ведь здесь та самая проблема уникальности русской элиты, которую, как мы помним, поставил во главу угла своего исследования Роберт Крамми. Но даже он готов был признать, что до введения закона об обязательной службе русская элита ничем, собственно, не отличалась от европейской. По какой же, спрашивается, причине отказывают ей в этом авторы новейшей «Русской истории»? Право же, трудно найти этому другое объяснение, кроме того, что они тоже остаются в плену старого мифа об однолинейности истории Московского государства.
Здесь между тем Ахиллесова пята мифа. Ибо как бы ни был миф этот изощрен, не может он, однако, зачеркнуть очевидный факт, что при Иване III предпочитали почему-то люди с Запада бежать в «деспотическую Московию», тогда как после самодержавной революции 1560-т столь же неудержимо устремились они на Запад. Навсегда необъяснимой останется для мифа и неожиданная народно-хозяйственная катастрофа, постигшая Россию как раз в годы Ливонской войны, та самая, с которой, как помнит читатель, и началось её скольжение к «евразийской модели государственности». И даже роковую разницу между новгородскими экспедициями деда и внука объяснить он не сможет.
Казалось бы, из всего этого следует неопровержимо, что именно в 1560-м произошла в московской истории какая-то эпохальная метаморфоза, ничуть не менее значительная, нежели та, что повторилась три с половиной столетия спустя в 1917-м. Между тем тысячи томов написаны о большевистской революции и о том, как ошеломляюще отличалась постреволюционная Россия от дореволюционной. Никому и в голову не приходит в этом отличии усомниться. И в то же время за одну уже мысль о совершенно аналогичном отличии между Россией досамодержавной и послеопричной многие мои коллеги на Западе — да и в России — готовы меня с пуговицами съесть.
Но почему, собственно? Ведь даже из фактов, которые уже приведены, очевидно, что после 1560 года перед нами просто другая страна. И не в том лишь дело, что самодержавная Россия так же не походит на досамодержавную, как советская империя после 1917-го не походит на царскую. Тут метаморфоза куда глубже. Ведь Россия Ивана III была не только досамодержавной. Она была еще и докре- постнической. Больше того, она была доимперской. И по одной уже этой причине застрахованной от губительных мечтаний о «першем государствовании», что обуревали Ивана Грозного, т.е. о том, что Павловский величает сегодня статусом «мировой державы», а Бел- ковский «государством-цивилизацией».
Нет, не посещали такие опасные фантазии ни Ивана III, ни выращенное им европейское поколение реформистской элиты, которому предстояли, как мы помним, дела более серьезные, например, борьба за местное самоуправление в России и за Судебник 1550 с его русской Magna Carta Короче, их Россия просто принадлежала к другому, если хотите, политическому классу, к классу великих держав Европы. И уж такой-то глубины метаморфоза заслуживает, казалось бы, объяснения, по меньшей мере, столь же серьезного, как и его повторение в 1917-м. Тем более, что в обоих случаях
речь шла, по сути, об одном и том же, о внезапном выпадении Рос- *
сии из Европы.
Допускаю, что моим оппонентам может не нравиться такое объяснение разницы между процветанием и разорением. Но ведь никакого другого они не предлагают. Хуже того, просто ее игнорируют. И потому, пусть уж не посетует читатель, нету нас с ним иного выхода, кроме как сокрушать один за другим бастионы мифа по мере того, как будем мы о них спотыкаться. С тем и обращаемся мы сейчас к очередному его бастиону, в основе которого лежит утверждение, что с IX по XVII век русское крестьянство прошло однолинейный — а как же иначе? — путь от свободного (в средневековом смысле) статуса к закрепощению и рабству.
Загадка Юрьева дня
В общем, картина рисуется такая. Крестьянское самоуправление постепенно разрушалось по мере того, как помещики захватывали черные, т.е. формально государственные, а фактически крестьянские земли. Так же постепенно, начиная с середины XV века, ограничивалась свобода передвижения крестьян. И роковой рубеж перейден был как раз в царствование Ивана 111 (потому, собственно, и называет, его если помнит читатель, Николай Борисов «царем-поработителем»).
По традиции в Юрьев день крестьяне имели право покидать лендлорда. Судебник 1497 г. придал этому обычаю силу государственного закона. Толкуется это так, что именно Иван III, сведя свободу крестьянского передвижения к двум неделям, заложил основу крепостного права. Отсюда оставался лишь один шаг к полному «закреплению» крестьян — к введению Грозным «заповедных лет», запрещавших какое бы то ни было их передвижение. Так и превратилось крестьянство в безгласную, беспощадно эксплуатируемую массу, мертвую в законе. Улавливаете мифическую «однолинейность»?
Глава вторая Первостроитель
А теперь посмотрим, как обстояло дело в действительности, отталкиваясь от одной из классических, по установившемуся мнению, работ — «Лорд и крестьянин в России» Джерома Блэма. «Уже в конце XV века, — категорически утверждает автор, — право крестьянского передвижения было урезано. Судебник 1497-го зафиксировал две недели на Юрьев день осенью (25 ноября) как единственное законное время, когда крестьянин мог покинуть лендлорда, а также тяжелый штраф, который он должен был уплатить, прежде чем уйти».41
Для Блэма, конечно, не секрет, что Юрьев день придуман не Иваном III. Он был лишь «официальным признанием древнего права крестьянина на уход, защищавшим его от попыток сеньора отнять у него эту привилегию. Если лендлорд пытался удержать его против
41 Jerome Blum . Lord and Peasant in Russia from the Ninth to the Nineteenth Century, Princeton University Press, 1961, p. 247. Emphasis added.
Часть первая \ Гпава вторая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврВОСТрОИТвЛЬ
воли, крестьянин мог обратиться к властям и вынудить сеньора признать его свободу уйти».42 «В свете этих гарантий, — продолжает Блэм, — выглядит вполне правдоподобно, что крестьянин располагал полной свободой передвижения, если он исполнял резонные условия, установленные законом». Блэм даже соглашается с Б,Н. Чичериным, одним из первых историков русского крестьянства, писавшим в 1858 году, что «свобода передвижения была универсальным феноменом в старой России до конца XVI века».43
Въедливый читатель заметит, наверное, что в одной и той же фразе Блэм почему-то трактует Юрьев день и как «право» крестьянина и как его «привилегию» (что, конечно, совсем разные вещи). И «тяжелый штраф» через две страницы превращается у него в «резонные условия, установленные законом». Но эти странные погрешности меркнут перед главным, концептуальным противоречием. Ибо, с одной стороны, признает он, что свобода передвижения была «полной», а с другой, утверждает, что она была «урезана». Пытаясь как-то свести концы с концами, Блэм говорит, что юрист Чичерин просто «путает законодательство с историческим фактом». Хоть закон и защищал свободу передвижения, «крестьянину становилось все труднее покинуть лендлорда, поскольку сеньор мог употребить различные уловки, как законные, так и незаконные, чтоб удержать его»44 Но концы тут же расходятся еще дальше, потому что Блэм, по сути, нечаянно опровергает классический тезис старого мифа. Получается веды* что тоталитарное государство, несмотря на свое предполагаемое всемогущество, было бессильно заставить помещика уважать свой закон.
На самом деле запутался тут Блэм окончательно. Хотя бы потому, что вовсе не только юрист Чичерин, но и такие крупнейшие, если не самые крупные специалисты по истории русского крестьянства, как М.А. Дьяконов и Б.Д. Греков, были уверены: несмотря на все «уловки лендлордов», Юрьев день вполне реально работал еще много де-
'bid Emphasis added.
ibid., о. 249. Emphasis added.
Ibid.
сятилетий после издания Судебника Ивана III. У Дьяконова нет ни малейшего сомнения, что до второй половины XVI века крестьяне свободно уходили от помещиков.45 Греков, ссылаясь на документы Волоколамского монастыря, приводит конкретные цифры крестьянского выхода по годам.46
А сверх того в нашем распоряжении есть ведь и свидетельство очевидца. Опричник Генрих Штаден, бежавший за границу до введения «заповедных лет», категорически утверждает, что все крестьяне страны имеют в Юрьев день свободный выход.47 Едва ли можно заподозрить лютого врага России Штадена в идеализации московских порядков. И тем более в недостатке информации: он сам был помещиком и испытал силу Юрьева дня на собственном опыте.
Принимая все это во внимание, получаем картину прямо противоположную той, которую предложил нам Блэм. Выходит, что судебник 1497 года не только не урезал свободу крестьянского передвижения, он ее законодательно защищал от тех самых «уловок», которыми пытались удержать крестьян помещики, был, иначе говоря, своего рода «крестьянской конституцией» Ивана III. Никто, с другой стороны, не оспаривает, что, отменив Юрьев день, «заповедные годы» Грозного свободу эту уничтожили. Где же тут, спрашивается, однолинейность крестьянского закрепощения, если один законодатель защищал крестьянскую свободу передвижения, а другой её запретил?
Глава вторая Первостроитель
Земская
Еще очевиднее станет для нас это драматичес-
кое различие между крестьянским законодательством деда и внука, едва обратимся мы к истории земского самоуправления. Ибо именно законодательство Ивана III подготовило проведенную несколько
М.А Дьяконов. Очерки по истории сельского населения в Московском государстве XVI—XVII веков. Спб., 1898.
Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946. Г.Штаден. О Москве Ивана Грозного, М., 1925, с. 123.
десятилетий спустя грандиозную земскую реформу, которая передала власть в уездах в руки «лутчих людей», т.е. представителей зажиточного крестьянства и поднимающегося купечества. В частности, статья 38 его Судебника запрещает наместникам творить суд «без старосты и без лутчих людей».48 Конечно, это был всего лишь первый шаг к тем радикальным новшествам, которые предусматривает, например, найденная А.И. Копаневым Пинежская грамота от 25 февраля 1552 года. Здесь царь соглашается на полное устранение наместника от суда и администрации и указывает избирать «из их же волостных крестьян выборных лутчих людей», «излюбленных голов», которым и надлежит «во всех делах земских управы чинить по нашему Судебнику».49
Так далеко законодательство Ивана III еще не шло. Но именно оно, тем не менее, знаменовало новый взгляд законодателя на общество. Процессы дефеодализации вызывают у него явное сочувствие. Например, в статье 12 Судебника 1497 г. «дети боярские добрые» приравниваются в качестве свидетелей на суде к «добрым черным крестьянам-целовальникам», т.е. к обычным черносошным крестьянам, избиравшимся населением («целовавшим крест») для выполнения административных обязанностей.50
Д.П. Маковский подчеркивает очень важную разницу между уставной грамотой Двинской земли XIV века и Белозерской грамотой Ивана III (1488 г.): в последней уже не видно боярских привилегий. Иван III обращается не к боярам, как сделал его прадед, а к «людям белозерским — горожанам, становым и волостным людям».51 Маковский же заметил, что «Судебник 1497 г. охраняет всякую собственность, в том числе и крестьянскую. В этом Судебнике покончено с феодальным правом наследования „Русской Правды" [согласно
п
«Памятники русского права» (далее Памятники), вып. Ill, М., 1955, с. 366.
А.И. Копанев. Уставная земская грамота трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года. Исторический архив, т. VIII, 1952.
Памятники, вып. Ill, с. 359.
Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русского государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 96.
которому имущество крестьянина, умершего бездетным, переходит к лендлорду]... не выделены в праве наследования в привилегированное положение бояре и дружинники, т.е. феодалы, как это имело место в [Русской Правде]».52 Еще более существенной и новаторской выглядит в этом Судебнике защита не только движимого имущества крестьянина, но и — впервые в русском праве — его земли. Короче говоря, Иван ill не прикреплял крестьян к земле, а закреплял за ними землю. Именно в этом смысле и можно сказать, что Юрьев день был своего рода «крестьянской конституцией» России Ивана III.
Опять-таки это всего лишь подступ к Судебнику 1550 года, где антифеодальный пафос звучит уже совершенно отчетливо. Например, кардинально пересматривается принцип возмещения за бесчестье. «Русская Правда» XII века защищала жизнь и честь княжеского дружинника двойным — по сравнению с другими свободными людьми — штрафом. Теперь плата за бесчестье устанавливается «против доходу». За оскорбление «торговым людям и посадским людям и всем середним» (т.е. со средним доходом) назначается тот же штраф (5 рублей), что и за оскорбление «боярского человека доброго». А в отношении к «гостем болшим», т.е. богатым купцам, почтение еще больше: штраф за их оскорбление достигает 50 рублей, в десять раз больше, чем за оскорбление княжеских дружинников.53
В сущности, это уже эмбрион современного правосознания. Неужто и правда Россия в первой половине XVI века превращалась в буржуазную страну, как думал Маковский? Боюсь, это преувеличение и дело объясняется проще — элементарной заботой о процветании «отчины», заботой, обострявшей зрение законодателя. Он начинает вдруг понимать, что «торговые и посадские люди» и вообще «все середние» (т.е. третье сословие, предбуржуазия) представляют для страны ценность не меньшую, чем солдаты. А богатых купцов и подавно следует беречь, как зеницу ока. Чем больше их и чем они богаче, тем богаче страна. Поэтому они для России дороже солдат. Законодатель даже высчитал во сколько раз дороже:
Там же, с. 97.
Памятники, вып. IV, М., 1956, с. 238.
в десять! (Ну, мыслимо ли, право, такое в «гарнизонном государстве»? Очевидно ведь, что пропагандисты мифа не удосужились даже заглянуть в документы).
Понятно, зачем это делалось. Повышение социального престижа «середних» предпринимателей и купцов предназначено было обеспечить приток новых кадров в эти страты населения. Законодательство развязывало руки наследникам великого князя, подталкивая их двигаться по его пути дальше.
Нужно ли упоминать, что ни Юрьев день, ни земская реформа, ни рационализация законодательства не пережили Ливонскую войну и опричнину? Массовый террор и тотальный грабеж на столетия раздавили эти первые, еще хрупкие ростки Нового времени. Бешеное контрнаступление средневековья, чем, по сути, и была самодержавная революция, отбросило страну далеко назад — к дореформенным временам. В Уложении царя Алексея (1649 г-) ни одной из этих реформ нет уже и в помине. Крестьянин «мертв в законе» — и вдобавок безнадежно прикреплен к земле.
Глава вторая Первостроитель
Ну вот, позади, кажется, развалины еще одного бастиона мифа...
Реформация против Реконкисты
Менее всего намерен я писать здесь биографию Ивана III. Но на одном конфликте, придавшем второй половине его царствования отчетливый привкус трагедии, я должен все-таки остановиться подробнее. Конфликт заключался в столкновении между двумя непримиримыми императивами, диктовавшими всю его стратегию.
Первым была, мы помним, Реконкиста, восстановление древней отчины — от Белого моря до Черного. Вторым — необходимость преодолеть последнее наследство монгольского ига, т.е. отвоевать у монастырей треть земельных фондов страны, которые иосифлянская церковь захватила с благословения завоевателей. В этом смысле Церковная Реформация тоже была, если хотите, Реконкистой, только внутриполитической.
Тем более, что, в отличие от внешних оппонентов, церковь продолжала набирать силу. Она была самым активным предпринимателем и самым богатым ростовщиком страны. Землевладельцы завещали ей имущество на помин своих душ, чтобы молилась она за них вечно. Она захватывала, покупала, отсуживала, отбирала за долги все новые и новые земли, «обеляя» их своими неприступными, как вражеская крепость, иммунитетами (т.е. привилегией не платить налоги). Она становилась все богаче, а государство все беднее.
Как писал Б.Д. Греков, вотчины Троице-Сергиевского монастыря «росли на боярских костях».54 А вот что находим у А.И. Копанева о Ки- рилло-Белозерском собрате Троицы: «Вотчины светских феодалов, обширные в XV веке, исчезли к концу XVI почти целиком. Крупнейший феодал края, Кирилло-Белозерский монастырь, забрал в свои руки большинство вотчинных земель».55 Короче, экономическая власть церкви распространялась по стране стремительно, как поветрие. Еще несколько поколений, и иосифлянские авторитеты, уже в конце XV века учившие, что «священство выше царства», того и гляди окажутся правы. И попадет правительство в такую же кабальную зависимость от церкви, в какую попадали обезземеленные крестьяне.
Если даже поверить церковникам, что богатство их есть имущество вдов и сирот и калик перехожих, то есть что церковь исполняет функцию своего рода министерства социального вспомоществования, то и в этом случае оказалось бы, что государство существует для содержания бедных, а не для реализации национальных целей.
Как видим, церковная Реформация и впрямь была логическим продолжением присоединения Твери и Новгорода. Ибо роль ее нисколько не отличалась оттой, что играли в отчине эти города. Имея собственную администрацию, полновластно творя в своих владениях суд и расправу, не платя налоги и разоряя горожан конкуренцией своих ремесленников, иосифлянская церковь была государством в государстве, очагом сепаратизма, классическим воплощением
Б.Д. Греков. Цит. соч., с. 604.
А.И. Копонев . История землевладения Белозерского края в XVI—XVII веках, М. — Л., 1951, с. 181.
Часть первая Глава вторая 147
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврВОСТрОИТвЛЬ
Средневековья. Короче, выбора у Ивана III не было — церковному землевладению так же следовало положить конец, как положен он был удельным княжествам и вечевым городам.
Но тут как раз и подстерегала великого князя стратегическая ловушка. Тут было ядро исторической драмы, ибо любое покушение на церковь подрывало его позицию каклидера Реконкисты.
Ибо путь ее лежал через Вильно. Литовская империя, на три четверти по меньшей мере состоявшая из православных, расположилась на землях, принадлежавших, согласно «старине», Киевско — Новгодской Руси. Не расчленив Литву, нечего было и думать о восстановлении отчины. Поэтому стратегия Реконкисты состояла в том, чтобы поднять гигантскую православную массу империи против католической метрополии, взорвав ее изнутри. Вот тогда вместо «могучего литовского зада», которым Европа была столетиями обращена к России, повернулась бы она к нам лицом.
Стратегическое чутье и на этот раз не обмануло Ивана III. Ибо в конечном счете все произошло именно так, как он предвидел, — и православная Литва восстала в конечном счете против католической метрополии, и церковь лишилась своих земель. Только случилось это много поколений спустя после его смерти, при царях другой династии и совсем не так, как он задумал.
Его проблема состояла в том, что сокрушение «литовского зада» вступало в практически неразрешимое противоречие со стратегией внутриполитической Реконкисты. Ибо православие было единственным знаменем, под которым можно было взорвать Литву. И церковь — как хранительницу святыни, как материальное и духовное воплощение православия, должно было «поднимать высоко», а не унижать.
В этом, собственно, и заключалась непримиримость двух императивов его стратегии: Реконкиста отрицала Реформацию. Но я думаю — и постараюсь это сейчас показать, — что великий князь нашел решение. Было оно, естественно, в духе всей его политики. Так же, как сыграл он на расколе в Новгороде, так же, как намеревался он расколоть Литву, попытается Иван III расколоть церковь.
Тут, однако, задача, предстоявшая ему, была несопоставимо сложнее. Ибо и в Литве, и в Новгороде тектонические трещины были
налицо, их следовало лишь углубить, превратив в инструмент раскола. С церковью, как мы скоро увидим, все обстояло куда сложнее. Но задача была по плечу великому макиавеллисту. И хотя первой реформационный штурм церковь отразила так же, как отразила первый штурм Литва, это отнюдь не смутило Ивана III. Он, как мы видели хоть на примере новгородской экспедиции, умел отступать — и возвращаться. Только на этот раз судьба не оставила ему времени для второй попытки: в разгар штурма его разбил паралич.
Впрочем, мысль о том, что он не успеет закончить начатое, никогда великого князя не пугала. Как мы уже знаем, исходил он из того, что потомки последуют за его звездой, как сам он следовал за звездой Ивана Калиты и Димитрия Донского и — не один, так другой, не другой, тактретий — завершатто, что он не успел. Оказалось, однако, что законы, управлявшие Московской родовой вотчиной его предков, не работали в воссозданной им отчине.
Презумпция Ивана III не сработала. Потомки его предали. Трагедия первостроителя России положила начало нашей трагедии.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Завязка трагедии Первостроитель
глава первая глава вторая
ТРЕТЬЯ
ГЛАВА
ляне стяжатели
глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ
Иоси и н
часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
Крепостная историография Деспотисты
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
глава пятая
глава шестая
глава седьмая
часть третья
иваниана
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?
глава третья 151
Иосифляне и не стяжатели
До сих пор я пытался сфокусировать внимание читателя на одной главной мысли: вопреки постулату Правящего Стереотипа об одно- линейности московской истории, самодержавная революция Грозного просто не могла быть продолжением государственного дела Ивана III. Мы видели, как она его разрушала. И разрушила. Дотла.
Отказавшись от императива Реконкисты и повернув «на Германы», революция эта положила начало первому в русской истории выпадению страны из Европы и одновременно с ним грандиозному мифу об особой, альтернативной Christendom, как называлась тогда христианская цивилизация, судьбе России.
Отказавшись от рационального законодательства и милитаризовав всю хозяйственную жизнь страны, подчинив ее целям нескончаемой войны, революция эта вызвала опустошительную экономическую катастрофу, с описания которой и начинается эта книга.
Отказавшись от императива церковной Реформации, революция Грозного царя, как увидим мы в этой главе, не только обрекла русское крестьянство на вековое рабство, но и на целое столетие погрузила страну в фундаменталистскую пучину Московии, где земля еще в XVII веке — после Коперника, Галилея и Ньютона — считалась четырехугольной, а геометрия и астрономия — «богопротивными».
Отказавшись от идейного плюрализма, запугав и деморализовав страну массовым террором, она вернула её в глубокое Средневековье.
Россия просто стала другой страной.
И когда Геннадий Зюганов, пытаясь исторически обосновать необходимость реставрации СССР как «евразийской твердыни», с гордостью именует Ивана Грозного «подлинным основателем российской геополитической державы», он, пусть и не подозревая об истинном смысле этого заявления, совершенно прав.1 Ибо если первостро- ителем европейской России был Иван III, то начало евразийской «адовой твердыне» и впрямь положил Грозный. И в этом смысле он действительно оказался основателем новой военно-имперской державы.
Так или иначе, до сих пор сюжет властно требовал сосредоточиться не столько на социальных силах, что стояли за политическим курсом каждого из главных персонажей нашей трагедии, сколько на характеристике самих этих персонажей и их политики. Теперь пришло время подробнее разобраться в том, что именно сделало крушение курса Ивана III наиболее вероятной, говоря языком Герцена, из исторических возможностей, стоявших тогда перед Россией.
Деньги против барщины
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Начнем, естественно, с судьбы крестьянства, т.е. подавляющего большинства населения страны. При Иване III жило оно еще в традиционных волостных общинах, обрабатывая либо черную (государственную), либо частновладельческую (церковную, боярскую, помещичью) землю и платило за это оброк — главным образом натуральный. Экономический рывок страны в первой половине XVI века, подготовленный европейским курсом великого князя, создал неслыханные раньше возможности быстрого обогащения за счет результатов земледельческого труда — и почтенная крестьянская «старина» начала необратимо рушиться. Парадокс состоял в том, что рушилась она по совершенно разным, даже противоположным причинам.
С одной стороны, в России, как и повсюду в Северо-Восточной Европе, развивалась, как мы помним, феодальная дифференциация. Проще говоря, посколькутогдашнее государство предпочитало расплачиваться с офицерами своей армии именно землей (с сидя-
1 Геннадий Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 31,43.
щими на ней крестьянами, конечно), то рядом с наследственными вотчинами, росли, как грибы после дождя, временные, условные — на срок службы — «поместья».
Как всякие временные владельцы, помещики, естественно, не были заинтересованы в рациональной эксплуатации своей земли — зачем, если через три-пять лет может она принадлежать кому-нибудь другому? — ни тем более в судьбе сидевших на ней крестьян. Единственный их интерес состоял в том, чтобы извлечь из крестьянского труда немедленную — и, конечно, максимальную — выгоду. Тем более, что хлеб дорожал и на его продаже можно было заработать приличные деньги. Традиционные, фиксированные, если не в законе, то в обычае, натуральные повинности помещиков не устраивали. Требовали они поэтому от крестьян обрабатывать барскую запашку, урожай с которой можно было сразу же обратить в деньги. Так и родилась на Руси та уродливая форма эксплуатации крестьянского труда, что впоследствии получила название барщины.
Поскольку это нововведение ни законом, ни обычаем не регулировалось, барская запашка постоянно росла за счет крестьянских земель. Н.Е. Носов называет это «процессом поглощения черных волостных земель поместным землевладением».2
В результате, как правильно описывал Джером Блэм, происходил распад традиционной крестьянской общины. Помещик узурпировал её права. Одного, впрочем, Блэм и эксперты его направления, как и следовало ожидать, не заметили. Зато обратили на это главное внимание советские историки-шестидесятники. Я говорю о том, что на протяжении всего досамодержавного столетия перевод крестьян с оброка на барщину был всего лишь малозаметной, можно сказать, теневой экономической тенденцией. Юрьев день Ивана III стоял на страже крестьянских интересов. И те из помещиков, кто перебарщивал, вполне могли в очередном ноябре остаться вообще без крестьян. Уходили от жадных помещиков обычно на боярские земли, где барщины, как правило, не было.
Н.Е. Носов. Становление сословно-представительных учреждений в России, Л., 1969, с. 284.
Разумеется, помещики за это бояр ненавидели. И Юрьев день тоже. Разумеется, мечтали они прикрепить крестьян к земле, закрепостить их, как мы бы теперь сказали. Но покуда властвовала в русской деревне «конституция» Ивана III, даже самые жадные из них вынуждены были с нею считаться. Именно по этой причине в деревне доопричного столетия преобладала вовсе не та тенденция, которую описывал Блэм. Преобладала историческая соперница барщины — перевод крестьянского оброка на деньги.
Другими словами, параллельно с феодальной дифференциацией шел в русской деревне противостоящий ей социальный процесс — дифференциация крестьянская. А она по логике вещей и к результату должна была вести противоположному. Не к барщинной, то есть, экспроприации крестьянства и тем более не к его закрепощению, но к образованию мощной прослойки богатой крестьянской предбуржуазии, «кулаков» — на языке товарища Сталина.
Масштабы этой дифференциации были в то столетие огромны. В особенности на Севере, который после новгородской экспедиции Ивана III и конфискации там церковных земель стал, по словам С.Ф. Платонова, «крестьянской страной».3 Из отдаленной окраины государства превратился тогда Север в самый оживленный его регион. Можно сказать, что Россия повернулась лицом к Северу. Коммерческое и рабочее население устремилось к северным гаваням. Ожили не только торговые пути, но и целые регионы, связанные с ними. Крестьянская дифференциация преображала Россию, делая ее хозяйство, по сути, неотличимым от экономики североевропейских соседей.
Одним из самых замечательных открытий историков-шестиде- сятников была, как, наверное, помнит читатель, обнаруженная А.И. Копаневым «Уставная земская грамота трех волостей Двинского уезда 25 февраля 1552 года». Вот его заключение: «Активная мобилизация крестьянских земель, явствующая из Двинских документов, привела к гигантской концентрации земель в руках некоторых
3 С.Ф. Платонов. Проблема русского севера в новейшей историографии, Летопись занятий археографической комиссии, вып. XXXV, Л., 1929, с. 107.
крестьян и к обезземеливанию других». И не о каких-то клочках земли, достававшихся богатым крестьянам, шла здесь речь, они покупали целые деревни.
И самое неожиданное: двинские документы свидетельствуют, по словам Копанева, что «деревни или части деревень стали объектом купли-продажи без каких бы то ни было ограничений». Переходила земля из рук в руки «навсегда», т.е. «как собственность, как ал- лодиум, утративший все следы феодального держания».4
Вот вам еще один парадокс: в самый разгар феодальной дифференциации полным ходом, оказывается, шла в русской деревне дефе- одализация. Иначе говоря, земля становилась частной крестьянской собственностью. «Окрестьянивались» даже мелкие и средние боярские семьи. В блестящем генеалогическом исследовании боярского рода Амосовых Н.Е. Носов детально проследил их судьбу на протяжении четырех столетий. Складывалась она так. Приспосабливаясь к новым экономическим условиям, бояре Амосовы очень скоро превратились просто в богатых крестьян (впоследствии они оказались крупнейшими архангелогородскими купцами петровской эпохи).
Короче, в России появились крестьяне-собственники несопоставимо более могущественные и богатые, нежели помещики. И принадлежали им как аллодиум, т.е. как частная собственность, не только пашни, огороды, сенокосы, звериные уловы и скотные дворы. Еще важнее было то, что принадлежали им рыбные и пушные промыслы, ремесленные мастерские и солеварни, порою, как в случае Строгановых, с тысячами вольнонаемных рабочих.
Другое дело, что оба социальных процесса, одновременно, как видим, протекавших в русской деревне в досамодержавное столетие — феодальная дифференциация и крестьянская дефеодализа- ция, — оказались одинаково разрушительными для традиционной общины. Она распадалась. В одном случае под давлением барщины, в другом — денег. Ибо там, где есть «лутчие люди», обязательно должны быть и «худшие». Русские акты того времени пестрят упоми-
4 А.И. Копанев. К вопросу о структуре землевладения на Двине в XV-XVI веках, Вопросы аграрной истории, материалы научной конференции по истории сельского хозяйства Европейского Севера СССР, Вологда, 1968, с. 450.
наниями о «бобылях», «детенышах», «казаках», «изорниках» — все эти названия относятся к обезземеленной сельской бедноте, зарабатывавшей теперь свой хлеб как наемная рабочая сила.
И тем не менее разница между результатами обоих процессов, одинаково разрушительных для традиционной общины, была громадной. Великолепно описал еётотже Носов. Да, говоритон, крестьянская дифференциация приводит к тому, что старая волость полностью утрачивает черты сельской общины как коллегиального «верховного» собственника волостных земель и угодий и становится просто админи- стративно-тяглой территориальной единицей. Но зато превращается она теперь в «черный волостной мир, объединяющий крестьян-алло- дистов, защищающий их от феодалов-землевладельцев, а главное, представляющий их общие интересы перед лицом государства».5
Прямо противоположные последствия имел распад общины в результате экспроприации ее земель помещиками. Они «подрывали устои волостного крестьянского мира, лишали волостных богатеев их основной опоры, а следовательно, закрывали пути для обуржу- азивания крестьянства в целом, что и произошло в центральных районах Северо-Восточной Руси в XVI веке, во время и после опричнины Ивана Грозного, когда процесс поглощения черных волостных земель поместным землевладением достиг здесь своего апогея».6 Короче, единственной альтернативой обуржуазиванию деревни оказывалась, как и в советские времена, барщина, несущая с собою крепостничество и в конечном счете рабство.
Читателю в России, еще не забывшему споры 1920-х о коллективизации русской деревни, нет нужды объяснять, с кем на самом деле спорили здесь историки-шестидесятники, писавшие о дооприч- ном столетии. Аналогия ведь и впрямь жуткая. История повторилась буквально на наших глазах.
Конкретная плоть событий отличалась, конечно. В XVI веке суть спора, которому предстояло решить судьбу России, сводилась, как мы видели, к простому вопросу: кому достанется земля распадаю-
Н.Е. Носов. Цит. соч., с. 283.
Там же, с. 284.
щихся традиционных общин — помещикам-барщинникам или «лут- чим людям» русского крестьянства, объединенным в новую аллодиальную общину. Но в перспективе спор этот нисколько не отличался оттого, что расколол большевистскую партию в конце 1920-х. И вXVI и в XX веке выбор был один и тот же — между социальным движением и социальным тупиком, между Новым временем и Средневековьем, между превращением русского крестьянства в сильное и независимое сословие, как произошло это в североевропейских странах, соседствующих с Россией, и его порабощением. Потому, надо полагать, и сказал мне известный немецкий политолог Рихард Лоу- энтал, прочитав в рукописи американское издание этой книги, что Сталин — это Иван Грозный плюс немножко электрификации.7
Глава третья и нестяжатели
коалиции иосиФляне
Итак, я говорю, что именно исторический дис-
пут между помещиками и крестьянской предбуржуазией, именно борьба за землю была ядром политической жизни в России в дооп- ричное столетие. И уже слышу возражение: обе эти конкурирующие социальные силы были едва заметны на московской политической авансцене, где яростно схватились вовсе не они, а совсем другие конкуренты — боярство и церковь. И уж если эта глава, судя по названию, посвящена борьбе идейной, то для наших героев — и для «лутчих люде»» русского крестьянства и для помещиков — вроде бы вообще не было назначено ролей в этой исторической драме.
На самом деле все три измерения борьбы — идейное, социальное и экономическое — переплелись в тогдашней России, как и в сегодняшней, теснейшим образом. Это, собственно, и составляет основную сложность всякой переходной эпохи. Кто стоит с кем? Кто представляет кого? Чьи интересы совпадают и чьи расходятся? И в чем состоят эти интересы?
Чтобы упростить разматывание этого запутанного клубка, попытаемся сгруппировать главных актеров тогдашней исторической
7 See Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Berkeley, University of California Press, p. 213.
сцены по главному же признаку: какая власть была им нужна? За что они выступали — за ограничение царской власти или за ее неограниченность, самодержавие, одним словом произвол? Иначе говоря, кто из них стоял за политическую модернизацию страны, а кто — против? Ибо, как мы уже говорили, в конечном счете смысл политической модернизации и состоит в институциональных гарантиях от произвола власти.
Именно поэтому и была, скажем, борьба английских баронов за свою корпоративную независимость, которая привела к рождению в 1215 году Хартии Вольностей, борьбой за политическую модернизацию страны. Важно здесь для нас одно: тогдашняя русская аристократия, боярство, и мы это скоро увидим, боролась за свою корпоративную независимость точно так же, как и английские бароны. И что еще более интересно, на каком-то этапе этой борьбы добилась того же результата, что и ее коллеги в Англии. Я имею в виду опять- таки знаменитый пункт 98 Судебника 1550 года, который мы уже упоминали, назвав его русской Magna Carta Но об этом нам предстоит еще говорить в Иваниане подробно.
Сейчас заметим только, что интересы боярства, по определению защищавшего свои наследственные привилегии, а значит и социальные ограничения власти, во всяком случае не противоречили интересам крестьянской предбуржуазии, точно так же по определению защищавшей экономические ограничения власти.
Н.Е. Носов отважился пойти даже дальше. Говоря о боярстве, он утверждает, что «объективно в силу своего экономического положения как сословия крупных земельных собственников, оно было менее заинтересовано и в массовом захвате черносошных земель, и в государственном закрепощении крестьянства, чем мелкое и сред- непоместное дворянство, а следовательно, и менее нуждалось в укреплении военно-бюрократического самодержавного строя».8
Несмотря на осторожность этого ответственного высказывания, мы отчетливо видим, как прорисовываются под пером Носова, по крайней мере, контуры потенциальной политической коалиции
8 Н.Е. Носов. Цит. соч., с. п.
боярства и «лутчих людей». Я склонился бы к еще более осторожной формулировке: защищая свои корпоративные интересы, боярство вместе с тем должно было, пусть невольно, защищать и интересы предбуржуазии (подобно тому, как Хрущев, защищая на XX съезде интересы партийной иерархии от сталинского произвола,невольно защищал в то же время интересы большинства населения).
И еще был один естественный союзник у этой коалиции: рефор- мационное течение в русском православии, известное под именем нестяжательства. Нестяжатели были откровенными противниками произвола власти и, стало быть, так же, как бояре и крестьянская предбуржуазия, стояли за её ограничение. Вопрос о связях нестяжателей с боярством давно решен в русской историографии положительно. Даже советские историки, воспитанные на ненависти к боярству и усматривавшие поэтому в нестяжательстве реакционную силу, никогда этот вердикт не оспаривали.
Стало быть, по одну сторону исторической баррикады вырисовывается у нас вполне представительный реформаторский треугольник, заинтересованный в политической модернизации России: нестяжательство — боярство — предбуржуазия. Каждый из этих актеров по- своему видел пределы, за которые не должна простираться царская власть, но все сходились на том, что такие пределы необходимы.
А теперь заглянем в лагерь контрреформы, кровно заинтересованный в утверждении на Руси самодержавия. И произвола. Первое, что бросается нам здесь в глаза, это, конечно, помещики. Мы уже знаем, что они ненавидят бояр и Юрьев день. Ограничения власти им не нужны. Напротив, нуждаются они в произвольной власти, способной порушить не только закон, но и вековой обычай. Никто, кроме самодержавного царя, не в силах был сломить мощь боярства и отменить «крестьянскую конституцию» Ивана III. Разумеется, не отказались бы помещики и от монастырских земель. Но не в ситуации, когда церковники оказывались самыми сильными их политическими союзниками.
Роль церкви в назревающей схватке была, как мы уже говорили, яснее всего. У нее не было врага страшнее Реформации. Просто немыслимо было разрушить реформационное наследие Ивана III без
власти самодержавной, неограниченной. Только при этом условии могли надеяться церковники натравить помещиков на крестьянские и боярские земли вместо собственных.
Еще одну, дополнявшую этот военно-церковный союз, грань антиевропейского треугольника составляла, конечно, государственная бюрократия, «партия дьяков», как назвали её впоследствии историки, тоже по определению стремившаяся к неограниченности своей власти.
Наконец, идеологическую грань контрреформистского треугольника представляло иосифлянство, сильное церковное течение, посвятившее себя защите монастырских земель.
Эта альтернативная коалиция, заинтересованная в неограниченной царской власти и, следовательно, в самодержавной революции, сложилась задолго до рождения Ивана Грозного. На самом деле добилась она серьезных успехов еще при его отце, великом князе Василии. Просто Василий был личностью слишком незначительной. Он оказался неспособен ни на продолжение реформаторских планов Ивана III, ни на их разрушение. В результате коалиция реформаторов, пришедшая к власти на волне народного возмущения в годы отрочества Ивана IV, снова поставила под сомнение все успехи церковников в предшествующее царствование. Естественно, они должны были удесятерить свои усилия.
Для меня решающая связь горестной судьбы русского крестьянства с успехом иосифлян, предотвративших при Грозном секуляризацию церковных земель, несомненна. Но чтобы убедить читателя, остановлюсь на этой теме, которую почему-то оставили в последние годы без внимания отечественные историки, подробнее.9
-- у w Глава третья
О ш и 6 ка В а л л е р ста и н а | иоси*ляне и
История, в отличие от бокса, редко решает спор противоборствующих идейных тенденций чистой победой, нокаутом. Она склонна к компромиссам. Обычно присуждает она победу, так сказать,
9 См., например, Владимир Кобрин. Иван Грозный, M., 1989; Борис Флоря. Иван Грозный, M., 1999; Николай Борисов. Иван III, М.» 2000.
по очкам — и то после долгого кружного пути, когда зачинатели борьбы давно уже покинули историческую сцену.
После блестящей эпохи европейского Возрождения, когда могло казаться, что вся ткань общественной жизни стремительно рационализируется и дело идет к отделению церкви от государства, пришло время в высшей степени иррациональных религиозных войн эпохи Контрреформации. И все лишь затем, чтобы много поколений спустя церковь действительно была отделена от государства.
Аналогия подходит и к той вековой борьбе между барщиной и денежной рентой, о которой у нас речь. В первой половине XVI века могло казаться, что рента побеждает и Европа на пороге эпохальных буржуазных реформ (именно это и имели в виду, как мы помним, Маковский и Носов). Потом, однако, прокатилась по континенту мощная волна реакции и вопреки всем ожиданиям победительницей оказалась барщина (во всяком случае, на востоке Европы). И все лишь затем, чтобы столетия спустя история присудила-таки окончательную победу денежной ренте.
Есть масса объяснений, почему в результате этих капризов истории Восточная Европа оказалась в XVII веке в тисках «второго издания крепостного права». Самое популярное из них предложил крупнейший современный историк Иммануил Валлерстайн в книге The Modern World System. Согласно ему, рождение капитализма вЗападной Европе оказалось фатальным для Восточной. За превращение Запада во «всемирную фабрику» Восток заплатил превращением в «европейскую кладовую». Это «всемирное разделение труда» и привело повсюду в Восточной Европе, включая Россию, к закрепощению крестьянства.10
Универсальность зтого объяснения поначалу покоряет. Но лишь до тех пор, покуда не присмотримся мы к деталям колоссальной картины, нарисованной Валлерстайном. А присмотревшись, обнаруживаем мы вдруг, что на самом деле была она куда более сложной. Оказывается, в частности, что в североевропейских странах, сумевших в XVI веке провести церковную Реформацию, т.е. утолить земель-
10 Immartuel Wallerstein. The Modern World System: Capitalist Agriculture and the Origin of the European World Economy in the Sixteenth Century, NY, 1974.
6 Янов
ный голод своих помещиков за счет монастырских земель, крепостничество так и осталось явлением периферийным, т.е. не вышло за пределы бывших церковных имений, конфискованных государством.
На черных землях, как и на тех, что принадлежали вотчинной аристократии, процесс дефеодализации, начавшийся в XV веке, продолжался в этих странах как ни в чем не бывало. Естественно поэтому, что в свободных от крепостного права секторах народного хозяйства кокон предбуржуазии смог уже в XVIII веке превратиться в бабочку, расправить крылья и полететь. Короче говоря, тотальным крепостничество стало в Восточной Европе лишь там, где Реформация потерпела поражение, т.е. в странах католических. И в России.
Ошибка Валлерстайна таким образом в том, что он смешал в одну кучу две совершенно разные модели того, как отозвалось на Востоке Европы рождение капитализма на Западе (назовем их условно польской и шведской). Выходит, что не одни лишь анонимные экономические силы, которыми оперирует Валлерстайн, но и вполне конкретные национальные элиты несли ответственность за распространение в своих странах крепостного рабства.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Ведь разница между этими моделями поведения национальных элит бросается в глаза. Достаточно одного взгляда на историю, допустим, Дании или Швеции, тоже северных и тоже культурно отсталых стран, судьба которых, как и судьба России, решалась в историческом споре между барщиной и денежной рентой. Обеим, как и России, пришлось отведать и вкус феодальной реакции и произвол тиранов а la Грозный (иные из их королей во всяком случае были несомненными параноиками). С большой степенью вероятности можно сказать, что и Дания, и Швеция побывали на самом краю той самодержавной пропасти, в которую провалилась Россия. Но не упали. Почему?
В странной компании
Причин, наверное, немало. Но решающей выглядит все-таки секуляризация церковных земель, благодаря которой этим странам удалось, в отличие от России, сохранить и мощь своей аристократии, и будущее крестьянской предбуржуазии.
Когда в 1536 г. король датский Христиан ill арестовал епископов и отнял у монастырей их земли, утроив тем самым королевский домен, для помещиков, которым эти земли главным образом и достались, наступил золотой век. Но затронула барщина в Дании лишь один этот сектор национальной экономики. Крепостное право не распространилось, как поветрие, по всей стране и никогда не стало государственной политикой. Даже во второй половине XVII века, когда русское — и польское — крестьянство было уже безнадежно закрепощено, барщину в Дании несло лишь 20 % крестьян, а продажа их без земли вообще не получила распространения.
Шведский пример еще нагляднее. После секуляризации церковных земель в руках помещиков сосредоточилась половина всех пахотных площадей страны. Возник даже страх «лифляндского рабства», т.е. тотального закрепощения крестьян. Но страхом он и остался.
Сравним это с опытом католической Польши, где то же самое «лифляндское рабство» как раз и стало тотальным, — и разница станет очевидной. Католическая модель реакции Восточной Европы на рождение капитализма резко, можно сказать судьбоносно, отличалась от протестантской.
Выходит, русское крестьянство вовсе не было, вопреки Валлер- стайну, обречено на тотальное закрепощение. И не была русская аристократия обречена на опричный разгром и вековое унижение. И не было самодержавие судьбою России. Оно стало ею. Стало потому, что самые её могущественные политические элиты, и в первую очередь иосифлянская церковь, предпочли именно католическую модель реакции на рождение капитализма. Как, однако, оказалась православная Россия в одной компании с католиками?
В конце концов, не было у русской церкви более заклятого врага, нежели католичество, «латинство», как презрительно именует она его и по сию пору. Даже в XX веке продолжали эту традицию ненависти современные иосифляне-евразийцы. Вот что писал уже в 1922 г. их главный идеолог Петр Савицкий: «Обращающиеся в латинство... подвержены гибели духовной; идут от Истины полной к извращению Истины, от Церкви Христовой к сообществу, предавшему
начала церковные в жертву человеческой гордыне».11 И подчеркивая свое отвращение, обрушивает он на католичество самое страшное в его устах проклятие: «Следует понимать, что в некотором смысле большевизм и латинство... суть соратники и союзники».12 Читатель легко может представить себе, что говорили о латинстве предшественники Савицкого в XV веке. Для них оно было в буквальном смысле «соратником и союзником» самого Сатаны — анафема, ересь, исчадие ада. И тем не менее...
И тем не менее едва оказались на кону частно-хозяйственные интересы церкви, едва стала она перед выбором между земным богатством (или, если хотите, «человеческой гордыней») и «полной Истиной», говоря языком Савицкого, без колебаний выбрала она именно «гордыню». Более того, как мы сейчас увидим, дралась она за свои богатства до последнего, с ничуть не меньшей яростью, чем «латинские» контрреформаторские силы в католической Европе. Согласитесь, что тут странная неувязка, представляющая, естественно, некоторые неудобства для современных её апологетов.
Например, в официальном подарочном издании «История человечества, том VIII. Россия» (впредь мы станем именовать его в интересах краткости Том VIII), подготовленном в 2003 году Институтом истории РАН на деньги ЮНЕСКО, главной заслугой православной церкви перед страной провозглашена «борьба с католической агрессией Запада».13 И ни слова о том, что русская церковь заняла откровенно католическую позицию в отношении отечественной Реформации, всеми силами сопротивляясь родному государству. О том, что она не только предпочла, подобно католицизму, собственное материальное благополучие духовному служению и благополучию страны, но и, нисколько не скрываясь, ему подражала.
Тому есть документальные подтверждения. Новгородский архиепископ Геннадий, главный в своё время борец с ересью (и с нестяжательством), писал в Москву митрополиту Зосиме: «Сказывал ми
«Россия и латинство», Берлин, 1923, с. п.
Там же.
История человечества, т. VIII. Россия, М., 2003, с. 136. (Далее Том VIII).
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
посол цесарев про Шпанского короля, как он свою очистил землю, и аз с тех речей список к тебе послал. И ты бы, господине, великому князю о том пристойно говорил, не токмо ради спасения его, но и чести для государя великого князя».14
Почему следовало убеждать великого князя подражать страшному примеру «Шпанского короля» (речь о Фердинанде II Католике, известном массовыми казнями инаковерующих) и в чем состояла связь между еретиками и нестяжателями, подробно объясняет нам один из крупнейших современных историков русской церкви А.В. Карташев. Предварим его лишь одним замечанием: министр иностранных дел Ивана III, великий дьяк Федор Курицын объявлен был церковниками «начальником еретиков» и именно его чародейством, а вовсе не вполне земным и очевидным стремлением ликвидировать в России церковное «государство в государстве», и по сию пору объясняют историки русской церкви реформационную политику великого князя.Так вот, Карташев пишет: «Странный либерализм Москвы проистекал от временной „диктатуры сердца" Ф. Курицына. Чарами его секретного салона увлекался сам великий князь и его невестка, вдова рано умершего его старшего сына Елена Стефановна. Лукавым прикрытием их свободомыслию служила идеалистическая проповедь свободной религиозной совести целой аскетической школы так называемых заволжских старцев [нестяжателей]. Геннадий призывал к беспощадному истреблению еретиков».15
Но представление об этой неожиданной католической ярости православной церкви — лишь один из неожиданных выводов, которые принес нам анализ Реформации. На примере тех же протестантских Дании, Норвегии, Швеции или Исландии видим мы, что именно благодаря секуляризации церковных земель найден был в них компромисс между разными элитами и институтами общества, позволивший им предотвратить воцарение самодержавного произвола.
1А
Цит. по: Ав. Карташев. Очерки по истории Русской церкви, Париж, 1959» с* 495*
15 Там же, с. 381.
Но именно этого решающего компромисса между элитами как раз и старались не допустить в России иосифляне. Они настаивали не только на «беспощадном истреблении еретиков», но и на истреблении нестяжателей, чья проповедь свободной религиозной совести, оказывается, служила, как слышали мы только что от А.В. Карташева, «лукавым прикрытием... странного либерализма Москвы» Ивана III. И вообще весь смысл иосифлянской доктрины сводился, как объясняет нам другой современный историк-богос- лов А.Л. Дворкин, к тому, что «главная задача православного царя [состояла в] защите церкви».16
Правда, Дворкин, как и Карташев до него, как, впрочем, и все другие историки церкви, не уточняет, что на самом деле имели под этим в виду идеологи иосифлянства всего лишь защиту вполне земных богатств, гигантских монастырских владений.
Известно, между тем, что лидер иосифлян преподобный Иосиф, игумен Волоцкого монастыря, вполне открыто учил: православный царь, уклонившийся от своей «главной задачи» (читай: защищать церковные земли), и не царь вовсе, а «неправедный властитель, слуга диавола и тиран», по каковой причине подданные свободны от послушания ему.17 Тот же самый, заметьте, приём — угроза отлучения от церкви, — которым пользовались римские папы против непокорных императоров. Больше того, призыв к восстанию против царя, оказавшегося «слугою диавола», содержится вовсе не в каком- нибудь самиздатском документе, тайно передававшемся из рук в руки, но в широко известном сочинении преподобного Иосифа «Просветитель» (полное название «Просветитель или обличение ереси жидовствующих»).
Согласитесь, что тут перед нами ответ сразу на несколько вопросов, касающихся «странного либерализма» Ивана III. Во-первых, отчетливо видим мы здесь, на какой страшный риск шел великий князь, поддерживая нестяжателей и покушаясь на монастырские земли. Во-вторых, совершенно понятно становится, какова цена ут-
А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 54.
Там же, с. 55.
верждениям, что был он таким же самодержцем, как Грозный. Допустил бы самодержец свободное распространение в стране такой откровенной антиправительственной крамолы, как «Просветитель»? В-третьих, наконец, очевидно здесь, что иосифлянская кампания по «обличению жидовствующих» была не более, чем призывом к террору не только против еретиков, но и всех покушавшихся на церковные земли, включая великого князя. Короче, не остается сомнений, что русское иосифлянство было составной частью европейской католической Контрреформации.
И последнее, наконец — по счету, не по значению. Секуляризация монастырскихземель в протестантской Восточной Европе навсегда оторвала церковь от защиты частнохозяйственных интересов и тем самым развязала ее культурную независимость и творческую силу. Лишившись материальных богатств, церковь могла сосредоточиться на сохранении того единственного богатства, которое у нее оставалось, — духовного.
И это даёт нам все основания констатировать: победа православной Контрреформации лишила Россию и преимущества сильного и просвещенного духовенства. Отсюда фундаменталистское «духовное оцепенение», по выражению И.В. Киреевского, Московии XVII века. Я не говорю уже о том, что победа эта сделала неизбежным формирование реакционного военно-церковного союза. С этого момента для самодержавной революции не хватало лишь нового Андрея Бф-олюбского, который, как мы знаем, еще в середине XII века совершил аналогичную попытку (и был за это убит собственными боярами). Иван Грозный с успехом исполнил роль, которая не удалась ни Боголюбскому, ни отцу Ивана Василию III. Мы еще подробно обсудим, почему удалась она именно ему.
Конечно, не предотвратила Реформация в Северной Европе ни контрнаступления Средневековья, ни тирании монархов. Но она создала условия, при которых закрепощение крестьян не стало тотальным и тирания одного параноика не превратилась в вековое самодержавие. Какие угодно люди могли появляться там на престоле, но учинить что-либо подобное опричнине, отлучив страну от Европы, оказалось им не по зубам.
Совсем иначе, стало быть, могла сложиться наша история, последуй Россия антикатолическому примеру своих северных соседей. Тому самому, на который еще задолго до этих соседей ориентировал ее Иван III. Ведь государственный строй, установленный им в стране при самом ее рождении, был куда ближе к шведскому, нежели к польскому. То была на самом деле обычная для тогдашней Европы «абсолютная монархия с аристократическим управлением», как определит ее впоследствии В.О. Ключевский. Абсолютная монархия, то есть вполне совместимая с привилегиями боярства и очень даже, как мы видели, благоприятная для формирования сильной крестьянской предбуржуазии. Все, казалось, предвидел первостроитель, создавая свою страну. Все, кроме двух вещей.
Во-первых, не было в его распоряжении самого мощного из политических инструментов, которыми располагали его северные коллеги. Ибо во всех без исключения странах, восставших в первой половине XVI века против вселенской католической иерархии, опиралась монархия на национальные движения, видевшие во власти Рима ненавистное им иностранное господство, своего рода папистское иго, если угодно. Все эти дерзкие короли, будь то Густав Ваза в Швеции или Генрих VIII в Англии, пусть даже и не шли их намерения дальшетривиальной конфискации монастырских земель, неизменно облекались в мантии освободителей национальной церкви от вселенской иерархии.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Власть Правящего Стереотипа
Второе обстоятельство, которого не мог предвидеть первостроитель, заключалось в том, что, сокрушив наследников Орды, малые татарские ханства, Россия неизбежно должна была оказаться в немыслимой для ее северных соседей ситуации — перед гигантскими малонаселенными просторами Сибири, где, в отличие от скученной Европы, не было защищенных границ. И потому искушение военно-имперской экспансии станет для нее непреодолимым. Но об этом, втором отличии от Европы, об имперском соблазне, говорили
Часть первая
конец европейского столетия россии
мы подробно в «России против России».18 Здесь остановимся на первом. Состояло оно в том, что не мог великий князь облечься в обычную для европейских монархов мантию освободителя национальной церкви от вселенской иерархии. Ибо никакой вселенской иерархии русская церковь не противостояла.
Более того, после Флорентийской унии 1439 г., когда Константинопольская патриархия в поисках спасения от турецкого нашествия согласилась в отчаянии на папский сюзеренитет, — даже греческое православие стало в глазах москвичей сомнительным и чуть не крамольным. Короче говоря, уже в середине XV века стояли государство и церковь в Москве друг против друга на одной и той же национальной почве.
Конечно, с точки зрения Правящего Стереотипа, это не имело ровно никакого значения. Ибо в любом случае следовало церкви быть беззащитной пред азиатским всемогуществом государства. А собственности ей вообще по чину не полагалось, тем более на главное по тем временам богатство, землю. Ибо никто, кроме государства, собственности в азиатских деспотиях иметь не мог. Тем-то и отличались они от европейских абсолютных монархий, что вся собственность в стране принадлежала одному суверену.
И чтобы чего доброго не подумал читатель, что спор наш о временах давно прошедших, вот вам самый недавний, самый свежий пример живучести — и могущества — Правящего Стереотипа. В начале мая 2000 Лэда такая солидная организация, как Совет Взаимодействия (Interaction Council), состоящая из бывших глав правительств, созвала в Стокгольме представительную конференцию, посвященную будущему России. Пригласили виднейших экспертов, в том числе и из Москвы. И что вы думаете? Одним из главных препятствий свободному рынку в сегодняшней России объявлено было в резолюции то обстоятельство, что «сама идея частной собственности — в основном на землю — появилась в России лишь в 1785 году. До этого все принадлежало царю».19
18
А.Л. Янов . Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.
19 New York Herald Tribune, May 5, 2000.
И никто, включая московских экспертов, не протестовал, не напомнил конференции, что еще за три столетия до 1785 года Ивану III, которому, если верить Правящему Стереотипу, должна была безраздельно принадлежать вся собственность в стране, приходилось отчаянно бороться за землю с церковью, крупнейшим её собственником. Что, более того, богатство и авторитет этого несуществовавшего, согласно Стереотипу, собственника земли вовсе не равнялись силе и авторитету государя. Церковь была намного сильнее.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Теперь, я надеюсь, читатель понимает, почему ЮНЕСКО могла финансировать издание VIII тома, где, конечно же, и речи нет о борьбе за землю между великим князем и церковью. И уж тем более о борьбе за неё между «лутчими» людьми российской деревни и помещиками. И вообще о том, что борьба за землю, собственно, и была той осью, вокруг которой вертелась вся история досамодержав- ной России.
Наследие ига
Когда Москва лишь грезила о единстве Руси и верховенстве над нею, когда покой, наступивший при Иване III, ей еще только снился, была уже русская церковь едина и жестко централизована. Таких мощных привилегий и иммунитетов, каких она добилась, не знала, возможно, ни одна другая церковь в Европе. И всем этим обязана она была не Константинополю и не Москве, а монголам. Именно они принесли ей богатство и могущество. И если уж искать корни монгольского влияния на Москву, то, как ни парадоксально это звучит, искать их следовало бы прежде всего в церкви времен ига. Недаром уже в XVI веке, столетие спустя после освобождения от Золотой Орды, именно на её «ярлыки», не стесняясь, ссылались московские иереи, защищая свои феодальные гнезда.
А были эти ярлыки неслыханно щедры. От церкви, — гласит один ханский указ, имевший силу закона, — «не надобе им дань, и тамга, и поплужное, ни ям, ни подводы, ни война, ни корм, во всех пошлинах не надобе им ни которая царева пошлина». И не только от церкви, но и от всех, кому она покровительствовала, не
надобе была Орде пошлина: «а что церковные люди, мастера, со- кольницы или которые слуги и работницы и кто ни будет из людей тех да замают ни на что, ни на работу, ни на сторожу». Помимо гарантии церковных имуществ, освобождения от всех пошлин и налогов, повинностей и постоев, и вообще от всех тягот ига, вручалось еще церкви верховное право суда и управления своими подданными: «а знает митрополит в правду, и право судит и управляет люди своя в чем ни буди: и в разбое, и в поличном, и в татьбе, и во всяких делех ведает сам митрополит один или кому прикажет».20 Удивительно ли, что по подсчетам известного историка церкви митрополита Макария за двести лет ига основано было на Руси 180 новых монастырей?21
Поистине посреди повергнутой, разграбленной и униженной страны стояла та церковь, как заповедный нетронутый остров, как твердыня благополучия.
Но завоеватели вовсе не были филантропами. Они платили церкви — за коллаборационизм, за то, что она положила к их ногам духовный свой меч. У нас нет сейчас нужды отслеживать, как складывались на протяжении столетий ее отношения с монгольским сюзереном и как, когда пришло время, она ему изменила. Но долго не имела Орда оснований жалеть о своей щедрости. В XIV веке, например, церковь помогла ей разгромить антимонгольское восстание в Твери. Как бы то ни было, не церковь была обязана Москве своим возвышением и могуществом, а Москва — церкви.
Несомненно, что Иван III был первым русским государем, осознавшим роковую опасность этого наследия ига. Да и мудрено ли? Даже авторы Тома VIII не могли не заметить, что невозможно было для него «согласиться с существованием государства в государстве». Тем более, что «церковь с её огромным религиозным влиянием, земельными богатствами, многочисленными льготами стала порою соперничать с великокняжеской властью»22 Но великому князю тем не
М.Н. Покровский. Очерк истории русской культуры, изд. 3-е, М., Мир, с. 218.
Митрополит Макарий. История Русской церкви, т. VII, Спб., 1891, с. 54.
22 Том VIII, с. 136.
менее приходилось считаться с церковным землевладением как со священной «стариной».
Мало того, как мы помним, не смел он уронить нравственный авторитет церкви, чтобы не выпустить из рук самый мощный инструмент русской Реконкисты — православно-католический антагонизм Литвы. Одним словом, не мог он, подобно Густаву Вазе или Генриху VIII, просто освободить иосифлянскую церковь от обязанностей, как сказали бы сейчас, хозяйствующего субъекта. Противоборство с ней требовало глубокой, хитроумной и коварной стратегии. Причем в области, где он, прагматичнейший профессиональный политик, был менее всего искушен: следовало искать бреши в идеологической броне противника.
В поисках православного протестантизма
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Правда, первая брешь всегда была налицо. Я имею в виду старый церковный спор о пределах вмешательства государства в церковные дела. Если в XIV веке митрополит Киприан, а в XV — Фотий утверждали полную независимость церкви от государства, то уже в начале того же XIV века Акиндин защищал право великого князя судить самого митрополита. На той же позиции стояли Кирилл Белозерский, митрополит Иона, Иосиф Волоц- кий, старец Филофей и даже учителя раскола. И спор этот был вовсе не схоластический, а сугубо утилитарный. Ибо в храмине русской церкви рано завелся коварный внутренний червь. И справиться с ним мечом духовным, в открытой идейной схватке, церковь, занятая в основном делами земными, светскими, чтобы не сказать част- но-хозяйственными, не умела. Требовался меч железный, великокняжеский.
Червем этим была ересь. Это на ее голову призывали церковные публицисты княжеские громы и молнии, расписываясь, конечно, тем самым в своей идейной немощи, но и давая государству легальный, самой церковью признанный повод для вмешательства в ее внутренние дела.
Менее дальновидный, чем Иван III, лидер заключил бы отсюда, что ересь и должна стать тем политическим скальпелем, которым можно взрезать земную плоть иосифлянской церкви. Многие при его дворе на это, похоже, и рассчитывали. Как мы помним, Елена Стефановна, его сноха и мать венчанного на царство Димитрия, возглавляла влиятельный еретический кружок, прочно обосновавшийся в палатах великого князя. Позиции еретиков были сильны и в правительстве. В частности, несомненным еретиком считался, как мы уже тоже слышали, один из самых близких Ивану III людей, знаменитый дипломат дьяк Федор Курицын.23
Но великий князь смотрел на вещи глубже. Он мог покровительствовать еретикам, но сам стать еретиком не мог: православие нужно было ему во всей чистоте, во всём блеске своего авторитета. И поэтому нуждался он в чем-то совсем другом. В чем-то, что позволило бы ему лишить церковь ее земель в защиту истинного православия. Из чего следовало бы, что именно церковное землевладение и есть ересь.
Нам теперь ясно, что нуждался он в протестантизме. Но он ведь даже не подозревал о его существовании. Зато великий князь хорошо знал, какую предстояло ему выстроить стратегию. Ему необходимы были две борющиеся внутри церкви партии, которыми он мог бы манипулировать, как делал он это в Новгороде, в Казани и пытался делать в Литве. Одной из этих партий было иосифлянство. Но где взять другую?
И великий маккиавелист предпринял нечто беспрецедентное в европейской истории. Перефразируя Вольтера, можно обозначить его решение так: если православного протестантизма не существовало, его следовало придумать.
Правда, и независимо от его намерений существовала смиренная секта заволжских старцев, на либерализм которой так горько
Я.С. Лурье. Идеологическая борьба в русской публицистике конца XV — начала XVI в., Л., 1960, с. 183.
жаловался, как мы помним, А.В. Карташев. Старцы убегали в леса от соблазнов монастырского любостяжания и проповедовали скитский подвиг: «умное делание». Они учили: «Кто молится только устами, а об уме небрежет, тот молится воздуху, Бог уму внимает». Иными словами, не постом, воздержанием и дисциплинарными мерами достигается подлинная близость к Богу, а тем, чтобы «умом блюсти сердце», чтобы позитивной работой разума контролировать грешные страсти и помыслы, идущие от мира и плоти.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Мы не совершим ошибки, истолковав эту доктрину как русский вариантпредпротестантизма, созвучный устремлениям предбуржуазии. Но доктрина эта находилась тогда в самой ранней и нежной стадии — росток, не успевший еще пустить корни в грубую церковную толщу. Он был слаб и беззащитен — подходи и дави. Скорее намек, чем свершение. И надобна была вся цепкость взгляда Ивана III, чтобы просто заметить кротких старцев. Да еще и вытащить их на политическую арену. И тем более — втянуть в орбиту яростных страстей человеческих, от которых они как раз и бежали. Чтобы, короче, превратить смиренное подвижничество в родоначальника, если хотите, русской интеллигенции, даже в некое подобие политической партии, вошедшей в русскую историю под именем нестяжательства.
Церковное нестроение
В 1490-е русская церковь была в полном разброде, нимало не отличаясь этим, впрочем, от всех европейских церквей того времени. Её потрясали ереси, а чтобы создать серьезное обновленческое движение, требовались квалифицированные кадры, которых не было, требовалось высокое сознание долга перед страной, чему обитатели тогдашних монастырей, прагматики и бизнесмены, были глубоко чужды. Жадность съедала дисциплину, разврат — духовные цели, гнилой туман цинизма пронизывал элиты страны. Церковь была успешным ростовщиком, предпринимателем и землевладельцем, но она перестала быть пастырем народным, интеллектуальным и духовным лидером нации. И ясно было это всем.
Часть первая
конец европейского столетия россии
В известных царских вопросах Собору 1551 года церковное нестроение описано так страстно и ярко, словно бы автором их был самый знаменитый публицист нестяжательства, русский Лютер, князь- инок Вассиан Патрикеев. «В монастыри поступают не ради спасения своей души... а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе села, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется?.. И такое бесчиние и совершенное нерадение о церкви Божией и о монастырском строении... на ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях все делается не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого просить нам милости у Бога?»24
Хорошо слышно, как сквозит в этом тексте не один лишь политический расчет, но сама растревоженная и ужаснувшаяся собственному падению религиозная совесть. Что-то надо с церковью делать, иначе всем нам не будет прощения — ни на этом свете, ни тем более на том. Таков был общий идеологический тон жизни России в доса- модержавное столетие. Церковь нуждалась в образованных, интеллигентных и бескорыстных людях. Нуждалась в духовном порыве и очищении. Даже если не существовало бы проблемы церковных земель, Реформация была для нее императивом.
Впрочем, ничего специфически российского тут не было, то же самое переживали все поднимающиеся европейские страны. Сама история бросила вызов главному идеологическому институту общества, единственно возможному тогда генератору его идей. И ответ русской церкви на этот вызов тоже был, как мы сейчас увидим, типичен для поднимающихся европейских стран.
Негоже, однако, забывать, что первой в Европе, на поколение раньше других, поставила этот судьбоносный вопрос на повестку дня государственной политики именно Россия. И что демонстрируя мощь своего европейского потенциала, первой же объявит она себя в 1610
АС. Павлов. Исторический очерк секуляризации церковных земель в России, Одесса, 1871, с. 113.
году конституционной монархией. Но об этом в другом месте. Сейчас лишь вздохнем: какая, право, жалость, что драгоценное это наследство словно бы бесследно потеряно, растворилось в чреве известного уже нам Правящего Стереотипа — что, кстати, и доказала майская 2000 года конференция в Стокгольме, которую мы упоминали.
Иосифлянство
В чем состоял реформационный аргумент нестяжателей и их духовного лидера знаменитого русского монаха и писателя Нила Сорского, читателю уже, конечно, догадаться не трудно. Реформация нужна была им, чтобы освободить церковь от любостяжания для исполнения ее естественной функции духовного водителя нации. Впервые представился ей шанс стряхнуть греховный прах наследия ига, стать интеллектуальным штабом России. Политическая необходимость, вдохновлявшая их державного покровителя, и уж тем более экономическая необходимость защитить интересы хрупкой русской предбуржуазии родоначальников нестяжательства не волновали. Для них Реформация начиналась и кончалась реформой церкви.
Разумеется, они вступались за еретиков, их возмущала жестокая эксплуатация крестьян на монастырских землях, они вообще защищали всех обиженных и гонимых и в этом смысле выступали, говоря современным языком, как своего рода средневековое движение в защиту прав человека. Историки русской церкви единодушно именуют их — с оттенком презрения — либералами. Но политической артикуляции идеи их, в особенности поначалу, лишены были полностью.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Зато их оппоненты, возглавленные, как мы уже знаем, Иосифом Волоцким, политизированы были с самого начала — и до мозга костей. Еще в 1889 году М.А. Дьяконов обратил внимание на то, что именно Иосифу принадлежал «революционный тезис» о необходимости сопротивляться воле государя, отступившего от главной своей задачи — защиты церкви. Знаем мы и то, что в пылу борьбы против
реформаторских планов Ивана III иосифляне — впервые в русской литературе — выдвинули доктрину о правомерности восстания против государственной власти. И аргументы их были изобретательными и вескими.
Печального факта церковного нестроения они не оспаривали, необходимости реформ не отрицали. Более того, претендовали на роль истинных реформаторов. Да, стяжание пагубно для монахов, соглашался преподобный Иосиф. Но для монахов как индивидов, подверженных нравственной порче, а не для монастырей как институтов, обеспечивающих функционирование православия. «Правда, что иноки грешат, но церкви Божии и монастыри ни в чем не согрешают».25
Обратите внимание на поразительное сходство этого аргумента с тем, что столько лет вдалбливали нам голову «иосифляне» XX века. Поистине этот шедевр диалектической мистики сумел пережить столетия. Отдельные партийцы (сейчас чаще говорят «личности»), действующие от имени Партии, могут оказаться порочны и даже преступны. Но сама Партия, существующая как бы помимо этих «личностей», ни в чем не согрешает, что бы ни творилось во имя её. Партия непогрешима, ибо полна нечеловеческого мистического величия. Она стоит между человеком и небом, виноват, счастливым завтра, и на ней всегда почиет благодать. За грехи ответственны личности, исключим их из рядов, вынесем из Мавзолея. Ибо Партии принадлежит лишь слава успехов и свершений.
Но именно в этом и состояла логика Иосифа. Монах уходит от мира и присутствует в нем уже не как индивид, но как частица Церкви, как орудие воли Всевышнего. Отсюда задача реформы, которую он предложил: возрождение истинных (так и хочется сказать ленинских) норм монастырской жизни. Растворение индивидуальности в Церкви и таким образом коренное оздоровление монастырской общественности. Нетрудно заметить здесь, как мы уже говорили, что также, как нестяжательство несомненно было православным прото- протестантизмом, иосифлянство предварило аргумент европейской католической Контрреформации.
25 Там же, с. 97.
Читателя не должно смущать употребление в этом контексте европейских терминов. Как объясняет нам очень сведущий в этих делах современный историк — богослов АЛ. Дворкин, «ни одна сторона русской жизни, и тем более русская политическая мысль, не избежала влияния западных идей. Не была исключением и идеология нестяжателей. Питомец гуманистов преподобный Максим Грек, много путешествовавший дипломат Федор Карпов, новгородский выходец „Благовещенский протопоп" Сильвестр — все они испытали многостороннее воздействие западного стиля жизни».26 Другое дело, зачем понадобилось Дворкину так старательно подчеркивать европейское идейное влияние на лидеров нестяжательства и вообще на тогдашнюю русскую мысль. Но об этом мы подробно поговорим в Иваниане.
Как бы то ни было, кроме философских соображений, которыми трудно было тронуть сердце великого князя, у Иосифа были и вполне прагматические. Например, «если у монастырей не будет сел, то как постричься почетному и благородному человеку, а если не будет почетных и благородных старцев, то откуда взять людей в митрополиты, епископы и на другие церковные власти? И так... самая вера поколеблется».27
Это был сильный аргумент. Откуда в самом деле возьмутся грамотные и культурные кадры, необходимые для устроения церкви, если все станут по скитам добывать себе пропитание собственными руками, какучил, например, лидер нестяжателей при Иване III Нил Сорский? Иосиф точно нащупал здесь социальную неконструктивность раннего нестяжательства. В России, в отличие от Запада, не было университетов и духовных академий. И поэтому простая замена монастырей скитами ничего хорошего и впрямь не обещала.
Заметим, однако, что принятие нестяжательской — реформаци- онной — альтернативы как раз и освободило бы церковь для решения этой проблемы. Разгруженная от непосильного бремени дел, связанных с управлением огромным имуществом, она должна была
А.Л. Дворкин. Цит. Соч., с. 54.
А.С. Павлов, Цит. Соч., с. 39.
Часть первая
конец европейского столетия россии
бы раньше или позже переключиться на создание университетов и академий. Какой же еще могла она найти путь, если желала влиять на духовную жизнь нации? А предложение Иосифа превратить в университеты сами монастыри со всеми их громадными земельными владениями, требовавшими менеджериальной хватки, а вовсе не духовной высоты, вело на самом деле в тупик. Если бы и впрямь превратились они в академии, то разве что в сельскохозяйственные.
Заметим здесь, что историки русской церкви дружно преуменьшают, чтобы не сказать игнорируют, решающее значение разногласий между Нилом и Иосифом по «земельному вопросу». Митрополит Макарий, например, вообще сводил их к различию между двумя видами монашества — общежительным и скитским. Нил, по его мнению, просто делал ударение на духовном совершенствовании бра- тий. Были, однако, считал он, свои преимущества и у программы Иосифа: она давала богатым монастырям возможность «оказывать материальную помощь окружающему населению и странникам».28 Даже Г.П. Федотов обращает главное внимание на то, что Нил, в отличие от Иосифа, «не хочет быть игуменом или хотя бы учителем... Един бо нам есть Учитель». Конечно, «это недоверие к монашескому послушанию сообщает учению Нила характер духовной свободы».29 Но революционный смысл предложенного Нилом решения «земельного вопроса» и у Федотова отодвинут на второй план.
Однако именно «земельный вопрос» и был тем общим звеном, которое в глаз4ах иосифлян делало нестяжателей практически неотличимыми от еретиков. Вот почему, раздувая роль еретиков и на Святейшем Соборе, метили они на самом деле в нестяжателей. Но вернемся к Иосифу. Он ведь не только говорил и писал, он делал дело. Он был не только блестящим идеологом, но и талантливым менеджером, наш московский Лойола. Он действительно превратил свой монастырь в образцовую обитель, в заповедник церковной культуры, в тогдашнюю высшую партийную школу, если угодно, отку-
28
В.И. Алексеев. Роль церкви в создании Русского государства, Спб., 2003, с. 235.
Г.П. Федотов. Святые древней Руси (X-XVII столетий), Нью-Йорк, 1959, с .155.
да вышло несколько поколений русских иереев. Кто же мог в ту пору знать, что так и останется монастырь этот недостижимым идеалом, обязанным исключительно харизматическому лидерству Иосифа?
Можно предположить, что его честолюбивые планы шли значительно дальше его деклараций. Что грезилось ему в перспективе, как окружают царя выпускники его «партийной школы», оттесняя родовитых бояр и безродных дьяков, как диктуют они монарху церковную волю и как высоко поднимается «святительский престол» над царским. Но и без всяких полетов фантазии за версту заметен сильнейший теократический дух, пронизывающий его учение. Нестяжательские публицисты XVI века различали его отчетливо. И уж тем более не мог не распознать его Иван III с его-то опытом и проницательностью.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Я не смею скрыть от читателя, что со
своим взглядом на конфликт нестяжателей и иосифлян и на основополагающую роль этого конфликта в русской политической истории я был и, похоже, остаюсь в одиночестве. С западными моими коллегами все понятно: какая в самом деле могла быть серьезная идейная борьба в «монгольском», или «тоталитарном», или «патримониальном» царстве? Сложнее обстоит дело с отечественными экспертами. Категорически претендуя на приоритет — «советские исследователи первыми поставили вопрос о социальной роли Нила и его последователей», — они так отчаянно себе противоречили, что запутались сами и, боюсь, привели своих читателей в совершенное смятение.
Вот лишь один пример. «Стоиттолько слегка распахнуть монашеское одеяние любого из нестяжателей, — писал академик В.А. Рыбаков, — как мы увидим под ним парчу боярского кафтана. Пытаясь отдалить нависающий призрак опричнины, боярин указывал путь
Иосифлянство было серьезным и грозным противником. И именно поэтому идеи нестяжателей становились в глазах великого князя уже не только и не просто оправданием секуляризации, но и политической идеологией.
к вотчинам „непогребенных мертвецов"».30 Что было дурного в попытках предотвратить «нависающий призрак опричнины», т.е.то- тального террора и разорения страны, Рыбаков, правда, не объяснил. Тем не менее вторили ему авторы практически всех общих курсов русской литературы и истории. В академической «Истории русской литературы» читаем: «Идеями Нила Сорского прикрывалась реакционная борьба крупновотчинного боярства... против одержавшей победу сильной великокняжеской власти». То же самое читаем и в «Очерках по истории СССР»: «За религиозной оболочкой учения Нила Сорского скрывалась внутриклассовая борьба, направленная, в частности, против усилившейся княжеской власти».31
Допустим. Но как же, спрашивается, тогда совместить эту непримиримую борьбу нестяжательства против великого князя с тем общеизвестным фактом, что вовлечение нестяжательства в политическую схватку было делом рук самого великого князя? Об этом ведь с полной определенностью сказано не только у Ключевского («за Нилом и его нестяжателями стоит сам Иван III, которому нужны были монастырские земли»), но даже и у советского специалиста Я.С. Лурье : «Выступление Нила Сорского было... инсценировано Иваном III; Нил выступил в качестве своеобразного теоретика великокняжеской политики в этом вопросе»32
Значит, решительно никакой нужды не было нескромно «распахивать монашеские одеяния» на кротких старцах, чтобы узнать истинное политическое значение их доктрины. Да, связь между идеями православного протестантизма и боярскими интересами несомненна. Но ведь и сам великий князь, как мы видели, стоял на точно тех же позициях, что и его бояре. Загадочным образом на протяжении десятилетий не давался этот простой силлогизм советским экспертам.
Еще больше запутались они, однако, в трактовке тогдашних московских еретиков. Тот же Лурье, например, признавая, что «во главе этого еретического кружка стоял Федор Курицын», утверждал тем не
См. Я с. Лурье. Цит. соч., с. 293. Там же. Там же.
менее двумя страницами ниже, что «русские ереси конца XV века были, как и западные городские ереси, одной из форм революционной оппозиции феодализму».33 Получается, что главным революционером был великий дьяк, министр иностранных дел Ивана III Курицын. А поскольку, как говорится о нем в летописном документе, «того 6о державный во вся послушася», выходит, что не только великий дьяк, но и сам государь «возглавлял революционную оппозицию феодализму». Так отчего бы не возглавить ему заодно и нестяжатель- ско-боярскую «реакционную оппозицию» самому себе?
Подготовка к штурму
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Князь Иван бродил вокруг идеи секуляризации давно, готовил ее без спешки, как все, что он делал. Не забудем, он действительно был пионером европейской Реформации. В его распоряжении не было исторических прецедентов. И скандинавский, и германский, и английский опыт принадлежали следующему поколению. Самый ранний известный нам случай секуляризации церковных земель произошел в Швейцарии в 1523 году, т.е. через восемнадцать лет после смерти великого князя. В 1527-м Густав Ваза конфисковал монастырские земли в Швеции. В 1536-м секуляризация начинается в Англии, Дании, Норвегии и Шотландии, в 1539-м — в Исландии. Во времена Ивана III идея конфискации церковных владений лишь созревала в умах европейских монархов, а к умам этим великий князь по многим причинам доступа не имел. Он пришел к этой идее самостоятельно. Он сам ее изобрел и завещал потомкам как жемчужину своего политического опыта.
В1476-78 гг. входе больших новгородских конфискаций Иван III отнял у местного духовенства часть его земель, «зане те волости испокон великих князей, а захватили их [монастыри] сами». Опять, как видим, излюбленная ссылка на «старину». Тем не менее акция могла
33 Там же, с. 183,185.
быть — и была — истолкована лишь как политическая репрессия. Но вот 20 лет спустя читаем вдруг в летописи, что снова «поймал князь великой в Новегороде вотчины церковные и роздал их детям боярским в поместье... по благословению Симона митрополита».
На этот раз «старина» в ход пущена не была. И как репрессию этот акт интерпретировать нельзя было тоже. Скорее, перед нами попытка лобовой атаки — без всякого, так сказать, идеологического обеспечения. Таких попыток было несколько. Великий князь положил предел экспансии Кириллова монастыря на Белоозере. Пермскому епископу предложил возвратить собственность «тем людям, у кого владыка земли и воды и угодья поимел». Всем 30 родам суздальских князей запретил завещать монастырям свои земли «по душам», дабы церковь молилась за их благополучие на том свете.
Но очень скоро стало очевидно, что так дело не пойдет. Иерархия взволновалась. Нападки на великого князя стали открытыми. Дошло до того, что его начали проклинать с амвонов и писать против него памфлеты (одним из которых и был «Просветитель» преподобного Иосифа). Короче, лобовой атаке церковная твердыня не поддалась. И напролом, осознав неудачу, Иван III не пошел. Он, как всегда, отступил — но лишь затем, чтобы, опять-таки как всегда, достичь цели окольным путем.
Г.П. Федотов писал, что «противоположность между заволжскими нестяжателями и иосифлянами поистине огромна, как в самом направлении духввной жизни, так и в социальных выводах».34 Великий князь заметил это еще в 1480-е. И этого оказалось достаточно, чтобы он попытался внедрить нестяжателей в в церковную иерархию. Старшего современника Нила Сорского, смиренного белозерского пустынножителя Паисия Ярославова вдруг приглашают крестить новорожденного сына великого князя, а затем неожиданно возносят на вершины иерархии, назначают на ключевой пост игумена Троицкого монастыря. Так суждено было кроткому старцу открыть политическую кампанию.
Одно за другим, в продолжение досамодержавного столетия, выходили затем на политическую арену четыре поколения нестяжа-
Г -П. Федотов. Цит. соч., с. 176.
телей, покуда не были они, подверстанные к еретикам, уничтожены — или бежали из страны — при Иване Грозном.
Паисий был представителем первого, самого еще робкого поколения этой славной когорты идейных борцов. Мы встретимся дальше с некоторыми из них. И увидим, как на наших глазах будут они расти и мужать, покуда то, что сделает с ними Иван Грозный, не станет начальным актом вековой драмы русской либеральной интеллигенции.
Но сейчас — о Паисии.
Пост троицкого игумена был, по замыслу Ивана III, лишь первым шагом в политической карьере белозерского отшельника. Едва заболел митрополит Геронтий, Паисий тотчас был рекомендован великим князем на святительскую кафедру, то есть к самому рулю церковной политики.
Но тут Ивана III ожидало первое разочарование. Митрополит выздоровел, а Паисий — и это было гораздо хуже — отказался. Как рассказывает С.М. Соловьев, старец «объявил также, что никогда не согласится стать митрополитом: он по принуждению великого князя согласился быть и троицким игуменом и скоро потом оставил игуменство, потому что не мог превратить чернецов на Божий путь, на молитву, пост, воздержание. Они хотели даже убить его».35 Великий князь предназначал Паисия для борьбы с иерархией. Но смиренный старец не выдержал даже конфликта с развращенными монахами Троицы. Нестяжательское поколение 1480-х было совершенно не готово к политической борьбе.
Пришлось, скрепя сердце, искать другую, более рискованную опору.
После смерти Геронтия великий князь одобрил назначение на святительскую кафедру архимандрита Симонова монастыря Зоси- мы, подозреваемого — и, возможно, не без оснований — в симпатиях к еретикам. Еще в 1480-м, будучи в Новгороде, Иван III получил доносы на двух священников-еретиков Дионисия и Алексея. И вместо того, чтоб наказать крамольников, как требовали иосифляне,
35 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., i960, с. 185.
увез их с собою в Москву. Оба вдруг сделали головокружительную карьеру: один стал протопопом Успенского, а другой — Архангельского собора (можно было бы и это, конечно, объяснить «чарами либерального салона» Федора Курицына. Да вот беда, никакого такого «салона» в Москве тогда еще не было). И вот теперь человек, сочувствовавший еретикам, возглавил церковную иерархию.
Удивительно ли, что соратник Иосифа, неистовый Геннадий, архиепископ Новгородский, буквально каждый месяц открывавший в своей епархии все новые и новые еретические гнезда и беспрестанно требовавший всероссийской антиеретической кампании, натыкался на глухую стену? Дошло до того, что великий князь запретил ему приехать в Москву на церемонию поставления нового митрополита, который и сам — Геннадий ни минуты в этом не сомневался — был еретиком. Это был открытый скандал. Могли молчать Геннадий, который в своем послании к Собору 1490 г. писал, что преступно даже спорить с еретиками о вере, «токмо для того учинити собор, чтоб их казнити — жечи и вешати»?36 Архиепископ, как мы уже знаем, призывал православных брать пример со «шпанских» (испанских) латинов, с того, как они «свою очистили землю»37
И мог ли молчать сам Иосиф, писавший епископу Суздальскому: «С того времени, когда солнце православия воссияло в земле нашей, у нас никогда не бывало такой ереси. В домах, на дорогах, на рынке все — иноки и миряне — с сомнением рассуждают о вере, основываясь н% на учении пророков, апостолов и святых отцов, а на словах еретиков, отступников христианства, с ними дружатся, учатся от них жидовству. А от митрополита еретики не выходят из дому, даже спяту него»?38 Ситуация, описываемая Иосифом, напоминает, согласитесь, что-то подозрительно похожее на 1989-й. И письмо преподобного звучит, скорее, как жалоба какого-нибудь позднеперест- роечного секретаря обкома на то, что распустилась, мол, улица, не-
Н.А. Казакова и Я.С. Лурье. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV — начала XVI века, М. — Л., 1955, с. 381.
Там же, с. 378.
С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 190.
сет несусветные, еретические речи, завтра, чего доброго, и отмены шестого пункта потребует. Тем более, что сама власть ей совершенно очевидно потворствует...
Несмотря, однако, на эту поразительную, согласитесь, перекличку событий, разделенных пятью столетиями, перед нами документальные свидетельства XV века, живой голос участников тогдашних событий. Я не зову читателей определить свое отношение к тому, что бесило Иосифа и Геннадия и что они считали «пиром жидовства» на православной земле, хотя аналогия и напрашивается. Я просто хочу, чтобы читатели оценили, как оживлена была идейная жизнь в Москве в конце XV века, как горячи, как страстны и, главное, мас- совы споры — «в домах, на дорогах, на рынке». Такие же, как в 1989-м, московские Афины. Тем более, что ни одна из конкурирующих доктрин не была еще тогда канонизирована.Я понимаю, до какой степени должно это звучать неожиданно для тех, кому «кажется непродуктивным искать истоки русского либерализма» до указа Петра III, но ведь факт: идейный плюрализм не был, оказывается, чужд Москве и за три столетия до этого указа. И этот «странный, — по выражению Карташева, — либерализм Москвы», эти неожиданные московские Афины XV века, были, надо полагать, как-то связаны с другими обнадеживающими феноменами. И с принципиальным признанием свободы эмиграции, например, и с «проповедью свободной религиозной совести», по словам того же Карташева, и с крестьянской свободой, охраняемой Юрьевым днем, не говоря уже о стремительном развитии русской предбуржуазии.Скептики спросят, пожалуй: а не потому ли правительство не преследовало еретиков, что ересь была ему выгодна? Но ведь не преследовало оно даже самых яростных своих оппонентов, хоть уж тут заподозрить его выгоду мудрено. Тотчас после первых конфискаций в Новгороде Геннадий своей волей включил в церковную службу специальное проклятие, анафему на «обидящих святые церкви». Все отлично понимали, кого именно клянут с новгородских амвонов священники. И ничего, не разжаловали Геннадия, даже анафему не запретили. В те же годы его единомышленники опубликовали трактат с длиннейшим — на шесть строк — названием, известный почему-то
Часть первая
конец европейского столетия россии
в литературе как «Слово кратко в защиту монастырских имуществ». Авторы «Слова» отнюдь не кратко и вполне открыто поносят царей, которые «закон порушити возможеть»39 И не был трактат запрещен к распространению, и ни один волос не упал с головы его авторов.
Иосиф, между прочим, тоже бесстрашно предавал великого князя проклятию в многочисленных письмах и памфлетах: «Аще и самии венец носящие тоя же вины последовать начнут... да будут прокляты в сие век и в будущий».40 И что же? Да ничего. По-прежнему высоко стоял авторитет оппозиционного громовержца. И очень скоро не беспощадный Иосиф, а Иван III, как всегда, станет искать примирения...
Похоже ли все это на безгласную пустыню азиатской империи? Если нет, то как же объяснить, что, рассуждая о «монгольском» деспотизме России, даже вскользь не упоминают мои коллеги этот пир противоборствующих идей?
Это правда, что срок их был отмерен. Скоро наступит им конец, скоро европейские наблюдатели станут высокомерно иронизировать и ужасаться азиатскому безмолвию Москвы. Но именно поэтому ведь и важно помнить, что начинала-то Москва не так, что умела она жить и иначе!
Еще очень свежи, намного свежее, чем при Грозном, были тогда воспоминания об иге. Но ничуть, как видим, не мешало это России жить полной жизнью, словно торопясь наверстать потерянные из-за ига десятилетия — спорить, кипеть, обличать, проповедовать. Не было казенного монолога государства перед безмолвствующим народом. Был диалог, была идейная схватка — бурная, открытая и яростная.
И происходило все это, не забудем, в преддверии ожидаемого конца света. Истекало седьмое тысячелетие по православному календарю, и вот-вот перед глазами погрязшего во грехе человечества должен был явиться грозный судия. Наставало время Страшного Суда. Страсти были накалены до предела. Иерархия открыто бунтовала. Эхо этого бунта докатилось до наших дней. «Неискренняя линия ■ самой власти, — негодовал А.В. Карташев, — свела почти на нет ин-
39 Слово кратко в защиту монастырских имуществ. М„ 1902, с. 25.
4Q
В. Малинин . Старец Елеазарова монастыря Филофей и его послание, Киев, 1901, с. 129.
квизиторскую ревность архиепископа Геннадия. При дворе царил Курицын. Церковь возглавлял Зосима. Ересь не только не замирала, но, можно сказать, цвела пышным цветом».41
Биограф Ивана III Николай Борисов тоже негодует: «Массовое отречение от христианства происходило на фоне оживления религиозного энтузиазма еврейских общин на Руси».42 Если иметь в виду, что еврейские общины появились в России три столетия спустя, после раздела Польши, читателю остается лишь гадать, каким образом удалось Борисову обнаружить оживление их религиозного энтузиазма в 1492 году.
Великого князя обвиняли ни больше ни меньше как в измене. Современный историк церкви В.И. Алексеев счел возможным всерьез задать даже такой фантастический вопрос: «Действительно ли еретиками была поставлена ясная цель захвата тайным образом, сохраняя личину православия, духовной и светской власти в лице Зосимы и еретички Елены, т.е. разрушения духовной и светской власти в Русском государстве?» Дальше еще страшнее: «Не пользовались ли еретиками как агентурой какие-либо иностранные государства?»43
Если такие вопросы задаются сейчас, можно себе представить, что писали и говорили тогда — в канун конца света. Читатель, конечно, понимает, как повел себя перед лицом этого бунта иерархии наш герой. Он, как всегда, не стал доводить дело до упора. Он отступил. Но, конечно, как хорошо, я думаю, понимаеттеперь читатель, недалеко. И не надолго. Однако на церковном Соборе 1490 года победителями оказались иосифляне. Собор выдал Геннадию нескольких новгородских еретиков, бежавших в Москву под защиту великого князя. Их осудили и возили по новгородским улицам на лошадях, лицом к хвосту, в вывороченном наизнанку платье, в венцах из сена и соломы с надписью «Се есть сатанинско воинство». Благочестивые новгородцы плевали им вслед и кричали: «Вот враги Божии, хулители Христа!»
А.В. Карташев. Цит. соч., с. 497.
Н. Борисов. Повседневная жизнь средневековой Руси накануне Конца Света, М., 2004, с. 39.
В.И. Алексеев. Цит. соч., с. 237.
И тем не менее всероссийской антиеретической кампании, которой исступленно требовали иосифляне, за этим не последовало.
Можно предположить, что таким гамбитом Иван 111 хотел откупиться от иерархии, повыпустить пар из кипящего котла иосифлян- ских страстей и этой ценой сохранить Курицына, Елену Стефановну и внука Димитрия, которого намеревался венчать на царство. Но можно предположить и другое. Не зародился ли тогда у него в голове под влиянием этих новгородских событий замысел, так сказать, большого гамбита, т.е. коварного политического сценария, поставленного несколько лет спустя на церковном Соборе 1503 года?
Замысел этот был — обменять ересь на церковные земли.
Глава третья и нестяжатели
На этом он мог выиграть дважды: и как политик,
и как ревнитель чистоты православия. Кто знает, не покровительствовал ли великий маккиавелист еретикам специально ради такой комбинации? Это, конечно, всего лишь догадка. Но вот документ, письмо Иосифа архимандриту Митрофану, духовнику великого князя. И в этом письме странный рассказ. Пригласил государь к себе его, Иосифа, совсем еще недавно опального монаха, и вел с ним длинную беседу о делах церковных. И в беседе вдруг выдал «которую держал Алексей протопоп ересь и которую ересь держал Федор Курицын», и даже сноху свою обличил, Елену. Признался, что «ведал ересь их» и просил за это прощения...
Какой смысл могла иметь эта смиренная просьба могущественного повелителя? Это отречение от друзей и советников, которых он многие годы поддерживал? Эта мольба, обращенная к открытому врагу, угрюмому и непримиримому догматику? Как хотите, только один смысл могла иметь вся эта сцена. Она была предложением политической сделки.
По-видимому, впрочем, Иосиф остался непримирим. Великий князь снова не преуспел. Правда, и он не торопился исполнить свое обещание — послать по городам «обыскивати еретиков да искоре- нити», т.е. приступить наконец к той самой всероссийской антиеретической кампании, которой уже четверть века домогались Геннадий и Иосиф. Во всяком случае через год после этой встречи Иосиф горько сетовал в том же письме Митрофану: «И аз чаял — тогды же государь пошлеть, ино уже тому другой год от великого дня настал, а он, государь, не посылывал»44 Вместо погрома еретиков готовил Иван III, как оказалось, нечто совсем другое, прямо противоположное — сокрушительный удар по иерархии.
Время для него наступило в 1503-м, на самом, быть может, драматическом церковном Соборе в истории православия. Об этом Соборе рассказывают восемь разных источников. Иные противоречат друг другу. Об одном из них, известном под названием «Валаамская беседа», историки и вовсе придерживаются противоположных мнений. А.А. Зимин полагает, что документ этот нестяжательского происхождения,45 а Я.С. Лурье46 и Г.Н. Моисеева47 считают, что написан он иосифлянами. Изложенная здесь версия базируется в основном на классическом труде одесского профессора А.С. Павлова48 с незначительными поправками, следующими из найденного лишь в i960 году Ю.К. Бегуновым в пермской библиотеке последнего, восьмого, источника под названием «Слово иное»49
Да, в 1490 году великий князь отступил. В 1503 он вернулся к своей верховной реформационной задаче — секуляризации церковных земель. Как можно предположить, мечтал он об этой минуте с самого 1480-Г0, когда — еще до решающей конфронтации с ханом Ахма-
НА. Козакове и Я.С. Дурье. Цит. соч., с. 438.
АА. Зимин. О политической доктрине Иосифа Волоцкого. Труды отдела древнерусской литературы, т. IX, М. — Л., 1953, с. 170.
Я.С. Лурье. Цит. соч., с. 414.
Г.Н. Моисеева . Валаамская беседа — памятник публицистики XV века, Л., i960, с. 22-23.
AC. Павлов . Цит. соч.
Ю.К, Бегунов. «Слово иное» — новонайденное произведение русской публицистики XV! в. о борьбе Ивана 111 с землевладением церкви. Труды отдела древнерусской литературы, т. XX, М. — Л., 1964, с. 351.
том на Угре — увёз из Новгорода двух никому неизвестных и подозреваемых в ереси священников, чтобы высоко вознести их в московской церковной иерархии. Почти четверть века прошло с той еще неуверенной, совсем незрелой попытки расколоть эту иерархию, стоявшую стеной на пути государственной необходимости. И вот сейчас, в 1503-м, когда «нача старец Нил глаголати, чтобы у монастырей сёл не было»,50 могло, наверное, показаться великому князю, что торжество его дальновидного плана близко, наконец, при дверях. Авторитетная, известная своим благочестием партия единомышленников внутри церковного лагеря была создана — его руками.
Формально Собор созван был для решения чисто практического вопроса: служить ли овдовевшим священникам. Иереи собрались, поговорили и приняли соответствующее постановление — запретить. Остались дела третьестепенные. Виднейшие делегаты, и среди них Иосиф, разъехались по домам.
И вдруг перед полупустым уже собранием выступает сам великий князь, и речь его совершенно недвусмысленна. Как передает ее документ, «восхоте князь великой Иван Васильевич у митрополита и у всех владык, и у всех монастырей села поимати и вся к своим соединит. Митрополита же и владык и всех монастырей из своей казны деньгами издоволити и хлебом изоброчити из своих житниц».51 Посадить, иначе говоря, иосифлянскую знать на зарплату.
И на этом дело не кончилось. Вслед за государем выступили его сыновья Василий и Димитрий, за ними тверской боярин Василий Борисов, за ним великие дьяки, руководители московских приказов, а за ними, наконец, — и в этом, очевидно, было ядро всего великокняжеского сценария — нестяжатели во главе с лидером второго их поколения Нилом Сорским. И на этот раз они уже не робели, как Паисий, а нападали. Они выступали с жаркими речами, обличающими монастырское любостяжание как грех и неправедный образ жизни.
Читатель, наверное, заметил, что до сих пор в роли обличителей (великого князя, еретиков и нестяжателей) видели мы исключитель-
ГЛ. Федотов. Цит. соч., с. 156.
А.С. Павлов. Цит. соч., с. 46.
но иосифлян, словно бы им принадлежала монополия на критику. В современных терминах, то была критика консервативная, иерархия атаковала государство. Теперь атака начиналась с либерального фланга. Церковь, наконец, раскололась.
Нестяжатели ставили в вину иерархии как раз то самое, в чем она укоряла государство — уклонение от норм благочестия. И это придавало борьбе правительства против иерархии новую основательность и новую остроту. Теперь оно выступало в роли охранителя чистоты православия. По некоторым известиям нестяжатели требовали секуляризации не вообще церковного, но лишь монастырского землевладения. Если это верно (а попытка расколоть оппонентов бесспорно в духе всей стратегии Ивана III), то перед нами как раз тот компромиссный путь, на который в следующем поколении вступило в своей войне с церковью правительство Англии. Вместе со всеми остальными фактами говорит это, что перед нами был хорошо организованный штурм церковной твердыни.И гамбит с ересью тоже находит себе место в этом предположении. Как очень сильныйход, предназначенный еще больше утвердить государство в новой роли охранителя чистоты православия, он мог быть отложен до следующего Собора. На крайний случай, если штурм 1503-Г0 сорвется.
Впервые русское государство выступало в союзе с либеральной интеллигенцией. И хоть нельзя сказать, что в последний раз, но следующего придется дожидаться долго. Лишь 350 лет спустя, в эпоху Великой Реформы, будет заключен — пусть на короткое время — такой союз снова. И тут, как видим, выступил великий князь в роли Иоанна Предтечи российского европеизма.
. . Глава третья
Н Р\ЛЛ Г? Ч Г? Иосифляне и нестяжатели
Однако в 1503 г., во время первого штурма церковного любостяжания, в позиции его оставалась серьезная брешь. Я бы, впрочем, сказал, что это была не столько слабость Ивана III как организатора и политика, сколько слабость его союзников, незрелость тогдашнего поколения нестяжателей. Это
они, интеллектуалы, должны были точно оценить силу сопротивления иерархии, предвидеть ее аргументы и подготовить контраргументы. Они отвечали за идеологическое обеспечение операции. И поражение поэтому потерпели именно они.
Вот как было дело.
Атакованные со всех сторон митрополит с Собором не растерялись. Они посовещались, подумали и решили — великому князю в его просьбе отказать. Было написано обширное послание с цитатами из Библии, левитских книг, святых отцов и, конечно, татарских ярлыков.
Государь это послание отверг: ни левитские книги, ни татарские ярлыки его не убедили. Собор снова подумал, подготовил второй ответ, прибавив цитат из Библии, и в полном составе отправился прочитать его государю. Но священные тексты снова оставили великого князя холодным.
Профессор А.С. Павлов, автор до сих пор, по-моему, непревзойденного исследования о секуляризации церковных земель, опубликованного в Одессе в 1871 году, теряется в догадках: зачем понадобилось редактировать соборный ответ в третий раз? И почему именно эта, третья редакция заставила великого князя отступить? «Вероятно, — предполагает Павлов, — он потребовал каких- нибудь дополнительных разъяснений; по крайней мере, Собор еще раз посылал к нему дьяка Леваша с новым докладом, в котором дословно подтве|*ждалось содержание первого». Но тут же, сам себе противореча, Павлов добавляет, что в третьей редакции «только гораздо подробнее сказано о русских князьях, наделявших церковь волостями и селами».52
Хорошенькое «только»! Ведь тут же и был решающий для Ивана "I аргумент, хоть и набрел на него Собор лишь с третьего захода (надо полагать, после того, как обратно в Москву спешно примчался Иосиф). Вот эта роковая вставка полностью: «Тако жив наших русий- ских странах, при твоих прародителях великих князьях, при в.к. Владимире и при сыне его в.к. Ярославе, да и по них при в.к. Всеволоде
52 Там же.
7 Янов
и при в.к. Иване, внуке блаженного Александра... святители и монастыри грады, волости, слободы и села и дани церковные держали».53
Надо отдать должное соборным старцам. Против Ивана выдвинута была самая тяжелая идеологическая артиллерия. На «русийскую старину» ни разу но поднял он руку за все долгие сороктри года своего царствования, не будучи оснащен солидной, так сказать, контрстариной. Правило, согласно которому первым должен был нарушить «старину» оппонент, всегда оставалось законом его политического поведения.
В отличие от исследователей позднейших времен, иерархия точно нащупала его Ахиллесову пяту. И оказался великий князь перед нею беззащитен. Моральные ламентации и обличения Нила Сорского не выдерживали конкуренции с железными канонами предания, а большего второе поколение нестяжателей предложить ему не смогло; снова не нашлось в нем воителей и политиков, одни моралисты.
Пройдет совсем немного времени, какое-нибудь десятилетие, и поднимется новая, третья поросль нестяжательства, и набатом загремит на Москве язвительная проповедь Нилова ученика Вассиана Патрикеева, с которым не сможет справиться уже и сам Иосиф. И в ней будет именно то, что требовалось для нового штурма церковной твердыни. Та самая контрстарина, которой не нашлось в запасе у благочестивого, но политически неподкованного старца Нила.
Вассиан, единомышленник великого князя, был последовательным консерватором. Именно в предании, в самой русской истории нашел он нечто прямо противоположное тому, чем запугивали великого князя иерархи. «Испытайте и уразумейте, кто от века из воссиявших в святости и соорудивших монастыри заботился приобретать села? Кто молил царей и князей о льготе для себя или об обиде для окрестных крестьян? Кто имел с кем-нибудь тяжбу о пределах земель или мучил бичом тела человеческие, или облачал их оковами, или отнимал у братьев имения?.. Ни Пахомий, ни Евфимий, ни Герасим, ни Афанасий Афонский — ни один из них сам не держался таких правил, ни ученикам своим не предписывал ничего подобного». Далее подробно — с учетом печального опыта — перечисляются «наши ру-
53 Там же, с. 68.
Часть первая
Глава третья и нестяжатели
ия истории Иоси*ляне
Замечательно интересно, как относятся к поражению нестяжателей на штормовом Соборе 1503 года историки русской церкви. Недавно умерший в Америке В.И. Алексеев упоминает,
Там же.
Сочинения преподобного Максима грека в русском переводе, изд. Троице-Сергиев- ской Лавры, ч. 1,1911, с. 72.
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
сийские начальники монашества и чудотворцы» — Антоний и Феодосии Печерские, Варлаам Новгородский, Сергий Радонежский, Дмитрий Прилуцкий, которые «жили в последней нищете так что часто не имели даже дневного хлеба, однако монастыри не запустели от скудости, а возрастали и преуспевали во всем, наполнялись иноками, которые трудились своими руками и в поте лица ели хлеб свой».54
Видите отчетливый сдвиг в реформационной риторике нового поколения нестяжателей? Вассиан, в отличие от Нила, уже не проповедует «скитский подвиг». Он не против монастырей, лишь бы их обитатели вместо «заботы о приобретении сел» трудились «своими руками и в поте лица ели хлеб свой». А Иосифу с его диалектической мистикой относительно личностей и коллектива уничтожающе отвечал Максим Грек: «Смешное что-то ты говоришь и ничем не отличающееся от того, как если бы некоторые многие без закона жили с одной блудницей, и будучи в этом обличены, каждый из них стал бы говорить о себе — я тут ни в чем не погрешаю, ибо она одинаково составляет общую принадлежность».55
Это уже не было робкое морализаторство их учителя. Это было политическое оружие, ибо изображало современное церковное нестроение как кару Божию за измену древнему преданию, за поругание «нашей русийской старины». Это был уничтожающий ответ иоси- флянскому большинству Собора.
Но было поздно. Не поспела юная русская интеллигенция на помощь своемудидеру. 28 июля 1503 года он был наполовину парализован, удар «отнял у него ногу, и руку, и глаз».
правда, мимоходом странный парадокс; «Против государства выступили государственники иосифляне, а в интересах государства, условно говоря, либералы, заволжские старцы».56 Но не считая, по-видимому, этот удивительный парадокс достойным анализа, автор тут же присоединяется к апологии А.В. Карташева: «Тихая бесшумная победа иосифлянства [на Соборе 1503] очень показательна... Общий ход землевладельческого хозяйства всех творческих сил страны втянул, включил в себя собственническую энергию церковного люда — архиерейских кафедр, монастырей и приходских единиц».57 Что это должно означать, ей-богу, не понимаю. На первый взгляд откровенная абракадабра. Но читаем дальше: «Сама собою взяла над всеми верх и расцвела, засветилась бенгальским огнем и затрубила победной музыкой, увенчавшая иосифлянскую историософию песнь о Москве — III Риме».58
Выходит, поражение, которое нанесли великому князю и, как признал В.И. Алексеев, даже «государственным интересам» иосифляне, с лихвой перекрывается имперской «песнью о III Риме»? Именно так, подтверждает А.В. Карташев, подводя итог изысканиям ортодоксальных историков русской церкви. Пора, говорит он, «пересмотреть банальное, пресное, гуманистическое оправдание идеологии и поведения заволжцев и признать творческую заслугу величественного опыта питания и сублимации московско-имперского идеала как созидательной формы и оболочки высочайшей христианской (а потому и всемирной) истории путеводной звезды — Третьего и Последнего Рима».59
Вчитайтесь в это и вы увидите, что перед нами, по сути, очень откровенное признание. Старая уловка — попытка подверстать нестяжателей к еретикам — не сработала. Срочно требовалось заменить её новой — иллюзией имперского величия, соблазном «першего государствования», которое, по мнению иосифлян, несовме-
В.А. Алексеев. Цит. соч., с. 234.
А.В. Карташев. Цит. соч., с. 413.
Там же, с. 414.
Там же, с. 414-415.
стимо с «банальной, пресной, гуманистической» проповедью нестяжателей. Только опытный маккиавелист разгадал этот новый идеологический трюк, изобретенный иосифлянами как новейшее оправдание церковного любостяжания, с такой же, надо полагать, легкостью, с какой разгадал он прежний. Во всяком случае, даже оказавшись почти недееспособным, пытался князь Иван продолжать борьбу.
Верно, что на Соборе 1504 года, на котором он уже не мог по болезни присутствовать, большая группа еретиков была выдана иосифлянам и многие из них сожжены. Сопровождалась, однако, эта страшная акция событием совершенно неожиданным идо сих пор для историков загадочным. Вернувшийся с Собора ликующим триумфатором, пребывавший на вершине своего могущества главный русский инквизитор, архиепископ Геннадий, был внезапно низложен.
Как это разгадать?
Прежде всего могут сказать: хороши московские Афины — при свете костров, на которых горели еретики. Я, однако, даже не буду ссылаться на жестокость средневековых нравов повсюду в Европе, на Варфоломеевскую ночь в Париже или на Стокгольмскую кровавую баню (как делают обычно эпигоны иосифлянства, руководствуясь бессмертной советской присказкой — а у вас негров линчуют). Я лишь обращу внимание читателя на простой факт, что новгородские костры были результатом поражения Ивана ill, той крайней, отчаянной мерой,^которую он не мог уже предотвратить, проиграв все предыдущие схватки. Не он жег еретиков — жгли его враги, полагая, что торжествуют победу над великим князем. А он, я думаю, вовсе не считал выдачу еретиков ключом от крепости, которую сдает неприятелю. Это вполне мог быть и обычный его гамбит для нанесения ответного удара.
Заглянем еще раз в лабораторию мышления великого реформатора. Вспомним, что произошло после того, как группа еретиков была выдана Геннадию в 1490-м. Произошел первый секуляризацион- ный штурм 1503-Г0. Так не резонно ли и в этом случае предположить, что вслед за второй выдачей еретиков должен был произойти второй штурм? И что Соборы 1503-1504 гг. должны были по замыслу нашего
маккиавелиста оказаться не концом кампании, как толковали и толкуют их историки русской церкви, а началом нового ее этапа?
Подкреплю эту гипотезу еще одним аргументом. В том же 1503 году победоносная военная кампания против Литвы закончилась почему-то не миром, а перемирием. Почему?
Почему, разгромив литовские рати и отвоевав 19 городов, 70 волостей, 22 городища и 13 сел, добившись самого блестящего — после свержения ига — внешнеполитического успеха за все годы своего царствования, решительно отказался великий князь считать дело конченным? Как раз напротив, велено было московским послам сказать крымскому хану Менгли-Гирею, что «великому князю с литовским прочного мира нет... Князь великой хочету него своей отчины, всей русской земли. Взял же с ним теперь перемирие, чтоб люди поотдохнули да чтоб взятые города за собою укрепить».60
Кто после этого усомнится, что победа в войне 1500-1503 годов была в глазах Ивана III не концом, а началом кампании Реконкисты, лишь первым штурмом Литвы? Но ведь параллель с секуляризаци- онной кампанией тех же лет сама бросается в глаза. И не случайно до сих пор не объяснено сенсационное низложение Геннадия в час его высшего торжества. А ведь оно и служило вернейшим знаком, что с церковью, как и с Литвой, заключено перемирие, а не мир. И по-другому истолковать этот акт, право же, трудно. Истолковать, я имею в виду, убедительно. Потому что толкования предлагались — как без этого? — но все они рассыпаются от первого же пристального взгляда.
Советский историк Ю.К. Бегунов описывает события 1503-1504 гг. как своего рода торг между государством и церковью: «Вы нам кровь еретиков и земельные пожалования — мы вам конкретную идеологическую поддержку, молитвы за царя и провозглашение русского государя единственным защитником православия».61 Но разве такую «идеологическую поддержку» требовалось в тогдаш-
CJ И. Соловьев . Цит. соч., с. 122.
Ю.К. Бегунов . Секуляризация в Европе и Собор 1503 г. в России, Феодальная Россия во всемирно-историческом процессе, М., 1972, с. 47.
ней Москве покупать? Молитва за государя была стандартной частью церковного обряда — и до 1503-Г0 и после него. А что глава московского государства остался после падения Константинополя в 145З Г°АУ единственным защитником православия, известно было уже полстолетия. И самое главное, о каких «новых земельных пожалованиях» могла на Соборе 1503 года идти речь, если, как мы видели, суть конфликта сводилась именно ктому, чтобы земли у монастырей вообще отобрать?
Другой советский историк С.М. Каштанов не увидел в этом эпизоде ничего, кроме скандального провала Ивана III, тем более, что провал этот был, по его мнению, исторически закономерен: «В русском государстве XVI века еще не созрели экономические предпосылки для ликвидации феодальной собственности на земли монастырей и церквей».62 Какие именно предпосылки не созрели? Неизвестно. В чем, по крайней мере, должны были такие предпосылки состоять? Тоже неизвестно. И почему созрели эти таинственные предпосылки даже в Исландии, а в Москве нет?
Действительная ирония истории заключалась совсем в другом. А именно в том, что когда великому князю позарез нужна была адекватная идейная поддержка, либеральная интеллигенция, им выпестованная, для такой поддержки не созрела.
Он просто не дождался следующего поколения нестяжателей. Того, что могло бросить в лицо иосифлянским иерархам решающий аргумент, который в его руках без сомнения оказался бы смертельным для них политическим оружием. Да, благоверные прародители наши, великие князья московские, — положил бы великий князь на стол аргумент Патрикеева, — и впрямь жаловали монастыри «градами, волостями, слободами и селами». Этого не отрицаем. Однако, «какая может быть польза благочестивым князьям, принесшим все это Богу, если вы употребляете их приношения неправедно и лихо- имственно, вопреки их благочестивому намерению? Сами вы изобилуете богатством и объедаетесь сверх иноческой потребы, а братья
С.М. Каштанов . Ограничение феодального иммунитета правительством русского Централизованного государства. Труды Московского Государственного историко-ар- хивного института, т. XI, M., 1958, с. 270-271.
ваши крестьяне, работающие на вас в ваших селах, живут в последней нищете... Как хорошо вы платите благоверным князьям за их благочестивые приношения! Они приносили свое имущество Богу для того, чтоб его угодники... беспрепятственно упражнялись в молитве и безмолвии, а вы или обращаете их в деньги, чтоб давать в рост, или храните в кладовых, чтоб после, во время голода, продавать за дорогую цену».63
Буквально за несколько десятилетий выросла из отшельников и моралистов в политических деятелей и бойцов (и между прочим, в великолепных публицистов, которых не устыдились бы взять к себе в компанию ни Герцен, ни Достоевский) первая славная когорта русской интеллигенции. Какой короткий путь во времени и какая пропасть между робким Паисием Ярославовым, убоявшемся монахов Троицы, и Вассианом Патрикеевым, перед которым пасовал Иосиф! Но происходило это уже при другом царе, ничем не напоминавшем Первостроителя. Иван III разбудил источники идейного творчества, и оно теперь развивалось самостоятельно. Росла блестящая интеллигенция, способная осмыслить отечественную историю, как сам он не умел. Приходили мыслители-профессионалы, способные служить свою службу стране не мечом, не кадилом или сохой, а тем, в чем сильны были только они — духом и мыслью.
Беда была лишь в том, что они опоздали.
Что на самом деле объясняют нам события 1503-1504 гг., это великий перепуг церковников полвека спустя, когда четвертое нестяжательское поколение, ученики Вассиана и Максима Грека, продиктовали молодому царю его знаменитые — и убийственные — вопросы Стоглавому Собору 1551-го. Впервые после смерти Ивана III грозно заколебалась тогда под их ногами почва. Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы понять: окажись молодой государь хоть сколько-нибудь подобен деду, он бесспорно сделает с их землями то же самое, что уже сделали в его время в Европе Христиан III, Густав Ваза или Генрих VIII.
Подарком судьбы должен был в этих условиях выглядеть в глазах
63 А.С. Павлов. Цит. соч., с. 71.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
церковников внук первостроителя, тщеславный, легко внушаемый и готовый на все ради иллюзии «першего государствования». Вот кого без труда удалось им склонить — вместо секуляризации церковных земель — к самодержавной революции и к «повороту на Германы». Несмотря даже на парадокс В.И. Алексеева. Помните «государственники иосифляне выступили против государства, а в интересах государства — либералы, заволжские старцы»? Увы, интересы государства было последним, что волновало Ивана IV — и иосифлян.
Упущенный шанс
Вот почему эксперты, которые отмахивались от серьезного анализа событий 1503-1504 гг., по сути, лишь повторяли нигилистическую мысль Г.В. Плеханова, помогая ей тем самым стать господствующей. Вот что он писал: «Спор о монастырских землях, толкнувший мысль московских духовных публицистов в ту самую сторону, в которую так рано и так смело пошла мысль западных мо- нархомахов, очень скоро окончился мировой сделкой. Иван III покинул мысль о секуляризации московских имений и даже согласился на жестокое преследование ненавистных православному духовенству жидовствующих, которых еще так недавно и так недвусмысленно поддерживал».64
Здесь эпическая борьба государства и церкви, борьба за русскую Реформацию, продолжавшаяся на протяжении четырех поколений, подается как мимолетный и незначительный эпизод. Неизвестно, откуда взялся, мелькнул и неизвестно, куда исчез, не оставив по себе следа. Но почему, если уж как бы само собою всплывает сравнение нестяжателей с западными монархомахами, не довести его до логического конца? Откуда взялись на Руси нестяжатели? Да оттуда же, откуда монархомахи. Везде в Европе это раннее и смелое Движение мысли переплетено было с крестьянской свободой, с зарождением аллодиальной (т.е. вполне частной собственности) и с ростом городской предбуржуазии. Так ведь именно это и происходило,
64 Г.В. Плеханов. Сочинения, М, — Л., 1923-27, т. 20, с. 144.
как мы видели, в досамодержавной России. Именно с борьбы денег против барщины и начал я эту главу.
Везде в Европе было это раннее и смелое движение мысли связано с включением в общую государственную систему автономных феодальных образований, конкурирующих с её центром. Так ведь и Россия переживала то же самое. Один за другим пали Ростов, Тверь и Новгород. Оставалась церковь — самая мощная феодальная корпорация средневековой Руси. Везде в Европе борьба с земельной собственностью церкви была органично встроена во внутреннюю политику складывающихся абсолютных монархий. Так ведь и в России была она лишь продолжением Угры и новгородских экспедиций.
Как же можно рассчитывать на понимание русской истории и самих себя — ее законных наследников, — столь небрежно и высокомерно отмахиваясь от ключевого её события? Даже если считать, как Плеханов, что не свершившееся, не давшее результата, не имеет значения. Но ведь и этот ответ в данном случае не проходит. Уж один-то след борьба нестяжательства против иосифлянской иерархии во всяком случае оставила — и кому, как не Плеханову, русскому интеллигенту и оппозиционеру, следовало об этом помнить?
Она оставила традицию русской либеральной мысли. Оставила традицию сочувствия угнетенному маленькому человеку (всё так называемое «крестьянолюбие» русской литературы идет от нестяжателей, первым крестьянолюбом был Вассиан). Традицию терпимости к инаковерующему меньшинству (никто в тогдашней Москве, кроме нестяжателей, не боролся против смертных приговоров еретикам). Традицию инакомыслия (и отвагу выступить против устрашающего большинства). Традицию европейского рационального подхода к миру (и веру в разум как высшую силу, данную человеку, противопоставленную внешней дисциплине и слепому повиновению).
Нестяжательство было началом русского европеизма, течения мысли, много столетий спустя названного западничеством, хотя и возникшего без всякого участия Запада. Это ведь только в писаниях моих коллег, считающих допетровскую Россию страной фатального деспотизма, могла русская интеллигенция внезапно свалиться
с европейских небес в 1830-е. И кстати, идеи заклятых противников западничества, переживающие новое рождение в сегодняшней России — «Святая Русь» или «Москва — Третий Рим», — ведь и они, как мы видели, выдвинуты были иосифлянами в ту же эпоху, на волне той же борьбы. Значит, и впрямь была уже в XVI веке в России идеологически изощренная интеллигенция — и про- и антиевропейская.
Слов нет, предшественники русского радикализма — еретики, «жидовствующие» — были древнее. Но и четыреста лет, согласитесь, достаточный срок для традиции. Едва ли может быть сомнение, что Иоанном Предтечей либеральной интеллигенции был в России Вас- сиан Патрикеев. И окончил он свои дни, как и подобает интеллигентному человеку. Осужденный, оплеванный, сосланный в иосифлян- ский монастырь, он не покорился и самому даже инквизиторскому суду дерзал бросать в лицо горькие слова правды. Традиция унаследовала от него не только мужество, но и интеллектуальную мощь.
Короче, неправ был А.В. Карташев, когда уверенно говорил о «тихом пассивном отступлении нестяжательства» после поражения на Соборе 1503 года.65 Напротив, каждое новое нестяжательское поколение было активнее и интеллектуально сильнее предыдущего. Вот пример. Нестяжательская литература XVI века (т.е. после 1503 года) полна апелляций к «вселенскому совету» и «всенародным человек», т.е. к созыву национального представительства, идеи, неслыханной во времена Ивана III. Едва ли может быть сомнение, что Андрей КурУбский, который был учеником Максима Грека, заимствовал эти идеи именно у нестяжателей. Более того, именно с нестяжательскими его симпатиями, которые при Грозном были приравнены к ереси, и связан, скорее всего, самый его побег в Литву66 Но об этом в Иваниане.
Сейчас скажем лишь, что первый отряд русской интеллигенции, потерпев вместе с Иваном III поражение в схватке с иерархией, все- таки сконструировал, пусть теоретически, орудие, с помощью которого только и можно было сокрушить иосифлянство. Сокрушить,
А.В. Карташев. Цит. соч., с. 413.
См. Борис Флоря. Иван Грозный, M., 1999, с. 156.
причем, цивилизованно, без насилия и разбоя: созвав Земский собор и превратив таким образом спор между государством и церковью (в котором государство оказалось явно слабее), в спор церкви с нацией.
Конечно, если иметь в виду, что именно в борьбе с церковью как раз и созвал французский король Филипп IV в 1302 г. Генеральные Штаты, нестяжатели тут не были оригинальны (хотя, честно говоря, откуда им было это знать?). Но для России, которая и в 1302-м, да и полтора столетия после этого все еще была глухой провинцией Золотой Орды, идея, согласитесь, потрясающая.По всем этим причинам с чистой совестью можно сказать о первом роковом опоздании русской интеллигенции только одно: упущен был великолепный исторический шанс. Упущен, как мы теперь знаем, надолго. Нет, я не о шансе прорубить «окно в Европу», как сделал полтора столетия спустя Петр, я о возможности стать Европой. О том, иначе говоря, чтобы полностью ликвидировать наследие ига и, наверстав упущенные столетия, окончательно уравнять Россию с ее североевропейскими соседями.Да, после смерти князя Ивана лишенные лидера нестяжатели были разбиты. На беду страны и свою собственную, иосифляне потерпели сокрушительную победу. Но это ведь тривиально. Действительный интерес, причем, решающий для русского прошлого — и для русского будущего, — представляет вопрос о том, была ли их победа неизбежна, фатальна. И никуда нам от него не уйти. Конечно, я не могу знать действительных планов Ивана III. Но разве могут их знать мои оппоненты? На каком, например, основании так категорически утверждал Плеханов, что «Иван III покинул мысль о секуляризации монастырских земель»? Утверждал, ничего практически не зная ни о политических стратегиях «великого князя компромисса», ни о методах, какими разрешал он стоявшие перед страной проблемы, ни вообще о его эпохе?
Предлагаемая здесь гипотеза может казаться сколь угодно спорной. Но она, по крайней мере, оставляет открытым вопрос: почему Россия, пошедшая по пути церковной Реформации раньше всех в Европе, оказалась неспособна ее осуществить?
—» Глава третья
ГтЗ ГН 3 11ИЯ Иосифляне и нестяжатели
Преемнику нашего героя, Василию, впору было родиться задолго до своего отца. Он был прилежным «собирателем», скучным и банальным Рюриковичем, покорным сыном церкви. Впрочем, был он не чужд самодержавных вожделений и в этом смысле напоминал, скорее, Андрея Боголюбского, нежели отца. Только в отличие от честолюбивого владимирского князя XII века, расплатившегося за свои тиранические замыслы смертью от рук собственных бояр, политического воображения лишен был Василий начисто. И потому оказался неспособен ни на государственный переворот, который удался полвека спустя его сыну, ни тем более на продолжение реформационной политики отца.
Замыслы и свершения Ивана III ничем не отличались для него от свершений длинного и однообразного ряда его московских предков. Самое большее, на что его хватало, это копировать отца в деталях. С Псковом, например, сделал он то же самое, что отец с Новгородом. Отселив, однако, из Пскова семьи потенциальных смутьянов, он — в противоположность новгородской экспедиции Ивана III — и пальцем не тронул монастырские села. Отняв в 1514-м у литовцев Смоленск, первым делом обязался он охранять неприкосновенность владений местной иерархии.
Отец в качестве пугала для иосифлян держал при себе еретиков, Василий некоторое время, по инерции, держал нестяжателей, приблизив к себе Вассиана и покровительствуя Максиму Греку. Но он не наступал на церковь, он защищался от нее. С.М. Каштанов пишет, что в 1511-м, когда митрополитом стал сочувствовавший нестяжателям Варлаам, «правительству Василия удалось каким-то образом приостановить рост монастырского землевладения».67 Оно произвело частичный пересмотр иммунитетных грамот и некоторые из них отменило. Но все это было лишь бледным подобием стратегии отца.
67 С.М. Каштанов. Социально-политическая история России конца XV — первой половины XVI в. М., 1967, с. 257.
А ситуация, междутем, стремительно менялась — и на европейской сцене, и в жизни страны.
То, что существовало прежде где-то на втором плане, вышло на авансцену. Могущественная Турция, чье наступление на Европу временно застопорилось, обратила взоры на север. Направляемый ею Крым сумел посадить на казанский престол Саиб-Гирея, брата тогдашнего перекопского царя. Москву это давно назревавшее объединение двух ее заклятых врагов застало врасплох. Очнулась она, лишь когда оба брата явились вдруг в 1521 году прямо под ее стены, заставив Василия искать спасения в бегстве. И хотя объединенное крымско-казанское воинство взять Москву не сумело, перепугались в ней страшно. Даже выдали татарам — словно Угры не было и в помине — унизительное обязательство платить им «выход», т.е. попросту дань. Да и пленных увели с собою татары, по тогдашним слухам, много тысяч.
Становилось ясно, что за южными рубежами Москвы заклубились грозные силы и ее государственное существование опять поставлено на карту. Нельзя было больше жить капиталом, оставленным Иваном III. Он обеспечил русской земле покой от татар на много десятилетий. Но не навсегда же...
Подлежала его стратегия ревизии и по другой причине: расколоть Литву, опираясь на ее православно-католические антагонизмы, стало теперь немыслимо. Бушевавшая в Европе Реформация все изменила. Теперь православные магнаты Литвы думали о союзе не столько с Москвой, сколько с католическими панами, для борьбы с общим врагом — протестантизмом, стремительно, как поветрие, охватывавшим городские круги и образованную молодежь в Литве и Польше. Дело шло к унии между этими двумя странами. Уже не личной, как раньше, а государственной, к образованию Речи Посполитой.
Короче говоря, момент для возобновления штурма Литвы был так же безвозвратно упущен Василием, как и момент для второго се- куляризационного штурма внутри страны. Колоссальные усилия, затраченные Иваном III на разработку антилитовской стратегии, пошли прахом.
Сколько-нибудь дальновидному политику было ясно, что спустя поколение Москва и впрямь может оказаться зажатой в клещи между Речью Посполитой и объединенными татарскими ханствами, за спиной которых маячила Турция. Час выбора пробил. Немедленно надо было решать: с кем и против кого Москва. Кто ее союзники и кто враги?
Европейские дипломаты настойчиво склоняли ее к антитурецкому альянсу. И теперь, когда недобитые татарские гнезда трансформировались в гигантский гангстерский союз, способный в одночасье посадить в седло сотни тысяч всадников, такой альянс превращался из платонического пожелания в политический императив. В любом случае, однако, острие московской стратегии следовало повернуть с Запада на Юг. Ситуация требовала повторения Угры.
Зародилась эта мысль, конечно же, в среде нестяжателей. Даже самый миролюбивый из них, Максим Грек, постоянно поучавший царя: «почитай не того, который вопреки правды поощряет тебя к бра- ням и войнам, а того, кто советует тебе любить мир и тишину с соседними народами» — и тот советовал наступать. И именно на Юг. «Против обоих мучителей [т.е. Крыма и Литвы-Польши] стоять неудобно, пагубно, чтоб не сказать невозможно, тем более, что и третий волк ополчается на нас. Это змея, гнездящаяся в Казани». Москва, считал Максим Грек, должна немедленно атаковать Казань и сразу же повернуть армию на Крым.68
Для новой Угры, однако, требовался новый Иван III. А его на горизонте не бйло. Даже татарский штурм 1521 г. ничему Москву не научил. Её внешняя политика оставалась вялой и неповоротливой. Острие её стратегии по-прежнему было повернуто на Запад.
Стагнация парализовала и внутреннюю политику. Церковь продолжала расширять свои владения. О союзе государства с либеральной интеллигенцией, так счастливо складывавшемся в начале столетия, и речи уже не было. Предоставленные самим себе нестяжатели изнемогали в борьбе с иосифлянами, которые, как мы уже знаем,
68 Сочинения преподобного Максима Грека..., ч. 1, с. 102; В. Ржига. Максим Грек как публицист. Труды отдела древнерусской литературы, т. 1, М. — Л., 1934, с. 113,114.
нашли новую золотую жилу и усердно ее разрабатывали. Тот самый идеологический трюк, что не сработал, как мы помним, в своё время с Иваном III, употребили они теперь с удвоенной силой для просвещения Василия. Псковский монах-иосифлянин Филофей прямо обратился к великому князю с посланием о Москве — «Третьем Риме». Предназначалась ему мессианская роль защитника христианства на земле до второго пришествия Христа: «Един бо ты во всей поднебесной христианам царь».
Иосиф, потерпевший поражение в открытой идейной схватке с нестяжателями, естественно, присоединился к призыву Филофея. Он больше не предавался медитациям о царях и тиранах. Вместо этого объявил он Василия «главою всего», наместником Бога на земле.69 А поскольку «церковное стяжание суть Божье стяжание»,70 надлежало наместнику Бога, разумеется, столь благочестивому делу всячески содействовать (а не покушаться на него, как некоторые). Недурной, согласитесь, обмен: вы нам монастырские богатства, а мы вам иллюзию. Мудрено ли, что с Иваном III сделка не состоялась?
Тем не менее у предложенной иосифлянами иллюзии былотвер- дое и вполне практическое ядро. И касалось оно вовсе не объявления Василия верховным вождем всего христианского человечества (оценить эту высокопарную риторику сможет лишь его сын, Иван IV, у самого Василия не доставало для этого воображения), но благословения церкви самодержавного переворота внутри страны. Тем более было это соблазнительно, что плата за такую услугу требовалась сравнительно скромная. Не столько даже новые земли (земель было больше, чем достаточно), сколько головы вождей нестяжательства. Требовалось, иначе говоря, от Василия всего лишь пожертвовать юной русской интеллигенцией, а значит, и самим духом московских Афин — драгоценнейшей частью наследия, оставленного России его отцом.
Он пожертвовал. Достаточно просмотреть заметки германского посла Зигмунда фон Герберштейна, дважды посетившего Москву в царствование Василия, чтобы в этом не осталось ни малейшего со-
А. А. Зимин. О политической доктрине Иосифа Волоцкого, с. 175.
В. Малинин. Цит. соч., с. 128.
мнения. То была совсем другая Москва — безмолвная, мрачная, холопская. Но иосифлянам мало оказалось и этого. Им нужно было навсегда устранить саму возможность возрождения нестяжательства. И другого способа этого добиться, кроме того, чтобы приравнять его к ереси, не существовало. Василий этого не сделал. И потому тиранические его вожделения умерли вместе с ним. Самодержца из него не получилось.
Но иосифлянство, это правда, набрало при нем большую силу. Существенно укрепил его позиции Даниил, ученик Иосифа и его преемник на посту Волоцкого игумена, которого Василий в 1522 г. поставил митрополитом. Кроме всего прочего, Даниил был изобретателем эффективной политической тактики, с большим успехом использованной много поколений спустя другим лидером (тоже духовного воспитания).
Глава третья
пиррова пооеда поляне и нестяжатели иосифлян
То были грозные симптомы. Но так жива еще была
память о царствовании Ивана III и так ничтожен был здравствующий «наместник Бога», что всевластие его сводилось больше к разговорам, чем к делу. Василий плыл по течению, дрейфовал. Но при всем том он выдал иосифлянам на расправу их главных врагов, две са-
Покуда нестяжатели писали книги, произносили вдохновенные речи и редактировали соборные тексты, Даниил методично расставлял на ключевые посты в иерархии своих людей. Уже через месяц после того, как он стал митрополитом, Даниил поставил епископом Твери брата Иосифа Волоцкого Акакия, а племянник Иосифа Васси- ан Топорков поставлен был епископом в Коломну, Макарий (будущий митрополит и сподвижник Ивана Грозного) — архиепископом Новгородским. Из этих людей составлялось соборное большинство и, когда дело доходило до голосования, блестящие нестяжательские вожди оказывались генералами без армии. Так же, как впоследствии другойГИосиф, аппаратный гений Даниил давил оппозицию в зародыше.
мые блестящие фигуры тогдашнего московского интеллектуального мира. На Соборе 1525 г. был осужден Максим Грек, на Соборе 1531- го — Вассиан Патрикеев. Оба были сосланы на гибель в иосифлян- ские монастыри. С нестяжательством как с течением мысли, однако, покончено не было. Его обезглавили, но, по крайней мере, не уничтожили. Не все еще было потеряно.
Еще крепко сидело в седле боярство. И Юрьев день оставался законом. И продолжала развиваться крестьянская предбуржуазия, росли города, судьбоносная дуэль двух экономических тенденций — денег и барщины — продолжалась, и долго еще оставался неясен ее исход. Ничтожество и тиранические замашки Василия вызвали серьезный кризис, но с его уходом страна могла продолжить свой европейский курс.
Тем более, что пришло еще, не забудем, четвертое поколение нестяжателей. Волею Сильвестра, наставника молодого Ивана IV, будет возведен, подобно его духовному прародителю Паисию, в сан Троицкого игумена старец Артемий, с которым предстояло почтительно советоваться царю. И несмотря на интриги Даниила, еще выйдут из школы Нила Сорского и Максима Грека епископы и игумены, еще впереди Стоглавый Собор со знаменитыми царскими вопросами.
Но это и станет финалом.
Собор по видимости внял доводам нестяжателей. Земли, отнятые церковниками за долги, а также поместья и волости, розданные в малолетство Ивана IV, решено было вернуть владельцам. Однако в свете последующих событий выглядело это лишь тактической уловкой иосифлян. Всего два года спустя после Стоглава митрополит Ма- карий, использовав в качестве предлога ересь Матвея Башкина, оговорил близкого Курбскому игумена Артемия как «советного» с еретиками, а другого нестяжателя игумена Феодорита как «советного» с Артемием. Их единомышленник, епископ Рязанский Касси- ан, лишен был кафедры. Все они были осуждены и сосланы, а само нестяжательство объявлено ересью.
И это, как мы уже говорили, было, по сути, всё, что требовалось для успеха государственного переворота, самодержавной револю-
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
ции, резко изменившей не только политический курс страны, но и саму природу её государственности. Иван Грозный располагал теперьтем, чего лишены были его неудавшиеся предшественники — и Андрей Боголюбский, и Василий III, — полным и безусловным благословением главного идеологического института XVI века, раз и навсегда избавленного от страха перед Реформацией.
Не отдавая себе в этом отчета, иосифлянская церковь, полностью очистившаяся от нестяжательской «ереси», создала монстра. Если Иван III выдал иосифлянам еретиков, чтобы сохранить нестяжателей, то Иван Грозный выдал им нестяжателей, чтобы уничтожить всех — и победителей и побежденных.
Карташев, как и все апологеты иосифлян, думал, конечно, иначе. Не страх перед церковной Реформацией, не жадная страсть к земным сокровищам, заставлявшая их «мучить бичом тела человеческие», полагал он, вдохновляла иосифлянство, а мечта. Правда, на его высокопарном языке звучит мечта эта для современного уха, скорее, трагически. Впрочем, разве не вдохновляет и сегодня русских националистов «величественный опыт московско-имперского идеала как оболочки высочайшей христианской (а потому и всемирной) истории путеводной звезды — третьего и последнего Рима»?
Тем более, что если перевести эту полубезумную мечту на язык презренной прозы, означать она можетлишь одно: принести свой народ в жертву на алтарь всемирной империи. Или на языке Грозного царя, «першего государствования».
Впрочем, не объясняет и эта страшная мечта простой политический факт. По какой-то причине государственный переворот, не удавшийся ни великому князю владимирскому Андрею, ни великому князю московскому Василию, тоже ведь объявленному Филофеем «единым во всей поднебесной христианам царем», удался лишь после того, как уничтожено было нестяжательство. И угроза церковным владениям была таким образом окончательно (так по крайней мере, казалось тогда иосифлянам) устранена. Пусть читатель теперь сам судит, была ли на самом деле иосифлянская церковь соавтором самодержавной революции царя Ивана, перевернувшей судьбу России с ног на голову.
А кто без греха?
Как бы то ни было, политическое инакомыслие оказалось тогда впервые в русской истории осуждено как религиозная (идеологическая) ересь. Можно сказать, что это был первый политический процесс в Москве. И самым зловещим предзнаменованием было то, что состоялся он, когда реформистское Правительство компромисса, о котором предстоит нам еще говорить подробно и куда на равных входили и иосифлянин Макарий, и покровительствовавший нестяжателям Сильвестр, оставалось еще в полной силе.
Только что оно завоевало Казань, навсегда расстроив планы объединения двух татарских ханств и возрождения Золотой Орды. Только что созвало Земский собор, на котором попыталось примирить противоборствующие политические силы. Ему удалось создать широкую правящую коалицию. Оно задумало большую программу модернизации страны — и энергично ее осуществляло. И всем этим, надо полагать, было оно так окрылено, что небольшая уступка иосифлянам, принесение в жертву либеральной интеллигенции, казалось ему не слишком большой трагедией. То была роковая ошибка. Много еще успехов ожидало это реформистское правительство, но будущего у него, увы, уже не было.
Хуже всех, однако, пришлось самим иосифлянам. Напрасно торопились они торжествовать победу. Напрасно думали, что истребление оппонентов сделает их неуязвимыми. Раздавит их Грозный царь, которого создали они, можно сказать, собственными руками, и оберет до нитки — без всяких соборов, не спрашивая ничьего согласия. Собственной волей станет он поставлять и низлагать митрополитов. И убивать их, когда пожелает.
Глава третья Иосифляне и нестяжатели
Смиренный митрополит Филипп, доведенный до крайнего предела, дальше которого отступать, не потеряв лица, нельзя было, осмелился было высказать Грозному «печалование» о русской земле. Царю, подошедшему к нему в Успенском соборе в шутовском опричном платье, Филипп бросил в лицо горькие слова: «Не узнаю царя в такой одежде. Не узнаю его и в делах царства. Убойся суда Божия. Мы здесьприносим бескровную жертву, а за алтарем льется кровь неповинная».71 Он был низложен, а потом задушен. Еще раньше пали протопоп Сильвестр, и глава Правительства компромисса Адашев, и глава Земщины Челяднин-Федоров, и руководитель внешней политики Москвы Висковатый, и делавший стремительную карьеру дьяк Василий Щел- калов — все без различия чина и звания, кто отваживался перечить воле кровавого владыки, которая отныне сделалась единственным законом на Москве, и единственной церковью, и единственной верой.
Трижды, по крайней мере, заставил Грозный иосифлян заплатить за безрассудную расправу с оппонентами беспримерным страхом и унижением. В первый раз принудил он их всем Собором участвовать в омерзительной комедии процесса над их собственным главою, митрополитом Филиппом. Вторично, когда без всяких ссылок на Библию и левитские книги, ограбил псковские и новгородские монастыри. И в третий раз, наконец, когда поставленный им вместо себя шутовской «царь» татарин Симеон отобрал вдруг в один прекрасный день у монастырей все льготные грамоты, выданные им за столетия, и потребовал разорительную мзду за их возвращение. Такова была страшная царская шутка.
Так расплатились иосифляне за свои католические иллюзии, зато, что не поняли: перед ними не Иван III, которому можно было противоречить, при котором не приходилось расплачиваться головой за политические разногласия. Они думали, что, возвеличивая царя до небеса соблазняя его сакральной властью, смогут держать его в руках. Оказалось, что они выпустили на волю чудовище.
В этом смысле можно сказать, что даже не знаменитый государственный переворот 1560 года стал началом трагедии России, её первого — рокового — выпадения из Европы. В действительности началась эта трагедия с поражения Первостроителя в 1503 году и с практически незамеченного экспертами истребления иосифлянами своих либеральных оппонентов полвека спустя.
Почему просмотрели это эксперты? Никто, наверное, не сказал об этом лучше — и горше, — чем Василий Осипович Ключевский:
С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 556.
«Нашу русскую историческую литературу нельзя обвинить в недостатке трудолюбия, она много работала, но я не возведу на нее напраслину, если скажу, что она сама не знает, что делать с обработан- « ным ею материалом».72
72 Цит no М.В. Нечкина. Василий Осипович Ключевский, М., 1974, с. 260.
часть первая
конец европейского столетия россии
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели
ЗОИ
Крепостная историография Деспотисты
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
глава первая глава вторая глава третья
ЧЕТВЕРТАЯ
глава
часть вторая
отступление в теорию
глава пятая глава шестая глава седьмая
часть третья
иваниана
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
глава четвертая 217
Перед грозой
Ивану IV было три года, когда в 1533-м умер его отец, великий князь Василий. В восемь он потерял мать. Почуяв слабину наверху, российская знать словно с цепи сорвалась. Многочисленные клики царских родственников и мощные боярские кланы передрались между собою насмерть. На протяжении десятилетия одна жадная олигархия сменяла другую. О стране не думал никто. Слава Богу, до гражданской войны, в отличие от аналогичной схватки Алой и Белой Роз в Англии, дело в Москве тогда не дошло. Но хаос и сумятица посеяны были страшные.
Россия, дрейфовавшая без руля и без ветрил, сперва отчаянно затосковала повасильевой стагнации (практикуйся в те поры опросы общественного мнения, непременно оказался бы покойный Василий самым популярным политиком в тогдашней Москве). Но затем страна, никогда надолго не примирявшаяся с олигархией (т.е. с политической властью денег) взорвалась. Дело дошло до массовых волнений в городах и открытого мятежа в столице, смертельно напугавшего молодого царя. Москва чуть не сгорела в сильном пожаре.
Результатом всего этого хаоса был «Собор примирения» 1549 го" да. Он привел к власти Правительство компромисса — с мандатом навести порядок, удовлетворить по возможности всех обиженных и примирить ожесточившиеся друг против друга социальные силы.
Загадка
Глава четвертая Перед грозой
«Избранной Рады»
Разумеется, Правительство компромисса — название позднейшее, появившееся потому, что надо же было историкам как-то его обозначить. До недавнего времени оно отождествлялось с Избранной Радой, упоминаемой Андреем Курбским в его «Истории Ивана IV»: «И нарицались тогда оные со- ветници у него избранная рада. Воистину по делом и наречение имели, понеж все избранное и нарочитое советы своими производили, сиречь: суд праведный, нелицеприятен яко богатому, так и убогому еже бывает во царстве наилепшее».1 Термин надолго прижился в классической историографии.
Некоторые историки приводили даже списки членов Избранной Рады, хотя Курбский никаких имен, кроме протопопа Сильвестра, окольничего Алексея Адашева и митрополита Макария, не сообщает. Например, известный знаток истории русского права В.И. Сергеевич составил список, в который, кроме упомянутых имен, вошли князь Дмитрий Курлятьев (боярин с 1549 г.), князь Семен Ростовский, трое Морозовых — Михаил (боярин с 1549 г.), Владимир (окольничий с 1550 г.) и Лев (окольничий с 1553 г.) и, наконец, естественно, сам князь Андрей Курбский (боярин с 1556 г.). М.В. Довнар- Запольский включил в Избранную Раду еще и Максима Грека, доживавшего последние годы в монастыре, епископа Кассиана и игумена Артемия, т.е. всех лидеров тогдашнего нестяжательства, общим числом шестнадцать.[15]
С.В. Бахрушин, в свою очередь, ревизовал в 1954-м и этот список, отождествив Избранную Раду с царской «Ближней Думой».3 В 1958-м И.И. Смирнов вообще усомнился в ее существовании.
Prince AM. Kurbsky's History of Ivan IV. Edited and translated byj.L.I. Fennel, Cambridge University Press, 1965, p. 21.
По его мнению, речь шла всего лишь о кружке «политических друзей» Курбского, которых автор почему-то счел «боярской партией».4 Уже в 2005 году мнение Смирнова категорически одобрила Изабел де /Иадариага, объявив Избранную Раду фикцией, но тем не менее продолжая употреблять этот «фиктивный» термин на протяжении всей своей новой книги «Иван Грозный».5 Согласитесь, что столь странное поведение опытного исследователя заслуживает подробного обсуждения в Иваниане. Так или иначе проблема остается дискуссионной и по сию пору. Есть, однако, факты бесспорные.
На протяжении 1550-х в России существовало правительство, во главе которого стояли молодой окольничий Алексей Адашев, пользовавшийся до 1560 года исключительным доверием царя, и нестяжатель протопоп Сильвестр.
Курбский, если и не входил в него формально, разделял его позиции и планы реформ. Помимо отзывов князя Андрея, однако, о деятельности нового правительства можно судить по его реформам.
Из этих бесспорных фактов мы и будем здесь исходить, а термин Правительство компромисса поможет нам избежать двусмысленности, связанной с проблематичностью Избранной Рады.
Глава четвертая Перед грозой
Великая реформа
Чтобы войти в курс дела, вспомним, как управлялась русская земля до реформы 1550-х. Она делилась на области, носившие название уездов. Внутри уездов были две категории владений, каждая со своим особым управлением. Имениями крупных лендлордов — церкви и боярства — управляли, как и повсюду в Европе, они сами — на основании иммунитетов (в Москве их называли по-татарски «тарханами»). Центральная власть была
С. В. Бахрушин . Избранная Рада Ивана Грозного, Научные труды, т. 2, М., 1954.
И.И. Смирнов. Очерки политической истории русского государства 30-50-х гг. XVI века, М. — Л., 1958.
s Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, Yale Univ. Press, 2005.
бессильна их контролировать. Ее агенты по традиции «не въезжали ни во что», т.е. не имели права вмешиваться. И потому правили здесь не столько законы, сколько знакомая нам «старина».
Другую половину уезда составляли земли крестьянские и помещичьи. Здесь всем распоряжалась центральная власть в лице своих наместников, в просторечии «кормленщиков». Эти присылались из Москвы, обычно на год или на два. Они обеспечивали порядок, судили и собирали налоги при помощи своей частной администрации, холопов, которых возили с собою из уезда в уезд. Свой «корм», т.е. содержание, они тоже собирали сами, правительство им ничего не платило.
Знатнейшие семьи жестоко конкурировали между собою за «кормления»,что неудивительно: если наместник попадал в богатый уезд, то за какой-нибудь год мог сделать состояние. Не столько за счет лимитированных сверху «кормов», сколько путем злоупотреблений. Гражданские дела в уезде выигрывал обычно тот, кто давал ему большую взятку. Самые бессовестные из наместников вели себя еще непристойнее. Подбрасывали, например, труп во двор крестьянина побогаче, а потом разоряли его судебными издержками. Несколько сфабрикованных дел давали больше дохода, чем весь «корм». А надзор за торговлей! А таможенный контроль!
Легко представить себе, каков был порядок в уездах, если кормленщики, можно сказать, жили беспорядком. И больше всех страдали, конечно, те, у кого было что отобрать, — «лутчие люди» русской деревни. Само собой крестьяне не молчали. Едва наместники «съезжали с кормления», их сопровождали в Москву тучи жалобщиков. Московские суды были завалены исками. Еще со времен Ивана III правительство, как мы помним, старалось обуздать кормленщиков. Было, например, введено обязательное участие в суде выборных «целовальников». Но помогало это, видимо, слабо. Во всяком случае, как свидетельствует летопись, «многие грады и волости пусты учинили наместники и волостели. Из многых лет презрев страх Божий и государ- ские уставы, и много злокозненных дел на них учиниша. Не быша им пастыри и учители, но сотвориша им гонители и разорители».6
6 АЛ Зимин . Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 435.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Очевидный парадокс. Государство крепло, расходы его росли: разветвлялась столичная бюрократия, началось формирование регулярной армии, неотъемлемой частью войска становилась артиллерия. За все это надо было платить. И деньги были — страна переживала бурный экономический подъем, люди богатели. Только правительству от этого проку было мало. Одна половина земель была «отарханена» и налогов, стало быть, не платила, а другую «пусты учинили» кормленщики. Короче, традиционная административная система оказалась в XVI веке безнадежным анахронизмом. Все соглашались, что нужна радикальная реформа. Но какая?
Перед только что пришедшим к власти Правительством компромисса открывались две возможности. Первая вполне соответствовала бы патерналистской государственности. Почему бы в самом деле не заменить любительскую и временную администрацию кормленщиков постоянной администрацией губернаторов (или воевод, как их именовали в Москве XVI века), назначаемых сверху, и содержать этот аппарат за счет казны?
Вторая возможность была прямо противоположна первой. Состояла она в том, чтобы логически развить европейскую традицию Ивана III, превратив «целовальников» из простых присяжных заседателей в наместничьих судах в полноправных судей. Более того, в «земские», т.е. выборные правительства, поручив им всё управление уездами, включая сбор государственных налогов.
Тут, согласитесь, решающий тест для определения природы московской государственности в 1550-е. Пойди административное преобразование по земской линии, оно вполне, я думаю, заслуживало бы титула Великой реформы. В условиях середины XVI века, когда крестьянство еще было свободно, а о цензуре и речи не заходило, это название пристало бы ей куда больше, нежели реформе 1860-х. Ведь суть ее в XIX веке, собственно, и заключалась, кроме освобождения крестьян и отмены цензуры, во введении местного земского самоуправления и суда присяжных. В XVI веке то был бы поистине гигантский шаг вперед от архаической «старины». Ибо из всех социальных страт выигрывали оттакой реформы вовсе не малочисленные тогда помещики, как три столетия спустя, но именно «лутчие люди» русской деревни и городов, больше всех страдавшие от наместничьего произвола.
И что же? Именно по этому пути и пошло Правительство компромисса. Только сделать его необратимым оно не успело. Сменившее его опричное правительство разрушило эту возмутительно либеральную форму правления. Дотла. Выборы были отменены и введено было правление воеводское. Конечно, при известном усилии воображения можно усмотреть прямое родство между земским самоуправлением и воеводской бюрократией. Считал же, как мы помним, Джером Блэм, что закрепощение крестьян было логическим продолжением Юрьева дня. На самом деле эти формы администрации, конечно, отрицали одна другую напрочь. Во всяком случае само московское население понимало это именно так. И долго еще — многие десятилетия — вспоминало оно эту краткую драматическую паузу между кормленщиками и воеводами, как волшебный сон.
Почти столетие спустя, на Земском соборе 1642 г., когда царь Михаил спрашивал, следует ли вести войну с турками за Азов, представители городов Рязани, Тулы, Коломны, Мещеры, Алексина, Серпухова, Калуги и Ярославля отвечали, что отдавать Азов не след, но прежде, чем воевать с турками да татарами, надо бы вспомнить, что «разорены мы, холопи твои, пуще турских и татарских басурма- нов московскою волокитою и от неправд и от неправедных воеводских судов». А торговые люди объясняли еще более откровенно: «в городах всякие люди обнищали до конца оттвоих государевых воевод. А при прежних государях... посадские люди судились между собою, воевод в городах не было, воеводы посыланы были в украинские (т.е. окраинные) города для бережения от тех же турских, крымских и нагайских татар».7
Все перепутала народная память: не было этого «при прежних государях», чтобы «посадские люди судились между собою». Было — лишь в краткий миг при Правительстве компромисса. Но глубоко, видно, запало это мгновение в благодарную народную память,
7 Н.В. Латкин. Земские соборы древней Руси, Спб., 1885, с. 228.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
преобразовавшись в ней в такую мощную «старину», которую даже кровавая опричнина не сумела разрушить. Не на ветер, значит, все-таки брошены были усилия реформаторов 1550-х.
Глава четвертая Перед грозой
Политическая реформы
Итак, два правительства, формально возглавляв-
шихся одним и тем же лицом, царем Иваном IV, и два не просто разных — противоположных — политических курса. Мы уже знаем, что стояла за этим противоречием борьба двух непримиримых социальных тенденций. Тем более странно, согласитесь, что естественный вопрос — почему, под влиянием каких именно сил предпочло московское правительство в 1550-е воеводской администрации земское самоуправление — никем пока, сколько я знаю, задан не был. А.А. Зимин полагал, что дело было в общей обстановке тех лет: введение воеводской администрации он связывал с Ливонской войной. Но это никак не может служить объяснением. Ведь и местное самоуправление вводилось в разгар войны.
Я говорю, конечно, о войне Казанской. Она, между прочим, длилась четыре года (1547-1552) и прежде, чем завершиться блистательной победой, дважды приводила к тяжелым поражениям, после ко
торых царь возвращался домой «со многими слезами». И, несмотря на военное время, отказалось Правительство компромисса вводить воеводское правление. Почему?
Первые грамоты, передававшие власть в уездах выборным крестьянским собраниям, были лишь ответом на многочисленные просьбы, жалобы и требования «лутчих людей». Правительство не придумало земскую реформу. Оно приняло ее под давлением, если можно так выразиться по отношению к тому далекому веку, общественного мнения. Но ведь и противники, как мы знаем, были у крестьянской предбуржуазии. Значит, существовало нечто более важное, подвигнувшее правительство на такой либеральный путь. Этим нечто были деньги.
В грамоте, выданной в сентябре 1556 г. Двинскому уезду говорится: царь «наместником своим двинским судити и кормов и всяких своих доходов имати, а доводчиком и праветчиком их въезжати к ним не велел, а за наместничи и за их пошлинных людей и за всякие доходы велел есми их пооброчити, давати им в нашу казну на Москве диаку нашему Путиле Нечаеву с сохи по 20 рублев в московское число да пошлин по два алтына с рубля».8 В этой формуле, которая, по-видимому, была стандартной, нет, на первый взгляд, ничего особенного. Но лишь до тех пор, покуда мы не сравним ее с размерами «корма», который уезд платил наместникам до реформы и который составлял... 1 рубль 26 денег с сохи! Даже вместе со всеми пошлинами он был все равно меньше двух рублей.
Речь, выходит, шла вовсе не о даровании самоуправления уездам. Правительство продавало им самоуправление. Причем, за цену в десять (!) раз большую, нежели платили они до реформы. Казалось бы, такое чудовищное усиление налогового пресса должно было вызвать в уездах если не открытый бунт, то по крайней мере взрыв возмущения. Ничего подобного, однако, зарегистрировано не было. Нет и следа крестьянских жалоб на реформу. Напротив, она была воспринята со вздохом облегчения. Это, впрочем, неудивительно, если вспомнить, что такие крестьянские семьи, как Макаровы, Шульгины, Окуловы, Поплевины или Родионовы, были достаточно богаты, чтобы платить налоги за целый уезд.
Для советских историков выгода, которую принесла административная реформа Правительства компромисса сельской и посадской предбуржуазии, была более чем достаточным объяснением того, почему русские деревни и посады приняли эту реформу с воодушевлением. Но ведь не из одних лишь богатеев состояло крестьянское и посадское общество. Большинством все-таки были «люди середние», как называет их летопись. Они-то чему радовались? И почему тот краткий исторический миг великой реформы, позволявшей «посадским людям судиться между собою», без кормленщиков и воевод, отложился в народной памяти как легенда о счаст-
8 АА Зимин . Цит. соч., с. 379.
ливейшем из времен? Можно ли объяснить это одной выгодой, которую получила от неё предбуржуазия? Было, наверное, что-то еще, чему радовалось большинство. И это «что-то» станет очевидно, едва сбросим мы шоры «классовых интересов», которые застили глаза советским историкам.
Вот как выглядела реформа в описании Н.Е. Носова: «Двинские крестьяне откупились or феодального государства и его органов, получив за это широкую судебно-административную автономию. Это была дорогая цена. Но что значил для двинских богатеев „наместничий откуп", когда только одни Кологривовы могли при желании взять на откуп весь Двинский уезд! А зато какие это сулило им выгоды в развитии их наконец-то освобожденной от корыстной опеки феодалов-кормленщиков торговой и промышленной деятельности, а главное, в эксплуатации не только всех северных богатств, но и двинской бедноты. И разве это не был шаг (и серьезный шаг) в сторону развития на Двине новых буржуазных отношений?»9 Был, конечно. Но едва ли именно его праздновало «середнее» большинство в уездах и посадах. Обыкновенный здравый смысл подсказывает, что праздновало оно на самом деле нечто другое. А именно освобождение от кормленщиков, т.е. от произвола власти. Праздновало право «судиться между собою».
Так или иначе, уезды покупали себе право на то, чтобы крестьяне и посадские люди сами распределяли оброк «меж собя... по животам и по промыслам», т.е. по доходу отдельных семей. Создание института самоуправления сопровождалось, как видим, введением своего рода подоходного налога, что принципиально отличало новый институт от старой волостной общины, ориентированной на равенство ее членов. Так не значило ли это, что и правительство впервые в русской истории осознало: появился новый слой налогоплательщиков, своего рода средний класс, который выгоднее рационально эксплуатировать, нежели грабить, отдавая на произвол кормленщикам? Осознало, короче, что эта курочка способна нести золотые яйца.
Н.Е. Носов. Становление сословно-представительных учреждений в России, Л., 1969, с. 344-
8 Янов
Динамика реформ просматривается четко. Вслед за первым Земским собором 1549-го, открывшим эру местного самоуправления, принят был в 1550 году Судебник, вводивший, наряду с известным уже читателю пунктом 98, который назвали мы русской Magna Carta, еще одно важное новшество — отмену тарханов. Любопытная, согласитесь, возникает картина. С одной стороны, реформистское правительство решительно ограничивает власть церкви, а с другой, — столь же решительно действует в интересах посадских людей и крестьянской предбуржуазии. Вот как оно это делает.
По новому Судебнику центральная власть обеспечивала себе право «въезжать» на прежде отарханенные земли. И в то же время, вводя земскую реформу, она отказывалась «въезжать» на земли крестьянские (и в посады). Другими словами, именно крестьяне и городские ремесленники оказывалисьтеперь в привилегированном положении.
Наконец, в 1551 году царь неожиданно выступил на церковном Соборе (известном в истории как Стоглав) с поистине убийственными вопросами иосифлянским иерархам. Мы уже цитировали в предыдущей главе часть этих вопросов. Напомню некоторые из них — и пусть читатель сам судит, действительно ли умерло после Собора 1503 года нестяжательство, как упорно пытались убедить нас марксисты во главе с Плехановым — в странном альянсе с иосифлянами- историками русской церкви. Вот эти вопросы.
«В монастыри поступают не ради спасения души, а чтоб всегда бражничать. Архимандриты и игумены докупаются своих мест, не знают ни службы Божией, ни братства... прикупают себе сёла, а иные угодья у меня выпрашивают. Где те прибыли и кто ими корыстуется? На ком весь этот грех взыщется? И откуда мирским душам получать пользу и отвращение от всякого зла? Если в монастырях всё делается не по Богу, то какого добра ждать от нас, мирской чади? И через кого просить нам милости от Бога?»10
10 Цит. по: А. С. Павлов. Исторический очерк секуляризации церковных земель в России,
Одесса, 1871, с. 113.
Част ь первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Согласитесь, что такие вопросы уместны были бы в устах Нила Сорского или Вассиана Патрикеева, или, наконец, Максима Грека, которого, как мы помним, М.В. Довнар-Запольский даже зачислил в ряды Избранной Рады. Здесь слышим мы их из уст самого царя. Можно ли назвать их как-нибудь иначе, нежели манифестом четвертого поколения нестяжателей, вступившего на политическую арену полстолетия спустя после поражения на Соборе 1503 года? Трудно усомниться, что перед нами новая — и, как выяснилось, последняя в XVI веке — попытка секуляризовать монастырские земли.
Иерархия во главе с митрополитом Макарием, конечно, сопротивлялась отчаянно. И молодой царь был, разумеется, не чета своему великому деду. Он отступил — не для того, чтобы вернуться. Но перепуг был среди клерикалов страшный. Нестяжательская идея оказалась живой и так же, как при Иване III, она была поддержана правительством. И кто знает, что сулила она церкви в будущем? Её следовало окончательно скомпрометировать, приравнять к ереси, убить — теперь уже навсегда. И другого способа сделать это, кроме самодержавной революции, в распоряжении иосифлян не было. Через несколько лет именно это и случится. Но пока что — смотрите, какая разворачивается перед нами программа Правительства компромисса: ограничить власть царя (пункт 98 Судебника) — ввести местное самоуправление (земская реформа) — добиться секуляризации монастырских земель (царские вопросы Собору). Это был прямой путь в Европу. Иван III, если мы правильно его охарактеризовали, гордился бы таЛ^ми продолжателями своего дела.
Поистине редчайший в русской истории случай, когда интересы государства полностью совпали с интересами общества. Когда, иначе говоря, одна и та же мера оказывалась выгодной и тому, и другому. Похоже, Носов прав: логика действий правительства точно отражала процесс дефеодализации московского общества. Традиция вольных дружинников, казалось, и впрямь выигрывала войну против холопской, покуда...
Покуда самодержавная революция не смела с лица земли и Великую реформу, и Правительство компромисса, а заодно и его политическую базу.
Еще одна загадка
Но было ли эпохальное поражение реформаторов 1550-х неотвратимо или имеем мы тут дело с суммой ошибок неопытных политиков? Другими словами, была ли средневековая «большевистская революция» Грозного царя судьбою России?
Я знаю, что у меня нет предшественников и очень мало единомышленников — не только в том, как я отвечаю на этот роковой вопрос, но и в том, что я вообще его ставлю. Однако никто ведь, кроме самых унылых детерминистов, не станет, я думаю, утверждать, что аналогичный «цивилизационный откат»11 в XX веке был неотвратим, неизбежен, фатален. На самом деле, как пытаюсь я очень подробно показать в заключительной книге трилогии, не видать бы большевикам Октябрьской революции, как своих ушей, «если бы» не толкнуло императорское правительство в 1914-м Россию в губительную — и совершенно ненужную ей — мировую бойню.
Да, ошибка была усугублена либералами, не догадавшимися после февраля 1917-го вызволить страну из фатальной для нее войны. Да, сумма этих ошибок действительно сделала цивилизацион- ную катастрофу XX века неотвратимой. Но ведь не перестали они от этого быть ошибками.
Глава четвертая Перед грозой
Я настаиваю на этом именно потому, что, оперируя представлениями о неизбежности и судьбе, мы не только перелагаем ответственность за исторические события на некие безличные, анонимные силы вместо живых, реальных, ошибавшихся людей. Мы, что еще важнее, лишаем себя возможности учиться на их ошибках — способствуя тем самым, пусть невольно, их повторению. Еще хуже, отнимаем мы таким образом у истории ее главную функцию — учить нас.
Как бы то ни было, если применимо это рассуждение к большевистской революции XX века, то почему, собственно, неприменимо оно к ее аналогу в веке XVI? Может быть, разгадка в том, что полити-
11 Так именуют результаты опричнины даже авторы «Истории человечества, т. VIII. Россия» (далее Том VIII), М., 2003, с. 156.
ческие ошибки 1908-1917 гг. не только живы в нашей памяти, но и расписаны во всех подробностях в сотнях томов, тогда как ошибки 1549-15бо-х темны и мало кому известны? Или, может быть, разгадка в могуществе Правящего Стереотипа, из-под завалов которого так и не сумела выкарабкаться постсоветская историография — и в неожиданно подкрепившем его «неоевразийском реванше», о котором говорили мы во введении?
Глава четвертая Перед грозой
в современность
Как проверить эту гипотезу? Ничего лучшего для этого, казалось бы, не придумаешь, нежели внимательно присмотреться к тому VIII, как раз и претендующему на взгляд, так сказать, с птичьего полета на всю тысячелетнюю историю страны, подводя в известном смысле итоги первому десятилетию постсоветской историографии. Другое дело, что авторы этого роскошного подарочного тома (больше 8оо крупноформатных страниц убористого шрифта) склоняются как раз к тому, что «цивилизационный откат» XVI века и впрямь был судьбою России. И смешно поэтому говорить о чьих-либо ошибках. И нет в нем, стало быть, виноватых.
Ну, разве что несчастное сиротское детство будущего Грозного царя, из которого вышел он «недоверчивым, пугливым, нервным».12 Нет, конечно, были* добавляют авторы, и другие обстоятельства, повлиявшие на характер царя. Например, двухсотлетнее ордынское иго. Нельзя ведь в самом деле забыть, что «Москва перенимала из Орды многие порядки управления, а главное — безусловное и полное подчинение золотоордынскому владыке... В этом смысле власть московских князей... сформировалась под влиянием не столько далеких западных королевств... сколько под влиянием близких восточных деспотий».13
Положим, Литва и Польша были все-таки поближе восточных деспотий. Но так или иначе мы пока что в пределах все того же Правя-
Отступление
Там же, с. 147. Там же, с. 144.
щего Стереотипа. Читатель, надеюсь, помнит его главный постулат, что ордынский «черный ящик» каким-то образом полностью преобразовал саму цивилизационную природу русской государственности. Войдя в него вполне европейской Киевско-Новгородской Русью, вышла из него страна деспотическим монстром. Семь столетий арабского владычества так почему-то и не сумели сделать ничего похожего с испанской или с португальской государственностью, а вот двух веков золотоордынского владычества оказалось, видите ли, вполне достаточно, чтобы сделать это с государственностью русской.
Всё это, впрочем, абстракции, попытка задним числом объяснить самодержавную революцию Грозного. Как, однако, быть с конкретными фактами? С Европейским столетием России, например, случившимся, как мы помним, после свержения ига? Как быть с царствованием Ивана III, с вполне европейским преобладанием денег над барщиной, с расцветом идейного плюрализма в 1490-е или с опередившей Европу стратегией церковной Реформации, которые уж никак не могли быть заимствованы у «восточных деспотий», сколь бы близко они ни располагались? Просто потому, что не было и быть не могло ничего подобного в этих деспотиях. Как быть, наконец, с реформами Правительства компромисса — с ограничением царской власти или с введением местного самоуправления?
Тут на помощь авторам тома VIII приходит другой, уже известный нам постулат Правящего Стереотипа — об однолинейности развития средневековой Москвы. Помните, Юрьев день как первый шаг крепостного права или «тоталитаризм» Ивана III как увертюру к тирании Ивана IV?
Оказывается, что влиянием «близких восточных деспотий» можно объяснить, по мнению авторов тома VIII, не только революционные события 1560-х, но и вообще «власть великих московских князей, в первую очередь Ивана III, Василия III, а позднее Ивана IV Грозного».14 Иначе говоря, ни расцвета идейного плюрализма при Иване III, ни стратегии Реформации не было, как не было никакой самодержавной революции при Иване IV. Все они одним мирром
14 Там же.
мазаны. И даже то удивительное обстоятельство, что при Иване III люди с Запада бежали в Россию, а в 1560-е они почему-то побежали в противоположном направлении, повисает вдруг в воздухе.
Что поделаешь, словно бы говорят они читателю, у Правящего Стереотипа свои законы и не нам их нарушать. Тем более на деньги ЮНЕСКО, спонсирующей наш том. И ведь правда, так делают многие эксперты — и на Западе и в России. Особенно в России, где политики всех цветов спектра рутинно декларируют, что их родина всегда была «страной рабов». И что-то я не слышал, чтобы эксперты публично дезавуировали своих безответственных сограждан. Несмотря даже на то, что политики эти регулярно ссылаются как на высший свой аргумент на «тысячелетнюю историю России». Иначе говоря, включают в нарисованный ими «холопский» ландшафт не только Европейское столетие России, о котором у нас речь, но даже три с половиной столетия Киевско-Новгородской Руси, когда, как знает любой эксперт, традиция вольных дружинников решительно преобладала над холопской.
Не буду голословным. Вот хоть два примера. Станислав Белков- ский, рьяный державник, не устающий проповедовать императив «возрождения в сегодняшней России Православия, Самодержавия и Народности», ссылается, как мы уже говорили, на всё ту же «тысячелетнюю историю».15 Но на неё же ссылается и Борис Немцов, либерал и антипод Белковского. Он тоже уверен, что «Российское общество оказалось генетически не подготовлено жить без государственного патернализма, ибо тысячелетняя история России есть история рабства».16
Пусть авторы тома VIII делают вид, что не замечают этого торжествующего невежества, тиражируемого средствами массовой информации. Но никто ведь не обязывал их подбрасывать хворосту в огонь, утверждая, что в средневековой Москве «особенно ощутимо чувствовалось влияние деспотических государств Востока».17 Или что «рабское подчинение монарху... перешло на всю систему отно-
15
■ AIF Press Center, February 8, 2005, www.fednews.ru
(обратный перевод с английского). Johnson's Russia List, March 18, 2005 (обратный перевод с английского).
17 «Том VIII», с. 143.
шений в России» и «князь или боярин падали ниц перед великим князем», требуя «такого же холопского подчинения от своих вассалов».18 Сильно ли в самом деле отличаются эти утверждения от знаменитой фразы основоположника евразийства князя Николая Трубецкого, что «так называемое освобождение от татарского ига» свелось к перенесению ханской ставки из Сарая в Москву?19
Действительная проблема тома VIII, однако, в другом. В том, что его авторы отчаянно противоречат сами себе. Посреди всех их утверждений о «холопском подчинении вассалов» они неожиданно замечают: «Не надо думать, что... власть великого князя была абсолютно неограниченной. Существовала Боярская дума... Довольно значительной была власть наместников на местах. При Василии III сложилась и система местничества, с которой было тяжело бороться даже великому князю».20 Мало того, оказывается вдруг, что неизвестно каким образом сложилось в этой «евразийской державе» и сословное представительство. И объясняется, что это «когда монарх правит совместно с представителями сословий». В свою очередь это, оказывается, «говорило о зарождении первых признаков гражданского общества в России, т.е. такого общества, когда сословия получают доступ к влиянию на решения властей».21 Как, однако, увязывают авторы «холопское подчинение» с «сословным представительством» и тем более с «признаками гражданского общества» — для меня загадка.
Но и это ведь еще не всё. Под влиянием сословий «пришел конец безобразиям кормленщиков, этих насильников, вымогателей и взяточников, кормления были отменены, а на место кормленщиков пришли органы местного земского самоуправления. Отныне все дела вершили выборные люди... черносошные крестьяне сами выбирали своих управителей — старост и целовальников. Такие же порядки были введены в городах, среди посадского населения».22
Там же, с. 146.
Цит. по: Россия между Европой и Азией: евразийский соблазн, Мм 1993, с. 72.
Том VIII, с. 145.
Там же, с. 151.
Там же.
Это в какой же стране, помилуйте, происходило? Неужели в той самой, чью «холопскую» политическую культуру, заимствованную из «ближних восточных деспотий», только что так выразительно живописали нам те же авторы? Боюсь, читатель так уже безнадежно теперь запутан этой фантасмагорической эклектикой, что придётся нам самим распутывать её в Иваниане.Правда, о главном, о пункте 98 Судебника 1550 года, на 8оо страницах тома VIII — ни слова. Но ссылка на позднейшую жалобу Ивана Грозного, адресованную уже не существовавшему Правительству компромисса, каким-то образом уцелела. А в ней, между прочим, упрек бывшим министрам, что сами они «огосударилися, как хотели, а с меня государство сняли. Словом яз был государь, а делом ничем не владел».23Ничего себе «царство холопов», где царь ничем не владел! Так чем же в таком случае была Москва до рокового момента, когда «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктатуру»?24 Была она «евразийской державой», где «князь или боярин падали ниц перед великим князем» или европейским государством с «сословным представительством» и «признаками гражданского общества»?Вот же где на самом деле загвоздка. Ибо не дает на неё ответа том VIII, в котором безнадежно смешано и то и другое — великий дед с «кровопийственным» внуком, сословное представительство с поголовным холопством, местное самоуправление с «восточным деспотизмом». Исчезла динамика, исчезла борьба между традицией вольных дружинников и холопской, патерналистской, исчезла живая драма тех решающих лет.
Я понимаю, что том VIII — официозное, подарочное издание, (в нём даже нет именного указателя, но зато открывается оно портретом президента Путина). Но ведь и честь надо знать. Все-таки марка (или бренд, как сейчас сказали бы) академического института к чему-то обязывает. Можно ли представлять миру постсоветскую ис-
Там же, с. 152.
Там же, с. 146.
ториографию как невероятную мешанину, претендуя при этом на подведение итогов её первого десятилетия? Или они и в самом деле так печальны, эти итоги?
Как бы то ни было, давайте все же исходить из фактов.
Глава четвертая Перед грозой
Главная
Выполнить завещание Ивана III и отобрать,
наконец, земли у монастырей Правительство компромисса не сумело, хотя и пыталось. А.А. Зимин пишет: «Есть все основания считать творцом царских вопросов [Стоглавому Собору] Сильвестра... Анализ идейного содержания... вопросов показывает несомненную близость их составителей к нестяжателям, фактическим главой которых в середине XVI века был Сильвестр».25 На мой взгляд, это слишком сильное утверждение. Едва ли Сильвестр был главою нестяжателей. Бесспорно, однако, что он и впрямь был сторонником секуляризации. Поэтому, продолжает Зимин, «назревало столкновение между правительством Адашева и Сильвестра, стремившимся использовать заинтересованность боярства в ликвидации земельных богатств церкви, и иосифлянским руководством церкви, возглавлявшимся Макарием»26
На Стоглавом Соборе противники встретились лицом к лицу. Можно сказать, что это и был тот самый второй штурм монастырского землевладения, который так и не успел провести в свое время Иван III. Но какже бездарно был он подготовлен!
Буквально накануне Стоглава в число высших иереев был введен нестяжатель, рязанский епископ Кассиан. Но он оказался единственным из десяти участников Собора противником иосифлян. Уже такой расклад внутри церковной иерархии предсказывал правительству — несмотря на всю резкость царских вопросов — несомненный проигрыш. Да, кадровые перестановки в иерархии произошли, но начались они лишь после Стоглава. Точно также, как Иван III низ-
А.А. Зимин. Цит. соч., с. 378.
Там же.
ложил после Собора 1504-Г0 главного иосифлянского инквизитора архиепископа новгородского Геннадия, низложен был теперь Фео- досий, тоже новгородский архиепископ, не уступавший Геннадию в непримиримости. Но когда? Через три месяца после рокового голосования. И лишь в ноябре 1552-го назначен был на его место нестяжатель Пимен. Тогда же игуменом Троицы назначается идеолог нестяжательства Артемий, а игуменом суздальского Евфимьевского монастыря его соратник Феодорит.
Все это имело бы смысл, если бы правительство готовило новый, третий секуляризационный штурм. Но оно его не готовило. Более того, оно не сумело помешать (\Аакарию организовать, как мы помним, инквизиторский процесс над еретиками в октябре 1553-го, в который он искусно втянул и Артемия, и Феодорита, а заодно и епископа Кассиана, добившись их отстранения и ссылки (Артемий, впрочем, бежал из Соловецкого монастыря в Литву, где разделил с Курбским судьбу политического изгнанника). Не пришло правительство на выручку собственным идеологам. Такова была его главная ошибка.
Последствия её невозможно преувеличить. Ибо именно здесь упущена была возможность расколоть ту военно-церковную оппозицию реформам, на которую опиралась впоследствии самодержавная революция Грозного (или «установление личной диктатуры», как предпочитают называть её авторы тома VIII). Нет сомнения, что, утолив земельный голод помещиков за счет секуляризованных монастырских земель, Правительство компромисса не только насмерть рассорило бы дворянство с церковью. Оно напрочь лишило бы будущую контрреформу, как её ни назови, политической базы и таким образом сделало бы опричнину, скорее всего, практически невозможной.
Вместо опричнины могли бы в этом случае повториться «Московские Афины» 1490-х с их бурной и открытой полемикой и идейным плюрализмом. С той разницей, что на этот раз позиции утративших как монастырские владения, так и свою интеллектуальную монополию клерикалов были бы раз и навсегда подорваны. Я говорю, что в этом нет сомнения по простой причине: именно так оно и случилось во всей Северной Европе.
Короче, ошибка была поистине роковая. Ибо влияние «близких восточных деспотий», которое авторы тома VIII провозглашают решающим фактором русской истории, могло быть в этом случае нейтрализовано. Тем более, что Сильвестр сумел, по-видимому, убедить царя в пагубности монастырского землевладения и в принципе возможно было поэтому обратить его деструктивную энергию не против своего народа, но против клерикалов. Сказал же в конце концов даже такой скептик, как Б.Н. Чичерин, что ход русской истории был бы совсем другим, «если бы» страна приняла в 1610 году конституцию Михаила Салтыкова. Так почему бы не предположить то же самое, говоря о Стоглавом Соборе 1551 года?
Глава четвертая Перед грозой
Вторая
Вопиющую политическую некомпетентность
проявило Правительство компромисса, однако, не в одном лишь деле нестяжателей. Оно не сумело воспользоваться исторической возможностью, которая сама шла к нему в руки. Ведь в отличие от Ивана III располагало оно решающим политическим инструментом, уж наверняка способным сломить сопротивление иосифлян. Я говорю, конечно, о Земском соборе. Тем более, что в его распоряжении был уже и европейский опыт последних десятилетий. Именно Риксдаг (шведский парламент) поддержал Густава Вазу, когда в 1527-м он возглавил штурм церковного землевладения. И семь лет спустя при Генрихе VIII в Англии именно Реформационный парламент закрыл все монастыри в стране. Короче, живой опыт уже доказал, что ни апелляции к иерархии, ни кадровые перестановки не решают дела в такой гигантской политической операции. Только нация в лице своих представителей оказалась способной открыто противопоставить себя церкви. Правительство не обратилось к нации. Даже знаменитые царские вопросы 1551-го обращены были к церковному Собору, а не к Земскому.
Известно, что даже с реализацией законов, утвержденных Земским собором, у правительства были серьезные трудности. Например, исследования Н.Е. Носова показывают, что и административная реформа введена была в два приема — в 1551-1552-м и в 1555-1556-м.
В промежутке как будто имело даже место попятное движение. В течение нескольких лет судьба Великой Реформы висела на волоске. Но здесь правительство стояло твердо и усилия его были вознаграждены. С отменой тарханов, однако, т.е. с реформой, непосредственно задевавшей интересы церкви, вышло по-другому. И правительство уступило — несмотря даже на то, что сама иосифлянская иерархия проголосовала за новый Судебник. Такова была вторая ошибка реформаторов.
Глава четвертая Перед грозой
емы военной
реформы
В связи с Казанской войной и административной ре-
формой на первый план вышла проблема модернизации армии.Тем более была она остра, что теснейшим образом переплелась с той же, как мы уже знаем, определяющей для судеб страны борьбой между «деньгами» и «барщиной». Ведь любительская помещичья конница, составлявшая ядро тогдашней московской армии, жила, как и только что отмененная наместничья администрация, за счет «кормов», которые получала с крестьян на землях, отданных ей в служебное владение. И порядки, которые она там установила, ничуть не отличались от наместничьих. Об отношении помещиков к крестьянам во всяком случае вполне можно было сказать словами того же летописца: «не быша им пастыри и учители, но сотвориша гонители и разорители». Отменив кормленщиков в гражданской администрации, следовало ли терпеть их в армии?
Тем более, что к середине XVI века едва ли могли оставаться У московских генералов сомнения, что толку от помещичьей конницы мало. Недаром же именно в канун отмены «кормлений» в состав армии введен был шеститысячный корпус стрелецкой пехоты. Достаточно прочитать главу о штурме Казани в «Истории Ивана IV», написанной в изгнании Курбским, чтобы увидеть — без стрелецкой пехоты и артиллерии победа никогда не была бы одержана.
Короче, национальная безопасность требовала радикальной военной реформы, т.е. введения постоянной профессиональной армии
i
с нормальным европейским балансом между каваЬерией и пехотой. Так же, как местное самоуправление было конкурентом воевод, стрельцы стали конкурентами помещиков. И весьма успешными.
Ясно, однако, что такая реформа тотчас лишила бы помещиков той военной монополии, на которой всё в их жизни держалось. И слишком уж ценными союзниками были они для церкви, чтобы она дала их в обиду. Вот какой крутой завязывался вокруг военной реформы политический конфликт. Отмена помещичьих «кормлений» должна была казаться правительству столь же необходимой для национальной безопасности государства, сколь и отмена наместничьих «кормлений» для его бюджета.
Согласно распространенному стереотипу, несостоятельность помещичьей конницы проявилась лишь столетие спустя, в XVH веке. На самом деле первый сигнал о неблагополучии в армии поступил еще в 1501 году, когда магистр Ливонский Плеттенберг напал на Псков и против него была послана огромная армия во главе с лучшим московским воеводой Даниилом Щеней. Она во много раз превосходила ничтожный численно отряд магистра, но сокрушить его не смогла. Какой-то органический порок мешал московским воинам справиться с немецкой пехотой. В чем же было дело? Ответ на этот вопрос дает нам опять-таки европейский опыт.
Еще во времена татарского набега на Москву при Василии тяжелая швейцарская пехота, возродившая македонскую фалангу, прогнала с европейских полей сражений закованную в железо рыцарскую конницу. Но и ей вскоре пришлось уступить место испанским и немецким ландскнехтам: ее сплошное глубокое построение оказалось слишком уязвимым для артиллерии и мушкетного огня. С этого момента прогресс военной техники, организации и тактики сводится к тому, что воюющая армия становится сложной системой. Сражения теперь ведут уже не полки, а роты и эскадроны, и требуется от них не только отвага и стойкость, но и профессионализм.
Что могла противопоставить этому московская армия, структура которой, как и во времена Димитрия Донского, по-прежнему сводилась к разделению на полки сторожевой и главный, правой и левой руки, да еще засадный? Она умела лишь атаковать всей массой и со-
вершенно терялась, ко^да ее бешеный натиск не приводил к немедленному успеху. Даже q татарами, как показал опыт Казанской войны, нельзя уже было та|< воевать, а с европейскими армиями и подавно. Исход Ливонской войны, таким образом, предрешен был задолго до ее начала.
И снова оказалось на перепутье Правительство компромисса. Возьмем простой пример. 140 рублей, которые платил в казну до реформы тот же Двинский уезд, составляли «корм» одного наместника. На 1400 рублей, которые казна получала после административной реформы, можно было содержать помещичью кавалерию всей Смоленской земли. На эти же деньги, однако, можно было содержать и полк стрелецкой пехоты. Нужно было выбирать. Выбрав помещичью кавалерию, правительство, по сути, пожертвовало военной реформой. Такова была его третья ошибка.
Глава четвертая Перед грозой
Аза ней последовала и четвертая, логически из нее вытекавшая. Уложение о военной службе 1556-го впервые в русской истории сделало государственную службу обязательной. Тем самым боярские наследственные вотчины фактически превращались в служебные. Едва ли кто-нибудь в правительстве мог предвидеть, к каким последствиям приведет эта акция. Между тем, именно с этого^момента московская элита и оказалась, как мы помним, «запертой в клетке обязательной службы, — по словам Роберта Крамми, — подобно элите Оттоманской империи».27
После такой серии ошибок начинаем мы вдруг догадываться, что всё это были не просто отдельные промахи и неудачи и не одним недостатком политической воли были они вызваны. Источник ошибок таился, повидимому, в самой идеологии Правительства компромисса. В чем состоят общенациональные интересы, реформаторы понимали прекрасно. Но едва вступали эти интересы в противоречие
Контратака
27 Robert Crummey. The Seventeenth-Century Moscow Service Elite in Comparative Perspective, Paper presented at the 93 Annual Meeting of the American Historical Association, December 1979.
с частными интересами могущественных фракций, представленных
I
в армии, на Земском соборе, при дворе и в самом правительстве, — они пасовали. И заканчивалось дело, как правило, бесцветными компромиссами. Но с каждым таким компромиссом все труднее становилось правительству исполнять роль генератора реформ. Иерархия готова была драться не только за церковные земли, но и за свои тарханы, помещики жаждали вовсе не модернизации армии, а новых земель и денег — и правительство уступало.
Надо полагать, оно никогда не забывало, в какой момент пришло к власти и какой получило мандат. Ему должно было казаться, что лучше уступить, чем разрушить ту атмосферу «примирения» и стабилизации, на которую опирается его власть. То было роковое заблуждение.
Покуда не наступило успокоение, компромисс действительно был императивом. Но время шло, и ход событий внятно подсказывал реформаторам, что политика стабилизации имеет свои границы. Ну, можно ли было, право, представлять одновременно нестяжателей и иосифлян? Или «деньги» и «барщину», т.е. крестьянскую предбур- жуазию и помещиков? Сама жизнь на каждом шагу демонстрировала, что пора менять привычную модель политического поведения, выбирать между непримиримыми интересами. Правительство этих подсказок не расслышало. И тем самым открылось для контратаки.
Замечало ли оно, что компромиссы создают всего лишь иллюзию стабильности? Что позиции контрреформаторов крепнут и — главное — идеологическое их влияние растет не по дням, а по часам? Этого мы не знаем. Но заметить это, бесспорно, можно было. Реформаторы, однако, были деловыми людьми, прагматиками, технократами, как сказали бы сегодня, идеи, «национальная мысль», как назвал это впоследствии Чаадаев, интересовали их мало. Будь это по-иному, разве отдали бы они нестяжателей на растерзание иерархии? Разве не забили бы тревогу?
Увы, как всегда в России, контрреформаторы оказались более проницательны. И били они, конечно, в самое уязвимое место противника — по его идейной глухоте. Митрополит Макарий, глава ио- сифлянской иерархии, был наперстником, духовным наставником
юного государя. И, естественно, вход пошел не только весь набор самодержавных представлений, выработанных предыдущим поколением иосифлянских идеологов, но и специально сочиненная митрополитом для Ивана теория «сакрального царствования». Согласно ей, православный царь, «подобно Христу», обладал двумя телами — земным и небесным. Соответственно, в качестве правителя мог он и согрешать, как всякий земной человек, но как воплощение господней воли ошибаться он не мог, поскольку уполномочен «очистить мир от скверны и греха».28 Царский произвол получал таким образом высшую теологическую санкцию.
Заботами иерархии широко распространились в тогдашнем московском самиздате и памфлеты Ивана Пересветова, которые тоже убеждали царя, что ведет он себя не по-царски. Отчего пала Византия? — спрашивал Пересветов. Из-за ересей, как объясняют летописи? Ничего подобного. Пала она из-за того, что слишком доверился император своим «советникам». А вот победитель Византии, турецкий Махмет-салтан, знал, как поступать с этими «советниками», оттого и победил. Обнаружив, что администрация не работает, не стал упомянутый Махмет заменять наместников земским самоуправлением, как сделали мягкотелые «советники» русского царя. Напротив, он, к восхищению Пересветова, даже и судить негодных помощников не стал, «только велел их живыми одрати да рек так: есть ли оне обрастут телом опять, ино им вина отдастся. И кожи их велел проде- лати и велед бумаги набити и в судебнях велел железным гвоздием прибити и написати велел на кожах их — без таковыя грозы правды в царстве не мочно ввести... Как конь под царем без узды, так царство без грозы».29
Ну, а кто же должен устроить эту благодатную грозу на Москве? Оказывается, янычарский корпус, скопированный с турецкого образца и до такой степени напоминавший позднейшую опричнину, что историки даже сомневались, когда, собственно, были написаны памфлеты Пересветова — до нее или после. Так или иначе, москов-
Priscilla Hunt Ivan IV's Personal Mythology of Kingship, Slavic Review (Winter 1993). В.Ф. Ржига. И.С. Пересветов — публицистXVI века, М., 1908, с. 72.
ское образованное общество ими зачитывалось. «Турецкая правда», которую они пропагандировали, стала модной темой разговоров. Тем более, что либеральная нестяжательская интеллигенция была к тому времени приведена, как мы помним, к молчанию. Лидеры её томились в иосифлянских монастырях или в литовском изгнании. Так что и возразить толком на популярную проповедь «турецкой правды» оказалось некому.
Еще важнее была содержавшаяся в тех же памфлетах соблазнительная подсказка для царя: «К той бы правде турецкой да верахри- стиянская, ино бы с ними ангели же беседовали».30 Ведь то, что ни при какой погоде невозможно было для победоносного Махмет-сал- тана по причине безнадежного его басурманства — повенчать террор с православием — вполне во власти московского владыки, мечтавшего, как и Махмет, о быстрых и славных победах.
Одного этого нового воинственного настроения в Кремле и в обществе достаточно, кажется, было, чтобы предвидеть направление контратаки. Ведь на самом деле ситуация контрреформаторов в тогдашней Москве была отчаянная. По мере того, как в результате Великой реформы крепла и богатела крестьянская предбуржуазия, она становилась практически хозяйкой положения на местах, в уездах. Экономический бум тоже работал на неё. Отмена тарханов тоже. По мере введения стрелецких полков теряли влияние помещики — и в армии, и в уездах. Сама жизнь работала против контрреформаторов. Все, чему они противились, пробивало себе дорогу. И отчаяние толкало их к отчаянным действиям, способным и впрямь повернуть движение истории вспять. На самом деле ничего, кроме «установления личной диктатуры» (то бишь самодержавной революции), кроме, то есть, тотального торжества произвола, спасти их уже не могло. А правительство словно и не догадывалось, что ему объявлена война. Не готовилось к ней. Лишь по-прежнему пыталось примирить теперь уже очевидно непримиримое.
Три условия нужны были его врагам для успеха. Во-первых, внушаемый царь, убежденный, что его земная миссия состоит в «очи-
30 Там же.
щении мира от скверны и греха». Во-вторых, подходящая для исполнения этой миссии альтернатива принятой правительством антитатарской стратегии. И в-третьих, наконец, повод поссорить царя с правительством.
Все это слилось воедино в Ливонской войне.
Глава четвертая Перед грозой
стратегия
Её формирование должно было начаться еще в 1520-е, после первого со времен Угры татарского нашествия на Москву. Помните, Максим Грек тогда же и предложил генеральную переориентацию московской внешней политики с Запада на Юг, откуда исходила действительная угроза? Увы, услышать его оказалось некому. Стратегом князь Василий был никудышним. Кончилось тем, что в ходе общего погрома нестяжателей Максима же и обвинили в шпионаже — в пользу турецкого султана, против которого предлагал он воевать.
Антитатарская
Естественно, что не прошло и двух десятилетий, как Саиб Гирей снова появился под Москвой с ордою. И на этот раз шли уже с ним открыто «турецкого султана люди с пушками и пищалями». Шли нагай- ская, кафинская, астраханская, азовская, белгородская орды. Ожил, казалось, старинный кошмар Москвы. Опять, как при недоброй памяти ханах Золотой Орды Тохтамыше, Едигее, Ахмате, двигалась на неё вся большая татарская рать. Опять от имени ребенка-государя (Ивану было 11 лет) призывали воинов за «святые церкви и за православное християнство крепко постоять». Опять, укрепляясь духом, говорили россияне, прочитав призывную грамоту к братьям и сестрам: «Послужим государю малому и от большого честь примем... Смертные мы люди, кому случится за веру и за государя до смерти пострадать, то у Бога незабвенно будет, а детям нашим от государя воздаяние будет».31
Страшно подумать, как они ошибались. Кровью и железом воздаст их детям «большой государь».
С/И. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, с. 445.
Саиб Гирея от Москвы отбили. И на этот раз сигнал грозной опасности был, наконец, услышан. С приходом Правительства компромисса фронт московской политики, пусть с четвертьвековым опозданием, начал поворачиваться на Юг. Первый успех на этом новом историческом повороте — разгром и ликвидацию поволжских ханств — нельзя, однако, было считать финалом новой, антитатарской стратегии. Ведь оставался Крым. А за ним маячила Турция. И ждать покоя от них отныне было нельзя.
Более того, покорение Казани не улучшило, а ухудшило международное положение Москвы. Казань была татарским царством лишь по имени, на самом деле она представляла собою многонациональное государство. Под татарами в ней сидели, как выразился Курбский, пять языков: мордва, черемисы, чуваши, вотяки и башкиры. Москва неожиданно для самой себя становилась империей.
Между тем весь план Реконкисты, если помнит читатель, опирался как раз на принцип национальной и религиозной однородности русского государства. Именно на нем, как мы знаем, и строил Иван III свою стратегию расчленения Литовской империи. Теперь, когда империей оказывалась Москва, очевидно было, что именно на этом и постараются сыграть турки.
Еще в 1520-е крымский хан уверял, что Казань — «юрт наш». По-татарски это как раз и значило «отчина». Отсюда был лишь один шаг, чтобы «юртом нашим» объявил Казань и султан — обретая священное право добиваться расчленения России. Короче, останавливаться на полдороге, не покончив с притязаниями султана раз и навсегда, было нельзя. Сам статус Москвы как великой державы зависел теперь от этого. Просто не могла она вступить в европейскую семью полноправным членом, покуда висела над нею тень зависимости от Турции.
Да и в самом непосредственном смысле Крым был смертельно опасен. Он держал под контролем богатейшие области страны. Юг, ее потенциальный хлебный амбар, лежал мертвым — копыта татарских коней превратили его в пустыню. Даже не нападая, Крым разорял Москву. Даже не имея сил покорить её, способен он был вызвать в ней национальный кризис. Так, по-видимому, и рассуждали поли-
Часть первая
Цена ошибки
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
тики Правительства компромисса. И правота их подтвердилась самым жестоким образом. Отказ от антитатарской стратегии и впрямь вызвал в Москве национальный кризис.
Глава четвертая Перед грозой
Поход Девлет Гирея в 1571 году не был обычной татарской грабительской экспедицией. На этот раз шли крымчаки отвоевывать Казань и Астрахань. Не застав царя в Кремле, они сожгли Москву. Такого пожара страна еще не видела. Почти всё население города погибло в огне. Те, кто спрятался от огня в каменных подвалах, задохнулись от дыма, в том числе главнокомандующий московскими войсками старший боярин Иван Петрович Вельский. Улицы были завалены обгоревшими трупами. Их сбрасывали в реку, но так много их было, что и «Москва-река мертвых не пронесла». Город пришлось заселять заново.
Иван IV, сбежавший из Москвы, бросив свою столицу на произвол судьбы, был так перепуган, что соглашался даже отдать Девлет Гирею Астрахань. Но тот издевательски ответил, что одной Астрахани ему мало, требовал Казань. Только вмешательству Европы обязана была тогда страна своим спасением. Но об этом чуть дальше. Сначала о долговременных последствиях нашествия 1571 года. Дело втом, что историки практически единодушно связывают с ним хо- зяйственную'катастрофу, постигшую Россию в 1570-е.
Сошлюсь на М.Н. Покровского: «Весь московский посад татары выжгли дотла и... 17 лет спустя он не был еще полностью восстановлен. Целый ряд городов постигла та же участь. По тогдашним рассказам в одной Москве с окрестностями погибло до 8оо тысяч человек, в плен было уведено 150 тысяч. Общая убыль населения должна была превышать миллион, а в царстве Ивана Васильевича едва ли было более ю миллионов жителей [по утверждению авторов тома VIII даже шесть с половиной миллионов]. Притом опустошению подверглись старые и наиболее культурные области: недаром потом московские люди долго считали оттатарского разорения, как вХ1Х векедолго считали „от 12 года". На счет татарского разорения доброю долею приходится
отнести то почти внезапное запустение, какое констатируют исследователи в центральных уездах, начиная именно с 1570-х... Это есть исходный хронологический пункт запустения большей части уездов московского центра... Слабые зачатки отлива населения, наблюдавшиеся в 50-60-х, превращаются теперь в интенсивное, чрезвычайно резко выраженное явление бегства крестьян из центральной области».32
Если вспомнить, что именно с этим внезапным запустением советские историки всегда связывали государственное закрепощение крестьян (правда, даже мельком не упоминая, что причиной этого страшного феномена как раз и был отказ контрреформаторов от антитатарской стратегии), то последствия нашествия 1571 г. начинают выглядеть поистине апокалиптическими. Вот как, например, объясняет закрепощение крестьян академик Б.Д. Греков в своей классической работе «Крестьяне на Руси». «По мере разрастания хозяйственной разрухи 70-80-х годов количество крестьянских переходов росло... служилая масса не могла оставаться спокойной. Не могла молчать и власть помещичьего государства. Радикальное и немедленное разрешение крестьянского вопроса сделалось неизбежным. Отмена Юрьева дня сделана была в интересах этой прослойки»33
Этот туманный пассаж способен, правда, вызвать больше вопросов, чем предложить ответов. Что закрепощение было не в интересах крестьян и не в интересах бояр, к которым крестьяне как раз и переходили от помещиков, очевидно. Вопрос в другом: каким это образом «прогрессивные помещики» (кактрактовал их вместе со всей советской историографией Греков) оказались вдруг носителями феодальной реакции? И самое главное, совершенно очевидно получается у Грекова, что не будь «хозяйственной разрухи 70-80-х», не было бы на Руси и крепостничества. Но если судьба России — и уж во всяком случае судьба русского крестьянства — прямо зависела от этой «разрухи», то не следовало ли автору задуматься над вопросом, откуда сама «разруха»-то взялась? Увы, по тем временам задумываться о таких вещах было опасно.
М.Н. Покровский . Избранные произведения, М., 1966, кн. г, с. 320-321.
Б.Д. Греков . Крестьяне на Руси, М., 1954*т-1. с- 297.
Так или иначе, выходит, что наложила она свой отпечаток на весь ход русской истории. Тем более, что, как мы помним, для Турции было это нашествие лишь прелюдией к расчленению и завоеванию Москвы. По крайней мере второй поход назначен был уже на следующий год.
По словам Генриха Штадена, в 1572-м «города и уезды русской земли все уже были расписаны и распределены между мурзами, бывшими при крымском царе — кто какую должен держать. При крымском царе было несколько знатных турок, которые должны были наблюдать за этим... Крымский царь похвалялся перед турецким кайзером, что возьмет всю русскую землю в течение года, великого князя пленником уведет в Крым и своими мурзами займет русскую землю... Он дал своим купцам и многим другим грамоты, чтоб ездили со своими товарами в Казань и Астрахань и торговали там беспошлинно, ибо он — Кайзер и Господин всея Руси».34 Даже Р.Ю. Виппер, самый пылкий из поклонников Грозного, не решался игнорировать это свидетельство: «Штаден учит нас оценить по-насто- ящему... эпоху крымской опасности».35 Тем более, что шли тогда с татарами на Москву все её прежние союзники — и нагайцы, и даже, если верить Штадену, кабардинский князь Темрюк, бывший тесть Ивана Грозного. Это должно было производить сильное впечатление: уж слишком напоминало оно бегство с тонущего корабля Руси. Словом, в 1572 году готовился для Москвы Ивана IV, если хотите, своего рода Апокалипсис»
Так ведь и вправду была в эти годы страна на грани гибели — истязаемая, деморализованная. Ее лучшие военные кадры были истреблены опричниной. Если бы турки действительно смогли в тот момент помочь Девлет Гирею, как помогли они ему в 1571-м, шансов устоять против них практически не было. Но туркам, на наше счастье, было тогда не до походов на Москву. Им неожиданно пришлось перейти к обороне, защищая свои коммуникации с Египтом, которым угрожала испано-венецианская коалиция. Как раз в 1571-м Дон Хуан
Г■ Штаден. Записки о Москве Ивана Грозного. М., 1925, с. 20. Р-Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 115.
Австрийский практически уничтожил турецкий флот при Лепанто (в той самой битве, в которой потерял руку Сервантес).
Так пришла на помочь России в ее критический час Европа. И что же Грозный? Как отплатил он ей за спасение своего царства? Московское посольство повезло султану Селиму II предложение заключить союз «на цесаря римского и польского короля, и на чешского, и на французского, и на всех государей италийских».36 Уж очень, согласитесь, напоминало это нож в спину Европе.
Султан, впрочем, предложением царя пренебрег. К тому времени Москва, увязшая в Ливонской войне и «выпавшая» из Европы, уже не рассматривалась как великая держава, она утратила всё, что делало союз с нею выгодным или престижным. Оказалась, другими словами, втом состоянии политического «небытия», о котором презрительно, как мы помним, говорили впоследствии петровские дипломаты.
И эта глухая внешнеполитическая изоляция Москвы, вызванная Ливонской войной, привела к тому, что пришлось ей платить дань татарам еще целое столетие! Но и такой ценою не могла она обеспечить себе покой. Земский собор 1637-го, например, созван был по случаю того, что крымский царевич Сафа Гирей снова «разорил наши пределы и грозился на будущий год идти на Москву».37 И снова спрашивал государь у Собора, как стоять ему против неприятеля, чтобы Божии церкви осквернены не были, государство не было разорено и православные люди в полон не попали. Словно вновь был на дворе XIV век, времена Димитрия Донского и Куликовской битвы.
За одну лишь первую половину XVII века уплачено было татарам в качестве «даров», как стыдливо именовалось это московскими послами, или в качестве ежегодной дани, как откровенно интерпретировали это в Крыму, до миллиона рублей. А царь в это время униженно выпрашивал у английского короля субсидию в 120 тысяч.
Не удовлетворяясь данью, татары уводили русских людей в полон, на продажу в рабство, и число их измерялось сотнями тысяч. Невозможно без скорби читать секретную записку Юрия Крижанича: «На
Г. Штаден. Цит. соч., с. 116.
Н.В.Латкин. Цит соч., с. 182.
всех военных кораблях турецких не видно почти никаких гребцов, кроме русских, а в городах и местечках по всей Греции, Палестине, Сирии, Египту и Анатолии, т.е. по всему турецкому царству, такое множество русских рабов, что они обыкновенно спрашиваюту земляков, вновь прибывающих, остались ли еще на Руси какие-нибудь люди».38
Такой ценой заплатила Москва за «поворот на Германы», стратегическую альтернативу контрреформаторов. Вот когда, по словам современного историка, и впрямь оказалась она для Европы «лишь названием аморфной географической области, где жили варвары раскольники, поклонявшиеся королю-монаху. Никакого интереса для нее, кроме как источник сырых материалов и доходное место для разорившихся балтийских баронов, Россия больше не представляла».39 Понятно теперь,почему писал, как мы помним, английский исследователь М. Андерсен, что «в XVII столетии в Англии знали о России меньше, чем за сто лет до этого»?
Глава четвертая Перед грозой
направлении
Как бы ни были серьезны ошибки Правительства компромисса, однако, эту катастрофу оно предвидело, против «поворота на Германы», положившего конец антитатарской стратегии 1550-х, боролось до последнего вздоха. Контрреформаторы же, напротив, соблазняли царя возможностью быстрой победы над Ливонией. Пора и нам посмотреть, как обстояло в те годы дело на западном направлении.
Ливония (сегодняшняя Прибалтика) и впрямь так основательно со времен Ивана III деградировала, что должна была казаться перезревшим плодом, который сам просился в руки завоевателя. Она давно уже перестала быть единым государством, способным себя защищать, и превратилась в аморфный конгломерат торговых горо-
И. Бережков. План завоевания Крыма, Спб., 1891, с. 68.
На западном
Lester Hatchinson. Introduction to Karl Marx' Secret Diplomatic History of the Eighteenth Century, London, 1969, p. 19.
дов, епископских и орденских владений. Вот как описывает ее Карамзин: «Многослойное разделенное правительство было слабо до крайности. Пять епископов, магистр, орденский маршал, восемь командоров и восемь фохтов владели землею; каждый имел свои города, волости, уставы и нравы».40
Но это была коварная и обманчивая слабость ничейной земли, лежащей между несколькими крупными хищниками. Все они зарились на ее порты, ее богатые города и первоклассные крепости. И каждый поджидал, когда другой, самый жадный и глупый, протянет к ней руки. Заранее было видно, сколь неблагодарной будет эта затея. Ибо сама слабость Ливонии парадоксально оборачивалась ее главной силой. Там не было единого нервного центра, поразив который можно вызвать политический паралич государства. Каждую крепость предстояло воевать отдельно. А крепостей были сотни. Такую войну ни бурным натиском, ни генеральным сражением не выиграешь, в ней можно было лишь увязнуть, как в трясине, готовой принять в себя кости целого поколения безрассудных завоевателей.
Тот, кто бросился бы на соблазнительную добычу первым, не только жертвовал престижем, открыто объявляя себя агрессором, но и неизбежно сплотил бы против себя всех остальных хищников, которые под видом восстановления справедливости, за его же счет, взяли бы добычу даром.
Я не говорю уже, что напасть на Ливонию означало бросить вызов Европе: Польше, Литве, Швеции, Дании, ганзейским городам и стоявшей за ними Германской империи (Орден был официально под её защитой). Короче, в условиях XVI века это означало европейскую войну.
Между тем единственное, что действительно интересовало Москву при разделе Ливонии, это первоклассный порт Нарва, расположенный в устье реки Наровы. Еще Иван III предусмотрительно построил на другом её берегу городок, названный его именем (Иван-город). Взять Нарву было для Москвы вопросом одного хорошего штурма, как это
40 Н.М. Карамзин. История государства Российского (далее История...), Спб., 1819, т. 8, с. 261.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
и произошло 11 мая 1558 года. И ни малейшей при этом не было надобности ввязываться в четвертьвековую войну, вызывая на бой всю Европу. Да еще и имея в виду, что к войне на западном направлении Москва была, как мы уже знаем, не готова абсолютно. Это безоговорочно признают все русские историки независимо от их отношения к Грозному.
Вот что пишет по этому поводу С.М. Соловьев: «Даже и в войсках литовских или, лучше сказать, между вождями литовскими, не говоря уже о шведах, легко было заметить большую степень военного искусства, чем в войсках и воеводах московских. Это было видно из того, что во всех почти значительных столкновениях с западными неприятелями в чистом поле московские войска терпели поражения; так было в битвах при Орше, при Уле, в битвах при Лоде, при Вендене»41 Того же мнения держится и М.Н. Покровский: «Феодальные ополчения московского царя не выдерживали схватки грудь с грудью против регулярных армий Европы. Надо было искать врага по себе, таким казались крымские и поволжские татары».42
Еще удивительнее, что то же самое говорит и Р.Ю. Виппер. «При завоевании Поволжья московские конные армии вели бой с воинством себе подобным и руководились стратегией и тактикой весьма простыми. Совсем другое дело — война западная, где приходилось встречаться со сложным военным искусством командиров наемных европейских отрядов: московские войска почти неизменно терпят поражение в открытом поле»43
И, наконец, даже С.В. Бахрушин, сочинявший почти столь же восторженные гимны Ливонской войне, что и Виппер, признается со вздохом, что «Россия в XVI веке еще не была подготовлена к решению балтийской проблемы»44 Другое дело, что и эту мрачную оценку почтенный автор умудрился повернуть оптимистически: «Тем более поражает проницательность, с какой Иван IV осознал основную жизненную задачу русской внешней политики и на ней сосредоточил все
С.М. Соловьев. Цит. соч., с. 651. М.Н. Покровский. Цит. соч., с. 450.
Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 69.
г
С.В. Бахрушин . Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 84.
силы своего государства».45 Может быть, читатель подскажет мне, где здесь логика? Когда еще такое бывало, чтобы вину в национальной катастрофе объявляли доказательством проницательности и государственного ума правителя?
Впрочем, в Иваниану нам еще предстоит углубиться в заключительной части книги. А пока не станем отвлекаться от самого Ивана.
w Глава четвертая
Последний компромисс передо
То, что было несомненно для историков, тем более бросалось в глаза всем, кто сам участвовал в этих «столкновениях с западным неприятелем в чистом поле» и кому «поворот на Германы» сулил неминуемую гибель. «Мы же паки о сем, — писал Андрей Курбский, — и паки ко царю стужали и советовали: или бы сам потщился идти или войско великое послал в то время на орду, он же не послушал, предукаждающе нам сие и помогающе ему ласкатели, добрые и верные товарищи трапез и кубков и различных наслаждений друзии, и подобно уже на своих сродных и единоколенных остроту оружия паче нежели поганом готовая».46
Мотивы мятежного князя очень близки тем, по которым Правительство компромисса настаивало на антитатарской стратегии: «Тогда время было над бусурманы християнским царем мститися за многолетнюю кровь християнскую, беспрестанно проливаему от них и успокои- ти собя и отечества свои вечне, ибо ничего ради другого, но точию того ради и помазаны бывают еже прямо судити и царства, врученные им от Бога, обороняти от нахождения варваров».47 Открывать в такой ситуации второй фронт против христианской Европы должно было казаться князю Андрею и его единомышленникам безумием, чреватым катастрофой. (Это понимал, как мы видели, даже евразиец Вернадский.)
На одной чаше весов с антитатарской стратегией лежал, как видим, «прямой суд», а на другой — вместе с отказом от нее — террор
Там же.
Prince AM. Kurbsky's History..., p. 126. Ibid., p. 123-124.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
«на сродных и единоколенных». Правительство понимало, что оттого, какая чаша перевесит, зависит его жизнь. Есть основания думать, что понимал это и царь. Уже в годы опричнины он восклицал в письме к Курбскому: «Как не вспомнить вечные возражения попа Сильвестра, Алексея [Адашева] и всех вас против похода на германские города... Сколько мы услышали укоризненных слов от вас — не стоит подробно и рассказывать!»48 Дальше царь откровенно признается: «Что бы плохое ни случилось с нами — всё это из-за германцев»49 Если контрреформаторы и впрямь искали повод поссорить царя с правительством, они, как видим, преуспели.
Правительство, надо полагать, пыталось поставить царя перед фактом: война на юге началась еще в 1556 г. И началась успешно, блестяще. Дьяк Ржевский спустился по Днепру до самого Очакова, разгромил татар, отбил у них скот и коней и благополучно ушел. Эффект был неслыханный: татарам впервые было отплачено их же монетой. Москва напала на гангстеров в их собственном логове — и выиграла. Мудрено ли, что Девлет Гирей, собиравшийся чуть позже прогуляться на Москву, тотчас забил отбой и согласился даже отпустить московских пленников, взятых в прошлогоднем набеге?
Тогда-то, по-видимому, настоящий спор в Кремле и разгорелся. Тогда-то «паки и паки» царю «стужали и советовали», что время развивать успех, что Крым воевать можно, что пришло время для новой Угры, дабы окончательно «успокоити собя и отечества свои вечне». Царь, однакЪ, уперся. Он совершенно недвусмысленно хотел воевать Европу, а не татар. В начале 1558-го Адашев, похоже, решился на отчаянный компромисс. Он согласился вести войну на два фронта. Без всякой дипломатической подготовки к войне с Ливонией, что уже само по себе было отступлением от традиции Ивана III, войска были посланы и на Запад, и на Юг.
Можно представить себе ход рассуждений Адашева. Хотя переговоры с Англией об обмене товарами по Белому морю были уже в полном ходу, Нарва, дававшая выход на Балтику, была стране
Послания Ивана Грозного, М.-Л., 1951, с. 317 (выделено мною. — АЯ.).
Там же (выделено мною. — А.Я.).
и впрямь необходима. И эта единственная рациональная цель на западном направлении могла быть достигнута практически без войны. Удивительно ли,что расслабились московские воеводы в Ливонии после взятия Нарвы? И что при первой возможности, когда датский король сделал посредническое предложение, Адашев ходатайствовал о перемирии с ливонцами и добился его?50
Но царь и слышать не хотел о прекращении войны на Западе. «Мне пришлось, — негодует Грозный, — более семи раз посылать к вам, пока вы, наконец, пошли с небольшим числом людей и лишь после многих моих напоминаний взяли свыше 15 городов. Это ли ваше старание, если вы берете города после наших писем и напоминаний, а не по собственному стремлению?»51
_ Глава четвертая
Еще одно отступление передо в современность
В изображении авторов тома VIII это вполне безумное и убийственное, как мы видели, для страны упрямство царя выглядит так: «Окрыленный победами на Востоке Иван IV... повернул свои взоры на западные границы... Другого выхода на этих обширных равнинных землях не было. В противном случае Московское государство непременно подверглось бы агрессии со стороны усилившихся Литвы, Польши, Швеции, по-прежнему опасного Ливонского ордена... Это было плохо для народа... Но это было хорошо для государства».52
В применении к катастрофической Ливонской войне, предопределившей, как мы помним, крепостное рабство для русского крестьянства, этот пассаж звучит, согласитесь, кощунственно. Хотя бы потому, что практически не отличается от бахрушинского: к войне за Прибалтику Россия Ивана Грозного готова не была, но, развязав её, царь тем не менее обнаружил поразительную проницательность. Разница лишь в том, что С.В. Бахрушин издал свою книгу во времена высокого
Там же, с. 603. Там же, с. 317. Том VIII, с. 152.
сталинизма, а наши авторы оправдывают безответственную авантюру Грозного — в XXI веке. И при этом еще уверяют нас, что непосильная для России война на два фронта была «хороша для государства».
Так или иначе, правительство Адашева было совершенно убеждено в обратном. До такой степени убеждено, что пошло на отчаянный шаг, послав посольство в Вильно с полномочиями предложить литовцам вечный мир. При условии, конечно, что они вместе с Москвой выступят против «басурманских врагов христианства». Кремлевская «партия мира» выразила готовность отказаться в обмен на это от своих прав на Киев и Правобережную Украину. Уступка была ошеломляющая. Она свидетельствует, что правительство было готово практически на всё — дабы отвратить от страны трагедию, уготованную ей намерением царя открыть второй фронт в Ливонии.Иначе говоря, дело было не в том, что «окрыленный победами на востоке Иван IV повернул свои взоры на западные границы», как трактуют это авторы тома VIII, но в том, что новый курс царя совершенно очевидно был чреват национальным несчастьем. Так во всяком случае полагало тогдашнее правительство Москвы. Какая, казалось бы, после этого цена соображениям авторов тома VIII? В особенности по поводу угрозы со стороны дышавшего на ладан Ливонского ордена?Не тут-то было, однако. На подмогу им неожиданно приходит де Мадариага. Она тоже, оказывается, уверена, что посольство Алфе- рьева в Вилычо было делом рук вовсе не кремлевской партии мира, но самого царя Ивана. И что предлагал он Литве вечный мир вовсе не для общей борьбы с «басурманскими врагами христианства», но для того, чтобы «развязать себе руки в Ливонии».53
Будь она права, однако, такой шаг означал бы, что царь работал против собственного проекта. Хотя бы потому, что ни при каких обстоятельствах не могла ему гарантировать Литва, что в его завоевательные планы в Ливонии не вмешаются еще более опасные — и сильные — противники: шведы, например, или датчане. Даже Удайся ему соблазнить Литву Киевом, чем, спрашивается, умиротво-
Isabelde Madariaga. Op.cit., p. 129.
рил бы он Швецию или Данию? Война с «басурманскими врагами христианства» интересовала их меньше всего и уступок, равноценных отказу от Киева, у него для них не было.
Короче, уступки литовцам, да еще столь экстраординарные, имели смысл лишь в одном случае: если Литва согласилась бы ради Правобережной Украины порвать свой альянс с ханом и вместе с Москвой обрушиться на Крым. Ясно, что вечный мир с Литвой нужен был именно кремлевской партии мира как решающий элемент антитатарской стратегии. Но царю-то зачем понадобилось навечно дарить Литве все права на Киев, если она не могла ни развязать ему руки в Ливонии, ни тем более помочь нанести сокрушительный удар по партии мира в Москве?Дело, впрочем, не в одном этом эпизоде. И даже не в том, что де Мадариага совершенно очевидно противоречит самой себе. Дело в том, что работает она в унисон с безнадежно запутавшимися авторами тома VIII.Вот смотрите. С одной стороны, она признаёт, что в результате раскола между царем и правительством в Кремле «как будто бы возникла партия войны во главе с царем... и партия мира во главе с Адашевым... Последствия этого раскола стали очевидны в кризисе 1559-64 и могли способствовать падению Адашева».54 С другой стороны, ничего подобного она, точно так же, как авторы тома VIII, не признает. Не было никакого раскола в самодержавном Кремле — и быть не могло. Ибо царь Иван, который для неё «параноик» и даже «Люцифер»,55 с самого начала, как и подобает самодержцу, принимал все политические решения единолично. Откуда, спрашивается, в таком случае взяться расколу в Кремле? Откуда партия мира?
Но ведь именно этой логикой со всеми её противоречиями руководятся и авторы тома VIII. Вспомните, ведь и у них, с одной стороны, досамодержавная Москва характеризуется «рабским подчинением монарху» и «всеобщим холопством», а с другой, «сословным представительством» и «признаками гражданского общества».
Ibid., р. 133.
55 Ibid., р. 382.
Как объяснить это удивительное сходство в новейших трудах по истории Ивана Грозного, опубликованных по обе стороны океана? Я думаю, как в том, так и в другом случае имеем мы дело с конвенциональными историками, присягнувшими однажды, на заре туманной юности на верность Правящему Стереотипу. А он, как мы помним, категорически требует признания, что на выходе из «черного ящика» монгольского ига Москва вдруг утратила какую бы то ни было родственную связь с европейским цивилизационным наследством Киевско-Новгородской Руси и обрела, наоборот, черты чингизханской империи. Превратилась, короче говоря, в евразийского самодержавного монстра, каковой, естественно, не предусматривает ни «сословного представительства», ни «партии мира» в Кремле, противостоящей самодержцу, ни тем более «признаков гражданского общества».
Это с одной стороны. С другой, однако, пишут ведь эти историки свои книги в XXI веке и не могут же они, подобно российским либеральным культурологам, попросту игнорировть всё, что произошло в Иваниане за два столетия после Карамзина. И в особенности прорыв Ключевского и советских историков-шестидесятников, доказавших с документами в руках существование в постмонгольской Москве всех этих немыслимых с точки зрения Правящего Стереотипа феноменов. Вот они и мечутся между двумя отрицающими друг друга полюсами этой эклектической модели, сначала признавая, а потом отрицая кремлевскую «партию мира» в 1550-е. Или, в другом случае, сначала утверждая, что «рабское отношение к монарху перешло на всю систему отношений в России», а потом празднуя победу «местного земского самоуправления» и объясняя, что «монарх правил совместно с представителями сословий».
Честно говоря, нам очень повезло, что почти одновременно и в России и в Америке появились эти эклектические тома, претендующие на подведение итогов Иванианы за последние десятилетия. Мы совершенно ясно видим в них, до какой степени ослабли позиции Правящего Стереотипа в мировой историографии. Да, приходится этим авторам, следуя Стереотипу, признавать, что с самого начала была постмонгольская Москва евразийским монстром и поэтому
^ Янов
все бесчинства самодержавной революции Грозного поддаются лишь карамзинскому объяснению, т.е. тому, что «по какому-то адскому вдохновению возлюбил иван IV кровь».56
Но приходится им (или придётся) объяснить, почему именно в результате этого «адского вдохновения» вдруг на долгие столетия исчезли в России «признаки гражданского общества». Пока что, впрочем, от этого необходимого объяснения они воздерживаются. Но ведь читателю уже сегодня очевидно, что недалеко ушел из-за этого их воздержания «Люцифер» де Мадариаги от «адского вдохновения» Карамзина. И долго ли усидишь на двух стульях?
Глава четвертая Перед грозой
На самом деле трудно даже вообразить себе сейчас курс русской истории в случае, «если бы» царь, по изящному выражению авторов тома VIII, не «обратил свои взоры к западной границе». Это была бы просто другая история. Ни опричнины, ни «всероссийского разорения», ни многолетней Смуты, ни затянувшегося на три столетия крепостного рабства могло бы в этом случае не быть. А приверженцы Правящего Стереотипа всё еще готовы оправдывать Иваново злодейство, совершенное над собственной страной тем, что оно «было хорошо для государства» и что у царя «другого выхода не было». Тем более, что другой выход был. Именно на нём и настаивало отчаянно Правительство компромисса. И одного взгляда на то, как разворачивались в то время военные действия на юге, достаточно, чтобы не осталось сомнений в их правоте.
На южном фронте
Там никаких царских напоминаний воеводам не требовалось. Там на помощь приходили новые союзники — совсем непредвиденные. Выступили казаки, беглецы из центральной России, кочевавшие по бескрайнему Дикому полю и растрачивавшие свою энергию и отвагу в разбойных приключениях. Оказалось, что и они теперь были готовы идти умирать за свою страну. Бил челом царю сам «начальникУкрайны», лидер казаков Днепра, князь Дмит-
56 ММ Карамзин . Записка о древней и новой России, M., 1991, с. 220.
Часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
рий Иванович Вишневецкий, присягавший прежде Литве. Теперь он согласен был перейти на царскую службу — лишь бы позволили ему возглавить крымский поход.
Развязывалась цепная реакция национальной войны, поистине Реконкиста. Вишневецкий взял штурмом татарский город Ислам-Кер- мень и вывез пушки из него в поставленный им на Днепре городок на острове Хортица. Два черкесских князя на московской службе взяли еще два татарских города и у хана не хватило сил их вернуть. Его попытка штурмовать Хортицу окончилась, по словам С.М. Соловьева, тем, что он «принужден был отступить с большим стыдом и уроном».57 Весною 1559_го> в самый момент перемирия с Ливонией, Данила Ада- шев, брат Алексея, захватил в устье Днепра два турецких корабля, высадил в Крыму десант, опустошил улусы и освободил русских пленников — и опять ничего не сумел с ним поделать хан.
По мнению Карамзина, только военная поддержка турок могла спасти тогда татар: «Девлет Гирей трепетал, думал, что Ржевский, Вишневецкий, князья черкесские составляюттолько передовой отряд нашего войска; ждал самого Иоанна, просил у него мира, в отчаянии писал султану, что все погибло, если он не спасет Крым».58 Султан спас. Как горестно замечает тот же Карамзин, «мы не следовали указанию перста Божия и дали оправиться неверным. Вишневецкий не удержался на Хортице, когда явились многочисленные дружины турецкие и волошские, присланные Девлет Гирею султаном».59
Как видим, воевать Крым и впрямь было можно. Но одними партизанскими налетами нельзя было его завоевать. Решившись покончить с ним, как было покончено с Казанью, следовало готовиться к тяжелой и долгой борьбе. Ведь Крым был отделен от Москвы сотнями километров, а даже Казань, которая была намного ближе, пала не в один день. Еще при Василии построили на полпути туда крепость Ва- сильсурск. Уже при Правительстве компромисса был воздвигнут напротив нее, на другом берегу Волги, Свияжск. Сколько же крепостей
СМ. Соловьев . Цит. соч., с. 493. ^■М. Карамзин. История...., с. 253. Там же, с. 254.
требовалось построить на пути в Крым, в южных степях, продвигаясь все дальше и дальше, цепляясь за каждую версту и каждый рубеж, отвоеванный у татар? Не на год и не на два пришлось бы подчинить страну этому финальному броску Реконкисты, начатой Иваном III, вложить в эту борьбу все её ресурсы. В том числе и внешнеполитические.
Нужно было искать союза с Европой против султана, координировать с ней свои действия. Как показали события 1571 года, когда разгром турок европейской коалицией спас Москву от смертельной опасности, такая координация была вполне реальна. Но даже с помощью союзников многие годы требовались для завершения Реконкисты. Иван III, открывший эту кампанию еще три поколения назад, счел бы, разумеется, такое национальное усилие совершенно естественным. Но внук его сделан был, как мы уже знаем, совсем из другого теста. Иосифляне убедили его, что он — наследник Августа кесаря по прямой линии и, стало быть, «перший государь», первый в мире, то есть. «Поворот на Германы» представлялся царю путем к головокружительному триумфу, ключом к новому Риму, Третьему Риму — московскому.
Глава четвертая
что мы знаем передай и чего мы незнаем
Мы не знаем и никогда уже, вероятно,
не узнаем, что конкретно происходило в Кремле в те решающие для судеб страны годы. Пытался ли Адашев затевать в противовес плетущимся против него интригам свои собственные секретные комбинации? Следил ли затем, что предпринимает руководитель внешнеполитического ведомства дьяк Висковатый, личный враг Сильвестра?
Что были по сравнению с этим мировым величием какие-то жалкие крымчаки? А уж про «советников», стоявших поперек дороги, все объяснил ему еще Пересветов. Разве не «советники» погубили Византию? И разве не умудрился даже басурманский султан стать первым в Европе, содрав с них шкуру? В виду всех этих соображений антитатарская стратегия была обречена. Царь нарывался на единоборство с Европой. И потому компромисс Адашева оказался для правительства реформаторов последним.
Понимал ли, как опасен для него альянс между Висковатым и митрополитом Макарием, для которого хороша была любая возможность поссорить царя с правительством? Никаких сведений об этом не сохранилось. Даже о главном мы ничего не можем сказать, о том, насколько ясно было Адашеву, что правительство его держится на волоске, и бездна, готовая поглотить их всех, уже разверзается.
Мы можем лишь предположить, что сложность политического процесса в новой «отчине» оказалась выше разумения наших ранних реформаторов. И что им, воспитанным в традициях Ивана III, характер царя был решительно непонятен. Они думали, что он просто капризничает, надеялись отвлечь его внимание от Ливонии блестящими победами в Крыму. По-прежнему, как во времена Казани, обращались с ним, как с недорослем. Наверное, он казался им безобидным — жил в свое удовольствие, бесчисленные любовные приключения занимали его куда больше, чем скучные государственные заботы.
И основания для такого мнения были. Даже де Мадариага признаёт, что «трагедия 1560 года была, вероятно, первым из многих приступов паранойи, полностью разрушившим [психологический] баланс в еще молодом царе».60 Карамзин сказал бы «когда царя впервые посетило адское вдохновение». И это почти буквально совпадает с гипотезой М.П. Погодина, который, как мы еще увидим, настаивал, что царь вообще не принимал никаких политических решений до 156^ года. Совпадает это также и с наблюдением М.А. Дьяконова, которое мы уже упоминали, и Р.Г. Скрынникова, что именно с 1560 года начинается поток русских беженцев в Литву, постепенно сформировавших в ней заметную «русскую эмиграцию».61 Свидетельствуют все эти совпадения, однако, лишь о том, что реально приход царя в политику связан был с приступом паранойи и что произошел он около 1560 года. Но ничего еще не говорят они нам о том, что происходило с царем до этого рокового года.
Между тем он не только развлекался, но много читал, вел долгие серьезные беседы со своими иосифлянскими наставниками,
kabelde Madariaga. Op. cit., p. 376.
Скрынников . Царство террора, Спб., 1992, с. 186.
постепенно усваивал внушаемую ему идею «сакрального царствования». Американский историк Присцилла Хант назовёт это впоследствии «персональной мифологией» царя Ивана.62 Возможно, для окружения Адашева и не было секретом содержание этих бесед. Но не имея исторического опыта, который стране лишь предстояло выстрадать, можно ли было предвидеть, какие страшные побеги дадут эти ядовитые семена? Мог ли тогдашний прагматический политик, для которого идеи, как мы уже знаем, вообще были чем-то, скорее, эфемерным и незначительным, вникнуть в эту неуязвимую, казалось, мессианскую логику: если Москва, согласно иосифлянским заветам, и впрямь Третий Рим, то не должна ли она стать им реально? Не обязан ли, иначе говоря, царь России действительно возродить Римскую империю, принести истинную, т.е. православную веру и на всё еретическое пространство Европы, спасти от вечных мук заблудшие души европейских варваров? А начинать нужно было именно с покорения Германии, путь к которой лежал через Ливонию. Ну, какие, право, надобны дипломатические калькуляции наместнику Бога на земле?
И о том, какие мотивы заставляли лидеров контрреформы внушать царю эти безумные идеи, мы тоже не столько знаем, сколько догадываемся. Ведь не могло у них быть никакой рациональной стратегии, которую они, пусть даже ошибочно, противопоставили бы антитатарской: серьезной альтернативы ей просто не существовало. Но зато иррациональные цели царя должны были казаться этим людям более чем разумными. Ибо «поворот на Германы» означал ведь неминуемую гибель ненавистного им — и опасного — правительства, связавшего свою судьбу с антитатарской стратегией. И с его падением наступил бы конец всей затеянной этим правительством перестройки, из которой раньше или позже неминуемо проистекло бы самое для них страшное — православная Реформация. И, стало быть, банкротство всего церковного бизнеса, приносившего им неисчислимые прибыли, власть и почет. Это, конечно, лишь догадка, хотя и очень уж похожая на правду. Пусть попробует читатель предложить более правдоподобное объяснение этой самоубийственной логики.
62 Priscilla Hunt Op. cit.
Перебью себя на минуту, заметив, что есть люди, предлагающие довольно правдоподобное объяснение всей этой контроверзы. Читатель может и не знать, что в сегодняшней Москве существует некое «Опричное братство во имя преподобного Иосифа Волоцкого». Причем, «братья-опричники» совершенно убеждены, что, сохраняя священную память их патрона, Россия непременно дождется возвращения «Последнего царя, Великой Омеги русского самодержавия... подобного Альфе самодержавия Иоанну Грозному».63 Допустим. Но при чем здесь, спрашивается, преподобный Иосиф? Он-то закончил свои земные дни еще в 1515 году за полтора десятилетия до рождения «Альфы самодержавия». Так что о прямой связи Иосифа Волоцкого с Грозным и речи быть не может. Но что по поводу связи идейной? Если именно это подразумевают «братья-опричники», то, может быть, просвещенные православные богословы, высмеивающие их как «религиозных истериков и кликуш», не так уж и правы? Ведь и на самом деле идейная связь между проповедью канонизированного настоятеля Волоколамского монастыря и паранойей «Альфы самодержавия» действительно бесспорна, что, впрочем, никак не противоречит нашему объяснению.
Только вот как и через кого эта связь практически осуществлялась, мы не знаем. И едва ли когда-нибудь узнаем.
Но зато совершенно точно знаем мы то, чего не могли знать эти близорукие, алчные контрреформаторы. Знаем, в частности, что коварная их интрига, которая должна была, наверное, казаться им шедевром придворного искусства, по сути, развязала «большевистскую революцию» XVI века, чреватую для страны, по выражению Владимира Сергеевича Соловьева, национальным самоуничтожением.
Интрига удалась. И что же? Иных из этой преуспевшей компании обезглавили, других посадили на кол, третьих разрубили на куски, четвертых задушили. И еще мы знаем, что все эти расчетливые дельцы сами навлекли на себя такую страшную судьбу. Ибо если перед царем все рабы, то кто, извините, они сами? И если все зло «от советников», то чем советы Висковатого или Макария лучше советов Адашева и Сильвестра?
Цит. по Самодержавие духа, М., 2003, с. 27.
Крестный путь
Важно, однако, другое. Едва добились своего Макарий и Висковатый, занавес над этим неожиданно либеральным столетием русской истории упал. Погасли софиты, опустела сцена. И всё бесконечно, безнадежно запуталось. Осталась лишь тысяча вопросов.
Непонятно стало, чем было все, что прошло до сих пор перед нашими глазами, — либеральным интермеццо в гарнизонной симфонии, которому никогда не суждено повториться? Туманным сном, рассеявшимся навеки? Непонятно, что, собственно, признать закономерным: наступление этого золотого века или его трагический конец. Непонятно даже, кого считать отцом-основателем современной — и будущей — России: деда или внука.
Правомерно ли задавать такие вопросы? Профессионально ли? Как ответить на них? И существуют ли в принципе такие ответы? Я не знаю. Но давайте попробуем.
Глава четвертая Перед грозой
Для начала изложим то, что составляло душу этого далекого столетия в самой наивной и непрофессиональной, в самой презираемой экспертами форме: «а если бы...»
Допустим, что земское самоуправление, введенное в России Великой Реформой 1550-х (вместе с судом присяжных) не погибло и не было заменено, по выражению А.А. Зимина, «в бурные годы длительных войн Ивана Грозного воеводской формой наместничьего управления».64 Допустим, что Земский собор, созванный в 1549'м» смог превратиться в национальное представительство, в нечто вроде шведского риксдага или датского риксрода или даже французских Генеральных штатов. Допустим, и статья 98 Судебника 1550 года, гласившая, как мы уже знаем, что новые законы принимаются только «со всех бояр приговору», действительно сыграла ту роль, для которой предназначалась, т.е. конституционного ограничения
64 А.А. Зимин. Цит. соч., с. 435.
власти.65 Допустим, что земельный голод дворянства был и впрямь удовлетворен за счет секуляризации монастырских земель, за что боролись нестяжатели. Допустим далее, что замена любительской помещичьей конницы регулярной армией действительно произошла — и военная монополия помещиков подорвана — еще в XVI веке. Допустим, наконец, что тотальная экспроприация крестьянских земель была в результате предотвращена, наследственные вотчины не были приравнены к служебным — и русская элита не уподобилась элите Оттоманской империи.
Фантастика? Многие рецензенты моей книги, даже в самой ранней ее — американской — версии, были уверены, что да, фантастика. Вот лишь один пример: анонимная внутренняя рецензия для издательства калифорнийского университета, которому я четверть века назад предложил ее рукопись. Впрочем, честно говоря, по жалящему, ядовитому стилю аноним был вполне узнаваем. Как я позже узнал, рецензия принадлежала перу моего тогдашнего коллеги по кафедре, ныне покойного (царство ему небесное), Мартина Мэлиа.
«Рукопись Янова, — писал он, — напоминает мне „Закат Европы" Освальда Шпенглера — не по содержанию, а по структуре: набор гипотез, иногда замечательно интересных и свежих, но скрепленных между собою лишь нагромождением „если бы" или „допустим". Допустим, например, что церковная Реформация победила в России в середине XVI века. В этом случае у неё была бы совсем другая история. Может быть. Но Реформация ведь не победила. В чем же тогда смысл этого допущения? Во всяком случае это не академическая история. Относится эта рукопись, скорее, к области научной фантастики. Случайно ли издательство Принстонского университета отказалось в своё время публиковать книгу Шпенглера? Конечно, нет. Просто у академического издательства более строгие критерии, чем у коммерческого. Рукопись Шпенглера этим критериям не отвечала, не отвечает и рукопись Янова».
В-И. Сергеевич. Русские юридические древности, т. 2, Спб., 1909, с. 369. Автор классического труда по истории русского права придерживается именно такой точки зрения на статью 98: «Это несомненное ограничение царской власти и новость: царь только председатель боярской коллегии и без ее согласия не может издавать новых законов».
К счастью, издательство отдало рукопись на рецензию не одному, а трем экспертам. Мэлия оказался в меньшинстве — и книга увидела свет. Читатель уже, наверное, догадался, что мои аргументы в защиту сослагательного наклонения в первой главе нового издания книги — на самом деле полемика с подходом к истории конвенциональных экспертов, подобных Мэлиа. Нет смысла поэтому их здесь повторять.
Тем более, что в действительности речь лишь об одном, совершенно конкретном допущении, о том, на которое, собственно, и ссылался Мэлиа. Вот его суть: могла ли русская история сложиться иначе, не отдай реформистское правительство на съедение иосифлян- ским клерикалам своих идейных союзников, нестяжателей, и не пойди в результате Россия в середине XVI века по католическому «польскому» пути вместо реформаторского «шведского»? Что же, спрашивается «неакадемического» в гипотезе, что в решающем в ту пору «земельном вопросе» перед Россией был не единственный путь тотального закрепощения крестьянства, как думают Мэлиа или Вал- лерстайн и вместе с ним подавляющее большинство конвенциональных историков, а выбор между двумя совершенно разными путями.
Что «неакадемического» в этой гипотезе, если все северные соседи России, тоже северной в ту пору, в этом никто не сомневается, страны (я подчеркиваю, не отдельные страны, а все), — и Швеция, и Дания, и Норвегия, и Финляндия — действительно пошли по второму, некрепостническому пути и произошло это именно из-за победы в них тамошнего нестяжательства? В моем представлении неакадемично как раз то, что историки даже не попытались предложить хоть какое-то объяснение, почему православная Москва пошла по католическому пути, оказавшись таким образом единственным исключением из правила.
Я вполне допускаю, что объяснение, которое предлагаю я в этой книге, может моим оппонентам не нравиться. Ну и предложили бы собственное. В таком случае читатель мог бы сравнить разные объяснения и сам решить, какое из них «академическое», а какое нет.
Хорошо, пойдем дальше. Да, иосифлянство выиграло бой за свои монастырские земли. Да, самодержавная революция Грозного — и с нею сокрушительная победа древней холопской традиции — оказались в результате неминуемыми. Более того, холопство было в ходе
Часть первая Глава четвертая 2Ь7\ КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ
этой революции, так сказать, институционализировано, завещав стране три главных своих столпа — самодержавие, крестьянское рабство и империю. И еще, конечно, идеологию «сакрального царства» и «першего государствования», которая объясняла, почему именно эти институциональные столпы холопства как раз и необходимы России для счастья.
Но разве исключает это элементарный факт, что досамодержав- ное столетие тоже оставило России своё наследство, сформулированное нетолько в письмах Курбского царю, но и в реформах Ивана III и Правительства компромисса? Я говорю и о «крестьянской конституции» Юрьева дня, и о частной собственности на землю, и о благородном движении нестяжателей, и о земском самоуправлении, и о Боярской думе,бывшей, если верить Ключевскому, сопра- вительницей царя, и о пункте 98 Судебника, превращавшем эти ограничения власти в юридические гарантии от произвола. Ведь все это было, даже авторы тома VIII этого, как мы видели, не отрицают. И разве не обязанность историка это объяснить?
Так что же, скажите, фантастического в том, чтобы представить себе всю дальнейшую русскую историю в терминах непримиримой борьбы двух этих программ (условно говоря, программ Грозного и Курбского,о которых мы, разумеется, подробно поговорим в Ивани- ане)?Ая ведь, собственно, ничего другого в этой книги и не предлагаю, только факты, из которых сам собою вырисовывается тот мучительно- медленный, чтобы не сказать крестный путь, усеянный миллионами жертв, на котдрый обрекла Россию победа иосифлян и Ивана IV.
В подтексте метили оппоненты, конечно, в другое, в то, что, по их мнению, в книге подразумевалось. А именно в то, что из бесспорного, как, я надеюсь, не сомневается теперь читатель, факта векового соперничества двух отрицающих друг друга программ национального строительства следует якобы у меня неизбежность победы программы Курбского, политической модернизации России, другими словами. Ничего подобного, однако, я не только не говорил, но и не подразумевал. Просто потому, что в истории нет ничего неизбежного. Фатализм, скорее, по ведомству того дореволюционного «национального канона», что уже в 1930-е звучал, по словам Г.П. Федотова, нестерпимой фальшью.
На самом деле говорю я лишь, что смертельная борьба двух этих программ, буквально пронизавшая прошлое России, открывает перед нею возможность выбора между ними в будущем. Говорю я также, что эта идея выбора программы национального строительства никогда, как мы сейчас увидим, не умирала в России на протяжении всех столетий, протекших после торжества иосифлян и Грозного.
Более того, одержала она за эти столетия серию замечательных побед, разрушив, по сути, все институциональные основы, на которых держалась.программа Грозного. И держится поэтому сегодня его программа, скорее, на ментальной инерции, нежели на твердых основаниях, увековечивших её, казалось, после первой самодержавной революции. И это вовсе не голословные утверждения, как попытаюсь я сейчас показать.
Глава четвертая Перед грозой
Поначалу либеральная программа Курбского
и впрямь терпела практически непрерывные поражения. Первая попытка реализовать статью 98, т.е. избавиться от самодержавия, произошла уже полвека спустя после публикации Судебника при Василии Шуйском 17 мая 1606 года. Как говорит В.О. Ключевский, «воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест при воцарении».66 Как объяснили бы это неожиданное отречение от программы Грозного Мэлиа или де Мадариага, не говоря уже об отечественных авторах тома VIII и «Русской системы»? Тем, что кончилось оно ничем?
Следующая попытка была сделана еще через четыре года 4 февраля 1610-Г0 — в первой русской конституции Михаила Салтыкова. Тот же Ключевский, как мы помним, уверен был, что «это целый основной закон конституционной монархии».67 И тот же Чичерин вы-
В.О. Ключевский. Курс русской истории, М., 1937, ч. 3, с. 37. Там же, с. 44.
нужден был признать, что, если бы документ этот был реализован в начале XVII века, «русское государство приняло бы совершенно иной вид».68 Как объяснили бы эту попытку мои оппоненты (если они, конечно, в отличие от Ричарда Пайпса, о ней слышали). Тем, что и она погибла в огне смуты?
Следующая попытка прорыва предпринята была Верховным Тайным советом в «Кондициях» Дмитрия Голицына 23 января 1730 года. Откуда взялись эти «Кондиции», по сути, конституция послепетровской России, оппоненты тоже не объясняют. Им достаточно того, что неудачной оказалась и она.
Нет смысла перечислять здесь все другие конституционные проекты, предложенные европейскими реформаторами России в XVIII — начале XIX века (подробно о них во второй книге трилогии). Ясно лишь, что ни к чему не привели и они.
Но потом ситуация начала вдруг меняться. В частности, в середине XIX века рухнул первый столп программы Грозного — трехсотлетнее крестьянское рабство. А потом и статья 98 была-таки «приведена в исполнение» — через 356 лет после ее принятия и через 300 лет после первой попытки ее реализации — 6 мая 1906 года. Увы, лишь для того, чтобы снова быть сокрушенной в октябре 1917-го. Но и снова возродиться в мае 1989-го.
И так во всём остальном. Поражения стали сменяться победами. Программа Курбского решительно одерживала верх над соперницей. При Петре I создана была регулярная армия; при Петре III отменена обязательная служба дворянства; при Екатерине II секуляризованы монастырские земли, при Александре II возродилось земское самоуправление (вместе с судом присяжных); в феврале 1917-го обрушился второй столп программы Грозного — «сакральное» самодержавие; в декабре 1991-готретий — империя. «Русская система» затрещала по швам.
Кто спорит, мечта о «першем государствовании» и вековые имперские амбиции, заимствованные из программы Грозного, с нами и по сей день (достаточно послушать Михаила Леонтьева и присмот- · реться к политике российского правительства, чтобы в этом не осталось
68 Б.И. Чичерин. О народном представительстве. М., 1889, с. 151.
сомнений). Но ведь почвы под ними больше нет, столпы, о которые столетиями бились, как об стенку, русские реформаторы, в руинах? По этой причине опасно зашаталась сегодня программа Грозного — вместе с древней холопской традицией, на которой она основана.
Не я это доказываю, доказывает история. Планы и намерения реформаторов досамодержавного столетия оказались реализованы (пусть не до конца, но в принципе). И означать это может лишь одно: повестка дня политической истории России и впрямь была запрограммирована именно в её Европейском столетии на пятнадцать поколений вперед. Может быть, и на двадцать.И для того чтобы снова повернуть ее вспять, нужен новый Грозный, или новый Сталин, или, по крайней мере, новый Николай I. Возможны они в XXI веке? Если нет, то возможность выбора европейской программы для России остается. И уж во всяком случае ровно ничего нет в этой гипотезе «неакадемического».
Конечно, революция Грозного и впрямь запутала дело до невозможности, превратив исполнение планов его современников поистине в крестный путь. Самодержавие искажало и мистифицировало их реформы, разрушая европейскую комплексность, с какой они были задуманы в досамодержавное столетие. Оно пыталось использовать их в своих интересах, а когда это оказывалось невозможным, снова их уничтожало. Дело растянулось на века, последняя точка не поставлена и поныне.
Но может ли все это отменить простой факт, что даже оно, это вполне евразийское самодержавие, оказалось не в состоянии игнорировать европейские реформы XVI века? Выбросить их, как любили выражаться мои советские коллеги, на свалку истории? Раньше или позже, в той или в другой форме, оно вынуждено было к ним возвращаться. Выгнанные через дверь, упорно влезали они в окно. Значит, и впрямь имеем мы здесь дело не с чем-то эфемерным, а, напротив, почвенным, традиционным. С такой, одним словом, цепкой «стариной», которую оказалось невозможно выкорчевать даже повторяющимся тотальным террором. Короче, как бы парадоксально это ни звучало, настоящими почвенниками в России оказались именно русские европейцы.
Ни в коем случае не настаиваю я, что судьба страны сложилась бы в случае победы нестяжателей безоблачно. Вместо тех препятствий, которые мы сейчас мысленно с ее пути убираем, подстерегали бы её, конечно, другие. Бесспорно тут лишь одно. «Если бы» наработанному Москвой в течение её досамодержавного столетия дано было укрепиться, укорениться в почве народной жизни, войти в политическую культуру, в ментальность общества — ничем не отличалась бы сегодня Россия от стран, которые кто с уважением, кто с завистью, а кто и со злобной иронией называет цивилизованными.
Глава четвертая Перед грозой
Потому и необходим, потому и актуален сегодня подробный рассказ о досамодержавном столетии. Слишком уж многие из нас, битые и перебитые за последние годы, склоняются к тому, как видели мы хоть на примере обсуждения «России против России» осенью 2ооо года, что не для нас она, европейская модель политического бытия. Не тот калибр, не та родословная, не то, если хотите, природное амплуа. Неважно потому ли, что мы лучше Европы, как думают националисты, или потому, что хуже, как полагают разочаро ванные либералы, — в этой точке непримиримые мнения сходятся.
А значит, если додумать этот силлогизм до логического конца, можно сказать, что, допустим, террор Грозного (как, впрочем, и Сталина) был лищь мучительной, горячечной реакцией отторжения несовместимых с русской органикой элементов европейского устройства. Всех тех, что по неразумию или по злой воле пытались привить России ее самозванные реформаторы, начиная с Ивана III. Бывает в конце концов, что живой организм гибнет после пересадки чуждых ему органов или тканей. Сказал же нечто очень похожее по поводу гражданской войны XX века Н.А. Бердяев. Природные русские, полагал он, в смертельно опасном для страны катаклизме изгоняли в этой войне из тела России чуждую и искусственно навязанную ей Европу.
Вначале была Европа
Я уверен, однако, что ничего подобного не пришло бы в голову такому серьезному мыслителю, как Бердяев, имей он хоть малейшее представление о досамодержавном столетии. Просто потому, что немыслимо ведь, право, даже представить себе более природных русских, чем, скажем, великий князь Иван или монах Патрикеев, окольничий Адашев, боярин Салтыков или протопоп Сильвестр. Страшно далеки были они от Европы. И в то же время все, совершенное ими, было, как мы видели, пронизано самым что ни на есть европейским духом. Более того, как мы опять-таки видели, в некоторых отношениях они Европу даже опередили. Это-то как объяснить?
Просто для Бердяева (как и для всей мировой историографии) европейская история России начиналась с Петра. Иначе говоря, с середины. Действительное её начало эксперты отдали мифотвор- цам без боя. Отсюда и «христианизированное татарское царство», и «наследница империи Чингизхана», и прочий, как теперь уже с чистой совестью может сказать читатель, евразийский вздор, с которым повстречались мы в зачине этой книги.
Не ведали, даже не заподозрили все эти авторы, что как раз в начале, т.е. в первой половине XVI века, когда закладывались основы политической истории всех молодых европейских государств, Москва была одним из них. Именно эти десятилетия были тем гнездом, откуда вылетели все европейские орлы. И все европейские ястребы. Именнотогда вышла на простор мировой политики и юная московская держава.
Завоевав в середине века поволжские царства, в ореоле быстрой и основательной победы, вооруженная каспийскими шелками и уральской пушниной, что были не дешевле индийских сокровищ, стремительно богатея и освобождаясь от наследия ига, вступала она в европейскую семью, претендуя в ней на первые роли.
Мы видели, каким восприимчивым и динамичным было тогда московское общество, как смело бралось оно за решение проблем, которые людям со средневековым мышлением должны были казаться не менее головокружительными, чем нам контакты с инопланетянами. Российский интеллект имел тогда дело с той же реальностью, что и европейский, и следовал, как мог убедиться читатель, той же логике. Почему же должен был получиться иной результат? Закон всемирного тяготения мог быть сформулирован в любой точке земного пространства, но работает он и в любой другой его точке. И тем не менее...
И тем не менее мутации, оказывается, случаются не только в биологии, но и в истории. Неспособность реформаторов 1550-х расколоть могущественный военно-церковный альянс, усугубленный внушаемостью и склонностью к паранойе верховного арбитра, царя, резко, до неузнаваемости изменила всю траекторию развития страны — на столетия вперед. Несмотря даже на то, что результат этой роковой ошибки сказался практически немедленно. И уже четверть века спустя, увязнув в бесконечной и бесплодной войне, растеряв весь свой блеск и обаяние, не в силах больше оградить собственную столицу от дерзкого крымчака, сжегшего Москву на глазах у изумленной Европы, Россия отброшена в разряд держав третьестепенных, во тьму евразийского «небытия».
Татары, как мы видели, собираются завоевать ее снова, и сбежавший из Москвы опричник посылает германскому императору меморандум о том, как опередить Орду, завоевав Москву раньше. Насторожились стервятники, почуяв трупный запах.
А запах этот шел от Москвы, вчера еще могущественной, а теперь корчившейся и погибавшей под руками Грозного царя. Самодержавная грёза о «першем государствовании», грёза, для осуществления которой понадобилось снести на Москве все думающие головы, привела — в полном согласии с безумной логикой самодержавия — к результату противоположного свойства: страна разваливалась, отданная на произвол всех смут Смутного времени.
Даже иностранному наблюдателю, посетившему Россию четыре года спустя после смерти Грозного (царь умер в марте 1584-го), очевидно было: ожидает ее что-то страшное. Вот удивительное пророчество Джиля Флетчера: «И эта порочная политика и тираническая практика (хотя сейчас она и прекращена) так взволновала страну, так наполнила ее чувством смертельной ненависти, что она не успокоится (как это кажется теперь), покуда не вспыхнет пламенем гражданской войны».69 Так начиналась история самодержавной, имперской, крепостнической России.
6. Fletcher. Of the Russe Common Wealth, reprinted from Hukluyt Society Publications, NY, no date, p. 34.
Вотже что на самом деле произошло с ней тогда. Она была насильственно сбита с европейской орбиты. Я вовсе не хочу сказать, что произошло это случайно. Двойственность политической культуры присутствовала в России, как мы уже говорили, задолго до Грозного. Европейская договорная, конституционная, если хотите, традиция вольных дружинников с самого начала сосуществовала в ней с патерналистской, холопской. Другое дело, что победа этой холопской традиции над своей соперницей вовсе не была запрограммирована фатально. Мы видели, какие мощные работали над ней силы. И как успешно они работали. Видели мы также, как серия роковых ошибок тогдашних реформаторов дала возможность военно-церковному альянсу восторжествовать над европейским началом России. Но разве отменяет всё это тот, пусть основательно забытый, пусть погребенный, как древняя Троя, под тяжелыми слоями мифов, но все- таки несомненный, все-таки основополагающий факт, что сначала была Европа?
Глава четвертая
Суд ИСТОРИИ Перед грозой
И суд историков
Легко было предсказать, что первое
русское издание этой книги будетточно так же встречено в штыки местными экспертами, как и американское. И что особенное их раздражение вызовут те же самые «если бы», о которых подробно говорили мы в первой главе. Так оно, конечно, и случилось.
Я утверждаю, например, что вся четырехвековая политическая история России после самодержавной революции Грозного оказалась, по сути, запрограммированной на много поколений вперед реформаторами Европейского столетия. А рецензент почтенного либерального издания, которое я не стану здесь называть, вырывает из контекста один абзац и язвительно замечает: «По Янову получается, что все государственные преобразования, осуществленные в России на протяжении XVIII — начала XX вв., могли быть проведены в жизнь еще в середине XVI в.» На самом деле какие-то из них и впрямь могли, «если бы» тогдашние реформаторы не совершили тех жестоких
Часть первая Гпава четвертая 275
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ ПврвД ГрОЗОЙ
ошибок, которые мы здесь так подробно рассмотрели, другим, наверное, пришлось бы ждать своего времени.
Но разве меняется от этого суть дела? Непреложным ведь остается факт, что поставлены были эти реформы в повестку дня всех последующих столетий русской истории именно в середине XVI века. И не поняв этого, обречены были бы мы остаться на уровне авторов тома VIII, уверяющих нас, что «у Ивана Грозного просто не было другого выхода». Так к чему же, спрашивается, весь этот сарказм, основанный к тому же на элементарной подтасовке, к чему сравнения моей работы с «альтернативной историей», сиречь научной фантастикой?
Да всё к тому же. Не могут эксперты, воспитанные на историческом фатализме, на том, что Герцен назвал в свое время, как мы помним, «абстрактной идеей, туманной теорией, внесенной спекулятивной философией в историю и естествознание», примириться с «если бы», т.е.с «нереализованными возможностями» истории, как назвал их Юрий Михайлович Лотман, ломающими всю их рутину. И тем более не могут они примириться с тем, что книга о прошлом принимает столь непосредственное участие в насущном, чтобы не сказать судьбоносном сегодняшнем споре.
Ведь настоящая идейная война, так отчаянно напоминающая схватку нестяжателей с иосифлянами, идет сегодня в России. И так же, как та старинная идейная битва, определяет она будущее страны. Что для Москвы Европа — родина, «вторая мать», как сказал однажды Федор^остоевский/0 или чужая «мышиная нора», как выражается сегодняшний наследник холопской традиции?71 Национальные ли корни у сегодняшних нестяжателей? Или импортирован весь их мыслительный багаж в наше самобытное отечество вместе с кока-колой и сникерсами?
Самые смелые из современных западных мыслителей допускают, что «история коллапса царского режима опять стала историей наших дней»/2 Или, что «Россия 2000 года мало чем отличается от России
Цит. по: Владимир Вейдле. Задача России, Нью-Йорк, 1956, с. 69.
Дмитрий Рагозин. Мы вернем себе Россию, М., 2003.
Tim McDanieL The Agony of the Russian Idea, Princeton University Press, 1996, p. 52.
1900».73 Иначе говоря, допускают они, что последнее, затянувшееся почти на всё XX столетие евразийско-советское отклонение российской ветви от европейского древа было зря потраченным временем, нелепым топтанием на месте — в момент, когда Европа стремительно рванулась вперед, в новое историческое измерение. Но копают эти мыслители лишь в самом верхнем, легко доступном слое.
Глубже, намного, как мы видели, глубже уходят корни этого конфликта. Я постараюсь это показать в следующей, теоретической части первой книги трилогии. Но разве не вытекает даже из того, что мы уже знаем: просто не могло быть современных нестяжателей (как и современных иосифлян), самой войны между ними быть не могло без древнего спора, подробно в этой книге описанного. Спора, который свидетельствует неопровержимо: Европа действительно внутри России.
Глава четвертая Перед грозой
Посмотрим теперь на дело с другой сто-
роны. Это имеет смысл потому, что даже если читатель согласился с заключением, к которому мы здесь пришли, серьезные теоретические или, как модно теперь говорить, метаисторические вопросы всё равно остаются. Ну такой, например. Пусть Москва действительно начинала своё государственное существование в рамках европейской цивилизационной парадигмы, но Европой (в этом цивилизационном смысле) не стала, то чем она тогда стала? Азией? Или ни тем и ни дру-
73 Waine Merry. Whither Russia?, PBS, May 9, 2000.
И снова возвращает нас это к уже исчерпанной, казалось бы, теме суда истории и суда историков. И снова доказывает, что негоже историку уподобляться средневековому хронисту или канцелярскому клерку в суде истории. Не только потому, что, превращая свой вердикт в рабскую копию вердикта истории, он приговаривает побежденных вторично. Еще и потому, что приговаривает он их предвзято. Приговаривает, отнимая у них возможность победы не только в прошлом, но — и что много важнее — в будущем.
гим, а так, болтается где-то «на вечном распутье между Европой и Азией»,74 как выражается, скажем, Николай Борисов, автор единственной, как мы уже знаем, отечественной биографии Ивана III? В «мистическом одиночестве», как уточняет Александр Панарин?75
Приверженцы новейшей патерналистской школы в постсоветской историографии колеблются, похоже, между двумя главными гипотезами о происхождении русской государственности. Авторы тома VIII, к примеру, решительно, как мы видели, склоняются к неоевразийскому «особнячеству» России, по определению B.C. Соловьева, тогда как Борисов вроде бы еще не сделал окончательного выбора между чистым, так сказать, чингизханством (в духе Правящего Стереотипа) и евразийством. С одной стороны, он пишет, что «основанная на азиатских, по сути, принципах московская монархия была несовместима с западно-европейской системой ценностей».76 С другой стороны, однако, оговаривается он, подлая Европа тем не менее «коварно предлагала России свою систему ценностей, сознавая её губительность для великой евразийской монархии».77
В обеих версиях патерналистской школы, однако, ключевое слово, конечно, «несовместимость». В обеих версиях коварство Европы одинаково заключается в том, что она сознательно предлагала — и предлагает — России яд под видом чуждой ей и губительной для неё «системы ценностей», предназначенной, понятное дело, её отравить. Или, как выразился однажды Г.А. Зюганов, для того, чтобы «ослабить Россию, а если удастся, то и уничтожить». Слава богу, р*адуется Борисов, русское государство всегда было начеку. Даже «в тех случаях, когда насущная необходимость заставляла российское правительство пользоваться материальными достижениями Запада, оно ревниво следило за тем, чтобы вместе с водой не зачерпнуть и жабу».78 Происходило это главным обра-
Н. Борисов. Иван III, M., 2000, с. 500.
Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 240.
Н. Борисов. Цит. соч., с. 499.
Там же.
Там же.
зом потому, что «русские в глубине души всегда считали себя народом, избранным Богом»/9
А заимствовать материальные достижения у Европы приходилось вовсе не из-за того, что без них «великой евразийской монархии» угрожала тотальная деградация, но исключительно по причине своего рода государственной тоски. Потому, что «бремя исторического одиночества порой становилось невыносимым».80
Удивительно ли, спрошу я читателя, что расходимся мы с патерналистской школой в принципе, так сказать, изначально? Удивительно ли также, что ровно ничего он, читатель, не узнает из монографии Борисова ни о церковной Реформации, ни о Великой земской реформе, ни о «лутчих людях» русской деревни, а судьбоносной борьбе нестяжателей против иосифлянства посвящен в 650-страничной книге лишь один нейтральный абзац? Иван III у него, как мы помним, «создатель самодержавия».81 И в государстве, которое он построил, «много от жестокой, но внутренне хрупкой восточной деспотии в духе Золотой Орды»82 Важно лишь то, что это замечание Борисова как раз и вводит нас в эпицентр теоретических дискуссий о природе русской государственности, бушевавших в 1960-е и на Западе и в СССР. Вводит, несмотря даже на то, что автор, судя по всему, о них и не подозревает.
Дело в том, что упомянутая им «восточная деспотия» еще с XVI века была общепринятым для европейских мыслителей определением азиатской государственности (крупнейший её знаток Карл Виттфо- гель называл деспотию «системой тотальной власти».83 В противоположность ей политическим псевдонимом европейской государственности полагалась «абсолютная монархия» (или, как называл её Монтескье, «умеренное правление»). Только разобравшись в этой терминологической подоплеке тогдашних споров сможет читатель понять, почему вокруг противостояния европейского абсолютизма
Там же, с. 500.
Там же.
Там же, с. 633.
Там же, с. 627.
Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.
Часть первая КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
и восточной деспотии ломалось столько копий. И что, собственно, имел в виду известный американский историк Доналд Тредголд, когда предварял в 1964 году сборник статей на эту тему вопросом: «Где место России в истории? Следует ли её рассматривать как одну из азиатских систем или как одно из европейских сообществ?»84
Короче говоря, сводилось все в теоретических или, если хотите, метаисторических дискуссиях 1960-х к тому, что я называю биполярной моделью, т.е. к выбору между европейским абсолютизмом и восточной деспотией. Согласно этой модели, политическая система, не соответствовавшая параметрам абсолютизма, автоматически зачислялась по ведомству азиатских «систем тотальной власти».Я говорю о дискуссиях 1960-х потому, что то была пора самых бурных, пусть большей частью, как мы еще увидим, и бесплодных метаисторических обсуждений нашего предмета. Никогда еще не было ничего подобного столь представительным спорам о природе и происхождении русской государственности. И, боюсь, не будет. Во всяком случае том VIII и «Иван Грозный» де Мадариаги — дурное предзнаменование. Иваниана, похоже, деградирует. И поэтому, я думаю, нет нам, пожалуй, смысла очень уж подробно останавливаться на противоречиях в исторической мифологии Н. Борисова и вообще чингисханской школы в постсоветской историографии, хотя они и бросаются в глаза. Ну, вот один пример. Мы слышали от Борисова, что московская монархия основана была «на азиатских принципах», но также и жалобы на её «историческое одиночество». Но ведь вокруг тогдашней Москвы было сколько угодно таких деспотий с «азиатскими принципами» — и Золотая Орда, о которой он сам упоминает, и Крымское царство, и Оттоманская империя, и Персидская, и Китайская. Откуда же одиночество-то?
Ну, что тут скажешь? Разве что еще раз посочувствуешь Перво- строителю России, уж очень крупно не повезло ему с биографом. Но куда интереснее, согласитесь, послушать, к какому из полюсов биполярной модели относили Россию действительно серьезные теоретики в СССР и на Западе в 1960-х.
84 Cited in Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981, p. VIII.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
ГЛАВА|ПЯТДЯ
исто
Крепрстная
риография
часть третья
иваниана
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
глава шестая Деспотисты i глава седьмая Язык, на котором мы спорим
котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
глава пятая i 285
Крепостная историография
Настолько жгучей казалась в ту пору эта метаисторическая загадка, что в разгадывание ее были, разумеется, втянуты и советские историки — несмотря даже на жесткую, чтобы не сказать крепостную зависимость от «истинной», как она себя величала, марксистско-ленинской науки.
Конечно же им, обложенным со всех сторон, как флажками, авторитетными высказываниями классиков Маркса, Энгельса, Ленина (до 1953-гототже ранг имел и генералиссимус Сталин, впоследствии разжалованный в рядовые), нелегко приходилось в таких теоретических спорах. Ну, посмотрите. Маркс умер в 1883-м, Энгельс в — 1895-м, Ленин — в 1924-м. Никто из них профессиональным историком не был и «высказывания» их противоречили друг другу порою отчаянно. Время, однако, было над ними не властно. Всё, что изрекли классики, пусть хоть в самые нежные годы отрочества, ревизии — под страхом тяжелых наказаний — не подлежало. На страже стояла целая армия полуграмотных охотников за ведьмами, мало что знавших об истории, кроме этих священных «высказываний». И чем меньше они знали, тем были свирепее.
В сталинские времена ревизионистов ожидали Гулаг или ссылка (вкус которых пришлось отведать даже таким крупным историкам, как Д.С. Лихачев или С.Ф. Платонов), в брежневские — всего лишь отстранение от ученых «привилегий». От доступа к архивам, например, или от возможности публиковать результаты своих исследований. Согласитесь, однако, что для людей, чье призвание в том именно и состоит, чтобы исследовать, размышлять и писать, лишение этих «привилегий» могло порою быть равносильно гражданской казни.
Когда советские историки пытались реинтерпретировать (не ревизовать, Боже сохрани, всего лишь реинтерпретировать!) высказывания классиков, выглядело это если не героическим, то, по крайней мере, мужественным и рискованным поступком. Всегда ведь могли найтись бдительные коллеги, кому и самая невинная реинтер- претация покажется ревизией.
В некотором смысле ситуация историков России была в ту пору хуже той, в котором работали средневековые схоласты. Ибо страдали они как от обилия священных «высказываний», так и от их дефицита. Но главным образом из-за того, что по большей части изречения классиков, хоть плачь, отношения к русской истории не имели.
Гпава пятая Крепостная историография
комета...»
Спросив любого советского историка, чем руководился он, анализируя политическое развитие любой страны, ответ вы знали заранее. Учением Маркса, чем же еще? Идеей о том, что в определенный момент производительные силы общества обгоняют его производственные отношения (вместе они назывались «базис»), порождая тем самым непримиримую классовую борьбу. Та расшатывает существующую политическую структуру («надстройку»), что в конечном счете ведет к революции, в ходе которой победивший класс «ломает старую государственную машину», воздвигая на ее месте новый аппарат классового господства (см. историю Нидерландов в XVI веке, Англии в XVII, Франции в XVIII). И история страны начиналась как бы с чистого листа.
Так говорили классики. Таков был закон.
«Как беззаконная
Что было, однако, делать с этим законом историку России, специализировавшемуся, допустим, на тех же XVI—XIX веках? Производительные силы, чтоб им пусто было, росли здесь так медленно, что на протяжении всех этих столетий так и не обогнали производственные отношения. Классовая борьба, которой положено было расшатывать «надстройку» (самодержавие), была как-то до обидного безрезультатна. Ибо после каждого очередного «расшатывания» поднималась эта надстройка, словно феникс из пепла, и как ни в чем не бывало гнула все ту же крепостническую средневековую линию. Соответственно не разрушалась в эти столетия и старая государственная машина. И аппарат нового классового господства, которому положено было строиться на ее обломках, решительно отказывался — ввиду отсутствия упомянутых обломков — возникать. Короче, русское самодержавие XVI-XVIII веков вело себя — буквально по Пушкину, — как беззаконная комета в кругу расчисленных светил.
Но каково было, спрашивается, работать с этой «кометой» историку России? Как объяснить это вопиюще неграмотное поведение надстройки с помощью оставленного ему беззаботными классиками скудного инструментария, который, как мы видели, состоял лишь из не имеющего отношения к делу «базиса» да скандально неэффективной классовой борьбы?
Глава пятая Крепостная историография
«истинной науки»
Но совершенно уже невыносимой становилась ситуация советского историка, когда бреши, оставленные классиками, заполняли чиновники из идеологического отдела ЦК КПСС. Самый важный их взнос состоял в простом, но непреложном постулате, согласно которому истории России предписывалось развиваться в направлении от феодальной раздробленности к абсолютной монархии, ничем не отличавшейся от европейской. Причем, защита этого постулата почиталась ни больше ни меньше как патриотическим долгом историков.
Страдания
Другими словами, из страха, что Россию могут чего доброго зачислить по ведомству восточного деспотизма, советским историкам предписано было доказывать прямо противоположное тому, что провозглашают сегодня неоевразийцы (включая главного редактора—и автора — Тома VIII, исполнявшего в ту пору, как это ни парадоксально, роль одного из главных жрецов в храме священных «высказываний»). Вот они и доказывали, что самодержавие вовсе не
было уникально, что Россия, напротив, была более или менее как все и нет поэтому никаких оснований отлучать ее от Европы. Более того, неограниченная власть царей отождествлена была не только с европейским абсолютизмом, но и с «прогрессивным движением истории» и оттого становилась совсем уж неотличимой от Моисеевой скрижали.
Конечно, не подозревали по невежеству чиновники, что их марксистско-ленинское предписание русской истории всего лишь повторяет патриотический наказ Екатерины II, которая тоже, как известно, утверждала, что «до Смутного времени Россия шла наравне со всей Европою» и лишь Смута затормозила ее европейские «успехи на 40 или 50 лет».1 При этом самодержавная революция Грозного, как раз эту Смуту и вызвавшая, выпадала, если можно так выразиться, из теоретической тележки — как у Екатерины, так и у советских чиновников.
Тем не менее, даже присвоив себе функции вседержителей- классиков (и императрицы), допустили по обыкновению чиновники промашку, не подумали о том, как следует поступать историкам в случаях, когда патриотический постулат входил в противоречие со священными «высказываниями». Как легко себе представить, такие коллизии приводили к ситуациям драматическим. Вот лишь один пример. Докладывая в 1968 г. советско-итальянской конференции о крестьянской войне начала XVII века (как трактовалась в советской историографии та же Смута), академик Л.В. Черепнин пришел к неожиданному выводу. По его мнению, она была «одной из причин того, что переход к абсолютизму задержался в России больше, чем на столетие».2 Это был скандал.
Екатерина, конечно, тоже относилась к крестьянским бунтам отрицательно. Но ей-то классики марксизма были не указ. Черепнину, однако, следовало утверждать обратное. Ибо классовой борьбе положено было ускорять «прогрессивное движение истории» (т.е.
Цит. поАА Коро-Мурзо, Л.В. Поляков. Реформатор, M., 1994. с. 63.
Л.В. Черепнин. К вопросу о складывании абсолютной монархии в России. Документы советско-итальянской конференции историков, М., 1968, с. 38.
в данном случае переход к абсолютизму), а она, оказывается, его тормозила. Аудитория затаила дыхание: доведет академик крамольную мысль до логического конца? Не довел. Вывод повис в воздухе. Намек, однако, был вполне внятный. Никогда не огласил бы свое наблюдение Черепнин, не будь он уверен, что лояльность патриотическому постулату важнее в глазах начальства, чем следование «высказываниям». Намекнул, другими словами, перефразируя Аристотеля, что хоть классовая борьба ему и друг, но абсолютизм дороже.
Еще более отчетливо подчеркнул он патриотический приоритет абсолютизма, говоря об опричнине. Признав, что «попытка установить абсолютизм, связанная с политикой Ивана Грозного... вылилась в открытую диктатуру крепостников, приняв форму самого чудовищного деспотизма», Черепнин тем не менее продолжал, не переводя дыхания: «ослабив боярскую аристократию и поддержав централизацию государства, опричнина в определенной мере расчистила путь абсолютизму».3 Другими словами, кровавое воцарение крепостничества, сопровождавшееся самым, по его собственным словам, «чудовищным деспотизмом», сослужило-таки свою службу «прогрессивному движению истории». Удивляться ли после этого, что вузовский учебник «Истории СССР» без всяких уже оговорок объявил : «опричнина носила прогрессивный характер»?4
Как видим, коллизии между «высказываниями» классиков и патриотическим долгом заводили советскую историографию в самые беспросветные тупики, где царствование Ивана Грозного представало вдруг предвестием европейского абсолютизма в России, а «чудовищный деспотизм» залогом прогресса. Но действительный ее парадокс состоял все-таки в другом. Объявив себя единственной обладательницей истины, она продолжала изъясняться на языке Достоевского — несмотря даже на то, что обеими руками открещивалась от православия, преклонившись перед атеистическими идолами.
Именно это обстоятельство, надо полагать, так и не дало ей даже · подступиться к обсуждению тех ключевых вопросов, о которых мы
Там же, с. 24-25. 4 история СССР. м., 1966, с. 212.
10 Янов
говорили. Гигантские цивилизационные сдвиги и «выпадения» из Европы, потрясавшие Россию на протяжении четырех столетий, вообще остались вне ее поля зрения. Философия истории оказалась для нее terra incognita
w Глава пятая
PI 0Т6 Dя Н Н Ы И к Р епостная историография
рай «равновесия»
С самого начала скажу, что интересуют меня здесь лишь теоретические аспекты советской дискуссии о природе русского абсолютизма, проходившей с 1968 по 1971 г. в журнале «История СССР». Все препирательства о «соотношении феодальных и буржуазных элементов в политике абсолютной монархии», отнявшие массу энергии у ее участников, оставлю я в стороне. Хотя бы потому, что они игнорировали известный уже нам факт: после опричного разгрома крестьянской предбуржуазии входе самодержавной революции Грозного во второй половине XVI века крепостное право заблокировало каналы формирования среднего класса. Какая после этого могла быть речь о влиянии «буржуазных элементов» на политический процесс в России? В блокировании среднего класса и состояла, в частности, уникальность самодержавия в первые его столетия. И потому именно с обсуждения этой аномалии и начал бы я дискуссию, будь я ее инициатором.
Инициатором, однако, был известный советский историк А.Я. Ав- рех. И начал он ее, естественно, с реинтерпретации «высказываний» Ленина об абсолютизме. Возьмись Аврех за дело по-настоящему, такой зачин несомненно вызвал бы бурю. Хотя бы потому, что Владимир Ильич явно себе противоречил. Втом же докладе Черепнина, например, на одной странице фигурируют две ленинские цитаты, с порога отрицающие друг друга. Первая утверждает, что «Самодержавие (абсолютизм, неограниченная власть) есть такая форма правления, при которой верховная власть принадлежит всецело и нераздельно (неограниченно) царю». Вторая опровергает первую: «Русское самодержавие XVI века с боярской думой и боярской аристократией не похоже на самодержавие XVIII века...»
Спрашивается, если самодержавие есть власть неограниченная, то могла ли она в то же время быть ограниченной (боярской думой и боярской аристократией)? В том, что они были именно ограничением самодержавия, сомнений ведь нет. Сошлюсь хоть на авторитетное суждение В.О. Ключевского, единственного русского историка, специально изучавшего структуру, функции и динамику Боярской думы. «Признавали, — пишет он, — что состав ее не вполне зависит от усмотрения государя, а должен сообразовываться с боярской иерархией, что эта дума есть постоянно действующее учреждение... словом, что это не государев только, но и государственный совет».5 С другой стороны, мог бы я сослаться на академика Е.В. Тарле, категорически утверждавшего, что «абсолютизм ограниченный есть логический и фактический абсурд».6
Но останусь в рамках дискуссии и сошлюсь лишь на формулу одного из ее участников Н.И. Павленко, гласящую, что «история становления абсолютизма есть история освобождения самодержавия от боярской думы».7 Констатирую, что, руководясь противоречащими друг другу высказываниями классика № з, мы неминуемо приходим к своего рода дефиниционному хаосу, где неограниченная власть оказывается ограниченной и вообще все кошки серы. В частности «абсолютизм», «деспотизм», «самодержавие» употребляются через запятую, как синонимы, безнадежно запутывая вопрос о реальных формах организации монархической власти. И что еще хуже, напрочь отрезая какую бы то ни было возможность вычленить из общей массы неограниченных монархий тот самый абсолютизм, которому и посвящена была дискуссия.
По такому пути, уличавшему классика в противоречии самому себе, Аврех, ясное дело, пойти не мог: там подстерегала его ересь, ревизионизм. Поэтому сосредоточился он на почтительной реинтер- претации той из ленинских цитат, которая была в те годы общеупотребительной. «Во втором издании Большой Советской Энциклопе-
8-0. Ключевский. Боярская Дума древней Руси, 1909, с. 330.
Тарле. падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 54. История СССР, 1970, №4, с. 54.
дии, — говорит он, — об абсолютизме сказано со ссылкой на В.И. Ленина, что это неограниченная монархия... Но подходит ли это определение в данном случае? Мы думаем, нет. Возможно ли, например, установить на его базе различие между абсолютной монархией и восточным деспотизмом? И что сказать по поводу прав человека, скажем, при Иване Грозном?... Доказывать, что Иван был ограниченным монархом, значит ставить под удар свою научную репутацию. Признать же его абсолютистским монархом... и того хуже».8
Почему хуже? Потому, оказывается, что это означало бы «скомпрометировать идею равновесия». Какого равновесия? Проблема в том, что наряду с высказыванием Ленина, отрицающим специфику абсолютизма, есть ведь еще и высказывание классика № 2, эту специфику как раз утверждающее. Энгельс объясняет, что абсолютизм — это когда «борющиеся классы достигаюттакого равновесия сил, что государственная власть на время получает известную самостоятельность по отношению к обоим классам как кажущаяся посредница между ними. Такова абсолютная монархия XVII—XVI11 веков, которая держит в равновесии дворянство и буржуазию друг против друга».9
Мало того, «эта мысль кладется в основу всех исследований об абсолютизме, о какой бы стране ни шла речь. Под нее подгоняются и ею объясняются все факты и явления, какого бы порядка они ни были».10 Как видим, едва попытался Аврех столкнуть классиков лбами, пришлось ему бросить вызов классику № 2. Ибо если проблема с «высказыванием» Ленина в том, что оно не позволяет изучать абсолютизм, то «высказывание» Энгельса попросту не имеет отношения к русской истории. В самом деле, два поколения советских ученых облазили ее в поисках «равновесия» вдоль и поперек, но ни в XVII веке, ни в XVIII, ни даже в XIX, не говоря уже о временах Ивана Грозного, ничего подобного не обнаружили. Надо полагать пото-
А.Я. Аврех. Русский абсолютизм и его роль в утверждении капитализма в России, История СССР, 1968, № 2, с. 83, 85 (выделено мною. — А.Я.).
Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, изд. 2-е, 48 томов, М., 1955-77. т. 21, с. 172.
10 А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 83.
му, что ничего подобного там и не было. Или, как выражается Ав- рех, по причине «полного отсутствия доказательств существования равновесия».11
Ситуация, согласитесь, пиковая. Понятно, почему Аврех начинает с признания, немыслимого в устах представителя «истинной науки»: «Абсолютизм тема не только важная, но и коварная... Чем больше успехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутаннее и туманней становится ее сущность».12
В поисках замены
Глава пятая Крепостная историография
Конечно же, попыток найти сколько-нибудь приличную замену этому ускользающему из рук «равновесию» было в советской историографии не перечесть. Чем плохо, например, равновесие между «самой реакционной стратой боярства» и «прогрессивными», даром что крепостники, помещиками? Но если даже забыть на минуту, что были на самом деле тогдашние помещики лишь своего рода средневековым «новым классом» (по терминологии Милована Джиласа), янычарами феодальной реакции, все равно ведь, ядовито замечает Аврех, «нетрудно видеть, что это полная капитуляция. Спасается, собственно, уже не существо дела, а слово. Ведь вся суть высказываний Маркса и Энгельса сводится к мысли, что абсолютизм есть продукт равновесия сил принципиально разных класов, носителей различных способов производства, результат буржуазного развития страны».13
Еще более экстравагантной выглядела попытка усмотреть это окаянное равновесие в отношениях между дворянством и крестьянством. Ну, ровня ли на самом деле растоптанное, политически несуществующее, «мертвое в законе» крестьянство мощному и способному влиять на государственную власть классу крепостников? Но за-
Тамже, с. 85. Там же, с. 82. Там же, с. 87.
чем было думать о каких-то там жизненных реалиях, когда само просилось в руки прелестное «высказывание» Ленина: «Классовая борьба, борьба эксплуатируемой части народа против эксплуататорской, лежит в основе политических преобразований и в конечном счете решает судьбутаких преобразований».14 Смотрите, как замечательно сходится этот трудный пасьянс у Б.В. Поршнева: «Угроза крестьянских восстаний потребовала централизации политической власти, и она же, нарастая, заставляла централизацию все больше усиливаться и дойти, наконец, до стадии абсолютизма».15
Допустим. Но почему, собственно, борьба между эксплуатируемыми и эксплуататорами непременно должна была вести именно к абсолютизму? Ведь таким образом та самая разница между европейским абсолютизмом и азиатским деспотизмом, из-за которой и ломались в дискуссии копья, исчезала безнадежно.
Понятно теперь, почему еще один участник дискуссии А.Н. Чис- тозвонов неожиданно признался: «тщательный анализ высказываний основателей марксизма-ленинизма свидетельствует, что эти сложные феномены просто не могут быть втиснуты в предлагаемые модели».16 Понятно также, почему Аврех, наскоро разделавшись с обеими искусственными альтернативами энгельсовскому равновесию, решается на шаг в «истинной науке» почти беспрецедентный. Он предлагает собственное определение абсолютизма.
Глава пятая Крепостная историография
Авреха
Нечего и говорить, что автор маскирует свою отвагу батареей ленинских «высказываний». И что даже после мощной цитатной артподготовки пытается он представить свое опреде-
В.И. Ленин. Поли. собр. соч., т. 9, с. 333-334.
Б.В. Поршнев. Феодализм и народные массы, М.р 1964, с. 354.
Определение
АН. Чистозвонов. Некоторые аспекты проблемы генезиса абсолютизма, Вопросы истории, 1968, № 5, с. 49.
ление всего лишь логическим продолжением этих «высказываний»: «Нам кажется, именно эта мысль заключается в приведенных словах В.И. Ленина, только выражена она в косвенной форме». Мы предчувствуем, конечно, и Аврех наверняка предчувствовал, что таких опытных инквизиторов, как С.Н. Покровский или А.Н. Сахаров (тот самый нынешний главный редактор евразийского Тома VII! и,следовательно — такова ирония истории, — яростный ревизионист марксизма-ленинизма) на мякине не проведешь. Но, как говорится, назвался груздем, полезай в кузов. И вот результат: «Абсолютизм — это такая феодальная монархия, которой присуща в силу ее внутренней природы способность эволюционировать и превращаться в буржуазную монархию».17
А дальше Авреха понесло: «Какие основные черты отделяют абсолютистское государство от, скажем, феодального государства московских царей? Главное отличие состоит в том, что оно перестает быть деспотией, вернее только деспотией. Под последней мы разумеем форму неограниченной самодержавной власти, когда воля деспота является единственным законом, режим личного произвола, не считающийся с законностью и законами обычными или фиксированными. Абсолютизм сознательно выступает против такого порядка вещей».18
Уязвимость этой дефиниции бьет в глаза. Обозначив деспотизм как режим произвольной личной власти, мы тотчас же приходим к парадоксу. Дрсамодержавная Россия с ее наследственной аристократией (которая реально, как мы помним, ограничивала эту самую произвольность), с ее земскими соборами, свободным крестьянством и растущей предбуржуазией объявляется деспотизмом («не* способным к эволюции»). Способной к ней оказывается, по Авреху, как раз Россия самодержавная. Та самая, что, истребив независимую аристократию и предбуржуазию и закрепостив крестьянство, по всем этим причинам политически стагнировала до самого 1905 года. Согласитесь, что все тут поставлено с ног на голову.
А.Я. Аврех. Цит. соч., с. 89. (выделено мною. —А.Я,).
Там же, с. 85.
Но при всем том были у попытки Авреха, по крайней мере, три замечательные черты. Во-первых, она, пусть в косвенной форме, но впервые вводила в советскую историографию категорию политической модернизации (пусть и под туманным псевдонимом «способности к эволюции»). «Высказывания» классиков допускали прогресс лишь как смену социально-экономических формаций. Буржуазная монархия могла сменить феодальную, но о том, что разные виды монархии внутри одной и той же формации могут обладать различным политическим потенциалом, классикам ничего известно не было.Во-вторых, Аврех впервые попытался примирить в русской истории оба полюса общепринятой тогда биполярной модели (по крайней мере в хронологическом смысле). Самодержавие было объявлено одновременно и деспотическим (в период Московского царства), и абсолютистским (в эпоху Петербургской империи). Имея в виду, что патриотический постулат не допускал и намека на деспотизм в России, перед нами безусловная ересь.И в-третьих, наконец, при всей бедности и противоречивости ав- реховской дефиниции, замечательна в ней была сама попытка бунта против крепостной зависимости от «высказываний» классиков, попытка мыслить об истории и судьбе своей страны самостоятельно. Независимо, то есть, не только от классиков, но и от громовержцев из идеологического отдела ЦК КПСС.Не забудем, впрочем, время, когда начинал он эту дискуссию. Случайно ли совпала она с Пражской весной? Если нужно доказательство, что прорыв цензурной плотины в одном конце тоталитарной империи тотчас эхом отзывался в другом, то вот оно перед нами. От этого перепутья могла дискуссия развиваться по двум направлениям. Порыв к независимому мышлению мог привести к результатам совершенно неожиданным. Но, с другой стороны, эта преждевременная попытка своего рода восстания крепостных в советской историографии могла с еще большей вероятностью быть раздавлена карательной экспедицией. До августа 1968-го, когда советские танки положили конец Пражской весне, казалось, что движется дискуссия в первом направлении. После августа она и впрямь начала напоминать карательную экспедицию.
_ Глава пятая
ПОДО ЛЬДОМ к Р епостная историография
«истинной науки»
В статье, следовавшей непосредственно за публикацией Авреха, М.Л. Павлова-Сильванская нашла его точку зрения, что до начала XVIII века русское самодержавие было деспотизмом, «перспективной».19 Смущал ее лишь безнадежно «надстроечный» характер его определения. «У Авреха деспотизм представляет собой режим голого насилия, относительно социально-экономической базы которого мы ничего не знаем», тогда как «Г.В. Плеханов ... поставивший знак равенства между царизмом и восточным деспотизмом... опираясь частично на К. Маркса и Ф. Энгельса, аргументировал свою точку зрения особенностями аграрного строя России».20 Соответственно, заключает автор, «неограниченная монархия в России складывается в виде азиатских форм правления — деспотии — централизованной неограниченной монархии, которая формируется в борьбе с монгольской империей и ее наследниками на базе натурального хозяйства и общинной организации деревни, а затем укрепляется в процессе создания поместной системы, закрепощения крестьянства и перехода к внешней экспансии». «Таков, — говорит Павлова-Сильванская, — исходный пункт эволюции».21
С одной стороны, механическое соединение Авреха с Плехановым делало его тезис вроде бы более ортодоксальным, подводя под него марксистский «базис». Но, с другой, оно неожиданно обнажило всю его искусственность. Ведь если деспотическая надстройка и впрямь опиралась «на особенности аграрного строя России», то с какой, помилуйте, стати начала она вдруг в XV111 веке эволюционировать — несмотря на то, что базис оставался неподвижным? Причем, у самого Авреха, как мы видели, весь смысл деспотической надстройки как раз в том и состоит, что она «к эволюции неспособ-
М.П. Павлова-Сильванская. К вопросу об особенностях абсолютизма в России, История СССР, 1968, № 4, с. 77.
Там же, с. 85.
Там же.
на» (и тут он, кстати, мог бы опереться на авторитет Маркса, который тоже ведь ставил знак равенства между деспотизмом и стагнацией).22 Так каким же, спрашивается, образом этот неспособный к эволюции деспотизм ухитрился послужить «исходным пунктом эволюции»? Совсем уж чепуха какая-то получается.
Тем не менее отчаянная попытка мыслить независимо оказалась заразительной. И уже следующий участник дискуссии А.Л. Шапиро усомнился в самом существовании самодержавия до Ивана Грозного: «Боярская дума (XV и начала XVI века) делила функции управления и суда с князем, не только помогая ему, но и ограничивая (реально, а не юридически) его власть».23 Так какое же это, спрашивается, самодержавие? Более того, масштабы этих ограничений в первой половине XVI века не уменьшаются, но увеличиваются. Ибо «главная особенность политического строя России... в конце 1540 — начале 1550-х заключалась в возникновении центральных и в общем распространении местных сословно-представительных учреждений... И именно в это время на Руси создаются Земские соборы... Форму политического строя для этого времени правильнее характеризовать как разделенную власть царя и Боярской думы... В России была несамодержавная монархия с Боярской думой и сословно-предста- вительными учреждениями».24Замечательно смелая, согласитесь, для своего времени — да, честно говоря, и для нынешнего — мысль и по сию пору необъяснимая, как мы видели, для авторов Тома VIII.
Далее Шапиро совершенно логично указывает на роль самодержавной революции Грозного в ликвидации этой «несамодержавной монархии». Он подчеркивает функциютеррора: «Из членов Думы, получивших думские титулы... до 1563 г., к концу опричнины уцелели лишь отдельные лица. Они и новые члены Думы были настолько терроризированы, что не смели прекословить проявлениям самовластия Ивана Грозного... ни Боярская дума, ни Земские соборы [боль-
К. Маркс и Ф. Энгельс. Избранные письма, М., 1948, с. 77.
А.Л. Шапиро. Об абсолютизме в России, История СССР, 1968, № 5, с. 71.
Там же, с. 72.
ше] не оказывали влияния на опричную политику, которую приходится рассматривать как политику самодержавную».25
Шапиро даже догадывается, что «опричнина была скорее государством над государством, чем государством в государстве». Он понимает, что после этого периода «судорожного самодержавия» наступило известное его размягчение, которое, впрочем, сменилось новым ужесточением.26 В частности, «петровское царствование ознаменовалось полной ликвидацией Боярской думы и Земских соборов и полной победой самодержавно-абсолютистского строя»27 Одним словом, динамика русской политической системы перестает вдруг под его пером выглядеть плоским однолинейным процессом эволюции, будь то от «варварства к цивилизации», какуверял нас когда-то С.М. Соловьев, или от «деспотизма к буржуазной монархии», как объясняет А.Я. Аврех.
Оказывается, что на самом деле политический процесс в России пульсирует. Крепкие мышцы самодержавной власти то сжимаются, то расслабляются, то снова напрягаются. Ритм сложный, особенный, совершенно отличный от европейского абсолютизма. Исследователю понятно даже, в чем корень этого отличия.
Одним словом, выступление Шапиро впервые поставило как перед участниками дискуссии, так и перед читателями действительно серьезные вопросы. Ибо если не было самодержавие ни деспотизмом (потому что так и не смогло выкорчевать аристократию), ни абсолютизмом (европейские абсолютные монархии несовместимы ни с крепостничеством, ни с полным разрушением сословных учреждений), то чем оно было? Ни одна деталь этого загадочного поведения самодержавия не ускользнула, казалось, от проницательного взгляда Шапиро. И все-таки не складывались у него все эти детали в единую картину. По-прежнему, как мы видели, пишет он «самодержавно-абсолютистский» через дефис. Что же держит его на поводке, не позволяя выйти за пределы точных, но мимолетных наблюдений?
Там же, с. 74.
Там же, с. 82 (выделено мною. — А.Я.). Там же.
«Высказывания»? Но хотя Шапиро и отдает им обильную дань, делает он это, скорее, в манере московских князей, откупавшихся от монголов лишь затем, чтобы развязать себе руки. Патриотический постулат? Но бесспорно ведь, что руководится Шапиро в своем анализе не столько его предписаниями, сколько исследованиями исто- риков-шестидесятников, тех же Зимина, Шмидта и Копанева, на которых опираюсь и я. Так что же в этом случае заставляет его рассматривать русское самодержавие лишь как экзотический вариант европейского абсолютизма?
Тем и ценна для нас его работа, что видим мы здесь отчетливо, как под слоем священных «высказываний» и патриотических постулатов, висевших, подобно гирям, на ногах советских историков, вырисовывалось еще более глубокое и мощное препятствие для рационального анализа. Перед нами знакомая логика биполярной модели. Если Аврех напутал и никаким деспотизмом самодержавие не было, то чем оно было? Правильно, абсолютизмом. Другого выбора царствовавшая в ту пору метаисторическая модель просто не оставляла.
Карательная
И все же, как видим, лед был сломан. Пусть лишь робкими тонкими ручейками, но потекла независимая от «высказываний» мысль. Дискуссия совершенно очевидно переставала напоминать препирательства средневековых схоластов. Значит, глубоко подо льдом высокомерной и бесплодной «истинной науки» источники свободного творчества все-таки сохранились. Конечно, их можно было снова засыпать ледяными торосами. Но могли они и растопить лед.
Глава пятая Крепостная историография
экспедиция
Не в этот раз, однако. Сигнал для охоты за ведьмами уже прозвучал. Военные каратели раздавили Пражскую весну. Седлали коней и идеологические каратели — рыцари «классовой борьбы» и жрецы священных «высказываний». Уже в самом начале 1969 г. А.И. Давидович и С.А. Покровский выпустили первый
Часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
оглушительный залп по Авреху, обвинив его в «попытке противопоставить исторический процесс на Западе... и в России».28
Не могло быть, утверждали они, «никакого фундаментального различия между русским абсолютизмом и классическим [европейским]».29 Почему? Потому, оказывается, что, как сказал Ленин, любой абсолютизм есть результат борьбы эксплуатируемых классов против эксплуататоров. «Восстания в городах середины XVII века и крестьянская война 1670-71 гг. показали господствующему классу феодалов необходимость поступиться средневековыми привилегиями в пользу неограниченной власти царя для успешной борьбы с мятежным народом».30
Разгром Авреха казался неминуемым: бичи «высказываний» засвистали над его головой. Однако в азарте охоты каратели и не заметили, как попали в собственную ловушку. Они говорили, что «Ленин определял русский абсолютизм как помещичье государство» (см. Полное собрание сочинений, т. 17, с. 309)» как «крепостническое самодержавие» (там же, с. 310), как «диктатуру крепостников» (там же, с. 325), как «помещичье правительство самодержавного царя» (там же, т.20, с. 329). Ну и что? — спросит неискушенный читатель. А то, что «в свете всех этих высказываний классиков марксизма-ленинизма со всей наглядностью видно, что выводы А. Авреха об абсолютизме... — это очевидное искажение исторической действительности». Искажение, поскольку из «высказываний» бесспорно следует, что Абсолютизм (самодержавие)... есть воплощение диктатуры дворян-крепостников».31
И тут ловушка захлопнулась. Ибо что же тогда сказать о классическом абсолютизме, где и следа «диктатуры крепостников», как, впрочем, и самих крепостников, не было? Мыслима ли в самом деле диктатура несуществующего класса? А если ее там не было, то что ос-
А.И. Давидович, СЛ. Покровский. О классовой сущности и этапах развития русского абсолютизма, История СССР, 1969, № 1, с. 65.
Там же, с. 62.
Там же, с. 65.
Там же, с. 60-61.
тается отленинского определения абсолютизма? Короче, едва приговорив к высшей мере Авреха и провозгласив ересью любое «противопоставление русского и классического абсолютизма».32 охотники нечаянно впали в еще более страшную ересь. Они сделали какое бы то ни было сравнение абсолютизма и самодержавия невозможным. Только обличить их было уже некому: охота на ведьм имеет свою логику.
Следующий каратель С.М. Троицкий ударил по Авреху с другой позиции, обвинив его в отрыве надстройки от базиса, в «стремлении объяснить происхождение абсолютизма в России, не связывая его с генезисом буржуазных отношений».33 По всем правилам доноса о политической неблагонадежности вскрывается подозрительная близость концепции обвиняемого Авреха А. Я. к взглядам буржуазного историка Милюкова П.Н. Хотя каждому нормальному советскому человеку должно быть ясно, что не в таком мутном источнике, а «в трудах классиков марксизма-ленинизма имеются ценные указания, помогающие нам выяснить, какие исторические причины вызвали переход к абсолютной монархии в России».34 Что ж, посмотрим, как помогли «ценные указания» Троицкому. «Действительно русская буржуазия, — признает он, — была экономически слаба и малочисленна на ранних этапах своего развития»35 Но ведь в XIV-XV веках слаба она была и во Франции, и в Голландии. «А раз так, то она нуждалась в поддержке королевской власти. И королевская власть помогла ей. А русской буржуазии помогала царская власть». И вот под влиянием «требований буржуазии» и её «борьбы за их осуществление с господствующим классом феодалов» в России формировался абсолютизм.
Проблема лишь в том, что, говоря о «равновесии», Энгельс, как мы помним, имел в виду вовсе не слабость буржуазии, а ее силу.
Там же, с. 62.
С.М. Троицкий. О некоторых спорных вопросах истории абсолютизма, История СССР, 1969, № з, с. 135.
Там же, с. 139.
Там же, с. 142.
Именно то обстоятельство, что сравнялась она в силе со слабеющим дворянством, и сделало абсолютистское государство независимым от обеих социальных групп. Но в России-то, в отличие от Европы, дворянство не только не слабело, а, наоборот, крепло. Более того, согласно «высказыванию» Ленина, оно даже «осуществляло диктатуру крепостников-помещиков». Так как же совместить диктатуру дворянства с независимостью от него самодержавия? А никак. Троицкий и не пытается.
Вместо этого берется он за Павлову-Сильванскую. В особенности раздражает его, что она тоже основывается на «ценных указаниях классиков», например на указании Ленина об «азиатской девственности русского деспотизма».36 В отчаянной попытке загнать обратно этого джинна, по возмутительной небрежности редакции выпущенного из бутылки, Троицкий решается на нечто экстраординарное: он переворачивает концепцию Авреха с ног на голову.
Согласно предложенной им новой периодизации русской политической истории, с XV до середины XVII века длилась в ней эпоха сословно-представительных учреждений, с середины XVII до конца XVIII царствовал абсолютизм, а в XIX и XX (разумеется, до 1917 года) — что бы вы думали? Деспотия. «Усиление черт деспотизма, „азиатчины" во внутренней и внешней политике российского абсолютизма происходило с конца XVIII — начала XIX века, когда в результате победы буржуазных революций в значительной части государств Западной Европы утвердились капитализм, парламентский строй, буржуазные свободы. В России же в первой половине XIX века сохранялся крепостной строй, усиливалась реакция во внутренней политике, царизм явился главной силой Священного союза и душителем свободы. Именно с этого времени, по нашему мнению, и можно говорить о нарастании черт „деспотизма" и „азиатчины" в политике российского абсолютизма. В.И. Ленин в 1905-м писал о „русском самодержавии, отставшем от истории на целое столетие"».37
В.И. Ленин. Цит. соч., с. 381.
С.М. Троицкий. Цит. соч., с. 148.
Значит, как раз в то время, когда отменена была предварительная цензура, освобождено от крепостного рабства крестьянство, введено городское самоуправление, началась стремительная экономическая модернизация страны и даже легализована политическая оппозиция, когда впервые после самодержавной революции Ивана Грозного отчетливо проступили контуры реальных, как сказал бы А.Л. Шапиро, ограничений власти — как раз тогда и воцарилась в России деспотия? То есть не абсолютизм вырос из деспотии, как думал Аврех, а совсем даже наоборот — деспотия из абсолютизма? Вот ведь какой вздор пришлось печатать редакции, потратившей четыре года на серьезную дискуссию!
Аврех, как мы помним, начал ее с атаки, пусть почтительной, на «высказывание» Энгельса о равновесии и на ленинское «высказывание», стиравшее разницу между абсолютизмом, самодержавием и деспотией. Карательная экспедиция, попросту умолчав об Энгельсе, восстановила «высказывание» Ленина во всей его торжествующей нелепости. Выходит, что в конце дискуссии вернулись мы к ее началу — с пустыми руками.
Глава пятая Крепостная историография
аккорд
Можно бы по этому поводу вспомнить библейское «...И возвращаются ветры на круги своя». Имея в виду нашу тему, однако, уместнее, наверное, припомнить тут набросанную в предыдущих главах историю досамодержавного столетия России — с его неопытными реформаторами, пытавшимися пусть наощупь и спотыкаясь, но вывести страну на магистральный путь политической модернизации. И с карательной экспедицией Грозного, не только уничтожившей в свирепой контратаке все результаты их работы, но и провозгласившей, что станет отныне ее судьбою тупиковое самодержавие. Пусть приблизительно, пусть в микромасштабе, но такую вот печальную картину продемонстрировала нам на исходе 1960-х дискуссия об абсолютизме в журнале «История СССР».
Заключительный
Худшее, однако, было еще впереди, когда на сцене появился в роли мини-Грозного главный охотник Андрей Н. Сахаров — двойной тезка знаменитого диссидента и потому, наверное, особенно свирепый в доказательствах своей лояльности. Прежде всего он проставил, так сказать, отметки — и мятежникам, и карателям. Читатель может, впрочем, заранее представить себе, что двойку схлопочет Павлова-Сильванская — за то, что зловредно «вслед за Аврехом, обнаруживает плодородную почву, на которой выросла типичная восточная деспотия, зародившаяся где-то в период образования русского централизованного государства». А Шапиро так и вовсе два с минусом (минус за то, что слишком уж много внимания уделил крепостничеству, сочтя его «главным и определяющим для оценки русского абсолютизма».38 Аврех отделается двойкой с плюсом (плюс за то, что при всей своей крамольной дерзости заметил-таки «соотношение феодального и буржуазного в природе и политике абсолютизма»39
Совсем другое дело Троицкий. Он удостаивается пятерки ибо, «в отличие от названных авторов, основную социально-экономическую тенденцию, которая привела Россию к абсолютизму, видит в зарождении буржуазных отношений в феодальном базисе». А уж Давидович и Покровский, подчеркнувшие «значительное влияние ... классовой борьбы трудящихся масс на всю политику феодального государства» заслужили и вовсе пятерку с плюсом.40
Но лидер, как положено, идет дальше их всех. Он не станет стыдливо умалчивать о терроре Ивана Грозного «в эпоху сословно-пред- ставительной монархии», как делает Троицкий. И тем более не будет, подобно Шагтиро, отвлекать внимание публики такими мелочами в русском политическом процессе, как истребление представительных учреждений или тотальное воцарение крепостничества. И вообще намерен А.Н. Сахаров не защищаться, а нападать — на восточный деспотизм... Западной Европы.
Ясно, что для такой операции священные «высказывания» были бы лишь обузой. Достаточно напомнить читателю хоть некоторые из
А.Н. Сахаров. Исторические факторы образования русского абсолютизма, История СССР, 1971, № 1, с. т.
Там же, с. 112. 1амже.
них. «Даже освободившись [от ига], Московия продолжала исполнять свою традиционную роль раба как рабовладельца». Разве это не коварный удар в спину патриотическому постулату? И не от какого-нибудь Шапиро, которого легко поставить на место, но от самого классика № i41 А кто сказал, что «Русское самодержавие... поддерживается средствами азиатского деспотизма и произвольного правления, которых мы на Западе даже представить себе не можем»? Павлова-Сильванская? Увы, сам классик № 2 42 А кто называл самодержавие «азиатски диким»,43 «азиатски девственным»44 «насыщенным азиатским варварством»?45 Мы уже знаем кто. Ну, словно издевались классики над «истинной наукой».
Нет уж, для обвинения Европы в азиатском варварстве требовалась совсем другая традиция. Впрочем, и она была под рукой. Я говорю о той традиции, что до виртуозности развита была поколениями домохозяек в борьбе за место на коммунальных кухнях: «От дуры слышу!» Право же, я не преувеличиваю. Судите сами.
«Между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уже велика... Централизация государства во Франции, особенно при Людовике XI, тоже отмечена всеми чертами „восточного деспотизма"... Елизавета I и Иван IV решали в интересах феодального класса примерно одни и те же исторические задачи, и методы решения этих задач были примерно одинаковыми. Западноевропейские феодальные монархии XV-XVI веков недалеко продвинулись по части демократии по сравнению с опричниной Ивана Грозного... Абсолютистские монархии Европы, опередившие по времени становления русский абсолютизм, преподали самодержавию впечатляющие уроки, как надо бороться с собственным народом. В этих уроках было все — и полицейщина, и варварские методы выжимания народных средств,
KarlMarx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969, p. 121.
Карл Маркс Избранные произведения, М., 1933, т. 2, с. 537-
В.И. Ленин. Цит. соч., т. 12, с. ю.
Там же, т. 9, с. 381,
Там же, т. 20, с. 387.
Часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
и жестокость, и средневековые репрессии, словом, вся та „азиатчина", которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму... [Если мы попытаемся сравнить абсолютистские режимы в России XVIII-XIX вв. и, скажем, Англии и Франции XVI-XVII вв., то окажется, что] и там и тут „дитя предбуржуазного периода" не отличалось особым гуманизмом... и камеры Бастилии и Тауэра не уступали по своей крепости казематам Шлиссельбурга и Алексеевского равелина».46
Заметим, что массовое насилие в Европе, выходившей из Средневековья, приравнивается здесь к политическому террору в современной России (которая и четыре столетия спустя все еще была, как мы знаем, «дитя предбуржуазного периода»). Но даже независимо от этой подтасовки, нет ли у читателя впечатления, что, по слову Шекспира, «эта леди протестует слишком много»? Конечно же, если все зло, принесенное человечеству авторитарными режимами, поставить в счет именно европейскому абсолютизму, то в этой непроглядной тьме все кошки будут серы. Но даже в ней, впрочем, сера была Россия по особому.
Не знали, например, страны европейского абсолютизма ни крепостного рабства, ни обязательной службы, ни блокирования среднего класса, о которых так тщательно умалчивал тогда Сахаров, описывая ужасы азиатского деспотизма в Европе. Не знали и повторявшихся вплоть до самого XX века реставраций террора — порою тотального. И направленного, главное, вовсе не против врагов короля или каких-йибудь гугенотов, но против каждого Ивана Денисовича, которому судила судьба родиться в это время на этой земле.
Нет печальнее чтения, нежели вполне канцелярское описание этих бедствий в официальных актах времен опричнины, продолжавших механически, как пустые жернова, крутиться и крутиться, описывая то, чего уже нет на свете. «В деревне в Кюлекше, — читаем в одном из таких актов, — лук Игнатки Лукьянова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а скотину засекли, а сам умер, дети безвестно сбежали... лук Еремейки Афанасова запустел от опричнины — опричники живот пограбили, а самого убили, а детей
А.Н. Сахаров. Цит. соч., с. 114,115,119.
у него нет... Лук Мелентейки запустел от опричнины — опричники живот пограбили, скотину засекли, сам безвестно сбежал...»47
И тянутся, и тянутся бесконечно, как русские просторы, бумажные версты этой хроники человеческого страдания. Снова лук (участок) запустел, снова живот (имущество) пограбили, снова сам сгинул безвестно. И не бояре это все, заметьте, не «вельможество синклита царского», а простые, нисколько не покушавшиеся на государеву власть мужики, Игнатки, Еремейки да Мелентейки, вся вина которых заключалась в том, что был у них «живот», который можно пограбить, были жены и дочери, которых можно изнасиловать, земля была, которую можно отнять — пусть хоть потом «запустеет».
В Англии того времени тоже сгоняли с земли крестьян и, хотя не грабили их и не убивали, насилие то вошло в поговорку («овцы съедали людей»). Но творилось там это насилие отдельными лендлордами, тогда как в России совершало его правительство, перед которым страна была беззащитна. И если в Англии было это насилие делом рук растущего класса предбуржуазии, который на следующем шагу устроит там политическую революцию, добившись ограничения власти королей, в России направлено оно было как раз против этой предбуржуазии. И целью его было — увековечить брутальное самодержавие. Короче говоря, Англия платила эту страшную цену за свое освобождение, а Россия за свое закрепощение.
Кто спорит, режимы Елизаветы Английской, Ивана Грозного и шаха Аббаса Персидского одинаково «недалеко продвинулись по части демократии». Но ведь это трюизм. Ибо совсем в другом была действительная разница между этими режимами. В том, что абсолютизм Елизаветы нечаянно способствовал политической модернизации Англии (благодаря чему освободилась она от государственного произвола на столетия раньше других), тогда как самодержавие Грозного на века заблокировало модернизацию России, а деспотизму шаха Аббаса и сегодняшний Иран обязан средневековым режимом аятолл. Значит, действительная разница между ними — в разности их политических потенциалов. Или, чтобы совсем уж было понят-
47 Цит. по И.И. Смирнов. Иван Грозный, Л., 1944, с. 99.
но, абсолютизм, самодержавие и деспотизм в разной степени мешали избавлению своих народов от государственного произвола.
Это в метаисторическом смысле. А практически читатель ведь и сам видит, что, обозлившись на предательство классиков и предложив в качестве определения восточного деспотизма самодельный критерий (насилие), А.Н. Сахаров, один из главных тогда жрецов марксистской ортодоксии, нечаянно приравнял к Персии шаха Аб- баса не только Англию, но и Россию. В результате оказалось совершенно невозможно ответить даже на самые простые вопросы. Например, чем отличается самодержавие от деспотизма. Или от абсолютизма. Или — как случилось, что в тот самый момент, когда в крови и в муках зарождались в Европе современные производительные силы, в России они разрушались. Или почему, когда Шекспир и Сервантес, Бруно и Декарт, Галилей, Бэкон и Монтень возвестили Европе первую, еще робкую зарю современной цивилизации, пожары и колокола опричнины возвещали России долгие века самодержавного произвола.
Глава пятая Крепостная историография
ИТОГИ
Читатель мог убедиться, насколько они неутешительны. Чем глубже проникали мы в лабораторию «истинной науки», тем больше убеждались, что за фасадом высокомерных претензий на абсолютную истину лежала лишь куча парадоксов, полная теоретическая беспомощность, дефиниционный хаос. Абсолютизм рос в нем из деспотии, как объясняли нам одни участники дискуссии, а деспотия из абсолютизма, как думали другие; «прогрессивный класс» нес с собою крепостное рабство, а восточный деспотизм обитал в Западной Европе. И так далее и тому подобное — и не было этой путанице конца.
Предварительные
Нет, язык на котором спорила советская историография, не доведет нас до Киева. Не только неспособна оказалась она определить, к какому классу политических систем относилось самодержавие, не только не строила по завету Г.П. Федотова «новый национальный канон», ей просто не с чем было подступиться к такому
строительству — ни теоретических предпосылок, ни рабочих гипотез, ни даже элементарных дефиниций. Ну, что сказали бы вы, читатель, о физике, который под протоном на самом деле имел в виду, скажем, электрон, или о химике, который под элементом подразумевал всю периодическую систему Менделеева? А в «истинной науке», как мы только что видели, сходили с рук и не такие операции.
Ни в какой степени, конечно, не умаляет это обстоятельство результатов серьезного, кропотливого труда трех поколений советских историков, работавших над частными проблемами прошлого России — в областях, далеких от ортодоксальной метаистории и вообще от всего, что жестко контролировалось «высказываниями» классиков и идеологическими правилами имперской игры. Тем более, что результаты эти были порою великолепны. Мы видели их хотя бы на примере шестидесятников, раскопавших в архивах историю борьбы Ивана III за церковную Реформацию и Великой реформы 1550-х. Даже в области метаистории оказались мы свидетелями неожиданной и блестящей догадки А.Л. Шапиро о природе государственности в досамодержавной России.
Понятно, что большинство этих тружеников исторического фронта, во всяком случае те из них, кто дожил до эпохального крушения «истинной науки», вздохнули с облегчением. Для них, перефразируя знаменитые строки Пушкина, адресованные декабристам, падение тяжких оков «высказываний» означало то, что и обещал поэт, — свободу. И чувствовали они себя, надо полагать, как крепостные в феврале 1861 года.
Сложнее сложилась судьба жрецов «истинной науки», тех, кто, как мы видели, с энтузиазмом участвовал в карательной экспедиции 1970-1971 годов. Тех, кто, как А.И. Давидович и С.А. Покровский, искренне верили, что «абсолютизм (самодержавие) есть воплощение диктатуры дворян-крепостников». Или как А.Н. Сахаров, что западно-европейские монархии XV-XVI веков «преподали самодержавию всю ту азиатчину, которую почему-то упорно привязывают лишь к русскому абсолютизму».
На самом деле замечательно интересно, как пережили крушение марксистской ортодоксии её жрецы. Перед ними, похоже, было три пути. Можно было пойти на баррикады, до конца защищая свою
веру — и, фигурально говоря, умереть за неё, как протопоп Аввакум. Можно было замкнуться в секту, подобно архаистам из «Беседы» адмирала Шишкова. Можно было, наконец, перебежать на сторону конкурирующей ортодоксии. И не просто перебежать, но добиваться и в ней положения жрецов и охотников за еретиками. Стать, короче говоря, кем-то вроде архиепископа Геннадия — но уже на службе новой, в прошлом еретической, веры.
Честно говоря, я не слышал о марксистских Аввакумах среди русских историков. Марксистских Шишковых тоже, сколько я могу судить, не очень много. Зато ярчайший пример марксистского Геннадия у нас перед глазами. Во всяком случае в писаниях А.Н. Сахарова, главного редактора Тома VIII, претендующего на роль верховного жреца постсоветской ортодоксии, и речи больше нет о восточной деспотии в Западной Европе. И опричнина Грозного уже не сравнивается с правлением Елизаветы Английской. Напротив. «Самодержавная власть, — по его теперешнему мнению, — складывалась во Франции, в Англии, в некоторых других странах Европы. Но нигде всевластие монарха, принижение подданных перед лицом власти не имело такого характера, как в России».48
Метаморфоза Сахарова, впрочем, совершенно понятна. Его новая ортодоксия требует прямо противоположного тому, чего требовала старая. Нет больше нужды обвинять еретиков «в попытке противопоставить исторический процесс на Западе и в России». Как раз наоборот, неоевразийская ортодоксия именно этого противопоставления и требует. Россия и Европа просто разные цивилизации — вот что пытается теперь доказать Сахаров. И всё потому, что «ни в одной стране не было необходимости в таком сплочении народа вокруг государя из-за смертельной опасности неустанной борьбы с Ордой, с западными крестоносцами, то есть с совершенно чуждыми национальными и религиозными силами»49
Вот и вернулись мы к Правящему Стереотипу. К его главному мифу, что «национальное выживание России зависело от перманент-
ДО
Том VIII. Россия, с. 144.
ной мобилизации её скудных ресурсов для обороны», в результате чего и оказалась она «московским вариантом азиатского деспотизма».50 Я подробно говорил об зтом мифе в начале второй главы сво- * ей книги и нет поэтому надобности опровергать его снова. Скажу лишь, что как раз в пору «смертельной опасности и неустанной борьбы с Ордой, с западными крестоносцами», крестьянство в России было свободным и никакой «всевластной монархии» в ней не существовало. Крестьянство было закрепощено и «всевластная монархия» явилась на свет как раз тогда, когда Россия перешла в наступление на этих самых «западных крестоносцев».
Интереснее то, что и в 2003-м Сахаров по-прежнему, как мы только что видели, понятия не имел о принципиальной разнице между русским самодержавием и европейским абсолютизмом. Как и в 1971 году, самодержавие для него универсально (оно и «во Франции, и в Англии, и в некоторых других странах Европы»). Дефиници- онный хаос продолжает бушевать в Томе VIII. Что ж, полжизни, проведенной в роли надсмотрщика за чистотой марксистских риз «истинной науки», даром не проходят. Тем не менее метаморфоза
Сахарова, согласитесь, в высшей степени поучительна.
* * *
И всё-таки я не жалею труда, потраченного на анализ проблем советской историографии (хотя и оставила она нас всего лишь с очередным мифом о русском абсолютизме). Во всяком случае читатель мог убедиться в том, как и по сей день всё неясно, зыбко и неустойчиво в области философии русской истории. В той, если угодно, метаисто- рии, которая необходима нам для окончательной расчистки территории русского прошлого от чертополоха искажающих ее мифов. Мы увидим в следующей главе, добавитли нам ясности аналогичный анализ историографии западной.
50 TiborSzamueli. The Russian Tradition, London, 1976, p. 88.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
глава пятая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
Крепостная историография
ШЕСТАЯ
потисты»
ГЛАВА
глава седьмая Язык, на котором мы спорим
часть третья
иваниана
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Вопрос о месте самодержавия среди других систем политической организации общества вовсе не настолько занимал западных историков России даже в 1960-е, чтобы затевать о нем дискуссии, затягивавшиеся на годы. Да и не казался он им таким уж спорным. Никто из них не сомневался, что «русский абсолютизм», на котором, как мы только что видели, сошлись после жестокой баталии советские историки, не более чем миф. Того обстоятельства, что Россия, в отличие от стран Европы, оказалась «неспособна навязать политической власти какие бы то ни было ограничения»,1 было для них более чем достаточно, чтобы отрицать ее принадлежность к европейской семье народов.
Вот как саркастически описал это рутинное отношение западных экспертов к России мой бывший коллега по кафедре в Беркли, которого я уже упоминал, Мартин Мэлиа. В ход шел, — пишет он, — стандартный набор отрицаний. Было в России соперничество между средневековой церковью и империей? Нет. Были феодализм и рыцарство? Нет. Были Ренессанс и Реформация? Нет. Если еще добавить к этому ее национальную историю, которая не увенчалась свободой, приговор ясен: Россия — страна, по сути, не европейская. А раз не европейская, значит, азиатская, варварская.2
Короче, спор шел не столько о том, принадлежит или нет Россия к Европе, сколько о том, к какому именно из неевропейских политических семейств ее отнести. И наметились в этом споре три главные школы. Лидером первой из них — «русско-монгольской» (двойника,
Richard Pipes. Russia under the Old Regime, New York, 1974, p. XXL 2 Martin Malia. Russia under the Western Eyes, Harvard Univ. Press, 1999, p. 129.
как, я надеюсь, помнит читатель, популярной отечественной «Русской системы») — бесспорно был тогда Карл Виттфогель, такой же, какА.Н. Сахаров, марксист-расстрига, но, в отличие от него, готовый идти в своей борьбе до конца и прославившийся знаменитым томом, который так и назывался «Восточный деспотизм».
Самым известным из представителей второй — «византийской» (или тоталитарной) — школы был Арнолд Тойнби. Третью, наконец, — эллинистическую (или «патримониальную») — представляет Ричард Пайпс.
Не соглашаясь ни с одной из этих школ, скажу, что спорить с ними уж наверняка интереснее, чем со жрецами священных «высказываний». Хотя бы потому, что они не бьют поклонов ни в чью сторону и полагаются, главным образом, на собственные идеи — как, впрочем, и предрассудки. Тем не менее скажу сразу, что, сколько я могу судить, к реалиям политического процесса в России теории их имеют ничуть не большее отношение, чем цитированные в предыдущей главе «высказывания». Все они выглядят одинаково предзаданны- ми, априорными. Контраст между ними и тем, что действительно происходило в русской истории, я и постараюсь сейчас показать — так подробно, как возможно.
Гпава шестая «Деспотисты»
Злоключения
Карла Виттфогеля
Этот знаменитый в своё время историк совершенно не похож на стандартного западного эксперта. Его книга — образец науки воинствующей.3 Она бесконечно далека от модной сейчас в нашей гуманитарной области кокетливой «объективности». Ей нет дела до «политкорректности». Чувства юмора, впрочем, Виттфогель лишен тоже. Что-то смертельно-серьезное, ригористическое пронизывает его стиль, что-то среднее между пуританской суровостью и пафосом крестоносца. Текст его дышит полемикой и кипит страстью.
3 Karl Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven, Conn., 1957.
Как в свое время его отечество, Германия, воюет Виттфогель на два фронта и движется в четырех направлениях сразу. Тут вам и методология, и метаистория, и самый приземленный эмпирический рассказ о фактах «как они были», и откровенная политика. Работу его поэтому очень сложно анализировать: до такой степени все в ней связано в один тугой узел, что невозможно ни принять, ни отвергнуть её целиком. Вот это смешение жанров и есть вторая фундаментальная черта его концепции. И потому прежде, чем спорить с ним, есть смысл разбить теорию Виттфогеля на составные части и оценивать каждую по отдельности.
Нет ничего легче, чем унизить его, сказав, что представление о восточном деспотизме есть лишь историческое измерение современной концепции тоталитаризма. Или, перефразируя М.Н. Покровского, тоталитаризм, опрокинутый в прошлое. Легко и посмеяться над ним, как сделал известный израильский социолог С.Н. Эйзенштадт, заметив язвительно, что «если кто-нибудь желает писать о коммунизме и о Сталине, совсем не обязательно это делать, описывая восточный деспотизм».4 Такие аргументы хороши, чтобы отвергнуть Виттфогеля. Чтобы понять его, они бесполезны. А понять его, как мы еще увидим, очень важно. Хотя бы потому, что его влияние очень заметно среди постсоветских либеральных историков. Так или иначе, в этой области воюет он на своем «западном» фронте. Тут важно помнить две вещи. Во- первых, история и политика откровенно слиты у Виттфогеля, в отличие от коллег, в единое целое, как корни и ветви дерева: одно не может быть понято без другого. А, во-вторых, междисциплинарный подход работает для него лишь в контексте мировой истории, взятой опять-таки как целое. Таковы его постулаты. Можно с ними не соглашаться. Можно сожалеть, что он сам, как правило, им не следует. Но нельзя спорить с ним, не поняв их.
В методологическом плане концепция его сводится к яростному отрицанию марксистского постулата об однолинейности исторического процесса. Как для всякого бывшего марксиста, это больная для · него тема, и он много раз к ней возвращается. Универсальность
4 S.N. Eisenshadt. «The Study of Oriental Despotisms as Systems of Total Power» in The Journal of Asian Studies, 47 (Mayi958), p. 435-36.
марксизма, его высокомерная уверенность, что провозглашенные им «формации» одинаково подходят для всех стран и народов, бесила Виттфогеля. Он противопоставил ей методологию «многолиней- ности» общественного развития.
К удивлению критиков, однако, Виттфогель оказался решительно не в состоянии своей методологии следовать. Во всяком случае центральный тезис его теории состоит как раз в единственности исходного исторического пункта деспотизма. Расположен этот пункт, полагал он, в засушливых районах Азии и Ближнего Востока, где люди не могли прокормить себя без искусственного орошения. Именно жизненная необходимость в строительстве гигантских ирригационных сооружений и привела, по Виттфогелю, к формированию менеджериаль- но-бюрократических элит, поработивших общество. Потому и предпочитает он называть деспотизм «гидравлической» или «агромене- джериальной» цивилизацией. Короче, подобно уже известному нам проф. Сироткину, он тоже думает, что география — это судьба.
Но тут вдруг и наталкивается эта элегантная концепция на непреодолимое препятствие. Оказывается, что многие страны, вполне отвечающие его собственному описанию деспотизма, расположены были очень далеко от засушливой сферы. Для человека непредубежденного и тем более проповедующего, как Виттфогель, «многоли- нейность» исторического развития, препятствием бы это, конечно, не стало. Он просто предположил бы, что возникает деспотизм и по каким-то другим, «негидравлическим» причинам. Но вместо этого элементарного предположения автор делает нечто прямо противоположное. Он начинает вдруг выстраивать сложнейшую иерархию деспотизмов, берущую начало в той же гидравлике.
В дополнение к «плотному» или «ядерному» деспотизму включает эта иерархическая семья множество разных «типов» и «подтипов», в частности, деспотизмы «маргинальные» и даже «полумаргинальные», не имеющие уже не малейшего отношения к искусственной ирригации. Мало-помалу весь мир за пределами Западной Европы и Японии — совершенно независимо от количества выпадающих в нем осадков — втягивается таким странным образом в воронку «гидравлической цивилизации».
В этом пункте методология Виттфогеля с пугающей ясностью обретает черты той самой универсальности, которую он так ненавидел в марксизме. Разве что вместо «однолинейного» евангелия от Карла Маркса возникает перед нами «двухлинейное» (или, если хотите, биполярное) евангелие от Карла Виттфогеля. А это уже прямо связано с проблемой «русского деспотизма».
Глава шестая «Деспотисты»
формулировка
Первоначально (в ранних статьях 1950-х и, конечно, в главной своей книге) Виттфогель утверждал категорически, что с младых, так сказать, ногтей Россия безусловно принадлежала к этому деспотическому семейству. Выстраивалось это у него таким замысловатым образом. «Ядерный» деспотизм был в Китае. Когда в первой половине XIII века Китай оказался жемчужиной монгольской короны, он «заразил» своей политической организацией культурно отсталых завоевателей. И, двинувшись на Запад, монголы понесли с собою эту китайскую «заразу».
Поскольку, однако, «ядерным» деспотизмом стать монгольская империя не могла по причине полного равнодушия к земледелию, тем более ирригационному, пришлось ей удовольствоваться статусом «маргинального». А завоевав Киевско-Новгородскую Русь, превратила она свою новую западную колонию соответственно в «подтип полумаргинального деспотизма». В некое, то есть очень-очень отдаленное, но все-таки несомненное политическое подобие Китая.
Заключительная
Схема, как видите, и впрямь сложноватая. И уязвимая. Во всяком случае когда, шесть лет спустя после выхода книги ей бросили вызов в Slavic Review некоторые историки (год спустя дискуссия вышла отдельной книгой), Виттфогель попытался изложить ее более основательно. Вот его заключительная формулировка: «Византия и монголы Золотой Орды были теми двумя восточными государствами, которые больше всего влияли на Россию [в допетровскую эпоху]. Все согласны, что в Киевский период, когда византийское влияние было особенно велико, русское общество оставалось плюралистическим („многоцентровым")... тогда как в конце монгольского периода возникло в Москве одноцентровое общество, доминируемое самодержавным государством. Как свидетельствуют факты, самодержавие исполняло ряд менеджериальных функций, которые государства позднефеодальной и постфеодальной Европы не исполняли- Свидетельствуют они также, с другой стороны, что многие государства на Востоке исполняли эти функции».5
Глава шестая «Деспотисты»
Повторение пройденного
Разумеется, Виттфогель и представления не имел, что лишь повторял на своем «гидравлическом» языке идеи русских евразийцев, без всякой гидравлики пришедших к аналогичному выводу, по крайней мере, за четыре десятилетия до него. Вот что писал, например, еще в начале 1920-х один из основоположников евразийства Николай Трубецкой: «Господствовавший прежде в исторических учебниках взгляд, по которому основа русского государства была заложена в так называемой Киевской Руси, вряд ли может быть признан правильным. То государство или та группа мелких, более или менее самостоятельных княжеств, которых объединяют под именем Киевской Руси, совершенно не совпадает с тем русским государством, которое мы в настоящее время считаем своим отечеством... В исторической перспективе то современное государство, которое можно называть и Россией и СССР (дело не в названии) есть часть великой монгольской монархии, основанной Чингизханом».6
Как на ладони здесь перед нами негласное сотрудничество между русскими националистами и «ястребами» западной историографии, когда идеологи противоположных вроде бы конфессий единодушно отлучают Россию от Европы. Началось это странное сотрудни-
Karl A WittfogeL Russia and the East: A Comparison and Contrast, In The Development of the USSR: An Exchange of Views, ed. by Donald W. Treadgold, Seattle, 1964 (farther referred to as Treadgold, ed.), pp. 352-353.
H.C. Трубецкой. История. Культура. Язык, M., 1995» с. 211, 213 .
чество, впрочем, как, я надеюсь, помнит читатель, очень давно, еще в XV веке, когда ненавистники «латинства», иосифляне в трогательном согласии со своими заклятыми врагами католиками сорвали в России церковную Реформацию.
Но те, старые иосифляне, не объявляли себя, по крайней мере, прямыми наследниками только что изгнанных тогда с русской земли бусурманских завоевателей. И не подозревали, в отличие от современных неоиосифлян, что ярлык «чингизханства» обрекает Россию на такое же изгойство в семье цивилизованных наций, на какое обрекал в глазах античных мыслителей Персидскую империю ярлык «варварства». Но странным образом нисколько не беспокоит чин- гизханское родство неоиосифлян XX века. Напротив, они этим изгойством своей страны гордятся.
«Без татарщины не было бы России», провозглашал главный идеолог евразийства Петр Савицкий.7 «Московское государство возникло благодаря татарскому игу», вторил ему Николай Трубецкой.8 А Михаил Шахматов пошел дальше всех: он приписывал монгольскому нашествию «облагороживающее влияние на построение русских понятий о государственной власти».9 В чем конкретно заключалось благородство этого влияния, разъясняет нам евразийский историк Сергей Пушкарев: «Ханы татарские не имеют надобности входить в соглашение с народом. Они достаточно сильны, чтобы приказывать ему».10 Ну и русские князья, естественно, хотя и «перестали 6Ъпъ суверенными государями, ибо должны были признать себя подданными татарского царя», но зато... «могли, в случае столкновения с подвластным русским населением, опираться на татарскую силу».11
7 П.Н. Савицкий. Степь и оседлость, Евразийский Временник, кн. 4, Берлин, 1923, с. 372.
g
Н.С. Трубецкой. О туранском элементе в русской культуре, Евразийский временник, кн. 4, Берлин, 1923, с. 372.
9 М. Шахматов. Подвиг власти, там же, кн. 3, с. 59.
10 С.Г. Пушкарев. Обзор русской истории, М., 1991, с. 93.
it
Там же.
1 1 Янов
Само собою разумеется, что «в татарскую эпоху слово вече получило значение мятежного сборища».12 Ни на минуту не сомневаюсь я, что наблюдения эти, по крайней мере, частично верны. Так оно, вероятно, во многих случаях и было. Но гордиться этим?..
Читатель ведь тоже вправе спросить: если подавление собственного народа с помощью свирепых степных завоевателей называть «облагороживающим», то что же тогда назвать предательством и коллаборационизмом? Право, очень уж извращенным надо обладать умом, чтобы полагать благородным «закрепощение народа на службе государству», которое тоже, как беспристрастно сообщает нам другой евразийский историк Георгий Вернадский, унаследовано было от завоевателей.13 В конце концов разве не именно это закрепощение народа государством и имел в виду, говоря о «русском деспотизме», Виттфогель? Даже советская историография была, как мы помним, куда в этом смысле щепетильнее.
С евразийцами, впрочем, все ясно. Просто в их научном арсенале отсутствует решающая для Виттфогеля категория свободы. Та самая, что отличает современные представления об истории от средневековых. Без этой фундаментальной категории не существует ни различия между абсолютизмом и деспотией, ни понятия политической модернизации, ни вообще какого бы то ни было смысла в истории. Ибо от чего к чему в этом случае прогрессировало бы человечество? Георг Вильгельм Фридрих Гегель сформулировал эту категорию еще полтора столетия назад, положив начало современному представлению об истории. «Всемирная история есть прогресс в осознании свободы — прогресс, который мы должны познать в его необходимости».14
Отказавшись от категории свободы, евразийство обрекло себя на средневековое представление об истории.
Там же.
Г.В. Вернадский. Монголы и Русь, Тверь — Москва, 1997, с. 345. u Г.В.Ф. Гегель. Лекции по философии истории, Спб., 1993, с. 64.
Глава шестая «Деспотисты»
«русского деспотизма»
Но Виттфогель-то жил и дышал гегелевской формулой. Как же случилось, что он оказался, пусть и не подозревая об этом, в компании евразийцев? Ведь не мог же он не видеть очевидного. А именно, что наряду с воспетой евразийцами «татарщиной», в самой институциональной динамике постмонгольской России было больше чем достаточно черт, роднивших ее как раз с абсолютными монархиями Европы.
Перед ним ведь была очень странная, поражавшая своей загадочной двойственностью политическая структура. Историк, столь истово преданный «многолинейности общественного развития», должен был, казалось, обрадоваться еще одной «линии» как интригующей задаче, если не как интеллектуальному вызову. Увы, то же противоречие, что преследовало Виттфогеля в сфере методологии, не оставляет его и в сфере метаистории. Он опять пренебрегает логикой собственной концепции. Опять пытается насильно втиснуть неподдающуюся политическую структуру в заранее приготовленную для нее нишу. К чести его скажем, впрочем, что в 1963 году он, по крайней мере, заметил (в отличие от авторов «Русской системы») трудности, связанные с этой экстравагантной задачей.Перечислим их в порядке, предложенном им самим. Прежде всего, монголы, которым положено было «заразить Россию китайским опытом», никогда ее, в отличие от Китая, не оккупировали, ею непосредственно не управляли, не жили на ее территории и не смешивались с местным населением. Это, естественно, делало сомнительной тотальность деспотического «заражения», которой требовала его гипотеза. Скажем заранее, что Виттфогель попытался обойти эту трудность при помощи странной метафоры «дистанционного контроля» (remote control).
Особенности
Во-вторых, когда юное московское государство сбросило монгольское иго, начало оно строиться почему-то, как могли мы с читателем убедиться, по образцу европейскому, а вовсе не монгольскому. Почти целое столетие понадобилось прежде, чем стало оно приобретать черты, давшие Виттфогелю повод рассматривать его как деспотическое. Эта парадоксальная прореха во времени (которую тот же Георгий Вернадский обозначил метафорой «эффект отложенного действия») тоже ведь требует объяснения. Если в первом случае имели мы дело с «дистанционным управлением» в измерении пространственном, то здесь сталкиваемся мы с ним уже во временном измерении.
Третья особенность «русского деспотизма» заключалась в том, что, испытав влияние «европейской коммерческой и индустриальной революции», повел он себя просто скандально. То есть совсем не так, как надлежало вести себя всякому уважающему себя деспотизму, пусть даже в полумаргинальном статусе. А именно вступил он на стезю не только промышленной и коммерческой, но и институциональной трансформации. Более того, радикально сменил самую свою цивилизационную ориентацию.Ни с каким другим деспотическим государством, будь оно «маргинальным», как Монгольская империя, или «полумаргинальным», как Оттоманская, ничего подобного по какой-то причине не произошло. И это еще мягко говоря. Ибо, как увидим мы во второй книге трилогии, многократно пыталась Оттоманская империя, начиная с XVIII века, повторить европейский военно-индустриальный прорыв Петра, но так и не удалось это ей на протяжении двух столетий. Почему?Четвертая, наконец, особенность состояла в том, что, в отличие от деспотизма любого статуса, русское государство не обладало абсолютным контролем ни над личностью, ни — что еще для Виттфоге- ля важнее — над собственностью своей элиты. Попытавшись обрести такой контроль во второй половине XVI века, оно практически немедленно, как мы еще увидим, его утратило.Я говорил лишь о тех трудностях в классификации России как деспотического государства, на которые обратил внимание сам Виттфогель. Посмотрим теперь, удастся ли ему их преодолеть.
Глава шестая «Деспотисты»
метафор
По поводу первой трудности сказать ему, как легко было предвидеть, нечего. Кроме того, что «дистанционный контроль монголов над Россией представляет серьезную проблему и требует дальнейших исследований». Что, впрочем, не помешало автору тут же и использовать этот проблематичный контроль как объяснение второй трудности, т.е. необычайной «медленности трансформации России в деспотическое государство». Вот как он это делает.
Фейерверк
«Мы не знаем, ускорили или замедлили этот процесс центробежные политические порядки Киевской Руси... Нельзя сомневаться, однако, что монгольские завоеватели России ослабили те силы, которые до 1237 г. ограничивали власть князей, что они использовали восточные методы управления, чтобы держать эксплуатируемую ими Россию в прострации и что они не хотели создавать в ней сильное — и способное бросить им политический вызов — агродес- потическое государство. Поэтому семена системы тотальной власти, которые они посеяли, могли прорасти, лишь когда кончился монгольский период... Можно сказать, что институциональная бомба замедленного действия взорвалась, когда рухнул монгольский контроль».15 ^
Что, собственно, должна означать эта новая метафора (ничуть не менее экстравагантная, чем аналогичная метафора Вернадского), читателю остается только гадать. Рецензенты спрашивали, но Виттфогель, сколько я знаю, никогда не объяснил. Еще непонятнее, почему растянулся этот «взрыв» на много поколений. Ясно одно: весь этот фейерверк метафор, вполне, может быть, уместных в поэме, выглядел бы подозрительно даже в научно-фантастичес- ком романе. Как описание реального исторического процесса он звучит фантастически. Тем более, что никаких подтверждающих его фактов просто не существует.
Treodgold, ed., p. 331.
Не пытались, например, монголы ослабить «те силы, которые до 1237 года ограничивали власть князей». Если главной из этих «сил» была наследственная собственность, вотчины тогдашней московской аристократии, то завоеватели не только их не ослабили, но, по крайней мере, в случае с церковью, в огромной степени, как мы помним, усилили. Действительно серьезный вопрос, однако, в другом. Почему, вырвавшись из-под монгольского ига с нетронутой аристократической традицией (и частной собственностью на землю), обратилась вдруг Москва к тому, что Виттфогель называет «методами тотальной власти», а проще говоря, к беспощадной расправе со своей аристократией лишь три поколения спустя?
Даже верный оруженосец Виттфогеля Тибор Самуэли говорит, что «его объяснение только создает проблему». Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пустила вдруг в ней корни и расцвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и ни одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом. Так дело не пойдет».16
Глава шестая «Деспотисты»
Россия»?
Еще более безнадежна третья трудность, которую отчаянно пытается преодолеть Виттфогель. Я говорю о странной способности «русского деспотизма» к институциональной трансформации. Тут Виттфогель предлагает нам объяснение лишь чисто географическое: Россия, мол, была ближе других агро- деспотизмов к Европе. (Этот аргумент, заметим в скобках, почти буквально воспроизведен в новейшей работе «Русская история: конец или новое начало?» Вот как он там выглядит: «Отличие последующих судеб России и Османской империи предопределено тем, что пер-
«Монгольская
16 TiborSzamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 87.
вая раньше столкнулась с идущим из Европы вызовом в виде военно-технологических инноваций».17
Этот географический аргумент, впрочем, не требует никакого специального опровержения. Достаточно просто взглянуть на карту. Оттоманская империя была расположена не только намного ближе, чем Россия, к центру военно-технологических инноваций, но и находилась с ним в практически непрерывной войне, столкнувшись, следовательно, с необходимостью их заимствования несопоставимо раньше России. Для кого уж и впрямь было такое заимствование вопросом жизни и смерти, это как раз для Турции. И если до самого XX века оказалась она имунной и к европейской индустриальной революции и тем более к трансформации в секулярное государство, то меньше всего виновата в этом география.
Виттфогель, отдадим ему должное, сам видит здесь закавыку, но объяснение его выглядит в этом случае еще более экзотическим, чем в случае с «институциональной бомбой». Состоит оно в том, что по сравнению с Оттоманской Турцией, «Россия была достаточно независима, чтобы встретить новый вызов».18
Остается совершенно темным, что означает этот загадочный аргумент. Неужели то, что в начале XVIII века (когда Россия, согласно Виттфогелю, начала свою трансформацию), Турция была «недостаточно независима» для аналогичного ответа на вызов Европы? От кого в таком случае она зависела? На самом деле Оттоманская империя была еще тогда великой и могущественной державой. Более того, как свидетельствует исход русско-турецкой войны 1711 года, она была сильнее России. И более независимой тоже. Хотя бы потому, что не нуждалась ни в голландских шкиперах, ни в шотландских генералах, ни в шведских политических советниках, в которых так отчаянно нуждалась Россия — именно из-за того, что трансформировалась.
Короче, ситуация была прямо противоположной: Оттоманская империя оказалась более независимой, чем Россия — именно из-за своей неспособности к трансформации. А чтобы было окончатель-
www. liberal.ru/booki.asp.?num=i78.
Treadgold, ed.,p. 332.
но ясно — из-за неспособности усвоить европейскую цивилизаци- онную парадигму.
Наконец, последнюю, четвертую особенность «русского деспотизма» Виттфогель комментируеттак: «Превращение условного землевладения в частное в 1762 году освободило правительство от одной из его важных менеджериальных обязанностей... Но еще до этого режим взвалил на себя другую: управление и надзор за новой (в особенности тяжелой) индустрией. В конце XVIII века на государственных предприятиях было занято почти две трети рабочих. И хотя в XIX веке частный сектор заметно расширился, до освобождения крестьян большая часть рабочих продолжала трудиться на государственных предприятиях... К1900 году правительство все еще контролировало, либо непосредственно, либо посредством лицензий около 45 % всех крупных современных предприятий».19Это рассуждение тоже создает проблему — даже несколько проблем. Прежде всего требует объяснения сам исходный пункт автора. Я говорю о «превращении» условного землевладения в частное, т.е. о феномене ни в каком деспотическом государстве невозможном. В конце концов Виттфогель основывает всю свою концепцию «тотальной власти» на одной цитате из Маркса: «В Азии государство — верховный собственник земли. Суверенитет здесь и есть собственность на землю в национальном масштабе... Никакой частной собственности здесь не существует».20
Как же в таком случае объяснить «превращение» 1762 года? Следует ли нам думать, что с этого года самодержавие перестает быть восточным деспотизмом? Я не говорю уже о том, что вотчинное, т.е. частное и наследственное землевладение практически никогда, как мы еще увидим, не переставало в России существовать. Ведь это очевидная аномалия и, даже принадлежи здесь государству вся промышленность, ровно ничего это обстоятельство не изменило бы. Тем более, что, согласно самому Виттфогелю, вся промышленность в России государству тоже не принадлежала. Мало того, чем дальше,
Ibid., р. 336.
Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Сочинения, т. 25, ч. 1, с. 354.
Часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
тем большая ее часть оказывалась именно в частных руках. Опять же ведь не сходятся здесь концы с концами.
Глава шестая «Деспотисты»
Как видим, не сумел Виттфогель преодолеть сформулированные им самим трудности. Не влезала Россия в нишу «одноцентрового полумаргинального подтипа», предназначенного для нее в его теории. Боюсь, что заключение, которое неумолимо из этого следует, для его теории убийственно. «Монгольской России» просто не существовало.
Попутное замечание
Надеюсь, у читателя не осталось сомнений, что перед нами жестокое поражение историка. И вовсе не одной лишь его попытки причислить Россию к деспотической семье. Это было поражение всей его тевтонски-тяжеловесной методологии, которая насмерть привязала одну из главных в истории форм политической организации общества к «гидравлике», вынудив автора выстраивать громоздкую иерархию агродеспотизмов.
Очевидная уязвимость этой методологии не должна, однако, заставить нас выплеснуть, как говорится, вместе с водой и младенца. К сожалению, именно это принято сегодня делать в ультрасовременной «цивилизационной» и «миросистемной» литературе. Достаточно сказать, что самый модный в наши дни автор этого направления Сэмюэл Хантингтон даже не упомянул Виттфогеля в числе семнадцати (!) своих предшественников, хотя состоят в этом списке и куда менее значительные фигуры.21
Отчасти объясняется это, наверное, парализующей современных историков диктатурой «политкорректности» (в конце концов прикреплен деспотизм у Виттфогеля к Азии, а политическая модернизация — к Европе. Между тем сказать, что европоцентризм нынче не в моде, значит ничего не сказать. Он практически приравнен к нарушению общественных приличий). Еще важнее, однако, другое. Виттфогелю просто не повезло. Введенная им в современный науч-
21 Samuel Huntington. The Clash of Civilizations and the Remaking of World Order, New York, 1996, p. 40.
ный оборот (а точнее, конечно, возрожденная) категория «политической цивилизации» пришлась не ко двору господствующей сегодня релятивистской школе «цивилизации культурной», которая, подобно евразийству, отвергает гегелевскую формулу политического прогресса.
Эта школа определяет цивилизацию, по словам виднейшего из ее современных лидеров Иммануила Валлерстайна, как «особое сплетение (concatenation) мировоззрений, обычаев, структур и культуры (как материальной, так и высокой), которое формирует своего рода историческое целое и сосуществует (хотя и не всегда одновременно) с другими разновидностями этого феномена».22 Категория свободы здесь, как видим, отсутствует — точно так же, как и у евразийцев.
Да и вообще сравните эту расплывчатую формулу с классически четкой гегелевской и разница тотчас бросится в глаза. Виттфогель, принадлежавший к гегелевской традиции, обратил внимание на то, что на протяжении большей части человеческой истории преобладала своего рода антицивилизация, делавшая политическое развитие невозможным. Более того, деспотия неспособна была не только к саморазвитию, но и к саморазрушению. И в этом смысле стояла она вне истории. Единственный способ открыть её для «осознания свободы», говоря гегелевским языком, состоял в том, чтобы ее разрушить. История, как мы ее знаем, просто не состоялась бы, не будь антицивилизация, которую Виттфогель обозначил как восточный деспотизм, устранена с исторической сцены.
Я не могу, конечно, знать, что сказал бы по этому поводу Виттфогель в сегодняшних условиях убийственной политкорректности. Но думаю почему-то, что он со своей воинствующей наукой не стал бы искать убежища в туманных формулах «миросистемного анализа». И уж, конечно, не прибег бы, как Хантингтон, к еще более примитивному обходному маневру, положив, по сути, в основу цивилизации конфессию.23 Скорей всего он и сегодня сказал бы то, что сказал в 1957 г. У нас, впрочем, будет еще повод об этом поговорить. А сейчас, как помнит читатель, ожидает нас следующая школа «русского деспотизма».
Cited in ibid.
Ibid., p 42.
Чего не понял Виттфогель
Для него, как мы видели, было почему-то принципиально важно, что именно монголы, а не византийцы оказались прародителями «русского деспотизма». Он писал: «Влияние Византии на Киевскую Русь было велико, но оно было в основном культурным. Как китайское влияние на Японию, оно не изменило серьезно положение с властью, классами и собственностью... Одно лишь татарское из всех восточных влияний было решающим как в разрушении недеспотической Киевской Руси, так и в основании деспотического государства в Московской и пост-Московской России».24
Глава шестая «Деспотисты»
Хотя Виттфогель и не смог, как мы видели, доказать свой тезис, он в принципе вполне легитимен. Во всяком случае ничего оскорбительного я в нем не вижу. Евразийцы так и вовсе этим гордятся. Тем не менее западных его критиков возмущало почему-то именно это. Во всяком случае они категорически настаивали, что формировалась Россия именно под византийским, а вовсе не под монгольским влиянием. Виттфогель и сам чувствовал их раздражение.
И вот как он на него отвечал: «Допустим, политические институты царской России не только напоминали византийские, но действительно из них произошли. И что же из этого следует? Если бы Византийская империя была многоцентровым обществом средневекового западного типа, тогда это и впрямь было бы существенно — хотя и странно, поскольку царская Россия (как все согласны) была, в отличие от Запада, обществом одноцентровым. Но если Византийская империя была лишь вариантом восточного деспотизма (как вытекает из сравнительного институционального анализа), то что мы выигрываем, предложив в качестве модели для Московии Византию? Мы лишь заменяем в этом случае уродливую татарскую картину более привлекательным в культурном смысле восточно-деспотическим прародителем».25
Karl A Wittfogel. Oriental Despotism, p. 224-25. Treadgold, ed„ p. 355.
Виттфогель искренне недоумевал. Ему казалось прозрачно ясным, что от замены татарского бешмета византийской парчой ровно ничего в природе «русского деспотизма» не менялось. Чего он так никогда и не понял, это что он и его критики просто говорили на разных языках. Им и в голову не приходило оспаривать суть дела. Просто они представляли другую, непонятную бывшему марксисту школу «цивилизационного» направления. Не прозаическая, но зато базисная «гидравлика», а надстроечная «культура» лежала в основе ихтеорий. Короче, не понял Виттфогель, что присутствовал при первых залпах великой войны «цивилизационных» школ, войны, в которой материалистическому «базису» суждено было потерпеть решающее поражение. Жестче всех, естественно, критиковал его сам патриарх «культурно-религиозной» школы Арнолд Тойнби.
Глава шестая «Деспотисты»
Россия»?
«На протяжении почти тысячелетия, — писал Тойнби, — русские... были членами не западной, но византийской цивилизации... Намеренно и с полным сознанием заимствуя византийское наследство... русские переняли и традиционную византийскую вражду к Западу; и это определило отношение России к Западу не только до революции 1917 г., но и после нее... В этой долгой и мрачной борьбе за сохранение своей независимости русские искали спасения в политическом институте, который был проклятием средневекового византийского мира.
«Византииская
Чувствуя, что их единственный шанс выжить заключался в беспощадной концентрации политической власти, они выработали для себя русскую версию византийского тоталитарного государства... Дважды получило это московское политическое здание новый фасад — сначала при Петре Великом, затем при Ленине — но сущность его осталась неизменной, и сегодняшний Советский Союз, как и великое княжество Московское в XIV веке, воспроизводит все рельефные черты Восточно-Римской империи... Под серпом и молотом,
ч'
как под крестом, Россия все та же Святая Русь и Москва все тот же Третий Рим».26
Вроде бы всё это не так уже сильно отличается от восточного деспотизма Виттфогеля. За исключением того, что виттфогелевские монголы здесь табу, о них и речи нет, словно бы и не было их в русской истории. О гидравлике тем более. И вообще «тоталитаризм» означает для Тойнби вовсе не то, что для Виттфогеля. Вот как понимает его Тойнби: «Борьба между церковью и государством закончилась тем, что церковь оказалась практически одним из департаментов средневекового византийского государства; и, низведя церковь до такого положения, государство сделалосьтоталитарным»27 Вот и вся премудрость.
Тойнби предлагает нам замечательно интересный, но, к сожалению, не имеющий отношения к делу рассказ о счастливой неудаче Карла Великого, не сумевшего воссоздать Западную империю, и о фатальном успехе Льва Сирийца, преуспевшего в воссоздании Восточной; об эпохальном расколе между западным и восточным христианством, который был, оказывается, всего лишь материальным воплощением тысячелетней вражды между римлянами и греками, и о тому подобных завлекательных сюжетах.
Чем, однако, правильнее попытка объяснить политический процесс в России вековой неприязнью Афин к Риму, нежели попытка Виттфогеля вывести его из монгольского нашествия как переносчика гидравлич§ской «заразы», мы из критики Тойнби так и не узнаем. И оттого выглядит его теория ничуть не менее фантастической. И уязвимой. Вотлишь один пример.
«В Византийском... государстве, — пишет Тойнби, — церковь может быть христианской или марксистской, но коль скоро является она орудием секулярного государства, оно остается тоталитарным». Ну, прежде всего далеко не каждый согласится, что марксистская церковь в СССР была «орудием секулярного государства». Многие, пожалуй, возразят, что как раз наоборот, секулярное государство
26
A Toynbee. «Russia's Byzantine Heritage», Horizon 16 (August 1947), p. 83,87, 94, 95.
27 lbid.,p.93.
оказалось там орудием марксистской церкви. Во всяком случае советские диссиденты ратовали, как известно, не столько за отделение церкви от государства, сколько за отделение государства от церкви (отмены 6 статьи Конституции).
Я не говорю уже о действительно серьезных возражениях. О том, например, что «церковное» истолкование тоталитаризма оставляет совершенно необъяснимым, каким, собственно, образом, несмотря на всю лютую римско-афинскую контроверзу, оказалась почему-то церковь в досамодержавной России сильнее государства. И не только в XIV веке, когда, согласно теории византийского тоталитаризма, следовало ей стать «департаментом секулярного государства», но и полтора столетия спустя, когда оказалась в силах сорвать церковную Реформацию, нанеся смертельный удар стратегии Ивана III. До такой степени несообразно это с реальностью московской истории, что именно для заполнения столь загадочной прорехи во времени и придумали, как помнит читатель, Виттфогель и Вернадский свои знаменитые метафоры.
Глава шестая «Деспотисты»
Приходится, как это ни странно, заключить, что они просто были куда лучше Тойнби осведомлены о реальном положении дел в Московии XIV—XVI веков. Откуда иначе взялись бы «институциональная бомба» и «эффект отложенного действия»?
Опять география?
Я не знаю, честно говоря, нужны ли еще примеры откровенной легковесности византийской интерпретации русской политической истории, предложенной Тойнби. Но вот на всякий случай еще один. Он сам неосторожно задает вопрос, по сути, фатальный для его теории. «Почему, — спрашивает он, — византийский Константинополь пал, тогда как византийская Москва выжила?» Вот его ответ: «Ключ к обеим историческим загадкам в византийском институте тоталитарного государства».28 Но вправду ли открывает этот предполагаемый ключ оба замка? Мы можем заранеесказать, что нет. И что точно так же, как беспощадно раскритикованному им Виттфогелю, придется Тойнби прибегнуть к совсем другому ключу, чтобы решить свою загадку.
Читатель, может быть, помнит, как объяснял Виттфогель, почему деспотическая Москва ответила на вызов «европейской коммерческой и промышленной революции» совсем иначе, нежели деспотический Стамбул. Он сослался на вечный аргумент, к которому всегда прибегают политические философы, когда не осталось у них философских аргументов, — на географию. Москва, мол, была ближе к Европе.
А что же Тойнби? Послушаем. «Россия, — говорит он, — обязана своим выживанием в раннее средневековье [в соответствии с обещанным „ключом", это предложение должно было, конечно, заканчиваться „византийскому институту тоталитарного государства"]. На самом деле к нашему удивлению заканчивается она совсем иначе: „счастливой географической случайности"».29 Ну, чем же это, право, убедительнее аргумента Виттфогеля? По одной версии «счастливая географическая случайность» заключалась в том, что Москва была ближе к Европе, а по другой в том, что она была дальше от нее, — вот и вся разница.
Это, впрочем, понятно. Как в самом деле может гипотеза, основанная на анализе конфликтов между Иоанном Златоустом и императрицей Евдоксией или между императором Юстинианом и Папой Силь- вериусом объяснить введение крепостного права при Иване Грозном и его отмену п(5и Александре И? Грандиозную смену культурно-политической ориентации России при Петре, заколачивание петровского «окна» после 1917-го и новое «окно в Европу» при Горбачеве? Ну, никак, право, не могла одна-единственная идеология, унаследованная Россией от Византии, объяснить все эти разнонаправленные цивили- зационные сдвиги и политические трансформации.
Выходит, что «византийская Россия» Тойнби точно такой же фантом, как и «монгольская Русь» Виттфогеля. Просто оба были больше заинтересованы в подтверждении своих глобальных конструкций, нежели в реальных проблемах истории одной конкретной страны.
Первое знамение?
И тем не менее до сравнительно недавнего времени эта метаисторическая дуэль в западной историографии по поводу России исчерпывалась конкуренцией между монгольской и византийской моделями, С появлением в 1974 году «России при старом режиме» Ричарда Пайпса получила эта дискуссия, однако, совсем новое измерение. Российская философско-историческая мысль, однако, по обыкновению отстаёт. И потому старая дуэль обретает в ней, похоже, новую жизнь — в конфронтацию с неоевразийством Тома VIII снова вступает византийская модель Тойнби.
Я, правда, могу судить об этом лишь по письму одного яркого московского публициста, которое недавно получил. Тезис автора, впрочем,тривиален. По сути он совпадает с тезисом Тойнби (стой, правда, разницей, что тот предложил его в разгар холодной войны, а мой корреспондент — в 2005 году). Вот как он звучит: «Принадлежавшая со времени реформ Петра Великого к Европе Россия никогда не была, не есть и не станет Западом». Надо полагать, что под «Западом» автор имеет в виду не географию, а политическую модернизацию, другими словами элементарные гарантии от произвола власти. Но самое интересное начинается с того, как автор объясняет, почему обречена Россия на такой произвол.
Глава шестая «Деспотисты»
«Реперные точки тут такие: 1203-1204 гг., когда вторгшиеся в Византию крестоносцы, носители западной идеи, берут штурмом Константинополь и учреждают на месте Византии Латинскую империю; 988-989 гг., когда Россия получает христианство из рук Византии; 395 г., когда император Феодосий разделяет Римскую империю между своими сыновьями Аркадием и Гонорием и появляется на свет Восточная Римская империя. Если мы пройдёмся по указанным хронологическим пунктам в обратном направлении, то четко увидим: после своего минимального оформления варягами Русь ab ovo попадает в силовое поле Византии и вместе с православным христианством (культурой) заимствует у неё тип государственности. А когда пришедшие с запада крестоносцы сооружают на месте разрушенной Восточной империи химерическую Латинскую империю, они вгоняют в подсознание всех православных христиан: у них нет врага страшнее, чем Запад».
Простите за длинную цитату: я хотел, чтобы логика отечественного Тойнби была предельно ясна. Конечно, она примитивнее, чем у прототипа, хотя и отождествляет, как он, религию с государственностью. Но тут ведь и загвоздка. Даты не совпадают. Религию-то заимствовала Россия у греков в X веке, а государственность её стала самодержавной в XVI (это не говоря уже, что русское самодержавие так же мало общего имело с византийской деспотией, как и с европейским абсолютизмом). Мы помним, что Георгий Вернадский даже специальный термин придумал для сравнительно небольшого лага во времени — «эффект замедленного действия». Но не на шесть же в самом деле столетий замедленного! Автор, к сожалению, и не пытается этот гигантский лаг объяснить.
А что до «подсознания православныххристиан», то разбой средневековых крестоносцев, вопреки утверждению автора, почему-то не отпугнул от Запада даже прямых наследников Византии, православных греков. И украинцев, между прочим, тоже. И румын. И болгар. И грузин. Так что я уж и не знаю, право, причем здесь крестоносцы, не говоря уже об Аркадии и Гонории.
Глава шестая «Деспотисты»
Не удивительно, что книга
его оказалась необычайно популярной в 1970-е. Когда я рекомендовал ее своим студентам в Калифорнийском университете Беркли в качестве обязательного чтения, оказалось, что все 12 (!) ее экземпляров в университетской библиотеке были на руках. Никогда ничего подобного не происходило ни с одной другой из рекомендованных мною книг.
Концы с концами не сошлись у Тойнби. Естественно, не сходятся они и у моего корреспондента. Упоминаю я здесь об этом лишь из опасения, что неовизантийская логика автора окажется только первым знамениел^еще одного метаисторического мифа. Просто, так сказать, из соображений профилактики. Но вернемся к Пайпсу.
Подход Пайпса к русской истории казался на первый взгляд фундаментально новым. Хотя бы уже тем, что автор с порога отвергал саму идею о русской государственности как о восточном деспотизме — как в монгольском, так и в византийском её варианте. Вот что писал он по этому поводу: «Можно было ожидать, что еще на заре своей истории Россия усвоит нечто вроде... режима „деспотического" или „азиатского" типа... По многим причинам, однако, развитие ее пошло по несколько другому пути... В ней не было ничего подобного центральному экономическому управлению вплоть до введения в 1918 г. военного коммунизма. Но даже если б такое управление требовалось, естественные условия страны предотвратили бы его введение. Достаточно обратить внимание на трудности, связанные с транспортом и коммуникациями в эпоху до железных дорог и телеграфа, чтобы понять, что о масштабах контроля и надзора, без которых немыслим восточный деспотизм, здесь не могло быть и речи».30
Согласитесь, что после абстрактных «гидравлических» и «тоталитарных» тирад Виттфогеля и Тойнби, подход Пайпса действительно выглядел свежим и серьезным. Во всяком случае впервые за осмысление метаисторических аспектов российской государственности взялся эксперт по национальной истории, а не мыслитель-глобалист, для которого Россия была лишь одним из многих объектов исследования. Вместо надоевших «монгольско-византийских» параллелей предложена была концепция «патримониальной [по-русски, вотчинной] монархии». То есть общество, где «суверенитет и собственность сливаются до пункта, в котором становятся неразличимы», где «конфликты между суверенностью и собственностью не возникают и возникнуть не могут, поскольку, как в случае примитивной семьи, возглавляемой paterfamilias, они одно и то же»31
Человека, хоть сколько-нибудь знакомого с марксистской литературой или хотя бы читавшего Виттфогеля, настораживало здесь лишь то, что формулировка Пайпса неожиданно звучала, как цитата из Маркса (помните, «в Азии суверенитет и есть собственность на
Richard Pipes. Op. cit., p. 20.
Ibid., p. 22-23.
отступление 8 теорию «Деспотисты»
землю, концентрированная в национальном масштабе»?). Тем более странным казалось это совпадение, что формулировка Маркса относилась как раз к тому самому восточному деспотизму, который Пайпс только что так решительно отверг в качестве теоретической модели русской государственности.
Глава шестая «Деспотисты»
К сожалению, путаница эта оказалась лишь началом того, что приготовил для нас автор дальше.
Египет как модель России?
Совершенно даже независимо оттого, заимствовал Пайпс свою формулу у Маркса или пришел к ней самостоятельно, всё его теоретическое построение оказалось, как мы сейчас увидим, одной сплошной непроходимой путаницей, по сравнению с которой даже метафоры Виттфогеля и дефиниции Валлерстайна выглядят образцом ясности. Вот пример. Нам говорят: «Деспот нарушает права собственности подданных; патримониальный правитель не признает их существования. Отсюда следует, что в патримониальной системе не может быть четкого различения между государством и обществом, поскольку такое различение постулирует право человека на контроль над вещами и (там, где есть рабство) над другими людьми».32 Но мало того, что в России государство и общество друг от друга не отличались, сама «идея государства отсутствовала в России до середины XVII века».33 А поскольку, как мы уже знаем, собственность как главный источник социальных конфликтов отсутствовала тоже, читателю невольно придется заключить, что царили в этой удивительной «примитивной семье» мир, благодать и полная бесконфликтность. Да такие, что для paterfamilias править ею было одно удовольствие. Неудивительно поэтому, что даже самодержавная революция Ивана Грозного уместилась у Пайпса в двух абзацах. И те напоминают, скорее, эпическую семейную хронику, нежели револю-
Ibid., р.23. Ibid.
цию. Более того, автор замечает, что «метод, использованный [Грозным], по сути, не отличался оттого, который был использован Иваном III на территории завоеванного Новгорода».34
Но все хорошее на свете, как известно, кончается. И вот в середине XVII века «идея государства» в России вдруг, наконец, каким-то образом возникает. Почему? Появилась к этому времени частная собственность? Рухнула «примитивная семья» вместе с «патримониальной ментальностью»,35 и царь перестал быть paterfamilias? Так должен был бы заключить читатель на странице 70. Тот, однако, кто дочитал до страницы 85, узнает вдруг нечто прямо противоположное. А именно, что «трансформация России в вотчину правителя... завершилась в XVII веке».36 То есть как раз тогда, когда «идея государства» возникла. Как объяснить эту головоломку?
Очень просто. На странице 70 Пайпс все еще витал в эмпиреях «патримониальной» теории, а на странице 85 он уже спустился на грешную землю — и к собственному изумлению обнаружил, что перед ним совершенно нета страна, которую описывала его теория. Виттфогелю и Тойнби, скажем прямо, было легче. Они провозглашали свои глобальные теории, а потом пытались втиснуть конкретную страну, в нашем случае Россию, в предусмотренную для неё нишу. Своей специальностью полагали они, так сказать, алгебру мировой истории. Для Пайпса как историка России это невозможно. Ему пришлось заниматься арифметикой, если можно так выразиться, т.е. скрупулезно сверять теорию с фактами. Именно это как раз и обещало стать его главным преимуществом перед предшественниками. На самом деле оказалось это его главной слабостью. Ибо история России отчаянно бунтовала против его теории.
Но прежде, чем мы приглядимся к этому бунту, еще несколько слов о его теории. Монголы и византийцы в качестве прародителей российской государственности выпали в ней, как мы видели, из тележки. Кто вместо них? «Классические примеры таких режимов
Ibid., р. 7.
Ibid., р. 95.
можно найти среди эллинистических государств, возникших после распада империи Александра Великого, например, в Птолемеев- ском Египте (305-30 до н.э.) или в государстве Атталидов в Пергаме (283-133 до н.э.)»37
Почему, собственно, предпочел Пайпс птолемеевский Египет империи Чингизхана в качестве модели для России, остается только гадать. Может быть, потому, что Птолемеи были, в отличие от ханов, обожествлены. Или потому, что монголы не могли при всем своем могуществе похвастать таким патриархальным миром и согласием, какой предписывала России патримониальная теория. Но в принципе не так уж это и важно, поскольку 74 страницы спустя Птолемеи тоже вылетели из тележки вслед за монголами и византийцами. И мы вдруг узнаем, что «московская служилая элита, от которой по прямой линии происходят и дворянство императорской России и коммунистический аппарат России советской, представляет уникальный феномен в истории социальных институтов».38
Глава шестая
В амплуа теоретика Пайпс объяснил нам, что — в связи с хроническим отсутствием в России конфликтов, связанных с частной собственностью — царили в ней под эгидой ее paterfamilias беспримерные мир и согласие. А что говорит история? До середины XVII века, рассказывает нам тот же Пайпс, но уже в амплуа историка, страна была ареной «гражданских бурь, беспрецедентных даже для России, когда государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт, в котором первое пыталось навязать обществу свою волю, а последнее предпринимало отчаянные попытки этого избежать»39 (При том, заметим в скобках, что ни государства, ни общества еще, как мы слышали от Пайпса-теоретика, тогда и не существовало).
Ibid., р. 85 (emphases added). Ibid., p. 23.
Ibid., p. 97 (emphases added).
Так или иначе смысл «непрерывного конфликта» заключался в том, что, «стараясь построить свою империю по образцу княжеского домена — сделать Россию своей вотчиной, — царям пришлось положить конец традиционному праву передвижения свободного населения: все землевладельцы должны были служить московскому правителю, что означало превращение их вотчин в поместья». Иначе говоря, «земельная собственность должна была превратиться в служебное владение, зависящее от благоволения царя».40
Короче, в отличие от Тойнби история не позволяет Пайпсу объявить Россию изначально тоталитарной (как, впрочем, и «патримониальной»). А в отличие от Виттфогеля убежден он, что загадочная «институциональная бомба» взорвалась в России, по крайней мере, на полтора столетия позже. Более того, до середины XVI века, до того, как государство «экспроприировало общество»,41 «собственность в России была традиционно отделена от службы» и существовала в ней сильная аристократия, не только «гордившаяся своим происхождением», но и «сознательно отделявшая себя от парвеню из служилого дворянства».42 И цари «вынуждены были уважать эту систему, если не хотели рисковать восстанием против них объединенной оппозиции ведущих семей страны»43
Все это, впрочем, не мешало коварному «патримониальному» государству интриговать против могучей аристократии еще с середины XV века. Нет, оно «не вырастало из общества и не было навязано ему сверху. Скорее, оно росло с ним бок о бок и кусок за куском его проглатывало»,44 покуда, наконец, не довело «процесс экспроприации до конца».45 (Как понимает читатель, Пайпс-историк говорит здесь о «проглатывании» общества, которого, согласно его собственной теории, еще и в помине не было).
Ibid., р. 85.
Ibid., р. 86.
Ibid., р. 94.
Ibid., р. 89.
Ibid., р. 90.
Так или иначе, государство преуспело. Время «гражданских бурь» закончилось — вся собственность в стране принадлежала теперь paterfamilias и безмятежная семейная жизнь в России, наконец, началась: «система, которую мы описали, стала настолько им- мунна к давлению снизу, что, по крайней мере в теории, она должна была себя увековечить».46
Глава шестая «Деспотисты»
Распад теории
И все было бы с этой теорией в порядке, когда бы не одно странное обстоятельство. Я имею в виду, что это самое «патримониальное» государство, столетиями, как мы слышали, интриговавшее против собственности подданных, неожиданно начинает вести себя совершенно нелогично, чтобы не сказать нелепо. Оно вдруг возвращает подданным собственность, с таким трудом и такой ценою у них вырванную. Пайпс и сам не может этого не заметить. «В 1785 г., — озадаченно сообщает он читателю, — при Екатерине II... частная собственность опять появляется в России».47 Видите теперь, откуда взялся 1785 год на Стокгольмской конференции Совета Взаимодействия в мае гооо-го?
Обратимся, однако, к элементарной арифметике, уж ее-то как будто бы должен знать даже наш теоретик. Если «патримониальное» государство восторжествовало в России во второй половине XVII века, а во второй половине XVIII оно уже было отменено, то сколько десятилетий — даже полностью соглашаясь с теорией Пайпса — оно в ней существовало? Выходит, что речь-то у нас вовсе не о «России при старом режиме», как обещает заголовок книги, но лишь об одном столетии.
Если бы хоть так! К сожалению, время, зарезервированное Пайпсом для «старого режима», будет, как мы сейчас увидим, сжиматься, подобно шагреневой коже, неумолимо. И нет никакой нуж-
(bid., р. 94. Ibid., р. 112.
ды загонять автора в эту ловушку, он целеустремленно шагает в нее сам. Вот смотрите. «Во второй половине XVII века из 888 тысяч тягловых (т.е. облагаемых налогом. — АЛ.) хозяйств России, 67 % сидело на земле, принадлежавшей боярам и дворянству... и 13,3 % держала церковь. Другими словами, 80,3 % тягловых хозяйств были под частным контролем. Государству принадлежало лишь 9,3 %».48
Продолжим наши вычисления. Если уже к концу XVII века собственность четверых из каждых пяти детей российского paterfamilias была под частным контролем, сколько оставалось ему лет для патримониального управления своей «примитивной семьей»? Пятьдесят? Увы, ситуация еще хуже. Ибо вопреки утверждению Пайпса, московское государство никогда не смогло ликвидировать в стране частную собственность.
Это правда, что традиционная клановая собственность сгорела в огне самодержавной революции Грозного и была частично заменена поместьями. Но одновременно с ликвидацией традиционных вотчин, сами поместья стали практически немедленно превращаться в новые вотчины. Вот что рассказал нам об этом в своей последней работе один из лучших знатоков феодальной собственности в России покойный Анатолий Михайлович Сахаров: «Поместья всё больше и больше адаптируются к интересам своих владельцев и обнаруживают всё больше вотчинных элементов. Со временем они преобразовывались в так называемые „выслуженные вотчины". Эта концепция, кажется, была впервые употреблена в указе 1572 г., где клановым вотчинам противопоставлены „вотчины, дарованные государем". Продажа запустелых поместий как вотчин — с единственным условием, что покупатель не имеет права передавать их монастырю, — берет начало в тот же период. Практика продажи поместий как вотчин была широко распространена в первой половине XVII века вместе с дарованием поместий как вотчин как вознаграждения за службу. Больше того, после Смутного времени установилась точная норма: одна пятая поместья была „выслуженной вотчиной". Нужда казны в деньгах и попытка добиться твердой поддержки дворянства
Часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
были причинами этой трансформации поместий в вотчины, которая постоянно возрастала в XVI и в начале XVII века».49
Глава шестая «Деспотисты»
Итак, на наших глазах осталась русская история без единого десятилетия, пригодного для «старого режима», иначе говоря, для «режима», исключавшего частную, вотчинную собственность. Просто некуда оказалось этот «старый режим» больше приткнуть. И с ним распадается, уходит в небытие теория «патримониальной России», претендовавшая на то, чтобы заменить своих классических соперниц — «монгольскую» и «византийскую».
Сопоставим страницы
Из фундаментального разрыва между теорией и историей вытекает у Пайпса такая массированная серия фактических противоречий, что бедные мои студенты стонали, спрашивая в отчаянии: да перечитывал ли свой текст автор прежде, чем отдать его в печать? (И тем более, добавлю от себя, в перевод на русский?) Вот лишь несколько примеров.
На странице 86 читаем: «Распространение царского домена на всю страну вполне сопоставимо с революцией сверху. И сопротивление было соответствующим». А на странице 172: «Русское государство формировалось, не встречая сопротивления со стороны укорененных земельных интересов — абсолютно фундаментальный факт его исторической эволюции».
На странице 85 узнаем, что «государство и общество были вовлечены в непрерывный конфликт», связанный с ликвидацией частной собственности на землю, а еще через 87 страниц, что «на протяжении трех столетий, отделяющих царствование Ивана ill от царствования Екатерины II, русский эквивалент аристократической элиты владел землей лишь по милости государства».
Но как же, помилуйте, примирить отсутствие «укорененных земельных интересов» с «непрерывной борьбой» эа их искоренение?
h9 A.M. Сахаров. Об эволюции феодальной собственности на землю в Российском государствеXVI века, История СССР, 1978, № 4, с. 28.
Как согласовать сильное вотчинное боярство, о котором сам автор говорит, что созданная им Дума «в XIV, XV и в первой половине XVI века была... отчетливо аристократической»,50 с «землевладением по милости государства»? Как в стране, где даже идеи государства и общества не существовало, могли они быть вовлечены в то же самое время в многовековую смертельную борьбу между собою? Почему «патримониальное» государство, столько лет конспирировавшее против частной собственности, принялось вдруг разрушать результаты своей Многовековой конспирации? Вполне законные, согласитесь, вопросы. Ни на один из них не смог я своим студентам ответить.
Как, вероятно, заметил читатель, моя роль в критике «России при старом режиме» минимальна. Автор сам без посторонней помощи разрушил свою «патримониальную» теорию, проглатывая ее, пользуясь его собственным выражением, кусок за куском.
— Глава шестая
J IО Г И КЗ «Д еспотисты »
Пайпса
Спору нет, не было ему нужды следовать логике Тойнби, или Виттфогеля, или А.Н. Сахарова. Но собственной-то логике следовать был он обязан. И, как это ни странно — после стольких несообразностей и противоречий самому себе — некая логика в его работе и впрямь присутствует. К сожалению, однако, это логика все той же биполярной модели, которую Пайпс столь решительно отмел в своем теоретическом введении.
Одобрительно цитируя знаменитого французского мыслителя XVI века Жана Бодена, о котором речь у нас еще впереди, Пайпс, по сути, признал, что заимствовал свою модель России как «патримониальной монархии» у него. Боден, правда, называл ее иначе. Вот что писал он за четыре столетия до Пайпса: отличительная характеристика сеньериальной монархии в том, что «принц становится господином над вещами и личностью своих подданных, управляя ими
50 Richard Pipes, Op. cit. p. 104.
как глава семьи своими рабами... В Европе есть лишь два таких режима, один вТурции, другой в Московии, хотя они очень распространены в Азии и в Африке. В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства».51
Так вот же она перед нами, та самая черно-белая версия политической вселенной, которую мы только что слышали от Виттфогеля. Логика ее элементарна: если русская государственность отличалась от европейского абсолютизма, то была она... чем? Конечно, восточным деспотизмом. Виттфогель сказал бы «гидравлического полумаргинального подтипа». Пайпс говорит «патримониального (сенье- риального) типа». Названия разнятся, но суть остается. Список деспотических черт тот же. Суверенная власть государства над всем национальным продуктом страны и над личностью подданных. Отсутствие реальных политических альтернатив и, следовательно, политической оппозиции («не видно путей, какими население Московии могло бы изменить систему даже если б оно этого пожелало»). Или в одной фразе: политическая система, не способная к трансформации, не говоря уже о саморазвитии.
И если, несмотря на это, российская политическая система, в отличие от своих предполагаемых эллинистических или восточно-дес- потических прародителей, все-таки развивалась (не может Пайпс как профессиональный историк России отрицать очевидное), то объясняется это... чем бы вы думали, читатель? «Из всех режимов эллинистического и восточно-деспотического типа Россия была ближе *
всех к Западной Европе».52 Нет, это уже не Виттфогель. И не Тойнби. Это Пайпс. Неприкосновенный, так сказать, запас — на случай, когда не работают теоретические аргументы — у всех у них в загашнике один и тот же последний довод — географический. В последнем счете теория у них неизменно капитулирует перед географией. Перефразируя известное выражение маркиза де Кюстина, можно сказать, что «патримониальное государство» Ричарда Пайпса есть деспотизм, умеряемый географией.
53 Cited in ibid, p. 106.
Так с чем же остались мы после второй попытки получить хоть какое-то непротиворечивое представление о природе и происхождении русской государственности — опираясь на этот раз на идеи корифеев западной историографии? Честно говоря, всё с тем же ощущением, с каким остались в конце предыдущей главы. С ощущением, то есть, что всё по-прежнему зыбко, неясно и неустойчиво в области философии русской истории. Вся и разница в том, что обзор советской попытки создать метаисторию русской государственности оставил нас с мифом о «русском абсолютизме», а обзор западной...
Как все дороги вели когда-то в Рим, все западные метаисториче- ские интерпретации русской истории, которые мы рассмотрели, неотвратимо ведут к спору о природе «русского деспотизма». И стало быть, к той самой биполярной модели, которая, как мог уже, я думаю, убедиться читатель, делает объяснение русского исторического процесса невозможным.
Глава шестая «Деспотисты»
При всем том бесплодность западных дискуссий очень серьезно отличалась по своим последствиям от никчемности дискуссии советской. Едва ли кого-нибудь заботит сегодня «соотношение феодального и буржуазного в политике русского абсолютизма», которое так отчаянно волновало советских историков. И «высказывания» на этот счет Ленина выглядят в наши дни, скорее, курьёзом — даже для авторов Тома VIII. А вот проблемы азиатского происхождения русской государственности, поставленные Виттфогелем и Пайпсом, по-прежнему в центре историографических дискуссий их сегодняшних эпигонов. Более того, они в значительной — я бы сказал даже опасной — степени влияют на взгляды политиков, пытающихся выработать стратегию Запада в отношении постсоветской России.
Эпигоны
Тон теперешних дискуссий задал тот же Пайпс. По его мнению, «немедленная задача России состоит в строительстве нации-госу- дарства». И потому «национализм, который Запад оставил далеко
позади, трактуя его как доктрину реакционную, тем не менее прогрессивен на той исторической ступени, на которой находится сегодня Россия».53 Расшифровывает для нас эту странную сентенцию современный эксперт младшего поколения, известный британский историк Джеффри Хоскинг. Он замечает: «Царская Россия была, по сути, азиатской империей, которая управлялась космополитической аристократией, собиравшей дань с подвластных ей народов».54
Отсюда вытекает, что «гигантские усилия, потраченные на строительство империи воспрепятствовали попытке создать русскую нацию. Для традиционных азиатских империй это было бы несущественно, проблема, однако, была в том, что [именно эта азиатская империя], Россия, пыталась стать еще и европейской державой».55 Как видим, азиатский характер русской государственности даже не обсуждается, он попросту постулируется — как неоспоримое наследство дискуссий 1960-х.
Другое дело, что эти странные европейские претензии азиатской державы оставили после распада империи «русских сиротами».56 Ибо сменившая империю «Российская Федерация есть не нация-го- сударство, но лишь кровоточащий обрубок империи».57 И, естественно, «русские — не нация».58
Почему? Попытке ответить на этот вопрос Хоскинг посвятил увесистый том под заглавием «Россия: народ и империя». И начинает он эту драматическую историю с Петра. Оказывается, это он, злодей, в своём безумном «стремлении секуляризовать и европеизировать» азиатскую Русь «растоптал её национальный миф», согласно которо-
New York Times Book Review, May 25,1997.
jeoffrey Hosking and Robert Service, eds., Russian Nationalism : Past and Present (hence forth Nationalism), London, 1998, p. 2.
Ibid., p. 18.
Ibid., p. 5.
Ibid.
ibid.
му «русские были избранным народом, строившим единственную христианскую империю в мире».59
В результате вместо «смиренной, скромной, святой и решительно женственной Руси» получили мы «грандиозную, космополитическую, секулярную и, наплевать на грамматику, мужественную» Российскую империю.60 Конечно, любой, хоть сколько-нибудь знающий свой предмет историк, мог бы напомнить Хоскингу, что, начиная с середины XVI века, когда кончается повесть о России европейской, доимперской (о трагедии, то есть, о которой мы и рассказывали в предыдущих главах), и до конца XVII, т.е. до Петра эта «скромная» и «женственная» Русь вполне мужественно присоединяла к себе (циник, пожалуй, сказал бы захватывала) ежегодно по 35 тысяч квадратных километров чужой территории — другими словами, по целой стране размером с Голландию. Но ведь и сам Хоскинг нечаянно проговаривается, что «национальный миф» Московии, собственно, в строительстве империи и состоял, пусть даже «единственной христианской империи».Честно говоря, не возьми Хоскинг в эпиграфы к своей книге выражение покойного (мир праху его) ностальгирующего славянофила Георгия Гачева «Русь была жертвой России», мы бы поначалу и не поняли, по какой причине принимает он так близко к сердцу судьбу разрушенной Петром культурно бесплодной, тупиковой (и агрессивной) Московии. Только впоследствии выясняется, что именно из элегических изысканий Гачева и сделал Хоскинг свой невероятный на первый взгляд вывод, что слово «российский» обозначает сегодня в России империю, тогда как слово «русский» — нацию.
Иначе говоря, противостояние между петровской Россией и допетровской Русью равносильно для Хоскинга конфронтации между империей и национализмом. Потому-то и полагает он, что, покуда Российская Федерация не станет русским государством (иначе говоря, «Россией для русских»), так и будет она оставаться «обрубком империи». Короче, доверившись славянофильской
Jeoffrey Hosking. Russia: People and Empire, Harvaed Univ. Press, 1997, Р- XIX.
Ibid., p. 2.
тоске Гачева, написал Хоскинг на самом деле теоретическое пособие для современных русских этно-националистов, для «придурков», как всердцах назвал их президент Путин. Увы, ничего этого не заметили западные рецензенты, осыпавшие книгу Хоскинга комплиментами.
Западный консенсус
Не в первый раз замечаем мы это противоестественное взаимодействие между самыми темными силами традиционалистской реакции в России и западными «попутчиками». Впервые видели мы его еще в XV веке, когда неистовый иосифлянин Геннадий, архиепископ Новгородский, взял себе в наставники в деле истребления инаковерующих испанского короля Фердинанда Католика.
Глава шестая «Деспотисты»
Потом снова встретились мы с этим взаимодействием в 1920-е, когда в ответ на провозглашение России «монгольской ордой» гордо объявили евразийцы: да, мы наследники Чингизхана! И вот сейчас прославление русского национализма как единственно возможного спасителя бывшей «азиатской империи», вплоть до дифирамбов Жириновскому («Как в своих лозунгах, так и в своей фразеологии... Ли- берально-Демократическая партия России под руководством Владимира Жириновского отвечает духовным нуждам израненного русского самосознания и гордости»)61 услышали мы от либерального британского историка.
И Ричард Пайпс со своим «патримониальным государством» выглядит в этом контексте неким соединительным звеном между «азиатской империей» Карла Виттфогеля и сегодняшней апологией русского национализма, ставшей основой нынешнего консенсуса западной историографии. Ибо согласно с Пайпсом и Хоскингом большинство современных западных историков. И Астрид Туминез
Цит. по Западники и националисты: возможен ли диалог? (далее Диалог), М., 2003, с. 366.
в книге «Русский национализм с 1856 года» спрашивает: «Было ли когда-нибудь в России создано национальное государство?» И сама себе отвечает: «Научный консенсус утверждает, что нет».62
А поскольку, по её мнению, именно «национализм есть клей, скрепляющий современные государства», то его Западу и следует в России поддерживать.63 Той же точки зрения придерживаются и Джон Дэнлоп в книге «Новые русские националисты», и Саймон Диксон в работе «Русский национализм: прошлое и настоящее»64, и практически все, пишущие об этом предмете эксперты, которых мне приходилось читать. Консенсус он консенсус и есть.
Невозможно отделаться от ощущения, что для этих авторов в постсоветской политической драме есть лишь два действующих лица: национализм и империя. Ясно, что для них империя хуже национализма. И потому приходится выбрать наименьшее зло. Куда денешься, пришлось напомнить коллегам (в статье, опубликованной в вашингтонском журнале «Demokratizatsia») заключение блестящего соотечественника Хоскинга Майкла Хэйуорда, что «принцип национализма с самого начала был неразрывно связан как в теории, так и на практике с идеей войны» и поэтому «в строительстве нации-го- сударства, как и в революции, повивальной бабкой истории всегда было насилие»65
Особенно, добавлю, если вовлечена в это перекройка границ (а в строительство нации-государства в Европе она, как правило, вовлечена). Так во всяком случае свидетельствует опыт распада Оттоманской, Австро-Венгерской или Югославской империй. Как пишет И.А. Зевелев, «строительство наций на обломках империй всегда дело этно-националистов. Кемалистская Турция начала свой эксперимент со строительством национального государства с того, что под-
Astrid Tuminez. Russian Nationalism since 1856. Ideology and the Makingof Foreign
Policy, Lanham, MD, 2000, p. 29.
Ibid.
Nationalism, p. 367.
Cit. in Demokratizatsia, p. 560.
Ibid., p. 56.
вергла геноциду и изгнанию свои армянские, греческие и курдские меньшинства... Сербия и Хорватия оказались в аналогичном случае агрессивно-националистическими и начали немедленно перекраивать силой карту бывшей Югославии».66
Можно ли сомневаться, что, избери в 1996 году Россия в президенты не Бориса Ельцина, а «истинного строителя нации» Геннадия Зюганова, мы почти наверняка имели бы сегодня на руках войну с Казахстаном — за «Южную Сибирь и Зауралье», как называет эти северные области соседней республики А.И. Солженицын67 и с Украиной (за Крым)?
Пришлось также напомнить коллегам, что русский национализм, как и сербский, никогда не противостоял империи, всегда был имперским. И в этом качестве противостоял он — от имени империи — исключительно «германо-романской цивилизации». Короче, никакой конфронтации между национализмом и империей, на которой настаивает современный западный консенсус, попросту не существует. На самом деле противостоит в России империи третье действующее лицо, которого западные эксперты просто не заметили. Я говорю, конечно, о Федерации. Той самой, про которую декабрист Сергей Трубецкой еще в 1820-е писал, как мы еще увидим, что «только федеральное управление соглашает величие народа и свободу граждан».
* "к "к
*
Вот как далеко завело нас обсуждение бесплодных идей западных «деспотистов». Нет, они вовсе не безобидны, эти идеи. Иные из них (Антонио Грамши назвал их «идеями-гегемонами») чреваты национальными катастрофами. Печально, но факт: сегодняшний западный метаисторический консенсус эпигонов дискуссии 1960-х совершенно очевидно подталкивает Россию именно на такой путь. Однако критика этих дискуссий — и их последствий — не выход из положения. Выход в том, чтобы противопоставить идеям западного
67 Ibid.
12 Янов
консенсуса другие, более близкие к реальности русской истории идеи о природе и происхождении русской государственности. Это невероятно трудное предприятие. Но что делать, если другого выхода нет?
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
Крепостная историография «Деспотисты»
СЕДЬМАЯ
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
Язык, (ia котором мы спбрим
часть третья иваниана
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
Век XXI. настал ли момент Ключевского?
»
глава седлая I 3571
Язык, на котором мы спорим
Спросим себя сначала, почему, говоря словами американского эксперта Сирила Блейка, «ни одно общество в современном мире не было объектом столь конфликтующих между собою постулатов и интерпретаций, как Россия»?1 Почему, например, так категорически отвергла западная историография основополагающий постулат советских коллег, что не существует «никакого фундаментального различия между русским самодержавием и классическим (европейским) абсолютизмом»?2 Из-за марксистской претензии на последнюю истину? Допустим. Но вот ведь А.Н. Сахаров и в постмарк- систской своей ипостаси продолжает, как мы видели, утверждать, что «самодержавная власть складывалась и во Франции, и в Англии...»3 Поверили ему в 2003 году? Пусть ни при каких обстоятельствах не назовет он теперь европейский абсолютизм «восточной деспотией», как в 1971-м, все равно ведь не поверили. Но если не в марксизме дело, то в чем?
Я думаю, как это ни странно, что в языке. В том, иначе говоря, что так никогда толком и не выяснила для себя советская историография смысл терминов, которыми она оперировала, А когда отдельные смельчаки, как А.Я. Аврех, пытались обратить её внимание на то, что «абсолютизм тема не только важная, но и коварная. Чем больше успехи в её конкретно-исторической разработке, тем запутанней и ту-
Quoted in Donald Treadgold (ed.). The Development of the USSR. An Exchange ofViews, Seattle, 1964, p. 202.
История СССР, 1969, № l, с. 65.
История человечества, том VIII. Россия, М., 2003, с. 144.
манней становится её сущность»,4 их, как мы видели, затоптали и заставили замолчать. А уж о том, чтобы выяснить разницу между самодержавием и «восточным деспотизмом» речи и вовсе не было.
Еще хуже, что и корифеи западной историографии XX века оказались столь же твердокаменными в своем априорном убеждении, что Россия принадлежит к деспотическому семейству. И точно так же, как их советские коллеги, никогда не смогли договориться между собою, что, собственно, имели они в виду под «азиатской империей». В результате их сегодняшние эпигоны, как Джеффри Хоскинг или Астрид Туминез, употребляют эти термины, словно они сами собою разумеются.
Короче сколько-нибудь конструктивный диалог между западными и советскими историками оказался невозможным. Да и не могло это быть иначе, коль скоро даже для самих себя не выяснили спорщики, что же именно они отстаивают. У них просто не было общего языка. Вместо него было то, что я называю дефиниционным хаосом. Ну, представьте себе диалог о происхождении человека, при котором одни ученые имели бы в виду млекопитающих, а другие, как случается порою сегодня в Америке, Адама и Еву? Что получилось бы из такого диалога?
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
«Миросистемный анализ»
Это всё, конечно, об историках традиционных. Поможет ли нам, однако, ультрасовременная миросистемная (или мега- историческая) школа, для того, казалось бы, и придуманная, чтобы «снять», говоря гегелевским языком, это непримиримое противоре-
4 История СССР, 1968, № 2, с. 82.
А мы, читатели, зажатые между этими непримиримыми полюсами, оказались перед той же старой и не имеющей решения дилеммой. Или — или, говорят нам, выбирайте между черным и белым, между азиатской империей и абсолютизмом — и третьего не дано.
чие? Посмотрим. Вот концепция её признанного лидера Иммануила Валлерстайна. Термины, которыми он оперирует, нисколько не похожи на те, что мы слышали от традиционных историков (и, отдадим ему должное, употреблять их удобнее). Во всяком случае ни деспотизма вам тут, ни абсолютизма, не говоря уже о такой экзотике, как «патримониальное государство» или «евразийство».
Вкратце суть дела у него сводится к следующему. На протяжении всего начального периода человеческой истории — времени «мир-империй» на языке Валлерстайна, — от 8ооо года до н.э. до 1500 года нашей, никакой, собственно, истории не было. Во всяком случае в смысле политической динамики и социальных трансформаций, как мы сегодня это понимаем. Вместо истории был лишь грандиозный провал во времени, на девять с половиной тысяч лет затянувшаяся стагнация, черная дыра, бессмысленное топтание на месте, состоявшее из «процесса расширения и сокращения, которые, похоже, являются их [мир-империй] судьбой».5
Конечно, и в это время появлялись на земле островки динамического развития, которые Валлерстайн называет «мир-экономики». Описывает он их, правда, довольно расплывчато: «обширные неравные цепи из объединенных структур производства, рассеченные многочисленными политическими структурами».6 Как бы то ни было, все девять с половиной тысяч лет оказывались эти «обширные цепи» по разным причинам «слабой формой» и «никогда долго не жили... они либо распадались, либо поглощались мир-империей, либо трансформировались в неё (через внутреннюю экспансию какой-либо одной политической единицы)».7
Так вот и продолжалось всё, примерно, до 1500 года, когда вдруг «одна такая мир-экономика сумела избежать этой судьбы. По причинам, которые требуют объяснения, современная миросистема родилась из консолидации мировой экономики. Вследствие этого у нее
Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, альманах «Время мира», № 1, Новосибирск, 1998, с. 115.
Там же.
было время достичь своего полного развития в качестве капиталистической системы».8 Говоря общепонятным языком, началась история. Течение времени обрело вдруг смысл, который еще полтора столетия назад сформулировал Гегель (разумеется, «миросистем- ный анализ» никаких таких выводов из изложенной выше теории не делает. По причине политической корректности гегелевские термины как «прогресс в осознании свободы» для него табу, хотя именно они здесь вроде бы логически следуют).
Как видим, масштабы исследования и дефиниции, неясность которых преследовала традиционных историков, изменились здесь до неузнаваемости. Но помогает ли нам это выскользнуть из старой биполярной ловушки? Посмотрим, что имеет в виду Валлерстайн под «мир-империями». Оказывается, что в них «основной логикой системы является взимание дани с непосредственных производителей (главным образом сельских...), которая передается вверх к центру и перераспределяется через тонкую, но важнейшую сеть чиновников».9 Вам это ничего не напоминает, читатель? Для меня тут почти буквальное описание виттфогелевского «агродеспотизма». Здесь и дань, которая взимается с непосредственных производителей, и монополия государства на национальный доход страны, и «агро- менеджериальная элита», поработившая общество.
Добавим к этому, что Валлерстайн употребляет слово «история» в применении к периоду «мир-империй» в кавычках,10 и увидим, что автор практически во всем соглашается с Виттфогелем (и, заметим в скобках, с Марксом). Только Маркс называл это «азиатским способом производства», а Виттфогель заключил, что большая часть истории человечества приходится на эру хронически застойной антицивилизации. Так или иначе перед нами неожиданно возникает, пусть в маске «мир-империй», один из полюсов всё той же биполярной модели, тот самый, к которому классики западной историографии на наших глазах настойчиво пытались привязать Россию.
Там же.
Там же.
10 Там же.
Мало того, разве не Европу имеет в виду Валлерстайн, когда говорит о динамичной «мир-экономике», стремительно вдруг прорвавшей около 1500 года многотысячелетний деспотический застой? Конечно, Европу. И хотя упоминает он, что прорыв этот случился «по причинам, которые требуют объяснения» (и которые, добавим в скобках, так никогда и не были, сколько я знаю, толком объяснены), мы очень скоро увидим, что произошел он именно по причине беспрецедентного во всемирной истории европейского феномена. Я имею в виду крушение империи в Европе и утверждение абсолютизма.
Дважды (при Карле Великом в 8оо году и при Карле V Габсбурге в 1525-м) пыталась Европа возродить идею «Единой христианской империи», провозгласив своих кандидатов Dominus Mundi, и дважды рассыпалась эта империя в прах под ударами коалиций независимых государств. Результатом было первое торжество «мир-экономики». Так на самом деле кончилась историческая пустота «мир-им- перии». И началась история.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Но если так, то с чем же, собственно, оставляет нас ультрасовременный «миросистемный анализ»? Да, термины иные, тем более, что европейский абсолютизм здесь тоже выступает в маске «мир-экономики». Но ведь сути-то дела весь этот терминологический маскарад не меняет нисколько. Все та же перед нами старая- престарая традиционная биполярная модель. И место России между её непримиримыми полюсами так же темно, как и раньше.
Два слова о методологии
Несообразность ситуации усугубляется еще и тем, что ни одна из методологий, с которыми мы до сих пор сталкивались, не сумела вывести нас из этого порочного круга. Ни работы экспертов, прилежно копающих грядки одного какого-нибудь десятилетия (или столетия), с которыми пришлось нам иметь дело в первой части книги. Ни полеты мысли глобалистов, с которыми
познакомились мы в теоретических главах и в работах «макроисто- рической» школы. И те и другие, независимо от масштабов исследования, остались, как мы видели, пленниками одной и той же антикварной модели политической вселенной, которая внушена была экспертам неизвестно кем и неизвестно когда.
Более того, обратившись от «экспертизы без мудрости», говоря словами профессора Чаргоффа, к самому источнику этой мудрости, убедились мы, что как раз он, источник этот, и оказался рассадником мифов, бессознательно усвоенных ничего не подозревающими экспертами. Я вовсе не единственный, кто это заметил. Джон Мейнард Кейнс поделился однажды аналогичным наблюдением (конечно, из своей области). «Идеи экономистов и политических философов, — писал он, — правильны они или нет, более могущественны, чем принято думать. Они, по сути, и правят миром. [Даже] вполне практические люди, уверенные, что свободны от каких бы то ни было интеллектуальных влияний, на самом деле рабы какого-нибудь давно забытого экономиста».11 Так или иначе, похоже, язык, на котором мы спорим, привел нас к чему-то очень напоминающему диалог глухих.
Я не знаю, существует ли общепринятая методологическая середина между двумя этими крайностями. Ну, допустим, жанр философии национальной истории, который позволил бы избежать как близорукого копания на изолированных «грядках», так и абстрактного космического размаха мыслителей-глобалистов. То есть в принципе жанр такой без сомнения существует, по крайней мере, в немецкой и русской историографии. Но и в Германии и в России он традиционно был исключительным доменом националистов. Изобрели его, как мы уже упоминали, немецкие романтики эпохи наполеоновских войн, так называемые тевтонофилы. Они назвали его Sonderweg, «особый путь», предназначенный отделить Германию с ее высокой Kuttur от бездуховной европейской Zivilization. В 1830-е подхватили эстафету славянофилы, естественно, приписавшие Kultur России, оставив мещанскую Zivilization Европе, объединив её таким образом под именем некой «романо-германской» цивилизации.
11 Cited in Martin Malia. The Soviet Tragedy, NY, 1994.
Георгий Петрович Федотов объяснил, как миф Sonderweg завоевывал в XIX веке русскую культурную элиту. «Почти все крупные исследования национальных и имперских проблем, — писал он, — оказались предоставленными историкам националистического направления. Те, конечно, строили тенденциозную схему русской истории, смягчавшую все темные стороны исторической государственности. Эта схема вошла в официальные учебники, презираемые, но поневоле затверженные и не встречавшие корректива... Так укрепилось в умах не только либеральной, но отчасти и революционной интеллигенции наивное представление, что русское государство, в отличие от государств Запада, строилось не насилием, не завоеванием, а колонизацией».12
Уже в наши дни нечто подобное повторяется с неоевразийством. Опять, похоже, именно ему «оказались предоставленными все крупные исследования национальных и имперских проблем». И опять строит оно «тенденциозную схему русской истории». Но этот раз — националистический миф об «историческом одиночестве» России «на вечном распутье» между Европой и Азией. Неоевразийцы тоже не отвергают традиционную биполярную модель. «На Востоке, — говорит В.В. Ильин, — возникла властная корпорация, на Западе — правовое собственничество. На Востоке утвердился подданный, на Западе гражданин... Отсюда следует: Запад и Восток — понятия не географические, — символизируя разные пути движения человечества по истории, разные миры, порядки, универсумы, в самом строгом смысле они могут быть уточнены как атрибуции социософские, цивилизационные».13
Только выводы из этой архаической модели делают неоевразийцы совсем иные. А именно, что, будучи «ареной столкновения Западной и Восточной суперцивилизаций»,14 Россия не принадлежит ни к той, ни к другой. Она сама себе суперцивилизация, открытая всем политическим ветрам на уже известном нам «вечном распу-
Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, т. 1, с. 318.
Российская цивилизация, M., 2000, с. 87.
Реформы и контрреформы в России, M., 1994, с. 206.
тье». Тут могут быть и диктатура, и свобода, и вообще любая политическая система, лишь бы она была имперской, евразийской, лишь бы несла с собою «мессианскую идею, связанную с провозглашением мирового величия и призвания России».15 Короче, обыкновенный Sonderweg, лишь облаченный в модную цивилизационную терминологию.
Чтобы придать этой обветшалой тевтонофильской схеме основательность, идеологи неоевразийства пытаются опереться на действительно серьезную культурологическую концепцию покойного
А.С. Ахиезера о неразвитости в России «срединной культуры» и вы-
f
текающей из этого «раскольности» русского общества.16 При ближайшем рассмотрении, однако, идеи Ахиезера ничего общего не имеют ни со схемой Sonderweg, ни с «вечным распутьем». Да, компромиссная «срединная культура» действительно в России неразвита, что вполне естественно вытекает из непримиримой междуусоб- ной войны двух отрицающих друг друга и равных по силе политических традиций. Но, как свидетельствуют исследования учеников Ахиезера, неотъемлемое свойство русской культуры тем не менее в том, что она развивается. И притом именно в сторону утверждения той самой «срединной культуры», которой ей недоставало.17 Стало быть, «вечное распутье» оказывается тут ни при чем.
Я знаю, кажется, лишь один пример либеральной философии национальной истории, счастливо избежавшей как приземленности «экспертизы без мудрости», так и беспредельности глобализма (и, конечно, соблазна Sonderweg). Говорю я о книге Артура Шлейзинге- ра младшего «Циклы американской истории».18 И думаю я так вовсе не потому, что с автором мы были друзьями и коллегами по кафедре истории в Нью-Йоркском университете, но потому, что он и впрямь,
Новый мир, 1995, № 9, с. 137.
Российский цивилизационный космос (к 70-летию А.С. Ахиезера), M., 1999.
См., например, А/7. Давыдов. Духовной жаждою томим. Пушкин и становление «срединной культуры» в России, M., 1999 или его же Поверить Лермонтову. Личность и социальная патология в России, M. — Алматы, 2006.
Arthur М. Schleisingerjr. The Cycles of American History, Boston, 1986.
сколько я знаю, был единственным, кто не уклонился от рокового вопроса о месте своей страны в политической вселенной. И «собственный путь» Америки у него очень даже присутствует. В конце концов родилась она в процессе восстания против своей прародительницы Европы. И многие десятилетия считала её опасным гнездом монархических ястребов. (Почитайте с этой точки зрения хоть Марка Твена или ОТенри и вы увидите, до какой степени презирали янки Европу). Но годы шли. Европа менялась и, как отчетливо видим мы у Шлейзингера, поверхностная отчужденность уступала место глубинному родству.
Короче, Sonderweg Америки выступает у Шлейзингера «собственным путем» к Европе, если хотите, а не «особым», отдельным от Европы, как у немецких и русских националистов. И не оставляет его книга сомнений, что в конечном счете Америка — лишь ветвь европейской цивилизации, при всех отклонениях разделяющая с нею и судьбу ее и грехи. Вот почему подзаголовок его книги вполне мог бы гласить «Путь Америки в Европу» (несмотря даже на то, что остатки первоначального отчуждения всё еще, как свидетельствуют хотя бы мессианские эксцессы президентства Буша и протестантского фундаментализма в Америке, сохраняются и сегодня).Другое дело, что под «циклами» разумел Шлейзингер лишь чередование динамичных и застойных периодов в американской истории, лишь смену фаз реформы и политической стагнации. В отличие
от трехфазных исторических циклов России, не имели американ- *
ские циклы, во всяком случае до сих пор, роковой третьей фазы, способной снести, подобно гигантскому цунами, всё достигнутое за время ее предшественниц, вынуждая страну снова и снова начинать с чистого листа. И раз за разом беспощадно срывая её политическую модернизацию.
Я говорю, конечно, о фазе русской контрреформы. Большей частью она совпадает с цивилизационными катаклизмами, хотя порою и затухает на полпути к ним, но всегда грозит обернуться финальным хаосом, небытием, в котором может неожиданно и страшно оборваться историческое путешествие великого народа. Даже реформы, в особенности те, что связаны со сменой культурно-политическойориентации страны, проходят в России, как правило, в беспощадном и катастрофическом ритме контрреформ (из-за этого, в частности, не могут российские мыслители договориться не только что о роли Ельцина, но вот уже три столетия даже о роли Петра в истории России. Я и сам в этом смысле грешен: в ранних моих работах Петр и впрямь, случалось, фигурировал в роли контрреформатора).
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
По сравнению с этой повторяющейся национальной драмой циклы Шлейзингера выглядят ручными, домашними, не более чем перепадами политической активности. И ясно поэтому, что либеральная философия русской истории должна писаться совсем иначе. Но я ведь не о форме сейчас, я о жанре, о подходе к проблеме.
Условия задачи
Направление, в котором предстоит нам теперь двинуться, уже задано в предшествующих главах, где, по сути, сформулированы условия задачи. Вопросы в ней такие. Как доказать в отношении России то, что удалось доказать Шлейзингеру в отношении Америки? А именно, что при всех своих драматических отклонениях Россия в конечном счете такая же заблудшая ветвь европейской цивилизации, какой на протяжении столетий была Америка? Как объяснить, что не только не укладывается Россия ни в один из полюсов биполярной модели, так очаровавшей теоретиков 1960-х, но и сама эта модель, по сути, анахронизм? Как, по крайней мере, приступить к выработке общего языка, на котором был бы возможен диалог между российскими и западными историками?
Если эта задача в принципе имеет решение, я вижу лишь один подход к ней. И заключается он в том, чтобы максимально уточнить все термины, которыми мы оперируем, сделать их не только прозрачными и строгими, но и такими, чтобы все рационально мыслящие историки могли с ними согласиться. Я не знаю, возможно ли это, но хочу попытаться.И начну поэтому с совсем не модерного, но абсолютно, думаю, необходимого — и систематического — описания обоих полюсов этой, как мы видели, вездесущей модели как азиатской империи, так и ев-
Часть вторая ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
ропейского абсолютизма. А потом мы с читателем шаг за шагом сопоставим их с реальной историей русской государственности. Нет слов, это громоздкий, трудоемкий и совсем не модный подход, требующий от читателя почти такого же интеллектуального напряжения, как и от автора. Но боюсь, что ни при каком другом подходе не удастся нам положить конец тому диалогу глухих, который мы до сих пор слышали.
Глава седьмая
С Л О^КН О СТИ Язык'на котором мы спорим
Вот самая из этих сложностей зловредная. За девять с половиной тысяч лет, которые относит к эпохе «мир-империй» Валлерстайн, существовало много деспотических государств. И ни одно из них не походило на другое. Гигантская «мир-империя» Ахеменидов, грозившая раздавить в пятом веке до н.э. крохотную «мир-экономику» Афин, не была похожа на Сафавидскую державу шаха Аббаса, грозившую двадцать столетий спустя проглотить Закавказье. Шиитский халифат Фатимидов в Каире (ливанские друзы и по сей день обожествляют его основателя Аль Хакима) очень мало походил на предшествовавшее ему в том же Египте царство Птолемеев, с которым, как мы помним, сравнивал Россию Ричард Пайпс.
Поклонников евразийства заинтересует, наверное, что прославленный ими как прародитель России Чингизхан с гордостью провозглашал: «величайшее удовлетворение в жизни доставляет мне проливать кровь врагов и видеть слезы на глазах их вдов». Так, по крайней мере, рассказывал китайский мудрец и отшельник Чанг Чун, приглашенный в 1219 г- на аудиенцию к завоевателю. Не знаю, как евразийцы, но Чанг Чун удивился кровожадности «императора варваров».19 С другой стороны, потомки того же Чингизхана уничтожили не только Киевскую Русь или империю Сунг в Китае, но и государство Ассаси- нов в Сирии, где убийство возведено было в ранг религиозного ритуала. А халиф Аль Хаким «раздавал деньги, не считая», поскольку был уверен, что с его смертью кончится мир. В Xl-то веке...
19 Felipe Fernandez-Arnesto. Millenium, New York, 1995, p. 130.
Замечательный социолог Амитай Этциони так описывает политические традиции, конкурировавшие в древнем Китае — Конфуцианство и Легализм (нечто похожее на борьбу нестяжательства с иосиф- лянством в XV—XVI веках в России): «Конфуцианство было в оппозиции к произвольному правлению. Оно предпочитало управлять посредством добродетели и примера. Легализм предпочел укрепление государства средствами насильственной законности и социально-политического. контроля».20 Победил, разумеется, Легализм. Об этом мы, впрочем, еще поговорим подробней.
Всё это были деспотические государства и найти между ними общее непросто. Приходится создавать их, если хотите, коллективный портрет (или, на языке литературной критики, обобщенный образ). И то же самое с абсолютистскими монархиями Европы, где пропасть отделяла, скажем, Францию Людовика XI (Монтескье, как мы помним, считал его родоначальником французского деспотизма) от умиротворенной Англии Генриха VII. Ясно, что в результате таких обобщений не может у нас получиться ничего, кроме своего рода «идеальных типов», которые в чистом виде, наверное, нигде на свете и не существовали, т.е., скорее, нечто вроде парадигм, нежели реальных государств. Или, на языке математиков, то, как выглядели эти государства «в пределе». Но сопоставлять-то придется нам эти парадигмы именно с реальной историей реального государства. Это серьезная трудность. Что поделаешь, однако, какой бы ни избрали мы подход, он неминуемо будет иметь свои недостатки. Вот и все предварительные замечания. А теперь к делу.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
деспотологии
Уже Аристотель знал, что помимо трех пра-
вильных и трех неправильных («отклоняющихся», как он их называл) форм политической организации, свойственных цивилизованной ойкумене, существует за ее пределами в непостижимой для сво-
20 AmitaiEtzioni. From Empire to Community, NY, 2004, p. 58.
бодного человека тьме варварства еще и седьмая — деспотизм. Внешне, говорил он, эта «царская власть у варваров, наследственная и деспотическая»,21 напоминает очень хорошо известную цивилизованному миру тиранию. Но сходство это поверхностное. Ибо тирания лишь одна из преходящих форм в вечно меняющейся политической вселенной, тогда как деспотизм вечен.
Человеческий ум не в силах постичь, как могут народы терпеть вечную тиранию. Поэтому воспринимал Аристотель деспотизм как нечто нечеловеческое. В конце концов человек был для него животным политическим. Главным его признаком считал он участие в суде и в совете, т.е. в управлении обществом. Поскольку деспотизм у варваров ничего подобного не допускает, то считаться людьми варвары, по его мнению, не могли. Тем не менее по всем остальным признакам они все-таки являлись людьми. Тут была дилемма.
Как разрешил её Аристотель, известно: он привязал деспотизм к проблеме рабства. Даже для величайшего из античных мыслителей раб, хоть и походил на человека, но был тем не менее лишь инструментом, орудием труда. Вот Аристотель и толковал деспотизм как своего рода внешнеполитическое измерение рабства. Подданный деспотического государства для него потенциальный раб (и стало быть, не человек).
Нельзя, конечно, не сказать, что интерес его к этим потенциальным рабам нисколько не походил на интерес, допустим, современного зоолога к стаду орангутангов. На самом деле отношение Аристотеля к этому феномену было, скорее, пропагандистским, нежели академическим. И связано оно было с первой известной нам серьезной попыткой «мир-империи» подавить «мир-экономику». Каждый делает, что может. Аристотель не был воином. И, подобно всем либеральным интеллектуалам, пришедшим после него, он защищал свободу своих сограждан единственным оружием, каким владел, — идеями.
При всем том, однако, нельзя отрицать, что представив деспотизм как перманентную тиранию, он сделал первый теоретический шаг к его осмыслению. Еще интереснее его определение тирании,
21 Аристотель. Политика, М., 1911, с. 139.
которая «есть в сущности та же монархия, но имеющая в виду интересы одного правителя».22 Представим себе народ, из поколения в поколение живущий «ради интересов одного правителя», — и что мы получим? Ту самую антицивилизацию, которую две с половиной тысячи лет спустя Виттфогель назовет «системой тотальной власти», а Валлерстайн «мир-империей». Но мы забегаем вперед.
«Отклонения» абсолютной монархии
Читатель знает, конечно, что замечательное разнообразие политических форм, свойственное греческим полисам, оказалось в исторической перспективе недолговечным. И сменилось оно вовсе не идеальной Политией, о которой мечтал Аристотель, и тем более не утопической Республикой Платона, а монархией, которая на столетия вперед стала доминирующей формой политической организации общества. На первый взгляд случилось именно то, чего так боялся Аристотель: «мир-империи» снова раздавили «мир-экономику». Не будем, однако, торопиться. Ибо европейские абсолютные монархии оказались на самом деле парадоксом.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Хотя они и стремились, как предсказывал Аристотель, «отклониться» ктирании (и даже, как казалось современникам, к деспотизму), им это почему-то не удавалось. Во всяком случае европейская политическая мысль на протяжении столетий предпринимала экстраординарные усилия, чтобы удержать монархию от этого рокового «отклонения». Мы можем обнаружить следы этого драматического усилия уже в XIII веке у английского юриста эпохи первых парламентов Генри де Брактона, в «Похвале английским законам» Джона Фортескью в XV, у Дю-Плесси Морне и — ярче всех — у Жана Бодена в XVI. Собственно, Боден в своей теории «сеньориальной монархии» уже торжествовал победу.
Мы цитировали его мысль, что в Европе осталось лишь два режима, при которых «принц становится господином над вещами и лич-
22 Там же, с. 112.
ностью своих подданных, управляя ими как глава семьи своими рабами». И заметили ее гордый финал: «В Западной Европе народы не потерпели бы такого правительства». Но торжествовал Воден рано. Ибо двумя столетиями позже «отклонение» монархии к тирании достигло в Европе пика. Если верить Мерсье де ла Ривьеру, деспотизм и вовсе стал тогда совершившимся фактом. И самый выдающийся политический мыслитель того времени Шарль-Луи де Секондат, барон де ля Бреде, больше известный как Монтескье, склонен был с этим согласиться.
Старый мэтр был пессимистом и консерватором. Он был убежден, что дни «умеренного правления», как называл он абсолютную монархию (в другом месте именовал он её, как ни странно это сегодня звучит, etat de droit, правовое государство в переводе на русский) сочтены. Другими словами, полагал Монтескье, что вековая борьба, замеченная еще Аристотелем, близится к трагическому финалу. «Как реки бегут слиться с морем, — писал он, — монархии стремятся раствориться в деспотизме».23 Конечно, Монтескье не сложил оружия и перед лицом этой неумолимой, как ему казалось, судьбы. Напротив, бросил он ей вызов, написав свой «Дух законов», которому суждено было изменить ход истории — к сожалению, лишь после его смерти.
Современники упрекали его, что он, собственно, никогда не дал адекватного описания деспотизма, ограничившись красивым афоризмом: «Когда дикари Луизианы хотят достать плод, они срезают дерево у корня А достают его — вотвам деспотическое правление».24 На самом деле Монтескье сделал второй по важности после Аристотеля теоретический вывод о природе деспотизма. Он указал на его историческую неэффективность, делающую перманентную стагнацию неизбежной. То самое, что заметил столетия спустя Валлерстайн, говоря об эпохе «мир-империи» как об историческом провале.
Как бы то ни было, вопреки пессимизму мэтра, Европа пережила XVIII век. Она ответила на угрозу «отклонения» абсолютизма
Шарль Монтескье. О духе законов, Спбм 1908, с. 127.
24 Там же, с. 64.
к перманентной тирании изобретением демократии. «Мир-импе- рии» снова потерпели поражение. На этот раз, как могло показаться, окончательное. Соответственно и деспотология (как хотел бы я назвать науку о деспотизме) утратила свое качество идейного оружия в актуальной политической борьбе. Она обрела характер академический.
Глава седьмая
Pg R Р Н ГТВ О ЯзЫН ' на котором мы спорим
без свободы
Джон Стюарт Милль ввел для описания деспотизма термин «Восточное общество», Ричард Джонс — «Азиатское общество» (можно лишь пожалеть, что в оборот мировой дес- потологии не вошли идеи замечательного русского мыслителя XVII века Юрия Крижанича. Между тем его теория «умеренной аристократии» как главного бастиона против деспотизма предшествовала аналогичным наблюдениям Дэвида Юма и Алексиса де Токвилля). Но самый знаменитый вклад в деспотологию в период между Монтескье и Виттфогелем внесли, конечно, Гегель и Маркс.
Гегель сосредоточился на обличении того, что он называл «равенством без свободы». В Китае, писал он, «мы имеем область абсолютного равенства; все существующие различия возможны лишь в отношениях с властью... Поскольку равенство преобладает в Китае, но без следа свободы, формой правления по необходимости является деспотизм. Император здесь центр, вокруг которого все вертится; следовательно, благосостояние страны и народа зависиттоль- ко от него [и] различие между рабством и свободой невелико, поскольку все равны перед императором, т.е. все одинаково унижены... И хотя там нет никакого различия по рождению и каждый может достичь высших почестей, само равенство свидетельствует не о торжествующем утверждении внутреннего достоинства в человеке, но о рабском сознании».25
25 G.W.F. Gegei. Lectures on the Philosophy of History, London, 1861, p. 130,133-134» 137,145.
При всем уважении к классику, нужно признать, что Крижанич сказал то же самое куда ярче, и притом за полтора столетия до него. Хотя моделью для его описания деспотизма служила не Персия, как для Монтескье, и не Китай, как для Гегеля, а Турция, заключения его нисколько не отличались оттех, к которым много десятилетий спустя придут классики. «Турки, — писал он, — не обращают никакого внимания на родовитость (поскольку никакого боярства там нет), но говорят, что они смотрят на искусность, ум и храбрость. Однако на деле это не так и часто начальниками бывают негодные люди, умеющие лучше подольститься. Так одним махом из самых низших становятся наивысшими, а из наивысших — наинизшими. Такое дело лишает людей всякой храбрости и порождает ничтожество и отчаяние. Ибо никто не бывает уверен в своем положении, богатстве и безопасности для жизни и не имеет причины трудиться ради высокой чести и славы».26
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Виттфогеля
Так выглядели первые шаги науки о деспотизме. Плеяда блестящих европейских мыслителей работала, как мы · видели, на протяжении столетий, чтобы высветить для нас суть этой
26 Ю. Крижанич. Политика, Мм 1968, с. 438.
Маркс, как мы уже знаем, обратил внимание на другую сторону дела. Он ввел в оборот деспотологии понятие «азиатского способа производства», сутью которого было сосредоточение всей собственности на землю в руках государства (то самое, заметим в скобках, что и по сей день отстаивают в России многие националисты). Между тем именно эта монополия государства и лежала, согласно Марксу, в основе того «равенства без свободы», о котором говорил Гегель, так же, как «ничтожества и отчаяния», которые описывал Крижанич. Ибо ясно же, что элиты страны, лишенные собственности, никакие не элиты, но ^ишь марионетки в руках монополиста, назови его хоть богдыханом, хоть генсеком.
формы политической организации общества. Оказалось, что большая часть поколений, прошедших по этой земле, жила и умерла, не подозревая о существовании самого даже понятия «внутреннее достоинство человека». Потрясающее, согласитесь, коллективное открытие.
Но все это были отдельные прозрения, рассеянные по многим книгам и лекциям. Раньше или позже должен был найтись человек, который обобщил бы и систематизировал все эти наблюдения. Создал, если хотите, из них строгую и серьезную науку. У меня нет уверенности, что Виттфогель ставил себе такую задачу. Не уверен я даже, что вообще имел он представление о Бодене или о Юме, не говоря уже о Крижаниче, как о своих предшественниках. Он-то писал свой «Восточный деспотизм» совсем из других побуждений. Просто в его время деспотология в очередной раз перестала быть академическим занятием.
Виттфогель был современником и свидетелем нового бешеного и на этот раз, казалось, неостановимого наступления «мир-империи» на цивилизацию. Подумайте, человек, умиравший, допустим, в 1940-м в побежденной и растоптанной нацистами Европе вполне ведь мог быть уверен, что мир и впрямь рушится у него на глазах .Томасу Манну, например, именно так тогда и казалось. По его мнению, «два монстра Гитлер и Сталин, объединившиеся в союз, обречены на победу. Демократии оказались слабыми и дезорганизованными и, главное, лишенными той объединяющей [их народы] цели, которой отличаются тоталитарные режимы».27
Как историку Виттфогелю должно было, наверное, прийти в голову и то, что точно такое же страшное ощущение конца света могло посетить и афинянина в 490 году до н.э., когда двинулась на его полис Великая Армада «царя царей» Дария. В конце концов Персидская «мир-империя», простиравшаяся на всю известную грекам варварскую Ойкумену — от Дуная до Евфрата и от Нила до Сыр-Дарьи — была ничуть не менее грозной, нежели нацистская империя 1940-Г0.
27 Cited in David Gress. From Plato to NATO: The Idea of the West and Its Opponents, NY, 1998, p. 488.
И Англия для Гитлера была тем же, что Афины для Дария. Так не было ли деспотическое нашествие нацизма лишь своего рода инобытием древнеперсидского?
Смертельный ужас 1940-Г0 и сталинская угроза десятилетие спустя, казавшаяся прямым продолжением нацистского штурма, потрясла, конечно, не одного Виттфогеля. Многие в Европе ответили на нее воплем отчаяния. Чем же еще был «1984» Джорджа Оруэлла? Или «Тьма перед рассветом» Артура Кестлера? Только в отличие от них, Виттфогель был историком, специалистом по Китаю, бывшим сотрудником Коминтерна, знавшим всю варварскую кухню не понаслышке. И — что, наверное, в этом контексте не менее важно — был он немцем, человеком необыкновенно систематического ума. По всем этим причинам книга его была не о тоталитарном будущем, но о деспотическом прошлом. И получилось у него очень методичное, хотя и тяжеловесное и неудобочитаемое объяснение исторической подоплеки того ужаса, что поразил его страну и Европу в самый, казалось бы, разгар её цивилизационного триумфа.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Так, наверное, должно было это выглядеть в его глазах. На самом деле, когда улеглись страсти, оказался его «Восточный деспотизм» лишь первым академическим исследованием, специально посвященным феномену тотальной власти, где аккуратно разложен он был по полочкам, инвентаризирован, так сказать, и систематизирован. В этом, говоря объективно, и заключалась роль Виттфогеля.
Феномен тотальной
ф
власти
Конечно, он сам себе страшно напортил своим неизжитым марксистским убеждением, что в основе всего на свете должны непременно лежать производительные силы и производственные отношения. Отсюда вся его «гидравлика». И неудивительно, что она стала для набросившихся на него с разных сторон экспертов, равнодушных как к производительным силам, так
и к производственным отношениям, чем-то вроде красной тряпки.28 Разумеется, Виттфогель был здесь неправ. Но неправы были и преследователи, проглядевшие в пылу охоты главное в его работе. Я рад, однако, что нашлись среди его оппонентов и трезвые головы. Вот что писал один из них, известный историк и специалист по Древнему Египту С. Андрески, заключивший свою филиппику неожиданным признанием: «Восточный деспотизм Виттфогеля — важная книга, незаменимая для социологов, заинтересованных в сравнительных исследованиях»29 Дай Бог каждому таких оппонентов.
Так или иначе, я попытаюсь здесь изложить по возможности кратко и доступно десять главных характеристик, суммирующих, по мнению Виттфогеля, сущность феномена тотальной власти (дополняя их, где уместно, наблюдениями его предшественников и опуская «гидравлические» аллюзии).
Пункт первый. Деспотизм основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса страны. С современной точки зрения можно было бы назвать его перманентным имущественным грабежом (хотя это, разумеется, не выглядело так в глазах подданных «царя царей» или Чингизхана).
Пункт второй. В экономическихтерминах это означает простое воспроизводство национального продукта, т.е. отсутствие экономической модернизации (так подтверждается наблюдение Маркса).
Пункт третий. Отсюда следует отсутствие модернизации политической. Возникает то, что можно было бы назвать простым политическим воспроизводством или, если угодно, перманентной политической стагнацией (так подтверждается наблюдение Монтескье).
Пункт четвертый. Экономической и политической иммобильнос- ти деспотизма соответствует и его социальная структура. Общество
28 Книга Виттфогеля была встречена буквально в штыки многими серьезными специалистами, включая историка А Тойнби (American Political Science Review, March 1958, vol. 52, No. 1), социолога С Эйзенштадта (Journal of Asian Studies, May 1958, vol. 17, No. 3), синолога В. Эберхардта (American Sociological Review, 1958, vol. 23, No. 4), специалиста no Золотой Орде Б. Шпулера (Slavic Review, Dec. 1963) и специалиста no сравнительной социологии С. Андрески (Elements of Comparative Sociology, London, 1964).
29 S. Andresky. Op. cit., p. 164.
сведено к двум полярным классам. «Государственный аппарат представляет собой управляющий класс в самом недвусмысленном значении этого термина; остальное население представляет второй класс — управляемых».30
Пункт пятый. Масса «управляемых» однородна. Их равенство перед лицом деспота воспринимается как естественный порядок вещей (так подтверждается наблюдение Гегеля).
Пункт шестой. Оборотной стороной однородности «управляемых» является абсолютная атомизация и нестабильность класса «управляющих», полная хаотичность того, что социологи называют процессом вертикальной мобильности. Селекция руководящих кадров происходит вне связи с их корпоративной принадлежностью (деспотизм исключает какие бы то ни было корпорации), с привилегиями сословия, с богатством или способностями. Так подтверждается наблюдение Крижанича.
Пункт седьмой. С ним связано и отсутствие при деспотизме понятия «политической смерти». Совершив служебную ошибку, любой член управляющего класса, независимо отего ранга, расплачивался за нее, как правило, не только потерей привилегий и нажитым богатством, но и головой. Ошибка равнялась смерти. Атомизированная, всю жизнь бродящая по минному полю капризов деспота нестабильная элита «мир-империи» не могла превратиться в наследственную аристократию (или, если она в конечном счете в этом преуспевала, деспотии, как^ например, в случае Византии, становились легкой добычей более последовательных «мир-империй»). Другими словами, независимость деспота от обоих классов «мир-империи» была абсолютной (так подтверждается наблюдение Аристотеля о деспотизме как перманентной тирании).
Пункт восьмой. Конечно, такая странная в глазах нашего современника политическая конструкция не протянула бы и месяца, когда бы не воспринималась всеми её участниками как естественное устройство общества, как явление природы (как, допустим, рождение и смерть). И, как смерть, внушала она страх. Причем, страх универ-
30 Karl A WittfogeL Oriental Despotism, Vale University Press, 1957, p. 303.
сальный, страх всех и каждого — от последнего крестьянина до самого деспота. Страх, по выражению Монтескье, как «принцип общества». «Умеренное правительство, — писал он, обобщая современный ему европейский политический опыт, — может сколько угодно и без опасности для себя ослаблять вожжи... Но если при деспотическом правлении государь хоть на минуту опускает руки, если он не может сразу же уничтожить людей, занимающих в государстве первые места, то все потеряно».31 Другими словами, конец страха означал конец деспота, порою конец династии.
Пункт девятый. Но парадоксальным образом не означал он конец системы тотальной власти. Ибо универсальность страха означала невозможность политической оппозиции. Это и объясняет чудовищную стабильность системы. Не только сундуки своих подданных обкрадывала в «мир-империи» власть, но и их головы. Грабеж идейный оказывался оборотной стороной грабежа имущественного. Монтескье описывал это метафорой: «Все должно вертеться на двух- трех идеях, а новых отнюдь не нужно. Когда вы дрессируете животное, вы очень остерегаетесь менять его учителя и приемы обучения: вы ударяете по его мозгу двумя-тремя движениями, не больше».32
В результате альтернативных моделей политической организации общества просто не существовало. Не только в реальности, но и в головах подданных «мир-империи». Вот что говорит по этому поводу Виттфогель: «В отличие от независимых писателей, которые при западном абсолютизме бросали вызов не только крайностям, но и самим основаниям деспотического порядка, критики гидравлического общества жаловались лишь на злоупотребления отдельных чиновников или на специфические акции правительства. Конечно, были мистики, учившие отречению от мира сего. Но критики правительства ставили себе в конечном счете целью лишь оздоровление тотальной власти, принципиальную желательность которой они не оспаривали. Они могли разгромить вооруженных защитников режима, даже свергнуть шатающееся правительство. Но в конце концов
Шарль Монтескье. Цит. соч., с. 3 1_ 3 2 -
Там же, с. 64.
они неизменно возрождали агроменеджериальный деспотизм, некомпетентных представителей которого они устраняли. Герои знаменитого китайского бандитского романа „Чжу-ху-чуан" не могли придумать ничего лучшего, чем устроить на своем острове миниатюрную версию той же бюрократической иерархии, с которой они так яростно боролись».33
Пункт десятый. По этой причине единственным механизмом исправления ошибок власти в «мир-империи» оказывалось убийство деспота. Отсюда еще один парадокс. Именно неограниченность персональной власти деспота делала его власть столь же абсолютно нестабильной, сколь абсолютно стабильным был деспотизм как политическая система.
Естественно, что в фокусе политической активности деспота оказывалась поэтому не столько безопасность империи, сколько его собственная. Это вынуждало его отдавать предпочтение людям, которые его охраняли, — назовите их хоть преторианцами, как в Риме, или янычарами, как в Стамбуле, — и в результате... становиться марионеткой в их руках. Вот наблюдение Крижанича: «У французов и испанцев бояре имеют пристойные, переходящие по роду привилегии. И поэтому там ни простой народ, ни воинство не чинят королям никакого бесчестья. А у турок, где никаких привилегий благородным людям, короли зависят от глуподерзия простых пеших стрельцов. Ибо что захотят янычары, то и должен делать король».34
Вот почеглу начались и кончились «мир-империи» как система с нестабильным лидерством. Не случайно же, что за тысячу лет существования Византии 50 ее императоров было утоплено, ослеплено или задушено — в среднем один каждые двадцать лет.
Учитывая, что перманентная стагнация ставила систему тотальной власти в полную зависимость от стихийных бедствий и вражеских нашествий, а полное отсутствие ограничений власти создавало ситуацию непредсказуемости и хаоса, где каждый, начиная от самого деспота, постоянно балансировал между жизнью и смертью, мож-
К. A Wittfogel. Op. cit., p. 134. Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 599.
но сказать, что деспотизм напоминает, скорее, явление природы, нежели человеческое сообщество. И в этом смысле Аристотель
опять прав, отказав ему в статусе политического феномена.
★ * *
Таким представал перед читателем Виттфогеля коллективный портрет великих «мир-империй» — Египетской, Ассирийской, Персидской, Китайской, Монгольской, Византийской, Оттоманской, имя же им легион. При всей суетливой пестроте дворцовых переворотов, преторианских заговоров и янычарских бунтов воспроизводили они себя на протяжении тысячелетий во всей своей политической безжизненности. Мир их был замкнут, лишен выбора, лишен вероятно- стности. И в этом смысле был призраком. Он существовал вне истории. Разумеется, он, как и все на свете, двигался. Но ведь движутся и планеты — только орбиты их постоянны.
Действительно важно для Виттфогеля было показать в его описании деспотизма, по сути, лишь одно: этот мир был антицивилизацией. И потому неспособен сам из себя произвести политическую цивилизацию — с её «осознанием свободы» и «внутренним достоинством человека». Для этого нужен был совершенно другой мир. На наше счастье он возник в Европе, тут прав Валлерстайн, около 1500 года. И с этого момента деспотии были обречены.
Парадокс абсолютизма
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Существование этого парадокса невозможно обнаружить, руководясь, как делает большинство экспертов, лишь соображениями формально-юридическими. Невозможно, ибо именно в юридическом смысле все древние и средневековые монархии похожи друг на друга, как близнецы. Все они абсолютны. Во всех источником суверенитета является персона властителя (императора, царя, короля или великого князя), которому Господь непосредственно делегировал функцию управления государством, полностью освободив его тем самым от контроля общества. Все эти
государи одинаково провозглашали неограниченность своей власти. И все одинаково на нее претендовали.
Тем не менее Джон Фортескью уже в XV веке отличал «королевское правление» от «политического». Для Жана Бодена существенно важным — и даже, как мы видели, предметом гордости — было различие между абсолютной монархией и «сеньориальным правлением». Мерсьедела Ривьер противопоставлял «легальный» деспотизм «произвольному», а Монтескье, как мы уже знаем, вообще предсказывал всеевропейскую политическую катастрофу в случае, если абсолютная монархия дегенерирует в деспотизм. Иначе говоря, несмотря на формальное, юридическое подобие всех монархических государств, европейские мыслители, в отличие от позднейших историков, видели и чувствовали, более того, считали жизненно важным не их сходство, но их различия.
Если суммировать все их попытки, можно сказать, что пытались они создать нечто вроде типологии абсолютных монархий, способной служить базой для политических рекомендаций и прогнозов. Типологию, которая, если они желали оставаться в пределах реальности, должна была основываться на чем-то совершенно отличном от юридических дефиниций (ибо признать их не согласился бы ни один уважающий себя абсолютный монарх). На чем же в таком случае должна она была основываться?
Разумеется, не было в XVI—XVIII веках у цитированных нами мыслителей ничегд подобного книге Виттфогеля, снабдившей нас своего рода политической таблицей, более или менее адекватно описывающей один, по крайней мере, из полюсов будущей биполярной модели. Но у нас-то она есть. Так почему бы нам не использовать наше преимущество, сопоставив с этой таблицей основные параметры европейского абсолютизма? Посмотрим, что мы получим от такого сопоставления.
Пункт первый. В отличие от деспотизма, абсолютизм не был основан на тотальном присвоении государством результатов хозяйственного процесса. Собственность подданных оставалась в Европе их собственностью. Это не было записано ни в каком юридическом кодексе, но входило в состав неписанного общественного контракта, того самого etat de droit, о котором говорил Монтескье. Именно попытки королей нарушить условия этого контракта и возрождали первым делом в европейском сознании образ деспотизма. Китай, Персия и особенно Турция немедленно приходили в таких случаях на ум европейцу. Таков был ассоциативный механизм его мышления (что на самом деле ничуть не менее значительно, чем любые документальные материалы).
Рассказывают, что когда французский дипломат сослался в беседе с английским коллегой на известную и вполне, надо сказать, деспотическую декларацию Людовика XIV о богатстве королей («все, что находится в пределах их государств, принадлежит им... и деньги в казне, и те, что они оставляют в обороте у подданных»), то услышал в ответ надменное: «Вы что, учились государственному праву в Турции?» Одними высокомерными выговорами дело, впрочем, не ограничивалось. Общество активно сопротивлялось «турецкой правде» — как в теории, так и на практике.
Нередко кончалось это для королей печально. Вот лишь некоторые результаты такого сопротивления: Великая Хартия вольностей в Англии XIII века и аналогичная Золотая Булла в современной ей Венгрии; пункт 98 в Московском судебнике 1550-Г0 года и Нидерландская революция XVI века, повлекшая за собой отторжение от Испании ее богатейшей провинции; плаха, на которой сложил голову Карл I в Англии XVII века, и эшафот, на котором столетием позже суждено было окончить свои земные дни его французскому коллеге ЛюдовикуXVI. И, наконец, Американская революция 1776 года.
Так это было на практике. Что до теории, сошлюсь лишь на один пример. Известный уже нам Жан Боден — современник Грозного и автор классической апологии абсолютной монархии, оказавшей огромное влияние на всю ее идеологическую традицию, — выступил в своей «Республике» ничуть не меньшим, на первый взгляд, радикалом, нежели сам Грозный в посланиях Курбскому. Боден тоже был уверен, что «на земле нет ничего более высокого после Бога, чем суверенные государи, установленные им как его лейтенанты для управления людьми». И не было у него сомнений, что всякий, кто, подобно Курбскому, «отказывает в уважении суверенному государю, отказы-
вает в уважении самому Богу, образом которого является он на земле».35 Более того, вопреки Аристотелю, главным признаком человека считал Боден вовсе не участие в суде и совете, а совсем даже наоборот — безусловное повиновение власти монарха. До сих пор впечатление такое, что хоть и был Боден приверженцем «латинской» ереси, Грозный, пожалуй, дорого бы дал за такого знаменитого советника.
И просчитался бы. Ибо оказалось, что при всем своем монархическом радикализме имущество подданных рассматривал тем не менее Боден как их неотчуждаемое достояние. Более того, он категорически утверждал, что в распоряжении своим имуществом подданные так же суверенны, как государь в распоряжении страной. И потому облагать их налогами без их добровольного согласия означало, по его мнению, обыкновенный грабеж. Можно себе представить, что сказал бы он по поводу разбойничьего похода Грозного на Новгород.
Но и Грозный, в свою очередь (точно так же, как, допустим, Чин- гизхан или «царь царей» Дарий), несомненно усмотрел бы в концепции Бодена нелепейшее логическое противоречие. И был бы прав. Ибо и впрямь, согласитесь, смешно воспевать неограниченную власть наместника Бога, ограничивая ее в то же время имущественным суверенитетом подданных.
Но ведь именно в этом логическом противоречии и заключалась суть феномена абсолютизма! Феномен этот действительно был парадоксом. Но он был живым парадоксом, просуществовавшим столетия. Более того, именно ему и суждено было сокрушить диктатуру «мир-империй», безраздельно властвовавшую до него на этой земле.
. . й Глава седьмая
ПЁ0ГПЯНИЧ6НН0/ Язык * нак ° то Р° ммы спорим
ограниченная монархия
В теоретическом смысле, однако, еще важнее другое. Самим своим существованием абсолютизм продемонстрировал, что кроме очевидных юридических ограничений власти, могли сущест-
35 Н.Н. Кареев. Западно-европейская абсолютная монархия XVI, XVII и XVIII веков, Спб., 1908, с. 330.
вовать еще и другие, не записанные ни в каких конституциях и потому простому глазу невидимые. Но тем не менее столь же нерушимые на практике, как любая конституция. Я называю их латентными ограничениями власти.
Они-то и создали парадокс неограниченно/ограниченной монархии, той самой, которую Монтескье называл «умеренным правлением». В случае с противоречием Бодена мы наблюдали лишь первое из этихограничений — экономическое.
Поскольку выглядит это всё так странно и так же противоречит нашему повседневному опыту, как, скажем, вращение земли вокруг солнца, попробую объяснить это на практическом примере. Современник Ивана III французский король Франциск I, отчаянно нуждаясь в деньгах, не пошел почему-то походом, допустим, на Марсель, чтобы разграбить его дотла и таким образом пополнить казну. Вместо этого оборотистый монарх принялся торговать судебными должностями. Тем самым он невольно создал новую привилегированную страту — наследственных судей. А заодно и новый институт — судебные парламенты.
Причем, нашлось сколько угодно охотников эти должности купить. Это свидетельствовало, что покупатели правительству доверяли. Но еще более красноречив другой факт. Даже в глубочайшие тиранические сумерки Франции, даже при Людовике XIV, судебная привилегия эта не была нарушена ни разу. Иначе говоря, и правительство никогда за три столетия не нарушило свое обещание, данное еще в XV веке. Выходит, что совершенно вроде бы эфемерный политический парадокс абсолютизма был вполне, так сказать, материальным.
Вот как описывал его Николай Иванович Кареев: «Неограниченная монархия вынуждена была терпеть около себя самостоятельные корпорации наследственных судей; каждого из них и всех их вместе можно было, пожалуй, сослать куда угодно, но прогнать с занимаемого поста было нельзя, потому что это означало бы нарушить право собственности».36 Как видим, Боден вовсе не был поли-
36 Там же, с. 130 (выделено мною. — А.Я.).
тическим фантазером. Он лишь честно суммировал реальную практику своего времени.
А она между тем вносила резкую деформацию в гранитную, казалось, цельность неограниченного по замыслу политического тела, непрестанно декларировавшего свою божественную абсолютность. Так или иначе, теперь мы знаем, на чем основывали свою типологию монархии европейские мыслители XV—XVIII веков: на латентных ограничениях власти. (Разумеется, они их так не называли. Но тревога за их судьбу, которую они постоянно испытывали, свидетельствует, "что они, в отличие от современных экспертов, прекрасно понимали,
чем речь.)
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
смерть»
Нам нужно было сосредоточиться в описании абсолютизма именно на этом первом пункте, потому что он решает дело. Без латентных ограничений власти человечество просто никогда не вырвалось бы из тысячелетней исторической черной дыры «мир-империй», ибо именно они сделали возможной политическую модернизацию, обозначая таким образом исторический вектор Европы. Дальше дело пойдет быстрее.
Пункт второй. Что означало для хозяйственной самодеятельности Европы отсутствие постоянного государственного грабежа, понятно без комментариев. В отличие от экономики деспотизма, хозяйство здесь оказалось способно к перманентной экономической экспансии. Иначе говоря, к расширенному воспроизводству национального продукта.
Пункт третий. Экономическая экспансия, создавая имущественное неравенство и сильный средний класс, должна была раньше или позже потребовать модернизации политической. Или, если хотите, расширенного политического воспроизводства. Подтверждением этому служит сам факт, что представительная демократия изобретена была именно мыслителями абсолютных монархий, идеологами этого среднего класса.
«Политическая
3 Янов
Пункт четвертый. Вместо характерной для деспотизма поляризации общества, абсолютным монархиям была свойственна многоступенчатая иерархия социальных слоев.
Пункт пятый. В той же степени, в какой деспотизм был основан на равенстве всех перед лицом деспота, в основе европейского абсолютизма лежало неравенство — не только имущественное, но и политическое.
Пункт шестой. Поскольку к XV веку социальные процессы, которые мы наблюдали в Москве времен Ивана III (т.е. распад традиционной общины и бурная дифференциация крестьянства), были в Европе закончены, ничто не препятствовало там стремительному перетеканию населения в города. Оборотной стороной этой широкой горизонтальной, как говорят социологи, мобильности населения была упорядоченность мобильности вертикальной.
Проще говоря, означало это, что усиление новой бюрократической элиты в централизуемых государствах уравновешивалось мощью аристократии и жестокой конкуренцией новой и старой элит. В этом состояло одно из самых драматических отличий абсолютной монархии от деспотизма, который, как мы уже знаем, наследственных привилегий не признавал (именно потому, между прочим, что манипуляция прижизненными привилегиями была едва ли не главным рычагом власти деспота). Абсолютизм — несмотря на множество конфликтов и свирепую, порой кровавую конкуренцию элит — боролся с аристократией лишь как с противником политическим. Само её существование сомнению никогда не подвергалось.
В этом пункте и возникает перед нами впервые еще одно мощное латентное ограничение власти (назовем его социальным). Если деспотизм старался не допустить возникновения наследственной аристократии, то абсолютизм вынужден был с нею сосуществовать. Ну, допустим, нашкодившего британского лорда можно было лишить всех придворных должностей и сослать хоть к черту на кулички, в самое дальнее из его поместий. В случае, если шкода сопровождалась государственной изменой, его можно было и обезглавить. Но лишить его наследника титула и этого самого поместья было нельзя.
Пункт седьмой. Это решающее обстоятельство не только обеспечивало элитам страны право на «политическую смерть» (лишая тем самым их борьбу между собою характера вульгарной драки за физическое выживание), оно создавало самую возможность политической борьбы и независимого поведения. Что еще важнее, с моей точки зрения, создавало оно и возможность независимой мысли.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
кентавр
Я не говорю уже о том, что самым радикальным образом меняет этот пункт все наши представления о роли аристократии в неожиданном прорыве от застойной «мир-империи» к динамичной «мир-экономике», который, как, может быть, еще помнит читатель, так озадачил Иммануила Валлерстайна.
Это правда, что все дальнейшие сравнительно быстрые политические трансформации, вплоть до триумфа демократии, записываются обычно в кредит среднему классу. И правильно записываются. Проблема лишь в том, что никто при этом не спрашивает, каким, собственно, образом могла возникнуть та парадоксальная неограниченно/ограниченная государственность, что позволила сформироваться и встать на ноги этому самому среднему классу. Никто, иначе говоря, не спрашивает, что помешало этой очередной вспышке «мир-экономик» угаснуть и раствориться в застойном мире, как неизменна происходило со всеми прежними ее вспышками.
Теперь мы знаем ответ на этот драматический вопрос. Аристократия помешала. Она предохранила абсолютистскую государственность от превращения в деспотизм.
Политический
Другими словами, парадокс абсолютизма с его латентными ограничениями власти привел нас к еще более неожиданному парадоксу. Оказалось, что аристократия и демократия, которые принято .противопоставлять друг другу со времен Аристотеля и чья взаимная вражда была причиной стольких революций, на поверку не просто связаны друг с другом, но буквально сращены, как своего рода политический кентавр.
Человеческая его голова (демократия) могла вырасти лишь из его лошадиного корпуса (аристократии). И та и другая — части одного политического тела. В одной фразе это можно было бы сформулировать так: аристократия была необходимым — и достаточным — условием возникновения демократии; без первой не было бы последней.
Но опять-таки важнее для нас в теоретическом смысле, что обе выросли из одного и того же источника — из латентных ограничений власти: средний класс из экономических, аристократия из социальных. И только вместе смогли они покончить с тысячелетней диктатурой деспотической «мир-империи».
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
деспотизме?
Пункт восьмой. Универсальный страх, как
объяснил нам Монтескье, был доминирующим «принципом» деспотизма. Он нужен был деспоту для того, как уточнил Виттфогель, чтобы создать перманентную ситуацию «непредсказуемости [которая] есть основное орудие абсолютного террора».37 Благодаря латентным ограничениям власти европейская политика стала в принципе предсказуемой. И потому не испытывала нужды в том, что тот же Виттфогель называл «рутинным террором»38
Пункт девятый. Деспотизм, как опять-таки объяснил нам Монтескье, обкрадывал головы своих подданных с той же тщательностью, что и их сундуки. Для того именно и обкрадывал, чтобы не могла в них возникнуть мысль о неестественности рутинного, как и террор, хозяйственного грабежа. И потому ничего подобного не было при абсолютизме: отсутствие террора отменяло нужду в идейной монополии власти. Отсюда еще одна категория латентных ограничений власти — идеологическая.
Немудрено, что те, для кого вся разница между монархиями сводилась к конституции, не умели объяснить этот «странный либера-
КЛ Wittfogel. Op. cit., p. 141. Ibid., p. 143.
лизм» абсолютных монархов. Даже такой сильный ум, как Герцен, заметил однажды, что в Европе тоже был деспотизм, нотам никому не пришло в голову высечь Спинозу или отдать в солдаты Лессинга. И странным образом не заподозрил Герцен, что при деспотизме просто не могло быть ни Спинозы, ни Лессинга.
Нет слов, история знает немало «просвещенных деспотов», покровительствовавших придворным архитекторам, поэтам или астрономам. И те, работая в политически нечувствительных областях, достигали выдающихся, порою бессмертных успехов. Только никому из них не было позволено, да, собственно, и в голову не приходило, заняться, скажем, выработкой альтернативных моделей культуры общества и тем более государства. Вот почему ни Спинозы, ни Лессинга не могло быть при деспотизме так же, как не могло быть при нем Герцена.
Между тем, как мы уже знаем, лишь присутствие политической < оппозиции делало возможным качественное изменение общества, его саморазвитие.
Пункт десятый. Удивительно, что о главных отличиях абсолютистской государственности от деспотизма (он, впрочем, называл его «людодерством») Крижанич знал уже за столетие до Монтескье и за три до Виттфогеля. Совершенно ясна ему была связь этих отличий с ролью, которую играли в политической системе привилегии аристократии (или, на моем языке, социальные ограничения власти). Они были в его глазах «единственным способом обеспечить в королевстве правосудие». И следовательно, «единственным средством, которым подданные могут защититься от злодеяний королевских слуг».39
Более того, Крижанич был первым, кто сделал следующий шаг в развитии науки об абсолютизме. Он дифференцировал привилегии. В то время как их отсутствие, писал он, неизбежно ведет к «лю- додерству» (Турция), «неумеренность привилегий» ведет к анархии (Польша). «Европейские короли поступают лучше, ибо наряду с другими достоинствами смотрят и на родовитость» и в то же время не
39 Ю. Крижанич. Цит. соч., с. 438.
дают родовитым сесть себе на шею,А0 Поэтому, с точки зрения Кри- жанича, лишь «умеренные привилегии» могут служить гарантией от нестабильности лидерства и «глуподерзия» янычар, которые он считал главной характеристикой деспотии.
Финансовый хаос
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Мне очень не хотелось бы, чтобы читатель заключил из всего этого, что пишу я некую апологию абсолютизма. Ничего подобного. Абсолютизм был далеко не подарочек. Да, ему приходилось терпеть латентные ограничения власти, но, как и любой авторитарный режим, контроля общества над государством он не допускал. И потому чаще всего был жестоким, нередко, как мы видели, тираническим режимом, стремившимся, насколько это было для него возможно, и наживаться за счет подданных, и попирать их гражданские права. Это не говоря уже о том, что бесконечные религиозные и династические войны, некомпетентная бюрократия и пережитки Средневековья в организации хозяйства, как правило, оборачивались при этом режиме перманентным финансовым хаосом.
Абсолютные монархии всегда были в долгу, как в шелку, и доходы их никогда не сходились с расходами. В сущности именно финансовая безвыходность подтолкнула одного английского короля к созыву Долгого парламента и одного французского — к созыву Генеральных Штатов, что стоило обоим головы. Конституционные учреждения Австрии тоже родились на свет по причине финансового краха, совпавшего с поражением в войне. Государственный долг Австрии превышал ее годовой доход в три с половиной раза, а долг Франции — в восемнадцать раз.
Деспотизм таких бед не ведал, в долгах не бывал. Деспоты, как мы знаем, не жили за счет кредита. Когда им не хватало денег, они грабили народ или повышали налоги — иногда настолько, что курочка, несущая для них золотые яйца, издыхала. Короче, если абсолю-
А0 Там же, с. 593.
Часть вторая I Глава седьмая 391
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ ЯЗЫК, НЭ КОТОрОМ МЫ СПОрИМ
тизм декларировал свою неограниченность, деспотизм ее практиковал. Но если первый лишь паразитировал на теле общества, то последний его парализовал, не давал ему встать на ноги.
. - Глава седьмая
FvV/l bTV ПНЫ9 Язык, на котором мы спорим
ограничения власти
Но так это выглядит лишь в исторической ретроспективе. Для современников Людовик XI нисколько не был гуманнее шаха Аббаса и Генрих VIII был ничуть не менее жесток, чем султан Баязет. Каждого диктатора влечет к деспотизму, как магнитную стрелку к северу. Деспотизм — его идеал, его мечта, его венец. Другое дело, что для абсолютистских монархов мечта эта была недостижима и сколько бы ни примеряли они деспотический венец, удержать его на голове им никогда не удавалось.
Это обстоятельство заставляет нас предположить, что кроме описанных выше латентных ограничений власти — экономических, социальных и идеологических — существовал еще где-то в глубине европейского сознания и четвертый, самый трудноуловимый пласт ограничений — назовем их культурными. Я не уверен, что сумею описать их столь же рельефно, как остальные. Тем более, что нет у меня здесь возможности сослаться на знаменитых предшественников. Рассмотрим поэтому самый близкий и понятный читателю пример.
Допустим, в какой-нибудь стране власти усматривали в длине платья или бврод подданных политическую проблему — мятеж и государственную измену. Допустим, считали они своим долгом регулировать эти интимные подробности посредством административных указов и полицейских мер. Хотя, честно говоря, трудно себе представить, чтобы даже такой очевидный тиран, как Людовик XIV, претендовал на монополию в определении длины шлейфов дам или бород их кавалеров.
А вот в России, например, власти никогда не сомневались в своем праве диктовать подданным сколькими перстами положено им креститься и какой длины бороды носить. Царь Алексей Михайлович жестоко ополчился на брадобритие, а Петр Алексеевич, наоборот,
усматривал в ношении бороды оскорбление общественных приличий, если не бунт. Михаил Федорович строжайше запретил на Руси курение. А его внук продал маркизу Кармартену монопольную привилегию отравлять легкие россиян никотином. В 1692 г. издан был указ, запрещавший госслужащим хорошо одеваться, ибо «знатно, что те, у которых такое платье есть, делают его не от правого своего пожитку, а кражею нашея великого государя казны».
Но дело ведь не только в поведении властей. Куда важнее другое — подданные признавали за ними право контролировать детали их частной жизни, соглашались, что не только их дом не был их крепостью, но и бороды не считались их собственностью, и вкусы их им не принадлежали. И не потому, что им было чуждо чувство собственного достоинства или что они не умели ответить на оскорбление.
Когда царский опричник Кирибеевич покусился на честь прекрасной Алены Дмитревны, он заплатил за это, как мы знаем от Лермонтова, жизнью, муж красавицы купец Степан Калашников убил его в честном поединке. И так же без сомнения отомстили бы за покушение на их семейную честь герои Вальтера Скотта в Шотландии или Александра Дюма во Франции. Так сделали бы в те далекие времена, наверное, все уважающие себя мужчины в любой европейской стране.
Но в любой ли стране возможны были опричники? Где еще в Европе собрались бы тысячи Кирибеевичей «в берлоге, где царь устроил, — по словам В.О. Ключевского, — дикую пародию монастыря», обязавшись «страшными клятвами не знаться не только с друзьями и братьями, но и с родителями», и все лишь затем, чтобы творить по приказу Грозного «людодерство», т.е. грабить и убивать свой народ без разбора, включая друзей, братьев, а порою и родителей? В любой ли стране довольно было одного царского слова, чтобы превратить ее молодежь «в штатных, — по выражению того же Ключевского, — разбойников»?41
Просто порог чувствительности, за которым включались защитные механизмы от произвола власти, оказался в российской куль-
A1 В.О. Ключевский. Сочинения (изд. первое), т. 2, с. 188.
турной традиции ниже, чем в абсолютистских монархиях. Если что-то в ней и можно отнести за счет страшных последствий двухвекового варварского ига, то, наверное, именно это. Как бы то ни было, культурные ограничения власти были в России существенно ослаблены.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
тической культуры. В контексте нашего разговора удобнее всего было бы определить её (во всяком случае в Европе) как совокупность латентных ограничений власти, отраженную в автоматизме повседневного поведения и унаследованную от предшествующих поколений в качестве культурной традиции.
С этой точки зрения, «Янки при дворе короля Артура» — классическое исследование конфликта двух типов политической культуры, сошедшихся лицом к лицу волею литературного гения. Янки поражен, что попал «в страну, где право высказывать свой взгляд на управление государством принадлежало всего шести человекам из каждой тысячи. Если бы остальные 994 человека выразили свое недовольство образом правления и предложили изменить его, эта шестерка содрогнулась бы, ужаснувшись таким отсутствием верности и чести и признала бы всех недовольных черными изменниками. Иными словами, я был акционером компании, 994 участника которой вкладывают все деньги и делают всю работу, а остальные шестеро, избрав себя несменяемыми членами правления, получают все дивиденды. Мне казалось, что 994 оставшихся в дураках должны перетасовать карты и снова сдать их».42
Биржевая терминология, примененная к анализу абсолютистской государственности, только кажется комичной. На самом деле она анатомирует авторитаризм с предельной точностью. У нашего янки не больше здравого смысла, чем у «994 оставшихся в дураках». Просто это иной здравый смысл, взращенный другой политической
42 Марк Твен. Янки при дворе короля Артура, Рига, 1949» с. 43.
культурой. Той, что герой Марка Твена унаследовал от своих пуританских предков, записавших в конституции штата Коннектикут, что «вся политическая власть принадлежит народу, и народ имеет неоспоримое и неотъемлемое право во всякое время изменять форму правления, как найдет нужным».*3
Отдадим должное справедливому негодованию янки, но обратим также внимание на интересную деталь, которую никто, кажется, еще не заметил. Допустим на минуту, что попал наш янки не в страну короля Артура, но в роскошную резиденцию внука Чингизхана, китайского императора Хубилая. Возмущался бы он ведь там вовсе не тем, что скажет несменяемая шестерка в ответ на предложение изменить образ правления (хотя бы потому, что никакой такой аристократической «шестерки» там и в помине не было). Потрясло бы его другое. А именно, что предложение «перетасовать карты и сдать их снова» просто не могло прийти там в голову — никому.
Другими словами, возмущался наш янки абсолютистскими порядками средневековой Европы, не подозревая, что в азиатских империях, именно в связи с отсутствием упомянутой «шестерки», и самая запредельная фантазия не простиралась дальше того, чтобы задушить плохого богдыхана и посадить на его место хорошего. Никто, кроме деспота, не сдавал карты в «мир-империи». И сама биржевая терминология там спасовала бы.
. - Глава седьмая
\Л сто d и ч б екая Язык»на кот°р°м мы спорим
функция абсолютизма
Конечно, прав был наш янки, мысль отом, чтобы перетасовать карты и сдать их снова, несовместима с политической культурой абсолютизма. Но что же еще, кроме него, могло создать ее предпосылки? Неотчуждаемая собственность (по Бодену) означала независимые от государства источники существования. «Принцип чести», как объяснил нам Монтескье, заменил в нем деспотический «принцип страха» — и никакого царского слова не было больше
А3 Там же, с. 130.
достаточно для молодежи страны, чтобы облачившись в шутовские скуфейки и рясы, стать палачами собственного народа. Понятие «политической смерти» освободило элиты страны от «ничтожества и отчаяния», говоря словами Крижанича.
И что ничуть не менее важно, независимая политическая мысль перестала быть государственным преступлением. Короче, культурная традиция впитывала в себя латентные ограничения власти столетиями, покуда идея, что «народ имеет неотъемлемое право изменить форму правления во всякое время, как найдёт нужным», не стала нормой массового сознания. Так в исторической реальности выглядел гегелевский «прогресс в осознании свободы».
Конституция штата Коннектикут означала, что латентные ограничения власти окончательно превратились в открытый, закрепленный в праве и гарантированный законом контроль общества над государством. Произошла величайшая в истории революция. И вовсе не в том только было здесь дело, что очередная «мир-экономика» Валлерстай- на по неизвестной причине выскользнула на этот раз из смертельных объятий «мир-империи» и восторжествовала над ним. Несопоставимо важнее, что в ходе этой великой революции государство превратилось из хозяина народа в нанятого им на определенный срок менеджера.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
вычный вопрос
Так отвечаю я на вопрос о том, чем же в конечном счете определяется способность (или неспособность) страны к политической модернизации, вопрос, которым годами преследуют меня рецензен-
Наверное, именно в этом — в наращивании латентных ограничений власти и в превращении их в культурную традицию — и состоит политический прогресс в гегелевском понимании, И если читатель со мною согласен, то политическая модернизация предстанет перед ним как история рождения и созревания латентных ограничений власти и их превращения в юридические, конституционные. С этой точки зрения, абсолютизм был политической школой человечества. Его функция в истории состояла в том, чтобы создать предпосылки политической цивилизации.
ты. Вот что пишет один из них: «Вам придётся объяснить, какие конкретно элементы реальности являются носителями способности общества к политической модернизации. Это гены? Географическое положение? Некие вечные и неизменные структуры языка? В последних двух случаях ваши оппоненты вас наверняка побьют: традиция географического детерминизма от Челена до Паршева явно работает не на вас, и дискуссия, например, о понятиях свободы и воли в русском языке — тоже. Что касается генов, то это расизм».
Конечно же, я'сам этот вопрос и спровоцировал своим утверждением, что некоторые исторические обстоятельства, как, скажем, решающее поражение церковной Реформации после смерти Ивана III, самодержавная революция Грозного полвека спустя и тотальное закрепощение крестьянства привели к первому — и важнейшему — выпадению России из Европы, лишив её тем самым способности к самопроизвольной политической модернизации. Важно здесь, впрочем, другое. Как мы только что видели, воображение рецензента истощилось, перечислив гены, географию и структуру языка как возможные причины вековой неспособности России к политической модернизации. Истощилось, несмотря на то, что всё перечисленное не имеет ни малейшего отношения к этой самой модернизации, тогда как причины, имеющие к ней прямое отношение, исторические, например, даже не упомянуты. А они между тем на поверхности.
Ибо если европейский абсолютизм со своими латентными ограничениями власти действительно был, как попытался я здесь показать, политической школой человечества, то Россия-то ведь прошла в этой школе лишь начальные классы. Этого хватило, чтобы она никогда не стала восточной деспотией. Но этого оказалось недостаточно, чтобы самостоятельно вернуться н утраченной ею в середине XVI века форме политической организации общества, которую историки называют абсолютной монархией и которая — единственная, как мы видели, из всех таких форм — наделена способностью к самопроизвольной политической модернизации.
Именно это и постараюсь я сейчас показать, описав — в самых общих, конечно, чертах — основные свойства самодержавной госу-
дарственное™ в сравнении как со свойствами деспотизма, систематизированными Виттфогелем, так и со свойствами европейского абсолютизма.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
государственность
Даже если бы детальное сопоставление двух форм абсолютной монархии — азиатской и европейской — не дало нам ничего, кроме уверенности, что язык, на котором спорили на наших глазах советские и западные историки, был до неприличия неадекватен задаче, игра, я думаю, стоила свеч. Мы увидели поистине драматическое различие между двумя совершенно неотличимыми друг от друга в юридическом смысле формами государственности. Различие, доходившее до того, что одна из них положила начало «осознанию свободы», а в другой сама мысль о свободе не могла прийти людям в голову. Соответственно одна оказалась способной к политической модернизации, а другая неспособной даже к саморазрушению.
Ну, мыслимо ли, право, после нашего сопоставления утверждать, как А.Я. Аврех, что русский деспотизм эволюционировал со временем в абсолютизм? Или как С.М. Троицкий, что абсолютизм в России постепенно развился в деспотизм? Возможно ли теперь говорить всерьез о «восточной деспотии» Елизаветы Английской на том лишь основании, что «камеры Тауэра не уступали по крепости казематам Шлиссельбурга»? Несуразность таких утверждений должна теперь стать очевидной и для школьника.
Самодержавная
Понятно, в частности, что хотя «гидравлика» и играла существенную роль в формировании авторитарной государственности в Египте, Месопотамии или Китае, возникнуть могла она и по многим другим причинам. И вообще, если верить Валлерстайну, «мир-империи», живущие лишь войной и грабежом, были на заре государственности естественной формой политической организации общества. Куда важнее здесь для нас другое. А именно, что без латентных ограничений власти оказалось невозможным вырваться из ловушки политической
стагнации, нестабильного лидерства и «рутинного террора», которые, собственно, и являлись душою деспотизма.
Короче, дефиниционному хаосу мы можем уже, надеюсь, положить конец. А ведь он, этот хаос, и не давал нам возможности остановить мифотворческий поток, затопивший реальные очертания нашего предмета. Ничего, собственно, другого и не надеялся я получить от всего этого трудоемкого сопоставления, кроме того, чтобы расчистить теоретическую площадку для серьезного разговора о природе и происхождении российской государственности. По крайней мере, есть у нас теперь, надеюсь, достаточно строгая база для сравнения ее с другими созвездиями политической вселенной.
Замечу, однако, с самого начала, что под российской государственностью будем мы иметь здесь в виду лишь форму, которую приняла она на том отрезке исторического путешествия страны, когда в ходе революции Г розного царя и было, собственно, изобретено самодержавие. Я имею в виду, короче говоря, государственность, которая при всех своих головокружительных метаморфозах просуществовала в России с 1560-х почти до нашего времени.
Мы будем говорить здесь исключительно о ней главным образом потому, что досамодержавную и докрепостническую, другими словами, европейскую форму российской государственности мы достаточно подробно рассмотрели в первой части этой книги. Если у читателя остались еще какие-нибудь сомнения в том, что европейская, абсолютистская эра действительно в русской истории существовала, единственное, что я могу ему теперь посоветовать, это просто сопоставить ее описание с тем набором латентных ограничений власти, с которым мы только что познакомились.
Подчеркну лишь, что, как нам теперь очевидно, ни открытая борьба четырех поколений нестяжателей против иосифлянства, ни секуляризационный штурм Ивана III, ни его «крестьянская конституция» (Юрьев день), ни земское самоуправление, проданное русскому крестьянству точно так же, как продавались судебные должности во Франции, ни Боярская дума как учреждение «не только государево, но — по выражению В.О.Ключевского — государственное», ни российская Magna Carta (статья 98 Судебника 1550 го-
да) не могли явиться ни при каком политическом строе, кроме абсолютизма. И в этом смысле утверждение, что в русской истории «сначала была Европа», не только совершенно оправдано, но и документировано.
Нет сомнения, что окинуть одним взглядом несколько столетий самодержавной государственности со всеми ее реформами и контрреформами, задача не из легких. В принципе, однако, она не сложнее обобщения основных черт эры «мир-империи», длившейся тысячелетиями. Тем более, что имеем мы теперь своего рода лекало, с которым можем сверяться. Вот и посмотрим, как выглядит самодержавная государственность в сравнении с обоими полюсами биполярной модели.
Р_ Гпава седьмая
I I Р П R Ы Р Язык, на котором мы спорим
странности
Пункт первый. Мы видели, что в «мир- империях» государство попросту присваивало себе весь национальный продукт страны. При абсолютизме, благодаря экономическим ограничениям власти, приходилось ему обходиться лишь частью этого продукта. Как же вело себя в этом отношении самодержавное государство?
Оно действительно вмешивалось в хозяйственный процесс, а временами л впрямь присваивало национальный продукт. Но в отличие от «мир-империи», лишь временами. Если в эпохи Ивана Грозного или Петра, ленинского военного коммунизма или сталинского Госплана присвоение это было максимально, порою тотально, то во времена первых Романовых, допустим, или послепетровских императриц, НЭПа или Горбачева оно (насколько позволял исторический контекст) минимизировалось. Во всяком случае теряло свой тотальный характер.
Впервые это странное непостоянство самодержавной государственности проявилось в драматической разнице между режимами Ивана IV и Михаила I, при котором не только решения о новых налогах, но и оборонная политика определялись на Земских Соборах, заседавших порою месяцами. В дальнейшем эта пульсирующая кривая — от резкого, приближающегося к деспотическому, ужесточения налогового пресса и контроля к столь же резкому их расслаблению, когда вступали в действия латентные ограничения власти, свойственные абсолютизму, и обратно — стала постоянной. Странность тут, как видим, в том, что самодержавная государственность вела себя порою как деспотическая «мир-империя», а порою как абсолютистская монархия. Она уподоблялась им, но никогда в них не превращалась. Хотя бы потому, что за каждой фазой ее ужесточения неминуемо следовала фаза расслабления (что, впрочем, заметим в скобках, отнюдь не препятствовало повторению этих фаз снова и снова).
Пункт второй. Деспотической «мир-империи» была, как мы помним, свойственна более или менее перманентная хозяйственная стагнация. Для абсолютистской «мир-экономики» характерно было, наоборот, расширенное воспроизводство, т.е. более или менее поступательное развитие хозяйства. Самодержавная государственность и здесь вела себя до крайности странно. Она выработала свой, совершенно отличный от обоих, образец экономического процесса, сочетающий сравнительно короткие фазы лихорадочной модерни- зационной активности с длинными периодами прострации, застоя.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
Удержать от крови власть
Пункт третий. Точно так же нельзя описать и тип политического развития самодержавной России ни в терминах простого политического воспроизводства, как обстояло дело в азиатских деспо-
44 AlexanderGershenkron. Economic Backwardness in Historical Perspective, Cambridge, Mass., 1962.
Впервые заметил эту странность еще в 1962 г. Александр Гер- шенкрон в наделавшей в свое время много шуму монографии «Экономическая отсталость в исторической перспективе».44 Как экономист он, однако, не связал этот парадокс с особенностями самодержавной государственности.
тиях, ни в терминах последовательного наращивания латентных ограничений власти, т.е. политической модернизации, как обстояло оно в европейских абсолютных монархиях. Нельзя потому, что и здесь вела себя самодержавная государственность в высшей степени странно. Её политический процесс парадоксальным образом умудрился сочетать радикальное изменение институциональной структуры государства (и даже смену цивилизационной парадигмы) с сохранением основных параметров политической конструкции, заданной еще в ходе самодержавной революции Ивана Грозного.
Достаточно сравнить Россию допетровскую (с её дьяками, приказами и «духовным оцепенением», по выражению И.В. Киреевского) с петровской (с её шталмейстерами, коллегиями и вообще европейской культурно-политической ориентацией); дореформенную (с насквозь коррумпированной, на весь мир осмеянной Гоголем бюрократией и драконовской цензурой) с пореформенной (с её земствами и цветением литературных журналов); дореволюционную с советской (тут иллюстраций, наверное, не требуется) — и всё это при неизменно самодержавной структуре власти, — чтобы уловить странность такого политического процесса. Соблазнительно описать его как доминанту политической наследственности над институциональными изменениями.
Пункты четвертый и пятый. Читателя уже не удивит после всего этого, что и социальная структура самодержавной России тоже пульсировала — *о сжимаясь, как в «мир-империи», то расслабляясь, как при абсолютизме. Замечательно здесь лишь то, что, хотя мобильность населения не прекращалась даже в мрачные времена сталинского «третьего издания крепостничества», она никогда не достигала той интенсивности, которая в Европе (или, если хотите, в досамо- державной Москве) вела к образованию сильного среднего класса. В результате роль» которую традиционно играл там средний класс, исполняла в России интеллигенция, неспособная, в отличие от среднего класса, выступить в качестве соединительного звена между народом и элитными слоями общества.
Пункт шестой. Еще более странно протекал в самодержавной России процесс образования элит. Единого образца вертикальной
мобильности и здесь, как легко теперь догадается читатель, конечно, не было — ни относительно упорядоченного, как в абсолютных монархиях Европы, ни полностью произвольного, как в «мир-им- перии». Было, как во всем остальном, и то и другое. Самое здесь интересное, впрочем, вот что: опыт словно бы ничему не учил российские элиты. Они как-то безнадежно не осознавали непредсказуемость своей судьбы. И потому неизбежное при самодержавной государственности возвращение произвола, повторявшееся столько раз, что к нему вроде бы пора уже было привыкнуть, снова и снова оказывалось для них громом с ясного неба. Один пример даст читателю более точное представление об этой очередной странности самодержавной государственности, чем любые формулировки.
За долгое царствование Екатерины II, длившееся целое поколение, люди «наверху» привыкли к стабильности. Пугачевщина и якобинство во Франции убедили их, что угроза их благополучию исходит от обездоленных масс. Они были уверены, что главная их забота — «удержать от крови народ». И, конечно же, как и другие поколения российской элиты, успели забыть, что действительная их задача в самодержавной стране — удержать от крови власть.
Так или иначе, несметно расплодившимся екатерининским дельцам казалось, что они вполне надежно окопались за своими письмо- водительными фортециями и аппаратными бастионами. И, как другие поколения российской элиты до них, они проглядели опасность. Не успеет еще остыть тело покойной императрицы, как скажет во всеуслышание Аракчеев прославленному Екатеринославскому кирасирскому полку, что знамена его — «екатерининские юбки». А новый государь велел А.И.Тургеневу передать офицерам: «Скажите в полку, атам скажут далее, что я из вас потемкинский дух вышибу. Я вас туда зашлю, куда ворон ваших костей не занесет».45
Если так обращался новый самодержец с гвардейскими офицерами, легко представить, что делал он со «штафирками». Оба любимых камердинера Екатерины, в высшей степени благополучные лю-
45 К.Ф. Валишевский. Сын великой Екатерины, изд. А.С. Суворина, 6. д., с. 132.
ди, наказаны были тотчас после воцарения Павла: Захар Зотов — «Захарушка» — заключен в Петропавловку, где и сошел с ума, а Сек- ретарев сослан в Сибирь. Оба референта князя Таврического Попов и Гарновский, только что всемогущие правительственные дельцы, от одного слова которых зависели карьеры сотен чиновников, были немедленно упрятаны в крепость. И хотя последнего фаворита императрицы Платона Зубова ждала судьба по тем временам мягкая — высылка за границу, — секретари его Альтести и Грабовский, угодили, конечно, в ту же Петропавловку.
Во мгновение ока вчерашняя стабильность сменилась умопомрачительным произволом. Как рассказывает тот же Тургенев, «в несколько часов весь государственный и правовой порядок был перевернут вверх дном; все пружины государственной власти были поломаны; все перепуталось: что было внизу, оказалось наверху, и так и оставалось на протяжении целых четырех лет. Высшие назначения получили люди еле-еле грамотные, совершенно необразованные, никогда не имевшие случая видеть что-нибудь, способствующее общему благу; они знали только Гатчину и тамошние казармы, ничего не слышали, кроме барабанного боя и сигнальных
QBHCTKOB».
А высшему военному руководству выпала судьба уж и вовсе ни с чем несообразная. «Лакею генерала Апраксина, Клейнмихелю, поручено было обучать военному искусству фельдмаршалов. Шесть или семь из нчих, находившихся в то время в Петербурге, сидели за столом под председательством бывшего лакея, который на ломаном русском языке обучал так называемой тактике полководцев, поседевших в походах».[16]
И тем более было все это парадоксально, что, несмотря на такие вопиющие странности, самодержавная государственность, точно так же, как абсолютистские монархии Европы, вынуждена была сосуществовать с аристократией.
w Глава седьмая
Драма русской язык>нак0т°Р0ммысп0Рим аристократии
Пункт седьмой. Но это уже особая, самая, быть может, необыкновенная глава всей нашей истории. Что русские самодержцы пытались добиться полной независимости от «верхнего» класса ничуть не меньше какого-нибудь Надир-шаха, не подлежит сомнению. Достаточно вспомнить только что описанную попытку императора Павла в ходе одной из самых безобидных, во всяком случае, кратковременных российских контрреформ заменить екатерининскую аристократию гатчинскими преторианцами. Тем более удивительно, что ни одна из таких попыток почему-то не удалась. Мы видели, что после Грозного помещики, призванные заменить вотчинное боярство, очень быстро сами превратились в новых вотчинников, а гатчинские преторианцы так же быстро ушли со смертью своего «безумного султана» в политическое небытие.
Еще показательнее, однако, то, что произошло с русским «верхним классом» в промежутке между Петром, попытавшимся возродить служебную элиту времен Грозного, и Екатериной. Яростный штурм, которому подвергла государственную власть эта новоиспеченная служебная элита на протяжении полувека, когда, как доносил своему правительству английский посланник Финч, кирасирский полк, проезжающий по Гайд-парку, производит больше шума, нежели государственный переворот в России, представляет сюжет скорее для авантюрного романа, чем для политической истории. Вот лишь один его эпизод.
Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. и, согласно легенде, последние слова, которые услышал от неё регент при наследнике престола малолетнем Иване Антоновиче герцог Би- рон, были «не бойся». Так же, как для вельмож, присутствовавших при последнем вздохе Екатерины II, означать это, естественно, должно было «не бойся народа». И так же, как в 1796 году, опасность поджидала, конечно, с другой стороны. И трех недель не прошло, как фельдмаршал Миних с ротой гренадер сверг Бирона и провозгласил регентшей мать наследника Анну Леопольдовну. Но не успел Миних
утвердить новый режим, как был, в свою очередь, свергнут лейб- гвардейцами, подученными канцлером Остерманом. Увы, и тот оказался калифом на час. 25 ноября 1741 г. гренадеры взяли реванш, посадив на престол Елизавету Петровну (наследник умер в тюрьме). И всё это на протяжении одного года!
В этом безумии была, однако, система. Ибо в отличие от стамбульских янычар, петербургские гренадеры или лейб-гвардейцы, как и вся стоявшая за ними петровская служебная элита, ставили себе целью вовсе не воцарение очередного «султана», но отмену обязательной службы. Другими словами, возвращения утраченного в очередной раз при Петре аристократического статуса. Они не успокоились, покуда не добились своего. И едва додумалась до истинной причины всей этой необыкновенной политической сумятицы единственная среди плеяды русских императриц политически грамотная женщина София Ангальт-Цербстская, больше известная под именем Екатерины Великой, как страсти тотчас улеглись и вчерашний произвол сменился стабильностью.
А попытка Павла возродить его после смерти матери стоила ему жизни. Словно бы услышала, наконец, Россия голос Крижанича, завещавшего ей из своей тобольской ссылки, что «всеконечная область [т.е. неограниченная власть] есть супротивна Божьему урожен- ному законоставию». Или формулу Монтескье, которая легла в основу знаменитого екатерининского Наказа: «Где нет аристократии, там нет и монархи^. Там деспот».
Так или иначе, драма аристократии в России на наших глазах оказалась неожиданным — и мощным — подтверждением европейского происхождения российской государственности. Не успевал еще закончиться очередной приступ «людодерства», как процесс аристократизации вчерашней служебной элиты неизменно стартовал заново. На месте только что демонтированной аристократии вырастала новая. И самодержавная государственность ничего не могла с этим поделать.
Другой вопрос, что она исказила и мистифицировала этот процесс, как и всё, к чему прикасалась. Ибо в отличие от абсолютистских монархий, екатерининская аристократия, в очередной раз вое-ставшая из праха обязательной службы, была рабовладельческой. И потому зависимой от самодержавной власти. Она не поддержала попытку декабристов избавить страну от самодержавия и крепостничества. Она не воспользовалась Великой Реформой, чтобы радикально ограничить самодержавие. Связав с ним свою судьбу, вместе с ним она и погибла.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
седьмой. Постскриптум
Пришедшая ей на смену совет-
екая элита была, само собою, опять служебной, как и послепетровская. И так же попыталась аристократизироваться, как и при императрицах XVIII века. Ясное дело, нашелся и на нее свой Павел. Только на этот раз «всеконечная область» продолжалась не четыре года, а тридцать. Последовательно освободившись от контроля советского аналога Земских Соборов — Центрального Комитета партии — и аналога Боярской думы — Политбюро, Сталин истребил нарождавшуюся «комиссарскую» аристократию в зародыше. С этой точки зрения, террор 1937-го и был, собственно, очередной попыткой положить конец процессу аристократизации имперской элиты. Нужно ли говорить, что закончилась она столь же бесславно, как павловская?
Постсталинская служебная элита, как и послепетровская, тотчас и начала всетотжетрадиционный процесс аристократизации. Режим Брежнева сего политикой стабильности кадров и «номенклатурой» был решающим шагом в этом направлении. Короче, и в советском своем инобытии самодержавная государственность продолжала воспроизводить исконные российские образцы формирования элиты. Можно сказать, что политическое лицо самодержавной России определялось повторяющимся процессом аристократизации, его темпом, его формой, его историческими катастрофами и ренес- сансами. Процесс и тут пульсировал, то ужесточаясь, то расслабляясь, то «отклоняясь» от европейских образцов, то возвращаясь к ним. Но продолжим наше сопоставление.
_ Гпава седьмая
I Р О О О О Язык, на котором мы спорим
Был ли страх и «рутинный террор» доминирующим принципом самодержавной государственности? Как и во всем другом, иногда был, иногда не был. И не только масштабы, но и сама функция террора видоизменялась — синхронно с ужесточением или расслаблением самодержавия. Если в жестких своих фазах становилось оно террористическим по преимуществу, то в расслабленных, уподобляясь абсолютным монархиям Европы, употребляло террор лишь по отношению к тем, чье поведение могло рассматриваться как угроза режиму.
Первым из русских интеллектуалов заметил эту странную пульсацию террора Гавриил Державин в знаменитой оде «К Фелице».
Там можно пошептать в беседах И, казни не боясь, в обедах За здравие царей не пить, Там с именем Фелицы можно В строке описку поскоблить, Или портрет неосторожно Ее на землю уронить. Там свадеб шутовских не парят, В ледовых банях их не жарят, · Не щелкают в усы вельмож; Князья наседками не клохчут, Любимцы вьявь им не хохочут И сажей не марают рож.
Десятилетие спустя озорное державинское описание попытался строже сформулировать Николай Карамзин: «Екатерина очистила самодержавие от примесов тиранства». И уже в XX веке, анализируя екатерининское «расслабление», Г.В. Плеханов пришел к выводу: «Кто не становился матушке-государыне поперек дороги, кто не мешался в дела, до него не принадлежавшие, тот чувствовал себя спокойным».47 Проще говоря, в расслабленных фазах самодержавия судьба человека в России зависела от его поведения. В жестких, однако, не зависела.
1/1 нет нам решительно никакой нужды обращаться к опричному террору Грозного или к ужасам 37-го, чтобы это показать. Ибо «при- месы тиранства», от которых Екатерина якобы очистила самодержавие, тотчас же и явились, как мы уже слышали, на сцену со смертью матушки-государыни. Да какого еще тиранства!
Подражая Фридриху Великому, Павел будет вставать в 3 часа утра—и странное впечатление станет производить ночной чиновный Петербург с пылающими в окнах всех учреждений лампионами и трепещущими за своими столами чиновниками — а вдруг вызовет государь? И зачем вызовет? Не в Сибирь ли прямо из кабинета, не в казематли?
А если не вызвали ночью, значит утром рано пожалуйте на плац- парад. А там уже было все сразу — и канцелярия, и аудиенц-зал, и суд — и расправа. Там выслушивались все доносы, там было решение судеб. И, как напишет историк, «сюда, в это чистилище, всякое утро должен являться каждый, от поручика до генерала, от столоначальника до вице-канцлера. И всякий приходит с замиранием сердца, не зная, что его ожидает: внезапное повышение или ссылка в Сибирь, постыдное исключение из службы или производство в следующий чин. Шансов на скверное несравненно больше. Неверный шаг, минута невнимания или даже без всякой причины, раз маленькое подозрение промелькнет в голове государя, человек погиб. Офицеры приходят в сопровождении слуг или вестовых, несущих чемоданы, так как всегда стоящие наготове кибитки тут же на месте собирают тех, кого одно слово императора отправило в крепость или в ссылку, а по уставу мундиры настолько узки, что нет возможности положить в карман даже малую толику денег».48
Чтобы не создалось у читателя впечатления, что все эти ужасы были преувеличены врагами императора, пытавшимися задним чис-
Г.В. Плеханов. Собр. соч., М., 1925, т. 21, с. з6~37-
К.Ф. Валишевский. Цит. соч., с. 158. (выделено мною.— Д.Я.).
лом оправдать цареубийство, вот несколько свидетельств ближайших его сотрудников, написанных в разгар «рутинного террора». Ви- це-канцлер Виктор Кочубей, третье лицо в государстве, пишет в апреле 1799-го послу в Лондоне Семену Воронцову — дипломатической, конечно, почтой: «Тот страх, в каком мы здесь пребываем, нельзя описать. Все дрожат... Доносы, верные или ложные, всегда выслушиваются. Крепости переполнены жертвами. Черная меланхолия охватила всех... Все мучаются самым невероятным образом».49 В октябре того же года Кочубей был заменен Никитой Паниным, который, в свою очередь, писал в Лондон: «В России нет никого, в буквальном смысле этого слова, кто был бы избавлен от притеснений и несправедливостей. Тирания достигла своего апогея».50
Если бились в приступах паники такие важные люди, то что уж говорить о бедной Екатерине Дашковой, бывшем президенте Российской Академии Наук? Она пряталась все эти годы в крестьянской избе в забытом богом селе Коротове, но даже там не избежала встречи с родственником, гвардейским офицером, которому вывихнули на дыбе руки в камере пыток. Дашкова прожила еще десять лет после убийства Павла, но никогда уже не могла освободиться от ночных кошмаров. Вот ее свидетельство: «Ссылки и аресты пощадили едва ли несколько семей, которые не плакали бы хоть над одним из своих членов. Муж, отец, дядя видит в жене, в сыне, в наследнике доносчика, из-за которого может погибнуть в тюрьме».51
Вот я и говорю, бывало в России самодержавие «без примесов тиранства», когда судьба человека и впрямь зависела от его поведения, но бывало и с «примесами», когда не зависела. И самое ужасное, что не было у общества никаких защитных механизмов, способных предотвратить превращение «беспримесного» самодержавия в «примесное».
Там же, с. 159.
Там же.
Архив князя Воронцова, М., 1970, т. XXI, с. 323.
Глава седьмая Язык, на котором мы спорим
ИТОГИ
Честно сказать, я не думаю, что подробное обсуждение последних пунктов нашего сопоставления — об идеологических ограничениях власти и о стабильности лидерства — добавило бы что- нибудь существенное к нашему представлению о самодержавной государственности. Та же нервная пульсация сменяющих друг друга режимов присутствовала всюду. Лишь одно обстоятельство имеет смысл отметить здесь специально. Я говорю о том, что, начиная от князя Андрея Михайловича Курбского и кончая академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, политическая оппозиция была, в отличие от «мир-империи», столь же неотъемлемой чертой самодержавной государственности, как и аристократизация элиты.
Так или иначе, можно, наверное, теперь подвести предварительные итоги нашему сопоставлению — в трех фразах. Вот они.
Если «мир-империи» (или азиатские деспотии, на языке Виттфогеля и Хоскинга) в принципе отрицали латентные ограничения власти, а европейские монархии были на них основаны, то самодержавная государственность и отрицала их и признавала (в зависимости от фазы исторического цикла). Иначе говоря, даже в самые мрачные времена своей истории Россия никогда не была азиатской деспотией.
Если европейские монархии модернизировались более или менее последовательно, а «мир-империи» тысячелетиями топтались на месте, то самодержавие и модернизировалось, порою бурно и стремительно (в институциональном и технико-производственном смыслах), и топталось на месте. Другими словами, на самодержавном отрезке её прошлого в России не было — и не могло быть — европейского абсолютизма.
Предварительные
Невольно создается впечатление, что в какой-то момент своей истории и мы теперь точно знаем, в какой, Россия отчалила от одного политического берега (того — с относительно полным набором латентных ограничений власти — что описан в первой части книги) и никогда не пристала к другому (где власть напрочь освободилась бы от каких бы то ни было ограничений).
Глава седьмая
П Q U р /\Л V Язык, на котором мы спорим
«Иваниана»?
Надеюсь, читатель помнит вопрос американского историка Сирила Блейка, с которого мы начали эту главу. Он недоумевал, почему именно Россия больше какой-либо другой страны современного мира стала объектом столь конфликтующих интерпретаций. Конечно, Блейк преувеличил. Двумя десятилетиями раньше что-то очень похожее говорили об истории и о будущем, например, Японии и еще больше о Германии. Говорили по двум причинам. Как потому, что именно эти страны были главными антагонистами союзников в мировой войне, так и потому, что и они, подобно России, ну, никак не вписывались в Прокрустово ложе биполярной модели. Ничего удивительного в этом смысле в недоумении Блейка не было. В конце концов недоумевал он в 1960-е, в разгар холодной войны, когда именно Россия оказалась в центре внимания не только политиков и генералов, но и историков. Он просто забыл о 1940-х.
Между тем достаточно было вспомнить хотя бы знаменитое высказывание крупнейшего из британских историков XX века А.Ж.П. Тейлора, что «для немецкого народа было столь же естественно закончить свою историю Гитлером, как для реки впасть в море».52 Тейлор был совершенно убежден, что именно из-за ужасной немецкой истерии мир никогда больше не должен допустить возникновения единой Германии. Ибо, как он писал, «только разделенная Германия может быть свободной Германией».53 И он был отнюдь не единственным серьезным человеком в Европе, кто так в те времена думал.
Итальянский премьер Джулиано Андреотти тоже был уверен, что с «пангерманизмом должно быть покончено. Есть две Германии и пусть их останется две». Известный французский писатель Франсуа Мориак прославился тогда жестоким bon mot: «Я люблю Германию
А}.P. Taylor: The Course of German History, London. 1945, p. 2. Ibid.
и не могу нарадоваться тому, что их две». И все-таки именно историк Тейлор, специально штудировавший все конфликтующие интерпретации немецкого прошлого, пошел дальше всех. «Германия как нация завершила, — утверждал он, — свой исторический курс».54 Это в 1945 году!
При всем том прав был Блей к: в 1960-е русская история действительно не имела себе равных по числу конфликтующих интерпретаций. И не только потому, что Россия воспринималась тогда как антагонист в холоднбй войне. Для историков вопрос был сложнее. Все соглашались, что она отчалила, как мы говорили, от одного, европейского, полюса привычной модели мира (пусть и привязывали его тогда лишь к Киевско-Новгородской Руси). Спор шел о том, пристала ли она к другому, азиатскому, полюсу. Со Сталиным уж во всяком случае пристала — утверждали одни. А как же в таком случае хрущевская десталинизация? — спрашивали другие. Ведь и после Ивана Грозного думали то же самое. А потом наступила «деиванизация»...
Честно говоря, я думаю, что, если бы не господствовала столь безраздельно в 1960-е историческая модель, так соблазнительно точно отражавшая структуру тогдашнего мира, западная историография, возможно, преодолела бы барьер непримиримо конфликтующих интерпретаций, о котором говорил Блейк. Увы, биполярная модель не только в то время господствовала. Она, к сожалению, как мы видели на примере современных эпигонов тогдашних дискуссий, преобладает и сегодня. Не забудем, однако, что и в том далеком споре бо-х решающим аргументом была «Иванова опричнина» и всё, случившееся после неё. Еще и по этой причине здесь, похоже, ключ к ответу на вопрос Блейка.
Вот почему сейчас, когда мы с читателем уже познакомились в первой части этой книги с европейским началом русской государственности, а во второй, теоретической, убедились, что даже после сокрушительного удара самодержавной революции не растворилась она к её чести в океане азиатских деспотий, осталось нам лишь внимательно присмотреться именно к этому моменту драматического отречения страны от своих европейских корней. Это и сделаем мы в заключительной части книги.
В «Иваниане» мы взглянем на этот роковой момент глазами многих поколений русских историков, станем свидетелями рождения той странной политической формы, которой суждено было стать национальным несчастьем великого народа — на долгие века. Увидим, как — и почему — из обыкновенного в Европе абсолютистского корня выросла заблудшая уродливая ветвь, ушедшая далеко в сторону — и пожелавшая забыть о своих корнях.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
#
*
1ИВАНИАНА
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая глава седьмая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
Крепостная историография «Деспотисты»
Язык, на котором мы спорим
часть третья
иваниана
Введение
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
к Иваниане
Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
14 Янов
Введение 419 к Иваниане
Вот я всё пишу и доказываю и новые аргументы привожу — и до такой степени кажется мне всё это понятным и прозрачным, что порою ловлю я себя на вопросе: да не в открытую ли дверь я ломлюсь? А вдруг читатель уже давно всё понял? Может быть, дальнейшие доказательства буду? ему попросту скучны?
К счастью, приходит это мне в голову, лишь когда я в очередной раз перечитываю свою рукопись. Едва отрываюсь я от нее и выхожу, так сказать, в реальный мир, как словно хлопушка взрывается у меня под ногами.
Один из рецензентов первого русского издания этой книги сравнил её с работой Генриха Шлимана, раскопавшего под многовековыми наслоениями гомеровскую Трою. Слов нет, это очень лестное для меня сравнение. Только, судя по тому, что происходит вокруг, моя «Троя» всё еще погребена под многовековыми наслоениями мифов. И большинство рецензентов (не говоря уже о читателях) по- прежнему не веритв само её существование. Вотлишьтри примера, требующие новых усилий, нового спора, новых аргументов.
Первый настиг меня в Интернете в бурном обсуждении моей статьи в Московских новостях «Опасное перепутье» о неожиданной отставке Ельцина.1 Вот что писал там некий Олег в ответ на мое предложение «вернуться, наконец, в Европу, где, собственно, и начиналась пять столетий назад досамодержавная, доимперская и докрепостническая российская государственность». Читатель, конечно, понимает, что для меня это пропись. Олег, однако, прочитал мне суровое нравоучение.
1 Московские новости, 5 января 2000.
«Любой историк России, мало-мальски знающий свой предмет, — отчитывал он меня, — мог бы ему [т.е. мне] объяснить, что вовсе не в Европе, а в Золотой Орде формировалась сильная московская власть... что именно Орда централизовала управление уездными княжествами в Москве... и что первый московский Кремль строила Орда». Дальше — больше: «Выдавать желаемое за действительное часто доходно, но никогда не вело к адекватной оценке ситуации... Увы, Россия не может „возвращаться" в Европу. Ни Запад, ни российские политики, ни общественность не считают Россию когда-либо бывшей в Европе».
Почему же не считают? Я не встречал еще серьезного историка, который усомнился бы в том, что Киевско-Новгородская Русь была европейской страной. А это все-таки три с половиной столетия, треть всей русской истории. Не думает же в самом деле анонимный Олег, что история России началась с ордынского нашествия. Это во-первых. А во-вторых, если уж считать Россию страной евразийской, обязанной всем своим будущим невежественным кочевникам, то почему тогда не счесть, скажем, Испанию страной евроафриканской? Ведь для этого куда больше оснований, чем в случае российского евразийства — и географических, и этнологических, и даже тех, что касаются длительности иноземного ига.
Вот смотрите. Геологически Пиренейский полуостров составляет часть африканского континента и отделен от него лишь узким Гибралтарским проливом (тогда как от Европы отделяет его высокий горный хребет). Древнейшее население полуострова — иберы, выходцы из Африки, родственные тамошним берберам (не зря же и по сию пору называют этот полуостров Иберийским). А что до влияния завоевателей на будущую государственность покоренной страны, то может ли сравниться влияние на испанскую государственность Омейядов, несопоставимо более культурных, нежели Орда, с влиянием монголов на русскую? Ведь еще Пушкин знал, что «татаре не мавры, они не оставили нам ни алгебры, ни Аристотеля». Я не говорю уже, что продолжалось господство мавров над Испанией не два века, как ордынское над Россией, но семь.
Подумаем, семьсот лет провела страна под арабским владычеством! Но найдем ли мы сегодня хоть одного испанца, который усомнился бы в принадлежности его страны к Европе? А в России таких хоть пруд пруди. Почему? Не всё те же ли мифы виноваты?
Ничуть не менее удивительное откровение ожидало меня несколько дней спустя в Нью-Йорк Тайме, в статье ее московского корреспондента Майкла Вайнса.2 Статья была, конечно, тоже про Ельцина, Но начиналась она замечанием о России как о «великой нации, способной похвастать 1100-летней родословной самодержцев — от Ивана Грозного до Петра Великого, от Алексея Тишайшего до дядюшки Джо Сталина». Да что за напасть такая! Откуда эти дикие цифры? Почему, если и впрямь может похвастать Россия 1100-летней линией самодержцев, начинается эта линия у Вайнса с середины, т.е. с Грозного, который жил все-таки лишь 400 лет назад? Куда подевались все его предполагаемые самодержавные предшественники за целых семь столетий? И почему не усомнились в такой очевидной чепухе редакторы почтенной газеты, помещая её без проверки на первой полосе? Да по той же причине, по какой интернетовский Олег не счел Россию «когда-либо бывшей в Европе». Редакторов Нью-Йорк Тайме учили этим мифам в университетах, Олегу втолковали их телевизионные проповедники вроде Александра Дугина или Алексея Пушкова.
Третий пример касается даже и не России непосредственно, а власти мифов. Более того, он дает нам возможность присутствовать при самом рождении мифа. Тот же Алексей Пушков в совместной программе радио «Эхо Москвы» и телевидения RTVi (которая тогда называлавь«Персонально ваш») 8 апреля 2005 года ядовито заметил: «Не нужно переоценивать западную демократию, там тоже что начальство прикажет, то судья и решит». Ведущий передачи игнорировал это ошеломляющее замечание, зрители (программа интерактивная) тоже просто пропустили его мимо ушей.
Между тем замечание это первостепенно важно и напрямую связано с нашей темой. Потому ведь и императивно для современной России воссоединиться с Европой, что это единственно возможный для неё путь к политической модернизации. Ведь, как мы уже говорили, действительный смысл этой модернизации, если отвлечься от
2 The New York Times January 9, 2000.
всей её сложной институциональной аранжировки, состоит именно в гарантиях от произвола власти. Независимый суд является живым воплощением этой гарантии. Лишите Европу (и Запад) независимого суда — и все аргументы, которые я здесь приводил, тотчас теряют смысл. Зачем, спрашивается, стремиться в неё России, если и там всётотже Шемякин, виноват, Басманный суд?
Согласитесь, что мифотворческая реплика Пушкова слишком серьезна, чтобы принять или отвергнуть её без проверки. Вот и попробуем на примере одного недавнего эпизода, всколыхнувшего в марте 2005 года всю Америку, её проверить. Не знаю, обратили ли на этот эпизод внимание российские СМИ. Но вот вкратце его суть. На протяжении 15 лет молодая женщина Терри Шайво лежала в коме. Она больше не воспринимала мир и надежды на её выздоровление не было. Муж Терри решил, наконец, прекратить это бессмысленное мучение. Он обратился в суд за разрешением отключить жену от аппарата искусственного питания — вопреки воле её родителей. Суд первой инстанции в штате «Флорида» согласился с ним, апелляционный тоже, Верховный суд штата тоже.
Тогда родители Терри обратились к начальству. Губернатор Флориды, брат президента Буша, попросил суд пересмотреть его решение. Суд отказался. Консервативная пресса подняла шум на всю страну, требуя предотвратить «судебное убийство». Вдело вмешался Конгресс США. Созванный на чрезвычайное заседание (конгрессмены были тогда на каникулах), он принял новый закон, позволяющий в этом единственном случае передать семейный конфликт федеральному суду. Президент специально прилетел со своего ранчо в Вашингтон на несколько часов, чтобы его подписать.
Федеральный суд рассмотрел дело и согласился с судьями штата. Высшее «начальство страны», включая президента и Конгресс, потребовало вмешательства Верховного Суда Соединенных Штатов. Верховный Суд отказался принять дело к рассмотрению. И 85 % опрошенных стали на сторону судей против «начальства». И губернатору Флориды, и президенту США пришлось проглотить «оскорбление власти». Вот как на самом деле обстоит дело с независимостью суда в Америке. О Европе я уж и не говорю. Вспомним хотя бы итальянских судей, беспощадно преследовавших премьера Берлускони. Вот она — политическая модернизация в действии. Не знает об этом Алексей Пушков, или попросту не может представить себе общество без Басманного суда, или лжет — судить читателю. На наших глазах он попытался создать миф — и покуда это сошло ему с рук.
Введение к Иваниане
ьолдинская осень русской культуры
Конечно, объяснительная сила любой гипотезы не
сводится лишь к расчистке захламленной мифами территории русского прошлого и к распутыванию древней загадки. Она должна еще показать, почему другие подходы к ней не работают. Например, лет 150 назад свою разгадку природы русской государственности предложили предшественники Пушкова, славянофилы. Привлекательность её была в предельной простоте. В нескольких словах звучала она так: всё было прекрасно в допетровской России, на Святой Руси, покуда не налетел вдруг на неё зловещий «черный вихрь с Запада», инструментом которого оказался Петр. Как часовой, изменивший присяге, распахнул он ворота (или, если угодно, «окно») родной крепости для враждебного Святой Руси европейского влияния. В результате Россия перестала быть Россией, превратилась в какую-то ублюдочную «полуЕвропу».
История,Однако, подвергла соблазнительную славянофильскую разгадку жестокой проверке. И вот что обнаружилось в 1917, когда, пусть всего на три поколения и в совершенно неожиданном историческом повороте, страна вдруг действительно вернулась в допетровский мир. Новый режим истово боролся с проклятой славянофилами петербургской Россией. Он наглухо заколотил петровское «окно» и воспроизвел, по словам того же Федотова, многие черты старой Московии. В частности, он опять противопоставил Россию Европе, опять возмечтал о Третьем Риме, опять закрепостил крестьянство, опять принялся жестоко преследовать «латинство» (под псевдонимом буржуазности). Одним словом, как и желали славянофилы,страна снова получила возможность развиваться отдельно от Европы, надежно закрытая от всяких еретических влияний.
И что же? Стало людям жить лучше в «холоде этой изоляции и самоизоляции», по выражению президента Медведева? Родился в стране новый Пушкин? Расцвела её культура? «Архипелаг Гулаг» Солженицына навсегда останется одним из самых замечательных свидетельств того, что именно расцвело в России, изолированной от Европы. Да разве еще «басманный суд», бесперебойно поставлявший Гулагу все новые и новые жертвы.
Тем не менее даже такое очевидное банкротство предложенной славянофилами «национальной схемы» ни на минуту не предостерегло того же Солженицына от славянофильского объяснения нашей трагедии в XX веке. Разве что на место Петра как верховного агента Запада подставил он Ленина и соответственно объявил золотым веком эпоху доленинскую (даже не заметив убийственной иронии в том, что превозносил он ту самую петровскую Россию, которую прокляли славянофилы).
Ирония иронией, однако, но метод-то и впрямь прежний, славянофильский. Вот он в двух словах; период, предшествующий современному (в одном случае допетровский, в другом — доленинский) механически объявляется золотым веком. И виновником катастрофы неизбежно оказывается некий верховный злодей — орудие враждебного Запада. Вот и вся разгадка. Согласитесь, что это XVII век, попытка применить механическую методологию к сложнейшим реалиям эйнштейновской политической вселенной. За постулат здесь принимается именно то, что требуется доказать. А именно, что открытость Европе способна лишь обесплодить русскую культуру, исказить, убить её. Между тем достаточно одного взгляда на русскую историю, чтобы увидеть, что в действительности дело обстояло прямо противоположным образом.
Разве не породила европейская эпоха России, связанная с именем Ивана III, блестящую плеяду нестяжательской интеллигенции, того же Нила Сорского или Максима Грека и Вассиана Патрикеева? И разве не создала следующая за нею европейская эпоха, связанная с именем Петра, великую культуру? И совершенно при этом несущественно, что мы думаем о Петре. Несущественно даже, что он сам, если верить Остерману, относился к Европе чисто потребительски, дескать, нужна она нам лишь не несколько десятилетий, а потом мы повернемся к ней задом.
Важно другое. Важно, что эти предполагаемые несколько десятилетий затянулись на восемь поколений. Важно, что уже столетие спустя после Петра ответила Россия «на императорский приказ образоваться громадным явлением Пушкина». Важно, что еще столетие спустя, когда имя Герцена, которому принадлежит эта знаменитая фраза, было в Москве по цензурным причинам непроизносимо, полностью принял его точку зрения и сам патриарх русских историков — и беспощадный критик Петра — Василий Осипович Ключевский, повторив его в своей пушкинской речи 1899 года: «Один русский писатель недавнего прошлого хорошо сказал, что Петр своей реформой сделал вызов России, её гению, и Россия ответила ему».
Короче, важно, что открытие «вихрю с Запада» неизменно приносило русской культуре её Болдинскую осень, тогда как изоляция от Европы, связанная ли с именем Грозного царя или Сталина, столь же неизменно оставляла после себя обломки и «духовное оцепенение». В этой открытости миру, по свидетельству истории, секрет плодоношения русской культуры.
Само собою разумеется, что нельзя вернуться в Европу после стольких столетий блуждания по самодержавной пустыне, просто провозгласив её в один прекрасный день «нашим общим домом», как наивно полагал М.С. Горбачев. Такие гигантские цивилизацион- ные метаморфозы сами по себе не происходят. Тут нужна новая Великая Реформа, если хотите, равная по масштабу той, которую топором пытался навязать России Петр, но выполненная с ювелирным мастерством Ивана III.
Именно поэтому главное в статье, так рассердившей интернетовского критика, заключалось в том, что страна так и будет идти от кризиса к кризису, покуда её элиты не решили, наконец, куда она идёт. Каждый, кто когда-нибудь садился за руль, знает, как опасно водителю нажимать одновременно на зажигание и на тормоз, особенно наперепутье. В нашем случае на перепутье между дорогой, ведущей в Европу, и той, что ведет к новой «ордынской» деградации.
Если, однако, выбор между новой «Ордой» и старой Европой будет сделан в пользу Европы, то требует он прежде всего стратегии возвращения — глубоко и тщательно продуманной. И долговременной. Ибо — не станем себя обманывать — путь не будет ни легким, ни быстрым. Смысл этой стратегии, естественно, в том, чтобы создать в обеих заинтересованных сторонах сильную политическую базу реинтеграции России в Европу.
У стратегии много лиц — политическое, правовое, экономическое, оборонное, демографическое — читатель может дополнить этот список. Но ведь и историческое тоже. И если речь о возвращении в Европу, то историческое, может быть, в первую очередь. Ибо до тех пор, покуда обе стороны руководятся в своей политике мифами (настаивая, например, на «ордынском» происхождении русской государственности, как делают не одни лишь безвестные интернетовские комментаторы, но и их телевизионные наставники, опирающиеся, в свою очередь, на очень даже известных авторов «Русской системы»), будем мы лишь расширять пропасть между Россией и Европой. А проблема ведь в том, чтобы перебросить через пропасть мост, покуда это еще возможно.
Введение к Иваниане
И первым шагом к строительству этого моста может быть лишь расчистка почвы от мусора мифов. А как это без истории сделаешь? Для того, по сути, и пишу я Иваниану, чтобы она, подобно гигантскому экскаватору, расчистила территорию от этого мусора, помогая тем самым строительству моста в Европу. Как знаем мы со времен Аристотеля, каждый делает, что может.
Конец старой модели
Одной из главных задач теоретической части этой книги было разрушить общепринятую биполярную модель политической вселенной. Иначе говоря, тот фундаментальный миф, из которого с неизбежностью проистекала вся гигантская мифотворческая толща, как тина, облепившая наш предмет (и продолжающая, как мы только что видели, его облеплять). Не мне судить, удалось ли это предприятие.
Мы видели, однако, достаточно отчетливо, как металось самодержавие между обоими полюсами этой модели, уподобляясь, подобно хамелеону, то одному, то другому, но никогда с ними не отождествляясь. Его двойственный, пульсирующий, неопределенный ритм просто не улавливался традиционной парадигмой. Каждому, кто хоть краем уха слышал об основополагающей для этого сюжета книге Томаса Куна «Структура научных революций», понятно, что это означает.3 Только рождение новой парадигмы (по Куну) или «новой национальной схемы» (по Федотову) сделало бы очевидным, что самодержавная государственность явила нам новый, если хотите, «полюс» политической вселенной, хотя и положено ей было, согласно старой парадигме иметь не больше двух.
И добро бы ограничивалось дело одной самодержавной Россией. А то ведь непонятно и то, к какому, собственно, из двух полюсов следует отнести, скажем, Германию или Италию нового времени. Они-то на протяжении столетий неспособны оказались создать какое бы то ни было национальное государство, будь то абсолютистское или деспотическое. Разумеется, в XX веке обе расплатились за такую аномалию тоталитарной суперцентрализацией и фантасмагорическими «национальными идеями». Разве не провозгласил в 1920-е Муссолини главной миссией своего режима возрождение величия Древнего Рима?у\ разве не объявил в 1930-е Гитлер, что «Германия тбо станет мировой державой, либо её вообще не будет»?4 Так к какому из «полюсов» традиционной модели отнести германскую и итальянскую государственность?
Но дело ведь не ограничивается и Европой. Как быть, например, с Японией, которую тоже никто из западных теоретиков не решился зачислить по ведомству какого бы то ни было из традиционных полюсов? Так что же, еще один перед нами полюс? Да нет, конечно. Просто оказывается, что парадигма, описывавшая политическую
Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.
Cited in Norman Davies. Europe. A History, Oxford Univ. Press, 1996, p. 548.
вселенную с помощью биполярной модели, безнадежно устарела. Она — не более чем реликт мира, ушедшего в прошлое.
По сути, подтверждает это в своей знаменитой книге о предстоящем «столкновении цивилизаций» и Сэмюэл Хантингтон. «Впервые в мировой истории, — пишет он, — глобальная политика стала многополярной и мультицивилизационной».5 Он, правда, добавляет к предложенной здесь многополярной парадигме политической вселенной еще и «мультицивилизационность». Но с этой странностью его концепции предстоит нам разобраться чуть дальше. Как бы то ни было, однако, едва отправим мы биполярную старушку на заслуженный отдых, как тотчас обнаружится любопытная параллель.Та же Япония, никогда, по общему мнению, не имевшая никакого отношения к азиатскому деспотизму, расположена-то все-таки в Азии. И вдобавок еще прожила по меньшей мере 8о % своего исторического времени с военно-имперской государственностью, подозрительно напоминающей самодержавие. И религия её меньше всего похожа на христианство. При всем том никто почему-то не сомневается, что принадлежит она к европейскому семейству. Выходит, не в географии, не в религии и даже не в самодержавии дело. Так на каком же основании отказывать в этом России? Тем более, имея в виду, что культурный и политический её центр всегда находился в Европе, что религия её христианская и самодержавный отрезок её прошлого занял не больше 50 % её исторического времени? Не точнее ли было бы сказать, подобно британскому историку Рене Альбрехту, писавшему в статье «Два специальных случая: Англия и Россия», что «как и русские, англичане были несомненными европейцами, только с особыми неевропейскими интересами»?6
Мало того. Даже те, кто не согласен с моими аргументами в пользу европейского происхождения России, тоже ведь не доказали покуда, что я неправ и происхождение ее на самом деле, скажем, «ордынское», или евразийское, или вообще какое-нибудь «полумарги-
Samuel Hantington. The Clash of Civilizations and the Remaking of the World Order, NY, 1996, p. 20.
Norman Davies. Op. cit.., p. 18.
нальное». Короче, едва покончим мы с биполярной моделью, отлучение России от Европы неминуемо оказывается проблематичным — по крайней мере в смыслетеоретическом.
Сколько на Земле цивилизаций?
Это ничуть не означает, конечно, что все старое плохо, а все новое хорошо. Например, новейшее «мультицивилиза- ционное» поветрие несомненно, с моей точки зрения, хуже старой доброй гегелевской формулы, которая, как мы помним, кладет в основу политического прогресса категорию свободы. Что, впрочем, требует отдельного и очень подробного разговора.
Тем более, что именно это мультицивилизационное и тоже, казалось бы, вполне западное поветрие, а не, допустим, идеи независимости суда или реального разделения властей так стремительно, можно сказать во мгновение ока, завоевало российскую политическую и научно-гуманитарную элиту. Почему? Что соблазнило её в этом крайне, как мы скоро увидим, сомнительном постмодернистском подходе к философии истории? Не то же ли самое, что соблазнило ее в биполярной модели, т.е. возможность отлучения России от Европы?
Введение к Иваниане
Вот смотрите. Три четверти столетия жила Россия с одной, но зато «единственно верной» идеей. В 1991 году идея эта приказала долго жить. Не успели, однако, пропеть ей отходную, как тотчас начались в пропагандистском и гуманитарно-научном сообществах лихорадочные поиски заменителя. Новой, так сказать, национальной идеи, которая по-прежнему все бы нам объясняла и всех объединяла. Короче, исполняла функции усопшей. Копья ломались долго. Но потом как-то нечаянно обнаружилось, что победительницей в этой перепалке оказалась идея цивилизационной исключительности России. Во всяком случае, если верить Эмилю Паину,что эту самую «цивилизационную исключительность ныне прославляют все: от митрополита Кирилла до московского мэра Юрия Лужкова и главного кремлевского идеолога Владислава Суркова, от левого идеолога Александа Проханова до правого политика Анатолия Чубайса».
Тем более, что и властям предержащим тоже требуется как-то объяснять свою политику как на международной арене, так и во внутренней политике. Скажем так. У них там цивилизация западная, а у нас своя, русская. Так разве не должно быть всё разное у разных цивилизаций, в том числе и демократия? У них, допустим, упразднение реального разделения властей считалось бы тиранией, а у нас оно считается суверенной демократией.
В научном сообществе, призванном обеспечить теоретическое обоснование этой идеи, ситуация тоже для неё благоприятная. Здесь самым ярким свидетельством новой национальной идеи стала, как мы уже знаем, ошеломляющая метаморфоза историка, член-кора РАН А.Н. Сахарова, главного в прошлом блюстителя чистоты марксистских риз советской историографии, а ныне страстного проповедника «русской цивилизации»/ Что уж и говорить о менее значительных персонажах, которые наперегонки пишут учебники по «истории цивилизаций» и вообще совершенно уверены, что модная терминология, которую они употребляют, есть опять «единственно верный» подход к истории и политике, и, как прежде с марксизмом- ленинизмом, даже сомнений в этом у них не возникает.
Сомнения, между тем, есть. И серьезные. Ничуть не менее серьезные, чем были в свое время у диссидентствующих еретиков по поводу покойного марксизма-ленинизма.
—ч Введение к Иваниане
Отречение
Хотя бы потому, что, если в России эта внезапная победа официозного постмодернизма выглядит как простая замена одной догмы на другую, то в большом мире постмодернистское поветрие оказалось медленным и мучительным отречением от основ, заложенных столетия назад классиками политической мысли. В первую очередь, конечно, Аристотелем и Гегелем.
Скажем, во времена Аристотеля считалось, что главным отличием цивилизованных людей от варваров является их неотъемлемое пра-
7 См., например, подарочное издание История человечества. Том VIII. Россия (Все сноски далее на Том VIII), M., 2003. Том вышел под редакцией А.Н. Сахарова и большая его часть им же написана.
во «участвовать в суде и в совете», служившее им надежной гарантией от произвола власти. Иначе говоря, свобода отождествлялась для Аристотеля с политической модернизацией. Ибо, как мы уже знаем, суть этой модернизации как раз в этих гарантиях и заключается.
Даже в страшном сне не могло присниться Аристотелю, что варварская Персидская империя, пожелавшая в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины, есть всего лишь соседняя цивилизация, имеющая по сравнению с ними даже определенные преимущества (например, «опыт имперостроительства», как сказал бы сегодня А.Н. Сахаров). Теоретическую базу под этот удивительный с точки зрения Аристотеля постулат, ставящий на одну доску свободу и деспотизм, подвел, впрочем, американец Сэмюэл Хантингтон, провозгласивший, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована».8
Как бы то ни было, 24 столетия спустя после Аристотеля другой великий европейский мыслитель выразил его представление о цивилизованности и варварстве культур и народов в строгой, как мы помним, формуле, гласившей, что всемирная история есть «прогресс в осознании свободы» (или «в обретении человеком внутреннего достоинства», как сказал он в другом месте). Из формулы Гегеля естественно вытекало, что народы, которые не ставят себе целью обретение человеком «внутреннего достоинства», не являются цивилизованными. Или что, по его мнению, было то же самое, остаются варварами — до тех пор, покуда они себе эту цель не поставили. *
Введение киваниане
Течение времени или история?
Увы, день, когда европейские мыслители XX века отреклись от своих классических учителей, настал намного раньше всеобщей свободы. И Аристотеля и Гегеля сочли они закосневшими в «европоцентризме». Освальд Шпенглер приравнял аристотелевское представление о варварстве к птолемеевской модели мира.
8 SamuelHantington, ibid., p. 41.
И представил себя кем-то вроде Коперника, возглавляющего «муль- тицивилизационную» революцию в истории и политике. Короче говоря, сердились они на классиков очень сильно, рассматривая их заботу о внутреннем достоинстве человека как совершенно неподобающую серьезным ученым.
И, естественно, обнаружили во тьме варварства множество цивилизаций, пусть нисколько не озабоченных гарантиями от произвола власти, но вполне тем не менее равноценных, по их мнению, аристотелевскому свободному миру. Справедливо указывали при этом серьезные ученые на достижения многих, хотя и живших в свирепых деспотиях, но «по-своему цивилизованных» народов в области архитектуры, астрономии, алгебры, изящной словесности и вообще во всех сферах культуры, не имевших отношения к политике и неспособных поэтому бросить вызов власти деспота. Так или иначе, варварство исчезло из их лексикона. И с ним исчезли какие бы то ни было объективные критерии цивилизованности культур и народов. Отныне Персидская империя могла претендовать на статус «цивилизации» ничуть не меньше демократических Афин.
Одно лишь упустили из виду постмодернистские мыслители: вековой деспотизм не проходит даром. Отсутствие политической модернизации, всё то, что Аристотель считал варварством, оказалось способно и на самом деле законсервировать народы в Средневековье. И страшно впоследствии аукнуться. Например, сегодняшним исламским фанатизмом.
Я знаю (и подробно расскажу о нем во второй книге трилогии читателю), чьим именно открытием было это торжество политического — и морального — релятивизма. Нет сомнения, однако, что авторитетом эту новую «мультицивилизационную» парадигму наделили основополагающие работы Арнолда Тойнби «Наука истории»9 и Фернана Броделя «История цивилизаций»,10 а популярной в широких элитных массах, особенно в России, сделала её уже упомянутое «Столкновение цивилизаций» Сэмюэла Хантингтона.
9 Arnold Toynbee. Study of history, london, Oxford Univ. Press, 12 vols., 1934-1961, vol. 1, p. 154.
10 Fernand Brodel. On History, Chicago univ. Press, 1980, p. XXXIII.
Эти солидные ученые книги нанесли почти столь же сокрушительный удар по классической формуле цивилизованности, как самодержавная революция Грозного царя по социально-политическому устройству Москвы Ивана III. Я не уверен, можно ли еще спасти классическую формулу от этого нового, варварского, если хотите, набега академической конницы. Во всяком случае у меня перед глазами пример, который заставляет в этом усомниться.
Я говорю об Иммануиле Валлерстайне. Именно под его пером, как мы помним, предстала перед нами большая часть прошлого человечества — с VIII века до н.э. до 1500 года нашей — как некий грандиозный провал во времени.
Исключения, понятно, были. Например, классические Эллада и Рим, заложившие основы современной философии, политической мысли, истории, юриспруденции, не говоря уже о категориях свободы и ограничений власти. Одним словом всего, что в представлении Аристотеля противостояло варварству.
При всем том классические Эллада и Рим не сумели обеспечить непрерывность исторического процесса. В результате их тоже, согласно Валлерстайну, поглотила бездна, т.е. гигантская варварская ойкумена, напрочь лишенная политической динамики (а стало быть, и прогресса в осознании свободы).
И что же? Уберегла Валлерстайна его собственная историческая концепция оттого, чтобы оказаться одним из самых преданных последователей того же Фернана Броделя, убежденного, как и Хантингтон, в том, что вся тогдашняя ойкумена была «по-своему цивилизована»? Отнюдь. И получилось вот что. В качестве лидера мега- исторической школы в современной историографии Валлерстайн нисколько не сомневается, что существование всех этих варварских «цивилизаций» сводилось, говоря его собственными словами, «к процессу расширения и сокращения [имперских территорий], которое, похоже, являлось их судьбой».11 Зато в качестве руководителя Центра Фернана Броделя он тем не менее обязан
11 Иммануил Валлерстайн. Миросистемный анализ, Время мира, № 1, Новосибирск, 1998, с. 115.
усматривать в этом бессмысленном «процессе» некий высший «ци- вилизационный» смысл.
Но ведь в этом противоречии как раз и состоит главное различие между классическим и постмодернистским подходами к истории и политике. Если классический подход кладет в основу прогресса категории свободы и человеческого достоинства, внося тем самым в прошлое смысл и превращая тем самым течение времени в историю, то «мультицивилизационный» подход проделывает операцию прямо противоположную, превращая историю в бессмысленное течение времени — в процесс расширения и сокращения территорий.
_ _ Введение к Иваниане
Маскарад
Если тем не менее столько первоклассных умов (и еще больше их эпигонов) освятили своим авторитетом именно эту «противоположную операцию», то попытка пробить в ней брешь выглядит в наши дни предприятием довольно безнадежным. И все-таки давайте попробуем.
Начнем с постмодернистского определения цивилизации. Вот как выглядит оно у Хантингтона: «Цивилизацию определяют как общие культурные элементы — язык, история, религия, обычаи, институты, так и субъективная самоидентификация».[17] А.Н. Сахаров — в постмарксистской, конечно, ипостаси — согласен: «характер, привычки, традиция живущих в стране людей... отличия от других обществ. Это и называется цивилизацией».[18]
Дело здесь даже не в том, что «прогресс в осознании свободы» или «внутреннего достоинства человека», не говоря уже об «участии в суде и совете», которые некогда отличали цивилизацию от варварства, бесследно исчезли из этих определений. Беда в том, что непонятно, по какой, собственно, причине следует отныне называть все эти «общекультурные элементы» цивилизацией, если испокон веков назывались они своим собственным именем, т.е. культурой?
Культур и в самом деле на белом свете много. Столько же, сколько народов: у каждого своя. Но вотА.Н. Сахаров почему-то пишет всё это в главе «Зарождение русской цивилизации». Между тем даже Хантингтон признает, что «культура есть общая тема практически в каждом определении цивилизации».14 Признает и больше: «Цивилизация это и есть в широком смысле культура».15 Но что же в таком случае мы приобретаем, объявив «культуру в широком смысле» цивилизацией? Что дает нам для понимания истории и политики этот маскарад? И нельзя ведь сказать, чтобы не понимали значения этого переодевания даже сами постмодернисты. Не назвал же Хантингтон свою знаменитую книгу «Столкновением культур». Согласитесь, что звучало бы это несопоставимо менее эффектно, чем «Столкновение цивилизаций». Многие, пожалуй, сочли бы его предсказание нелепым.
_ Введение к Иваниане
Парадоксы постмодернизма
И тут невольно закрадывается подозрение: да об одном ли и том же сюжете говорили Аристотель и Гегель, с одной стороны, и Тойнби с Броделем (и примкнувшим к ним Валлерстайном), с другой? Классики, как мы видели, очень ясно и точно сформулировали критерии цивилизованности культур и народов. И цель их тоже ясна: объяснить, при каких условиях возможен переход от варварства к цивилизованности. *
А постмодернисты, их-то цель какова? Показать, что никакого варварства не существовало — и не существует — и все культуры между собою равны? Но почему в таком случае лишь ничтожное меньшинство культур возведено ими в генеральский ранг «цивилизаций», а остальные отсеяны как второсортные? Как объяснить эту странную дискриминацию культур, их разделение на элитные и рядовые? И еще непонятнее: какими, собственно, критериями руководятся постмодернисты при этом разделении?
15
u S. Hantington. Op. cit., p. 42.
Ibid., p. 41.
И почему никто из постмодернистов не объясняет причину этого парадокса. Другими словами, не дает нам никаких оснований предполагать, что затеянный ими маскарад подчиняется каким бы то ни было правилам.
^ Введение к Иваниане
Оправдание архаики
Между тем маскарад этот вовсе не безобидный. В особенности, когда один из главных его распорядителей Арнолд Тойнби категорически провозгласил, что «цивилизация есть тотальность» и никто из постмодернистов против этого не возразил — и не возражает.16 Но что же иное может это означать, если не противопоставление одной «тотальности» другой? Со всеми вытекающими из этого последствиями? Например, с тотальной солидарностью, когда все народы одной «цивилизации» обязаны встать на защиту «своих», каковы бы они, эти свои, ни были? Как встала в XVII веке Швеция на защиту протестантских немецких князей, а Франция на защиту католических. Или как встала в 1914 году, обрекая себя — и мир — на политическую катастрофу, на защиту сербов Россия. Но и это еще не все. «Тотальность» предполагает, между прочим, также этнические чистки. Предполагает и массовые движения под лозунгами «цивилизационной» чистоты вроде «России для русских».
Хуже того, с триумфом «мультицивилизационного» подхода даже террористы-убийцы из какой-нибудь Хезболлы или Аль Каеды для нас теперь и не варвары вовсе, а, напротив, гордые защитники своей цивилизации, равноправные участники их «столкновения», доблестно отражающие нашествие «крестоносцев». И публике даже в голову не приходит спрашивать об их отношении к внутреннему достоинству человека и уж тем более к свободе: сказано ведь нам, что «каждая из цивилизаций по-своему цивилизована». Удивляться ли после этого, что «цивилизованность» Персидской империи требова-
16 Quoted in Fernand Brodel. On History, p. 20a.
ла в V веке до н.э. стереть с лица земли демократические Афины (или в наши дни Израиль)?
И это еще не все. Приобщая к лону цивилизации архаику древних деспотий, постмодернистское поветрие в истории и политике существенно затрудняет изучение всего, что препятствовало — и препятствует — политической модернизации стран Ислама. И тем самым косвенно помогает сегодняшним фанатикам прикрывать свою культурную отсталость особенностями их веры. Такова, выходит, объективная функция этого подхода: в «мультицивилизационной» темноте все кошки одинаково серы.
Введение к Иваниане
с религией?
Парадоксально, но постмодер-
нисты видят главное свое преимущество именно в том, в чем они наиболее уязвимы. «Важнейшим из объективных элементов цивилизации, — говорит Хантингтон, — является религия».17 И поясняет, что «люди одного и того же этнического происхождения и говорящие на одном и том же языке, но разных конфессий могут истреблять друг друга, как случилось в Ливане, в бывшей Югославии и на [Индийском] субконтиненте».18
Словно бы люди одной и той же конфессии (принадлежащие, согласно этой логике, к одной цивилизации), не истребляют друг друга столь же свирепо. Как наблюдаем мы, например, в сегодняшнем Ираке, где резня между шиитами и суннитами достигла пика. И ведь началось это не вчера. Разве еще в VII веке не убили шииты всех трех первых суннитских халифов? И разве не продолжалась эта резня столетиями — в беспрерывных войнах между шиитской Персией и суннитской Турцией? И разве, наконец, не помогали «христианнейшие» короли Франции туркам в войнах против своих единоверцев Г абсбургов?
S. Hantington. Op. cit., p. 42. Ibid.
Несмотря на всё это, единомышленники Хантингтона почему-то уверены, что именно непримиримость разных конфессий делает «тотальность» цивилизаций неразрушимой, вечной, если хотите. Так ли? Начнем с того, что сама связка «религии — цивилизации» не выдерживает пристального взгляда. Даже если принять все посылки постмодернистов, всё равно не сходятся у них концы с концами. Потому что существуют «цивилизации», не опирающиеся на одну определенную религию, и существуют мировые религии, которые не стали основой какой-либо «цивилизации».
Возьмем хоть первую в истории монотеистическую религию иудаизм (одна из сект которого превратилась впоследствии в христианство). Иудаизм не положил начало никакой «цивилизации», Израиль принадлежит, скорее, цивилизации европейской. А ведь есть еще и буддизм. Подобно христианству, он не прижился в стране, в которой увидел свет, но, изгнанный из Индии, широко разошелся по миру. И если христианство завоевало северную Евразию, буддизм практически завоевал южную — от Лаоса до Кореи и от Монголии до Тайланда, не говоря уже о Тибете. И тем не менее основой «цивилизации» он тоже не стал. Во всяком случае никто из постмодернистов «буддистскую цивилизацию», сколько я знаю, не упоминает.
И, наоборот, непонятно, какая именно религия является «важнейшим объективным элементом», допустим, китайской «цивилизации». Конфуцианство? Буддизм? А «цивилизации» японской? Буддизм? Шинтоизм? А что если Хантингтон прав и у нас на глазах складывается «цивилизация» африканская? Какая в этом случае религия будет править бал в Африке?
Но вот пример еще более наглядный. Будь постмодернисты правы, Германия с её католическим югом и протестантским севером просто не состоялась бы как нация-государство. Не состоялась бы и Европа. Во всяком случае во второй четверти XVII века, когда вражда между этими конфессиями вылилась в кровавую Тридцатилетнюю войну, в которую как раз и вмешались католическая Франция и протестантская Швеция, мир между ними казался невозможным. Тем более, что конфликт двух германских «цивилизаций» на глазах превратился в общеевропейский.
Если и было когда-нибудь в истории «столкновение цивилизаций», то как раз в этой, затянувшейся на целое поколение беспощадной конфессиональной войне оно и случилось. Решений конфликта, казалось тогда, было лишь два: либо массовый переход протестантов в католичество, либо распад страны и исчезновение христианства как общей религии. И чем же закончилось дело, какая из двух цивилизационных «тотальностей» победила?
Да никакая. Потому что на самом деле был еще и третий, цивилизованный в аристотелевском понимании экуменический выход из конфликта конфессий. Поэтому и кончилось дело в Германии (и в Европе) вовсе не массовым переходом протестантов в католичество и уж тем более не исчезновением христианства. Кончилось примирением конфессий и растворением, если можно так выразиться, двух европейских «цивилизаций» в одной. Это, конечно, если поверить Хантингтону, что религия действительно является «важнейшим элементом цивилизации».
Так, может быть, никаких таких «цивилизаций»-тотальностей и не было? Тем более, что непримиримые якобы конфессии слились впоследствии в единую «западную цивилизацию», в существовании которой у Хантингтона нет сегодня ни малейших сомнений — несмотря на раздиравшую её триста лет назад свирепую конфессиональную войну, нисколько не уступавшую сегодняшней резне между шиитами и суннитами. Вспомните хотя бы Варфоломеевскую ночь.
Как бы то4ни было, история снова на наших глазах подтверждает сегодня, что никаких «цивилизаций», ядром которых являются религии, не бывает. Это правда, что православная Россия и по сей день не примирилась с западным христианством. Зато подавляющее большинство православных народов — греки, болгары, румыны, черногорцы, киприоты, молдаване, македонцы, украинцы, грузины, даже сербы — отчаянно стремятся сегодня в лоно вроде бы чуждой им, если верить постмодернистам, западной цивилизации. Какой после этого может быть разговор о «православной цивилизации»? Распалась ведь она на наших глазах, эта «цивилизация».
Бесспорно, что многие мусульманские народы и сегодня объясняют вековую отсталость своей политической культуры, происходя-
щую из их деспотического прошлого, так небрежно раскассированного постмодернистами, непримиримой конфессиональной рознью с «крестоносцами» и иудеями. Но не так ли еще в XIX веке объясняли свою политическую несовместимость с «латинами» те же православные народы, соблазняя российских панславистов?
Но вот несколько поколений спустя видим мы прямо противоположную картину. Так какая же, скажите, цена «тотальным цивилизациям» постмодернистов, пытающихся, вопреки не только истории, но и тому, что наблюдаем мы своими глазами, увековечить конфессиональную рознь, возведя её в ранг вечного закона истории?
Введение к Иваниане
Но все-таки самым убийственным аргументом против постмодернистского подхода к истории и политике остается его абсолютная произвольность. Хантингтон, допустим, без конца повторяет, что лишь «семь или восемь из всего множества культур» достойны возведения в ранг цивилизаций. Но как же в таком случае быть с утверждением Тойнби, который насчитывал сначала 21 цивилизацию, потом 23?
Допустим, что многие из двух дюжин тойнбианских «цивилизаций» сегодня мертвы. А Хантингтон имеет в виду лишь те, что и по сию пору живы (кстати, таких у Тойнби всего пять, а не 7 или 8). Но что же делать с коллегой Хантингтона Филипом Багби, в «Культуре и истории» которого лишь одиннадцать «цивилизаций» как исторических, так и современных?19 И как быть с Кэролом Квигли, в чьей «Эволюции цивилизаций» находится место для 16 исторических — и еще, возможно, для восьми «дополнительных»?20 Тем более, что у Мэтью Мэлко в «Природе цивилизаций» всего 12 исторических, из которых дожили до наших дней пять, как у Тойнби, но не те, что уТойнби (китайская, японская, индийская, исламская и западная).21
Произвол
РЬШр Bagby. Culture and history, London, 1958. Carotl Quigly. The Evolution of Civilizations, NU, 1965. Matthew Meiko. Nature of Civilizations, Boston, 1969.
Крупнейший американский историкУильям Макнилл не согласен. В его «Возвышении Запада» цивилизаций всего 9, столько же, сколько у Броделя.22 И только в« Закате Запада» Освальда Шпенглера23 число цивилизаций более или менее совпадает с тем, что предлагает нам Хантингтон — 8 (правда, «русской цивилизации» никто из них, включая Данилевского, почему-то не обнаружил. Единственное «государство-цивилизация», которое они упоминают, — Япония ). Другие, впрочем, добавляют еще латиноамериканскую и православную, а Хантингтон, как мы уже говорили, даже африканскую.
Так кто же все-таки из наших уважаемых мэтров прав? И сколько на самом деле на земле цивилизаций? Как не знал я ответа на этот вопрос, когда начал знакомиться с массивной «мультицивилизаци- онной» литературой, так и по сию пору не знаю. Каждый из авторов очень убедительно доказывает именно свою правоту и пока его читаешь, соблазнительно с ним согласиться. Но лишь до тех пор, покуда не начинаешь читать другого. А в целом — ответа нет. Тем более, что многочисленные проповедники «мультицивилизационного» подхода даже и не пытаются, я не говорю примирить, но хотя как-то объяснить свои расхождения. Словом, невозможно избавиться от ощущения хаоса и произвола, безраздельно царящих в этом теоретическом королевстве.
* * *
*
Так с чем же оставляю я читателя? Выходит, с необходимостью сделать собственный выбор между классиками, у которых все ясно, и модными постмодернистами с их дефиниционным произволом. Впечатление ведь такое, что они просто не заметили принципиального различия между универсальной и полной достоинства гегелевской цивилизованностью, четко отделяющей свободных людей от варваров, и мутным «мультицивилизационным» подходом, ставящим на одну доску жертвы террора и их палачей.
William h. Mcneil. The rise of the west, uruv. Of chicago press, 1963.
OswaldSpengler. Untergangof the abenlandes, Munchen, 1936. (Конечно, Шпенглер, согласно германской традиции, употребляет здесь термин kultur).
Зачем, однако, может спросить читатель, простому интеллигентному человеку в сегодняшней России вникать в разницу между классической проблемой перехода от варварства к Цивилизации (с заглавной буквы) и постмодернистской идеей множественности «цивилизаций» (со строчной)?
Затем, вернемся к началу нашего разговора, что именно в сегодняшней России эта постмодернистское поветрие на глазах трансформируется в новую «единственно верную» идею, способную завести не только нас с вами, но и наших правителей, ученых и пропагандистов в такой же политический тупик, в какой уже завел нас однажды марксизм-ленинизм. И было бы по меньшей мере неосмотрительно довериться произволу постмодернистов.
Так или иначе, я честно положил карты на стол. Я понимаю, что в наши дни открыто выступить против Валлерстайна или Хантингтона далеко не так страшно, как в советские времена выступить против Маркса или Ленина. В интеллектуальных кругах, однако, это такая же ересь, как нестяжательство в глазах иосифлян. И все-таки это нужно. Хотя бы для того, чтобы у читателя не осталось сомнений, что, когда я употребляю термин «цивилизационная катастрофа», имею я в виду лишь отречение России от ее собственных цивилиза- ционных корней.
Введение к Иваниане
ЭТО
произошло
Заметим прежде всего, что
и сам главный архитектор этого отречения Грозный царь вполне отдавал себе отчет в том, что разрушает традицию предков, отторгает страну от её корней. Сознавал, другими словами, что с точки зрения священной в его время «старины» попытка его нелигитимна. Это заметил еще Ключевский: «Сам царь Иван смотрел на учрежденную им опричнину как на свое частное владение, на особый двор или удел, который он выделил из состава государства... Иван как бы признавал, что остальная русская земля составляла ведомство Совета,
состоявшего из потомков её бывших властителей... из которых состояло московское боярство, заседавшее в земской думе».24
Именно поэтому вся неопричная часть России, Земщина, управлявшаяся, как и прежде, аристократической Думой и её административным аппаратом, была отстранена царем от участия в политических решениях. Она оказалась как бы европейским островом в бушующем вокруг неё океане деспотической опричнины. Я говорю «европейским» потому, что латентные ограничения власти продолжали работать на территории Земщины, тогда как в царском уделе существовать они перестали.
В этой — первой в России попытке уничтожения латентных ограничений власти и состоял, по-моему, смысл самодержавной революции. В тот короткий революционный миг — с 1565-го по 1572-ой — Россия пережила чудовищный эксперимент сосуществования в одной стране деспотизма и абсолютизма, опыт, оставивший неизгладимый след на всей её последующей истории.
Попытка царя Ивана превратить абсолютную монархию в деспотизм удалась и не удалась. Не удалась в том смысле, что — из-за мощного сопротивления европейской традиции — деспотической «мир-империей» Россия так и не стала. Но и удалась потому, что европейское государство оказалось в результате деформировано до неузнаваемости, превратилась во что-то другое, до тех пор неслыханное. Можно сказать, что, когда две мощные культурные традиции схлестнулись ц переплелись друг с другом в сердце одной страны на короткое историческое мгновенье, результатом этого рокового объятия было крушение русского абсолютизма и взрывное, как вспышка новой звезды, сотворение самодержавия.
Но импульс первоначальной европейской традиции продолжал жить. И не только в глубинах национального сознания. Мы видели, что жил он и во вполне реальных европейских феноменах. В том, что аристократизация элиты и политическая оппозиция оказались в России неискоренимы. В том, что страна постоянно стремилась к политической модернизации и реформы никогда не сходили с её повест-
24 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2,1937, с. 189-190.
ки дня. Это обстоятельство наводит на мысль, что не всё еще было потеряно и после самодержавной революции.
В конце концов европейская история полна «отклонений монархии ктирании», говоря словами Аристотеля, пусть и нетаких страшных, как опричнина, но достаточно жестоких, чтобы заставить Мерсье де ла Ривьера и Шарля де Монтескье говорить о деспотизме во Франции. Почему же не вернулась Россия, в отличие от Франции, обратно к абсолютистской оси, где стартовала она вместе с Европой при Иване III? Отчасти, конечно, потому, что не нашлось среди ее лидеров еще одного Ивана III, «великого князя компромисса», способного развернуть страну на 180 градусов. Но главным образом потому, я думаю, что самодержавная революция в России совпала с историческими обстоятельствами, сделавшими стандартный в Европе откат к исходной форме абсолютной монархии невозможным.
Я имею в виду в первую очередь крушение православной Реформации, самыми очевидными результатами которого были первая катастрофа русской аристократии и тотальное закрепощение крестьянства, на столетия законсервировавшее патерналистскую ментальность подавляющего большинства безнадежно, казалось, закрепощенного народа. На академическом жаргоне говорю я о том, что выпадение из Европы оказалось институционализировано, что, в свою очередь, заблокировало формирование третьего сословия. Имею я также в виду и открытую границу в северной Азии, и вытекавший из этого соблазн военно-имперской экспансии. Тот самый соблазн, что подвигнул в XIII веке монголов на попытку завоевания мира.
Если и играли во всем этом какую-то роль пресловутые азиатские и византийские влияния, на века пленившие западную историографию, то разве лишь в том, что существенно ослабили культурные ограничения власти, сделали сопротивление церковной Реформации непреодолимым и сохранение «крестьянской конституции» Ивана III невозможным.
Где кончается аналогия
Я понимаю скептиков, сомневающихся в самой возможности столь внезапной цивилизационной катастрофы. И сознаю, что практически невозможно было бы их убедить, когда бы аналогичная катастрофа не повторилась в России и в XX веке.
Мы уже цитировали слова Герцена, что Пушкин был ответом России на вызов, брошенный ей Петром. Мало кто в этом сомневается. Так же, как и в том, что реформы 1860-х, сыграли в русской истории роль, аналогичную Великой Реформе 1550-х. То есть, несмотря на грубейшие, непростительные ошибки их архитекторов, порою даже против их воли, поставили-таки Россию на европейские рельсы. И впрямь ведь двинулась снова история страны по формуле Гегеля. И Дума, созванная после революции пятого года, подтвердила европейский вектор этого движения не менее убедительно, чем Земский Собор 1549-го.
А что потом? Чем кончилось это второе, если хотите, «европейское столетие» России? Разве не цивилизационной катастрофой 1917-го? Разве не потекла внезапно история вспять — в такой же самодержавный тупик, к такому же торжеству произвола власти — демонстративно отрицая не только юридические, но и латентные ограничения власти ?
Короче, как мы уже говорили, там, где пасует логика, приходит на помощь история. И сама её сложность, как это ни парадоксально, упрощает порою работу историка. Но вот где аналогия кончается.
Очень немногие среди просвещенных людей и тем более среди историков станут отрицать роль Ленина или Сталина в цивилизационной катастрофе XX века. Тут приговор жюри практически единодушен: виновны. Ничего подобного, однако, не происходит почему-то по отношению к аналогичной роли Ивана Грозного в такой же катастрофе века XVI. Больше того, тут, если мне позволено будет напомнить читателю слова Николая Михайловского, происходит нечто прямо противоположное.
Введение к Иваниане
Вот что писал он столетие назад: «Так-то рушатся одна задругою все надежды на прочно установившееся определенное суждение об
Иване Грозном... Принимая в соображение, что в стараниях выработать это определенное суждение участвовали лучшие силы русской науки, блиставшие талантами и эрудицией, можно, пожалуй, прийти к заключению, что сама задача устранить в данном случае разногласия есть нечто фантастическое. Если столько умных, талантливых, добросовестных и ученых людей не могут сговориться, то не значит ли это, что сговориться и невозможно?»25
Введение к Иваниане
идей, мы прежде всего ищем приемы классификации, своего рода магнитные силовые линии, по которым можно комфортабельно расположить проповедников и хулителей тех или иных исторических стратагем. Со времен Великой Французской революции удобнее всего было располагать их как «правых» и «левых». Или, скажем, как «консерваторов» и «либералов». Или хотя бы как «идеологов» и «ученых». Особая, беспримерная трудность Иванианы состоит втом, что ни одна из этих проверенных схем в ней не работает.
Приходишь в отчаяние, когда такой бесспорно «левый» диссидент, как декабрист Рылеев, сражается в Иваниане плечом к плечу с таким зубром реакции, как историк Погодин. Или когда подают друг другу руки через десятилетия голубой воды либерал Кавелин и черносотенец, член «Союза Русского Народа» Иловайский. Или когда Бестужев-Рюмин и Белов, объявленные во всех советских учеб-
25 Н.К. Михайлове кий. Сочинения, т. 6, Спб., 1909, с. 134.
Конечно, писалось это задолго до исторического эксперимента 1917-го, пролившего совершенно неожиданный свет на феномен российской цивилизационной катастрофы. Но ведь то, что Степан Борисович Веселовский назвал «историографическим кошмаром», произошло уже после катастрофы. И «задача устранить разногласия» оказалась в советские времена еще более, если это возможно, фантастической, чем во времена Михайловского. Почему? Едва ли поймем мы до конца истоки нашей трагедии, не углубившись в эту самую загадочную из ее загадок.
никах «представителями реакционной буржуазно-дворянской историографии», весело бегут в одной упряжке с авторами этих самых учебников Бахрушиным и Смирновым.
Соблазнительно было обойти эту головоломную трудность, просто объявив писания предшественников «ненаучными». В одних случаях это означало, что неудобные мнения продиктованы, скорее, эмоциями и предрассудками, нежели анализом первоисточников. В других — как делали благочестивые марксисты — предшественники оказывались «заражены идеологией отживающих классов» и уже поэтому неспособны приобщиться к лону истинной науки. Одни порицали предшественников за «противоестественность воззрений» или за «пренебрежение фактическим материалом». Другие — за то, что те смотрели на вещи не с той стороны, с какой подобает смотреть истинным ученым.
Сегодня трудно читать без улыбки, скажем, пространную рецензию К.Д. Кавелина на статью М.Н. Погодина «О характере Ивана Грозного», где автор высокомерно, чтобы не сказать издевательски, разносит своего предшественника за «предрассудки»: «Кто хоть сколько-нибудь знаком с ходом нашей исторической науки, тот знает, сколько теперь напечатано материалов, в то время [ в 1825 году] неизвестных и недоступных. Предрассудков было несравненно больше,.. Вдобавок, тогда еще безгранично господствовал авторитет Карамзина, который при всех своих великих и вечно-незабвенных заслугах для русской истории, внес в неЬ совершенно противоестественное воззрение».26
Из этого следовало, разумеется, что чем меньше будет «предрассудков» и чем скорее «противоестественное воззрение» заменится «естественным» (т.е. его, Кавелина), тем ближе мы будем к истине. Аналогичной точки зрения придерживался современник и единомышленник Кавелина С.М. Соловьев, объяснивший разногласия предшественников «незрелостью исторической науки, непривычкой обращать внимание на связь, преемство явлений. Иоанн IV не был понят, потому что был отделен от отца, деда и прадеда своих».27
К.Д. Кавелин. Сочинения, ч. 2, М., 1889, с. 134.
Н.К Михайловский. Цит. соч., с. 134.
Увы, несколько десятилетий спустя тот же Михайловский заметил по этому поводу саркастически: «Соловьев исполнил эту задачу, привел деятельность Ивана в связь с деятельностью отца, деда, прадеда и провел связь даже дальше вглубь времен, но разногласие не прекратилось».28 А еще через полвека С.Б. Веселовский воскликнул, как мы помним, в отчаянии: «созревание исторической науки подвигается так медленно, что может поколебать нашу веру в силу человеческого разума вообще, а не только в вопросе о царе Иване и его времени».29
Введение к Иваниане
Все это, однако, не помешало С.Ф. Платонову как раз в промежутке между двумя этими столь пессимистическими констатациями представить Иваниану как образец «созревания» исторической науки. «Для подробного обзора всего, что написано о Грозном историками и поэтами, — писал он в 1923 году, — потребна целая книга. От „Истории Российской" князя Михайлы Щербатова (1789 год) до труда Р.Ю. Виппера „Иван Грозный" (1922 год) понимание Ивана Грозного и его эпохи пережило ряд этапов и пришло к существенному успеху. Можно сказать, что этот успех — одна из блестящих страниц в истории нашей науки, одна из решительных побед научного метода».30 Вот и поди выберись из этого лабиринта. Но то ли еще будет!..
Глядя «сверху» и «снизу»
После того как Платонов умер в ссылке, а «появление и распространение марксизма, говоря словами А.А. Зимина, произвело переворот в исторической науке»,31 все окончательно замутилось в Иваниане и пришло в состояние еще большей «незрелости», чем было оно до Кавелина и Соловьева. Ес-
Тамже.СБ. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М, 1963, с. 35.С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 5.А.А. Зимин. Реформы Ивана Грозного, М., i960, с. 31.
ли они смотрели на Карамзина как на раба идеалистических «предрассудков», то первый лидер советской историографии М.Н. Покровский думал о Соловьеве еще хуже, чем тот о Карамзине. «Взгляды Соловьева были взглядами историка-идеалиста, который смотрит на исторический процесс сверху, со стороны командующих классов, а не снизу, от классов угнетенных».32
И если Соловьев, глядя на исторический процесс «сверху», обнаружил, что Грозный «был бесспорно самый даровитый государь, какого только представляет нам русская история до Петра Великого, самая блестящая личность из всех Рюриковичей»,33 то для Покровского, смотревшего «снизу», тот же Грозный «представлял собой тип истеричного самодура, помнящего только о своем „я" и не желающего ничего знать, помимо этого драгоценного „я", никаких политических принципов и общественных обязанностей».34
Введение к Иваниане
Но того, что произошло дальше, не могли предвидеть ни Соловьев, ни Покровский. Ибо дальше произошло нечто уже совершенно необъяснимое. А именно, оба взаимоисключающие «воззрения» вдруг амальгамировались, образовав чудовищную смесь, которая назвала себя «истинной наукой» и попыталась смотреть на Ивана Грозного одновременно и «снизу» и «сверху».
«Научная» амальгама
Сначала И.И. Полосин, смотря, как положено советскому историку, «от классов угнетенных», честно признал, что смысл опричнины Грозного «в закрепощении крестьян, в крепостническом огораживании общинных угодий, в ликвидации Юрьева дня».35 Не в силах, однако, отказаться от соблазна посмотреть на дело и «со стороны командующих классов» своего конечно, времени (отражая,
М.Н. Покровский. Избранные произведения, кн. 3, M., 1967, с. 239. С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. 3, i960, с. 707- М.Н. Покровский. Цит.соч., кн. 1, M., 1966, с. 256.
И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI — начала XVII вв., М., 1963, С. 20.
15 Ячов
по его собственным словам, «могучее воздействие современной действительности»), обнаружил он вдруг в той же самой опричнине «военно-самодержавный коммунизм».36
Другими словами, Полосин нечаянно (и с потрясающей откровенностью) поставил знак равенства между коммунизмом и крепостничеством. Казалось бы, заслуживал он за такую откровенность порки—и «сверху», и «снизу». В одном случае за разоблачение крепостнического смысла опричнины, в другом — за её неожиданную реабилитацию. Нельзя же в самом деле так очевидно сидеть на двух стульях. Однако коллегам Полосина было уже не до него. Под «могучим воздействием современной действительности» реабилитация Грозного набирала темп. Один почтенный историк спешил опередить другого. И хотя совсем уже отказаться от стула «угнетенных классов» было нельзя, но стул «командующих классов» становился все более привлекательным.
До такой степени, что к середине XX века даже Соловьев (который, хотя и восхищался правительственными дарованиями царя Ивана, но все-таки с дрожью в голосе укорял его в нравственной ущербности) казался смотрящим «снизу», тогда как советские историки смотрели теперь исключительно «сверху». Более того, именно такой взгляд и был объявлен «единственно научным». Как провозгласил во втором издании своей книги (в 1942 году) Р.Ю. Виппер, «только советская историческая наука восстановила подлинный образ Ивана Грозного как создателя централизованного государства и крупнейшего политического деятеля своего времени».37
Это несмотря на отмену Юрьева дня и закрепощение крестьян. Несмотря на разграбление страны, уничтожение среднего класса и внешнеполитическую катастрофу. Я не говорю уже о таких пустяках, как беспокоившее Карамзина и Соловьева превращение царя в «неистового кровопийцу». Современный поэт Наум Коржавин замечательно точно схватил суть этой «научной» амальгамы в одной строфе, посвященной другому московскому князю:
Там же, с. 14.
Р.Ю. Виппер. Иван Грозный, Ташкент, 1942, с. 31.
Был ты видом довольно противен, Сердцем подл, — но не в этом суть. Исторически прогрессивен Оказался твой жизненный путь.
_ Введение к Иваниане
Размышления Веселовского
Так или иначе, «переворот в исторической науке» привел к тому, что Иваниана и впрямь была в очередной раз перевернута с ног на голову. Именно это и назвал «историографическим кошмаром» С.Б. Веселовский. Он много размышлял о происхождении этого кошмара в книге, написанной в 1940-е, но опубликованной, разумеется, лишь четверть века спустя.
«С недавних пор все, кому приходилось писать об Иване Грозном и его времени, заговорили в один голос, что наконец-то Иван как историческая личность реабилитирован от наветов и искажений старой историографии и предстал перед нами во весь рост в правильном освещении. С. Бородин в отзыве о трилогии В. Кос- тылева хвалил автора за то, что Иван Грозный показан у него „передовым государственным деятелем, преобразователем жизни страны, твердым в достижении своей цели, прозорливым и смелым". С. Голубев в отзыве о новой постановке пьесы А. Толстого на сцене Малого театра писал, что после многих веков наветов и клеветы врагов Ивана Грозного „мы впервые видим на сцене подлинную историческую фигуру борца за пресветлое царство, горячего патриота своей родины, могучего государственного деятеля". Приблизительно так же высказался академик Державин: „Лишь сравнительно недавно события периода царствования Ивана IV получили в нашей исторической науке правильное объективное толкование". Итак, реабилитация личности и государственной деятельности Ивана есть новость, последнее слово советской исторической науки. Но верно ли оно? Можно ли говорить, что историки самых разнообразных направлений, в том числе и марксисты, двести лет только и делали, что заблуждались и искажали прошлое своей родины?»38
А почему, собственно, нельзя? Разве не то же самое говорили Кавелин и Соловьев о Карамзине и Погодине? А Покровский и Полосин о Соловьеве и Кавелине? В этом смысле Виппер и Державин вели себя как раз вполне традиционно, раскассировав Покровского и Весе- ловского и обвинив их в «искажении прошлого своей родины» (а заодно, конечно, отказав в «научности» и Соловьеву и Кавелину, а тем более Карамзину и Погодину). Нет, не прошибить было печальными вопросами броню торжествующих оппонентов. Послушаем, однако, как объясняет Веселовский происхождение «кошмара».
Во-первых, полагает он, — дело в том, что «наставлять историков на путь истинный... взялись литераторы, драматурги, театральные критики и кинорежиссеры», один словом, профаны. Опять холостой выстрел. Потому что академик Державин, которого он только что цитировал, был вполне профессиональным историком. Так же, как академик Виппер, четырежды в четырех изданиях своего «Ивана Грозного» пропевший осанну «повелителю народов и великому патриоту». Крупнейшим специалистом по русской истории был и профессор Бахрушин, тоже выпустивший три издания своего «Ивана Грозного», где тиран изображен монархом демократическим, отдавшим, так сказать, всю свою кровь, каплю за каплей, делу пролетариата, виноват, русского народа. Высокопризнанным специалистом был и профессор Смирнов,тоже автор «Ивана Грозного», дошедший в апологетическом экстазе до того, что открыто противопоставил научному анализу «силу народной мудрости, оценившей и прочно удержавшей в своем сознании действительно прогрессивные черты деятельности Грозного».39
Между тем даже Карамзин, казавшийся теперь уже совершенно допотопным, и тот с большим достоинством сумел отделить интеллект нации от ее предрассудков и — в противоположность профессионалам XX века — без колебаний отдал предпочтение первому. Вот
СБ. Веселовский. Цит. соч., с. 36-37- И.И. Смирнов. Иван Грозный, л., 1944» с- 5- как заканчивает он девятый том своей Истории государства Российского : «В заключение скажем, что добрая слава Иоанна пережила его худую славу в народной памяти; стенания умолкли, жертвы истлели...но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретениетрех царств Монгольских; доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы... отвергнул или забыл название Мучителя, данное ему современниками. История злопамятнее народа».40
Проблема была, следовательно, не в торжестве профанов, но в том, что полтораста лет спустя после Карамзина историки-профессионалы сделали почему-то выбор противоположный. И без всякого стеснения предпочли своей профессии народные песни, где «Грозный царь выступает не просто как историческое лицо, а именно как герой, деяния которого воспеваются и прославляются». Они, а не профаны писали свои книги как эти самые песни о «великом друге и вожде», писали, отбивая хлеб у драматургов и режиссеров, писали наперегонки с ними — и опережая их. Нет, не подтверждается фактами первый тезис Веселовского.
«Но главное, — выдвигает он второй тезис, — то, что люди науки, и в том числе историки, давно утратили наивную веру в чудеса и твердо знают, что сказать что-либо новое в исторической науке не так легко, чтй для этого необходим большой и добросовестный труд над первоисточниками, новый фактический материал и совершенно недостаточно вдохновения, хотя бы и самого благожелательного».41 Но разве не буквально то же самое слышали мы за столетие до этого от Кавелина и Соловьева? И разве предостерегли их проповеди общественное сознание России от жесточайшего рецидива «историографического кошмара»? Короче, и второй тезис С.Б. Веселовского мало что нам объясняет.
Н.М. Карамзин. История государства Российского, т. 9, Спб., 1821, с. 472.
С.Б. Веселовский. Цит. соч., с. 37.
. . Введение кИваниане
Наука
и национальная драма
Степан Борисович был великолепным историком, ученым милостью Божией. Я искренне сочувствую его горестному недоумению и растерянности. Но сочувствие не может помешать мне констатировать, что дело тут намного сложнее, чем ему представлялось. Он встретился с национальной драмой, а пытался трактовать ее как случайное и временное отклонение от «науки». Даже оппоненты подсказывали ему, что не так все просто, что на самом деле уходит его спор с современным ему кошмаром вглубь веков. Тот же Полосин доказывал, что Веселовский «изучает опричнину с позиций князя Курбского, позиций ненадежных, попросту сказать, насквозь прогнивших».42
Я уверен, что Степан Борисович никогда бы с такой аналогией не согласился. И зря. Потому что, если отбросить партийно-советскую брань, аналогия-то по сути верна. Потому что и Курбский, и Веселовский действительно сражались по одну сторону баррикад в вековой национальной дискуссии о природе и происхождении русского самодержавия, в исторической, если хотите, битве, происходящей в сердце одного народа, расколотом надвое.
Может быть, все разбитые надежды и отчаяние Веселовского происходили из того, что он никогда не усомнился в самом постулате Соловьева, связавшим две совершенно разные плоскости исторического бытия нации — глубокую травму общественного сознания с той или иной степенью «зрелости» науки. На самом деле окончательное решение теоретического спора о прошлом страны немыслимо, покуда не утратит оно своей практической актуальности.
Ибо никакая степень зрелости науки не способна освободить общественное сознание от древней и мощной патерналистской традиции. Изжить ее общество может только в собственном историческом
42 И.И. Полосин. Цит. соч., с. 19.
опыте. А наука, сколько бы новых первоисточников ни ввела она в оборот, заменить этот опыт не в силах (разве не разворачивается перед нашими глазами сейчас совершенно такая же история с одним из свирепейших наследников Грозного Иосифом Сталиным?)
Другое дело, что, как врач больному, может она помочь обществу — или помешать ему — преодолеть эту традицию. Вопрос лишь в том — как? И только здесь подходим мы к действительной проблеме Иванианы. С моей точки зрения, состоит она в том, что все знаменитые критики Грозного в русской историографии, начиная от Ми- хайлы Щербатова и кончая самим Веселовским, всегда были, скорее, диссидентами, нежели оппозиционерами.
__ Введение к Иваниане
Диссиденты Иванианы
Иначе говоря, они спорили, обличали, негодовали и проклинали, они были правдивы и сильны в своей критике, покуда достаточно было одной критики. Но конструктивной альтернативы патерналистской традиции они никогда не выдвинули. Они просто не увидели ее в прошлом своей страны — ни теоретически, ни исторически. Не увидели, другими словами, что одним лишь самодержавным своим отрезком история России не исчерпывается. И что холопская традиция, из которой этот отрезок вырос, лишь часть её исторического предания.
Самое большее, что могли они в смысле альтернативы предложить, это опыт других, более благополучных, более цивилизованных стран. И потому неспособны были объяснить даже собственное свое происхождение. Вот почему так легко было представить их агентами, сознательными или бессознательными, чужих этих стран, антигосударственниками и антипатриотами. Убирайтесь в «латинскую» Литву, могли им сказать в XVI веке. Или в «жидовский» Израиль — в XX.
Зато апологеты самодержавия, начиная от самого Ивана Грозного и кончая Иваном Смирновым, опирались не только на эту холопскую традицию, но и на предрассудки нации, дважды пережившей цивилизационную катастрофу. И на внедренное в массовое сознание могучее стремление к оправданию сильной власти державного Хозяина. Да зачем далеко ходить? Вот как суммировал уже в 2000 году главный урок «российской цивилизации» утонченный интеллектуал и выдающийся идеолог неоевразийства В.В. Ильин: «За какую бы политическую ширму правительства ни прятались, России хорошо при сильной власти, строящей или восстанавливающей её как империю».*3
Потому-то неизменно и оказывались диссиденты Иванианы безоружны перед апологетами самодержавия. Ибо что значили все первоисточники, все нравственное негодование и даже мартирологи жертв самодержавия перед страшной мощью массовых культурных стереотипов? Это было все равно, что штурмовать неприступную крепость, вооружившись гусиными перьями.
Только противопоставив холопской традиции России её собственную европейскую традицию, ничуть, как мы видели, не менее древнюю и легитимную, могли бы обличители Грозного, по крайней мере, уравнять шансы. И только разобравшись в причинах многочисленных поражений европейских реформ, рожденных этой альтернативной традицией, и научившись на ошибках своих предшественников, были бы они в силах противостоять на равных апологетам «людодерства».
Но никогда до сих пор они этого не сделали. И потому снова и снова терпели поражение от наследников Ивана Грозного и опричников русской историографии. Точно так же, как потерпели поражение их прародители, реформаторы XVI века — от рук самого Грозного и его опричников. В следующих главах Иванианы я постараюсь показать, как это происходило.
43 Российская цивилизация, М., 2000, с. 125.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая глава седьмая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть третья
иваниана
ГЛАВА
Крепостная историография «Деспотисты»
ВОСЬМАЯ
Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане
Пёрвоэпоха
Государственный миф Повторение трагедии
Последняя коронация?
глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая заключение
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
глава восьмая I 459
Первоэпоха
Естественно было бы начать Иваниану с Курбского. Просто потому, что именно его знаменитая переписка с царем как раз и образует её хронологическое начало. Разумеется, за протекшие с тех пор четыре с половиной столетия переписка эта толковалась много и по разному, но лишь однажды, в начале 1970-х, нашелся человек, который отважился заявить, что никакой переписки вообще не было, что она подделка, апокриф.1 Человек этот, гарвардский профессор Эдвард Киннон, даже получил за оригинальность своей гипотезы высокую академическую премию. Как её после этого игнорировать?
Что поделаешь, придется начинать Иваниану с разговора о Кин- ноне: не могу же я, право, опираться на документы, само существование которых подвергнуто сомнению. Впрочем, история с книгой Кин- нона забавная, в известном смысле даже драматическая. Целый год работал он, не поднимая головы, в московских архивах, а потом — забыл почти готовую рукопись в трамвае. Её никогда не нашли. И восстановить её по памяти было практически невозможно: сложнейший текстологический анализ, на котором она была основана, нельзя было воспроизвести без текстов. А их под рукой больше не было.
И потому, похоже, что профессору Киннону дали премию, скорее, за смелость гипотезы и экстраординарное упорство, с которым он все-таки попытался восстановить по памяти потерянную рукопись, нежели за действительно научное достижение. Говорю я так потому, что по отзывам опытнейших экспертов-текстологов ничего, кроме «фантастической пирамиды спекуляций», у него не получилось. Это
Edward I. Кеппап. The Kurbsky-Groznyi apokripha, Harvard univ. Press, 1971.
я цитировал крупнейшего специалиста по русской литературе XVI-XVIII веков кембриджского профессора Н. Андреева.2
Известный советский историк Р. Скрынников пришел к аналогичному печальному выводу: «обещанное Кинноном внимательное чтение источников сводится к неточным и произвольных их интерпретациям, а законы вероятности служат мостом к бездоказательным и фантастическим умозаключениям».3
Я не текстолог и мне трудно компетентно судить, до какой степени правы рецензенты в своей уничтожающей критике. Насторожило меня другое. Едва автор выходит за пределы чистой текстологии, вся его конструкция начинает вдруг звучать как-то даже не вполне профессионально. Вот пример. Киннон утверждает, что «у Курбского... неясно, во что он верит, кроме жалоб на личную тиранию Ивана, тогда как Иван большей частью пытается оправдать свои действия тоже личными и историческими основаниями, а не какой-либо последовательной теоретической программой».4 Иначе говоря, пустячный какой-то личный спор, в котором идеями и не пахло.
Нужно совсем плохо знать русскую историографию, однако, чтобы в 1970-е, почти столетие спустя после работ Ключевского, посвященных этой переписке, всё еще не уразуметь, что за обоими спорщиками стояли вековые традиции русской государственности, причем, не только отличные друг от друга, но и противоположные. Это еще, может быть, простительно было бы глобалистам таким, как Тойнби или Виттфогель, которые по-русски не читали и о Ключевском знали лишь понаслышке. Но даже студент, специализирующийся на русской истории, такие вещи знать обязан.
Это правда, что Ключевский, как мы скоро увидим, не всегда твердо придерживался своей первоначальной позиции, но аргументов в пользу подлинности и экстраординарной важности переписки привел он больше чем достаточно. И уж слишком ученически нужно следовать Правящему Стереотипу, чтобы их попросту не заметить.
Н. Андреев. Мнимая тема, Новый журнал, кн. 109,1972, с. 270.
Р.Г. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973, с. 128.
EdwardL Keenan. Op. cit., р. 6о.
Если в подтверждение «безидейности» Курбского Киннон хотя бы ссылается на исследования замечательного датского историка Норретрандерса, доказавшего, что мятежный князь вовсе не был защитником «старого феодального порядка» или «олигархической точки зрения», то в подтверждение идейной пустоты царя Ивана Киннон вообще ни на что не ссылается, даже на тексты самого царя. Однако доказательства Норретрандерса, хотя сами по себе и хороши, просто не имеют отношения к делу, поскольку и без них очевидно из текста писем, что Курбский защищал традиции Ивана III, а вовсе не олигархию и тем более не старый феодальный порядок.
Я готов был бы согласиться с Кинноном, скажи он, что Курбский защищал традицию Ивана III не лучшим образом. Но он ведь не обсуждал политическое содержание переписки, он отрицал его с порога. Такой инфантильный экстремизм заставляет меня согласиться с заключением профессора Андреева: «Жаль, что Эдвард Киннон бросил свою громадную энергию и неистощимое воображение на создание мнимой темы».5
Глава восьмая Первоэпоха
Теперь, когда мы убедились, что переписка Курбского с царем и впрямь исторический факт, можно с чистой совестью приступить к её анализу. Точнее, продолжить анализ Василия Осиповича Ключевского, который первым открыл в ней роковую дихотомию, пронизавшую русскую политическую традицию с самого её начала. Отдавая должное первоокрывателю, а также потому, что Ключевский — блестящее перо, своего рода Пушкин русской историографии, соревноваться с которым неразумно, постараюсь изложить суть этой переписки главным образом его словами.
Колебания Ключевского
«В 1564 г. боярин князь А. Курбский, сверстник и любимец царя Ивана, герой казанской и ливонской войны, — пишет Ключевский, — убежал к польскому королю, покинув в Дерпте, где был воеводой, свою жену с малолетним сыном... С чужбины, из Литвы он на-
5 Н. Андреев. Цит. соч., с. 272. See also S.A Zenkovsky Prince Kurbsky — Tsar Ivan correspondence, The Russian Review 32 (1973).
писал резкое укоризненное... письмо Ивану... Царь, сам „словесной мудрости ритор", как его звали современники... отвечал ему длинным оправдательным посланием... на которое последний возражал. Переписка с длинными перерывами шла в 1564-1579 гг».
Теперь о содержании переписки. «Попадаются у Курбского... политические суждения, похожие на принципы, на теорию. Он считает нормальным только такой государственный порядок, который основан не на личном усмотрении самовластья, а на участии „синклита", боярского совета в управлении... Впрочем, государь должен делиться своими царскими думами не с одними великородными и правдивыми советниками: князь Курбский допускает и народное участие в управлении, стоит за пользу и необходимость Земского Собора...
„Если царь и почтен царством... он должен искать доброго и полезного совета ... у всенародных человек, потому что дар духа дается не по богатству внешнему и не по могуществу власти, но по правоте душевной". Под этими всенародными человеками Курбский мог разуметь только собрание людей, призываемых для совета из разных сословий, от всей земли... Вот почти и все политические воззрения Курбского. Князь стоит за правительственное значение боярского совета и за участие Земского собора в управлении. Но он мечтает о вчерашнем дне, запоздал со своими мечтами. Ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами [поскольку] были уже в то время политическими фактами... Его политическая программа не идет за пределы действующего порядка... резко осуждая московское прошлое, он ничего не умеет придумать лучше этого прошлого».6
Допустим — должен заключить из этого анализа читатель, как заключали до него десятки опытнейших экспертов, — Курбский и впрямь стоял за статус-кво. Стало быть, его оппонент, царь, стоял за что-то новое, что «идет за пределы действующего порядка». Так, по крайней мере, должно это быть логически: из-за чего иначе стали бы они ломать копья?
6 В. О. Ключевский. Сочинения, т. 2, М., 1957, с. 164.
Однако «послушаем другую сторону. Царь... возражает не на отдельные выражения Курбского, а на весь политический образ мыслей боярства, защитником которого выступил Курбский. „Ведь ты, — пишет ему царь, — твердишь все одно и то же... переворачивая и так и этак любезную тебе мысль, чтобы рабам помимо господ обладать властью" — хотя в письме Курбского ничего этого не написано. „Это ли, — продолжает царь, — противно разуму — не хотеть быть облада- ему своими рабами?" Все рабы и рабы и никого больше, кроме рабов... Все политические помыслы царя сводятся к одной идее. К мысли о самодержавной власти. Самодержавие для Ивана не только нормальный, свыше установленный порядок, но и исконный факт нашей истории, идущей из глубины веков... Вся философия самодержавия свелась к одному простому заключению: „жаловать своих холопей мы вольны и казнить их вольны же". Для подобной формулы вовсе не требовалось такого напряжения мысли. Удельные князья приходили к тому же заключению без помощи возвышенной теории самодержавия и даже выражались теми же словами: „Я, князь такой-то, волен, кого жалую, кого казню"... Такова политическая программа царя Ивана».7
Но если ещеудельные князья за 200 и 300 лет до Грозного исповедовали в отношении «своих холопей» туже самую политическую философию, то что в ней, собственно, нового? Да ничего — отвечает Ключевский: «обе стороны отстаивали существующее».8 Согласитесь, здесь что-То необъяснимое, по крайней мере, необъясненное. Два непримиримых врага сражаются долгие годы и на знаменах обоих написано одно и то же: я — за существующий порядок?
Ключевский, конечно, тоже ощущает в этом что-то несуразное. И пытается как-то несуразность объяснить: «Чувствуется... что какое- то недоразумение разделяло обоих спорщиков. Это недоразумение заключалось в том, что в их переписке столкнулись не два политических образа мыслей, а два политических настроения».9 Что должен
Там же, с. 166-167.
Там же, с. 167,168-169.
Там же, с. 170.
означать термин «политическое настроение» не очень понятно мне и, боюсь, Ключевскому тоже. Во всяком случае на той же странице, где он приходит к выводу, что «обе стороны отстаивали существующее», он вдругзаявляет: «обе стороны были недовольны... государственным порядком, в котором действовали и которым даже руководили».10
Глава восьмая Первоэпоха
Мыслимо ли, однако, чтобы обе стороны шли в бой за один и тот же государственный порядок, которым обе вдобавок были недовольны? У меня нет ощущения, что здесь, в лекции 28 своего Курса русской истории, который мы цитируем, Ключевскому удалось дать объяснение смертельному конфликту, удовлетворяющее хотя бы его самого. Именно поэтому, надо полагать, он еще много раз вернется к беспокоящему его предмету, пытаясь прояснить свою собственную мысль.
Природа Московского государства
«Что такое было на самом деле Московское государство в XVI веке?» — спрашивает он уже в следующей лекции. «Это была абсолютная монархия, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом. Не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, но был правительственный класс с аристократической организацией, которую признавала сама власть. Эта власть росла вместе, одновременно и даже рука об руку с другой политической силой, ее стеснявшей. Таким образом, характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать».11
Читателю, уже познакомившемуся в теоретической части книги с характеристикой европейской государственности XVI века, нет нужды напоминать, что именно описывает здесь Ключевский. То самое, что назвали мы парадоксом абсолютизма. Верховную власть,
Там же. Там же.
юридически неограниченную, и тем не менее вынужденную сосуществовать с аристократией, вполне реально эту власть ограничивавшей («стеснявшей», называет это Ключевский). Даже не подозревая об этом, он совершенно точно описывает ту парадоксальную неограниченно/ограниченную государственность с ее латентными ограничениями власти, которая предохранила цивилизацию от растворения в океане хронически застойной «мир-империи», говоря языком Валлерстайна. Понятно, короче говоря, что у самого крупного знатока средневековой российской государственности нет ни малейшего сомнения: еще в первой половине XVI века Россия и впрямь была страной европейской, абсолютистской.
Глава восьмая
la самая двойственность
Здесь — корень дела. Здесь
ответ на мучившую Ключевского загадку. Ответ, который содержится, между прочим, как раз в его собственных работах. Это ведь именно он объяснил нам фундаментальную дихотомию политической традиции русского Средневековья. Объяснил, то есть, что с самого начала, с догосударственных еще времен сосуществовали
12 Там же, с. 180.
Но в середине века возник вдруг смертельный конфликт: «Бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси в то самое время, когда этот государь, оставаясь верен воззрениям удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом пожаловал их как дворовых слуг своих в звание холопов государевых».12 Этого в Европе не было. То есть и там претендовали короли на неограниченность, и там не было политического законодательства, которое определяло бы границы верховной власти, и там отстраняли аристократию от принятия политических решений. Но в «холопов государевых», в рабов, говоря современным языком, разжаловать ее там короли не смели. А в России посмели. Почему?
в России два не только отличных друг от друга, но я прямо противоположных отношения государя к «земле» (т.е. к обществу), о которых говорили мы во введении.
Первым, как мы помним, было древнее отношение князя-вотчинника к своим дворовым служащим. И это было патерналистское отношение господина к холопам. Латентные ограничения власти здесь и не ночевали. Одним словом, это как раз и было самодержавие.
Но и вторая, договорная традиция, которую отстаивал Курбский, была ничуть не менее древней. В России не было, в отличие от средневековой Европы, формального феодализма в смысле строгой иерархии вассалов по отношению к вышестоящим сеньорам. Но обычай свободного отъезда дружинников от князя как раз и исполнял функцию этой иерархии. Во всяком случае эффект был тот же самый: русские вассалы (дружинники и бояре) были людьми не только свободными, но и независимыми. Они определяли свою судьбу сами. И князь не смел обращаться с ними, как с холопами.
Мало того, однако, что обе традиции сосуществовали долгие столетия, они еще, как справедливо замечает Ключевский, «росли рука об руку». Его замечание резко противоречит Правящему Стереотипу, гласящему, что эти, латентные ограничения власти, на моем языке, постепенно, но неуклонно ослабевали в России по мере того, как превращалась она при Иване III из княжеского конгломерата в централизованное государство и «уехать из Москвы стало некуда или неудобно».13
На самом деле происходило все, как мы уже знаем, прямо противоположным образом. Короче, лишь в одном смысле можно сказать, что обе стороны в споре Курбского с царем «отстаивали существующее». В том, что каждая из них опиралась на одинаково древнюю и легитимную традицию. Ни в каком другом смысле сказать это нельзя. Ибо «действующего порядка» в Москве середины XVI века просто не было. И чтобы стало это окончательно ясно, предстоит нам развязать по пути еще несколько сложных исторических узлов. И прежде всего выяснить:
13 Там же, с. 181.
Зачем нужен был Земский собор?
В своей докторской диссертациии «Боярская Дума древней Руси» Ключевский показал, что формировалась аристократия в России именно в процессе становления централизованного государства, была, если хотите, одной из главных его функций. Оказалось, что власть так же не могла в этом процессе работать без аристократии, как и без чиновничества новых центральных ведомств. Обе страты не просто сосуществовали, они взаимно друг друга дополняли: одна законодательствовала, другая администрировала. Механизм этого взаимодополнения как раз и исследовал Ключевский.
Вот его главный вывод: «Дума ведала все новые, чрезвычайные дела, но по мере того, как последние, повторяясь, становились обычными явлениями, они отходили в состав центральных ведомств... Центральные ведомства формировались, так сказать, из тех административных осадков, какие постепенно отлагались от законодательной деятельности Думы по чрезвычайным делам, входя в порядок текущего делопроизводства».14
Глава восьмая Первоэпоха
Короче, никакой несовместимости между Думой и бюрократией до середины XVI века не наблюдалось, и московская политическая машина вполне успешно комбинировала единоличное лидерство в сфере исполнительной власти с ограниченным лидерством в сфере законодательной. Так выглядел в России накануне своего крушения европейский парадокс абсолютизма в изображении Ключевского.
Стабильна ли, однако, была такая система? Сам уже факт введения в 1549 ГОДУ в эту неограниченно/ограниченную комбинацию третьего элемента, Земского Собора, свидетельствует, что нет. Это не было чьим-то капризом или случайным феноменом в московской политической жизни. На протяжении всей первой половины XVI века нестяжательская литература полна страстных призывов к этим «всенародным человекам». И были у нее для этого очень серьезные ос-
u В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси, М., 1909, с. 162.
нования. Исторический опыт двух поколений после Ивана ill продемонстрировал опасную трещину в отношениях между исполнительной и законодательной властями.
С одной стороны, царствование Василия III (1505-15ЗЗ) показало, что в случае, если лидер стремится к диктатуре, боярская Дума оказывалась не в силах его ограничить. «Дело» боярина Берсеня Беклемишева, открыто обвинившего в 1520 году великого князя в отступлении от «любосоветности» его отца, т.е. в нарушении правил политической игры, установленных Иваном III, очень ясно об этом свидетельствовало. Василий был склонен к келейному принятию решений со своими дьяками, и Дума не смогла защитить от расправы мятежного боярина, восставшего против его тиранических замашек.
С другой стороны, эпоха «боярского правления» (1537-1547) продемонстрировала другую крайность — без единоличного лидера система просто разваливалась. Олигархические кланы, передравшиеся между собою, по сути, парализовали политический процесс — и страна в результате безнадежно и опасно стагнировала. В двух словах, в случае чрезвычайного усиления исполнительной власти абсолютистскому парадоксу в России угрожала диктатура, а в случае ее чрезвычайного ослабления стране угрожала анархия. И потому жизненно необходим был сильный и надежный арбитр, способный провести страну между Сциллой диктатуры и Харибдой анархии.
Именно эту роль по замыслу нестяжателей и призван был исполнить «вселенский собор», составленный из людей всех чинов, призванных от всех городов и уездов, чтобы заседать «погодно», т.е. постоянно, давая возможность властям «хорошенько расспросить их про всякое мирское дело».15 На современном языке речь шла о сословном представительстве, составными частями которого могли бы стать и боярская Дума (как палата лордов) и освященный Собор иерархов (как палата духовенства), и «лутчие люди» русского крестьянства и городов (как третье сословие). Наконец — и для идеологов
15 Г.Н. Моисеева. Валаамская беседа — памятник русской публицистики середины XVI века, М. — Л., 1958.
Глава восьмая Первоэпоха
нестяжательства в этом, наверное, было самое главное, — толькотакой «вселенский собор» и мог бы сокрушить сопротивление иосифлян церковной Реформации. Только он мог противопоставить иерархам волю нации.
Глава восьмая Первоэпоха
Нестабильность существующего порядка понимали в Москве 1550-х все. Необходимость его изменить была очевидна. Другое дело, что изменить его можно было по- разному. В оборот московской политической мысли поступили тогда, как, может быть, помнит читатель, два главных проекта. С одной стороны, Иван Пересветов предлагал полное отстранение аристократии от власти, «государеву грозу» и «турецкую правду». Этот проект, естественно, предполагал разрушение хрупкой абсолютистской государственности — самодержавную революцию.
Другой проект был выдвинут в анонимном памфлете, известном под именем «Беседы валаамских чудотворцев» и вышедшем из нестяжательских кругов. Он предлагал модернизацию абсолютистской государственности, ее укрепление «вселенским собором».16
Судя по тому, что предпринял в 1560-е Грозный, он склонялся к альтернативе Пересветова. Судя по жалобам Курбского, боярство столь же очевидно склонялось к альтернативе «Валаамской беседы» (это, между прочим, объясняет нам то странное на первый взгляд обстоятельство, что боярин Кубский не проявляет ни малейшего желания защищать лишь корпоративные интересы своего сословия, а, напротив, рекомендует радикальное расширение базы принятия политических решений). Судя, наконец, потому, что Правительство компромисса и ввело в Судебник статью 98, и созвало Земский собор, оно, по-видимому, считало необходимым как юридическое закрепление привилегий боярского Совета, так и призыв «всенародных человек».
Альтернативы
Все это подтверждает вывод Ключевского, что обе стороны в споре Курбского с царем «были недовольны существующим порядком, в котором они действовали и которым даже руководили». Но это не подтверждает другой его тезис, что «обе стороны отстаивали существующее». Более того, это полностью его исключает. Просто потому, что порядок, существовавший в Москве 1550-го напоминал, как это ни странно, порядок в Москве года 2000. Иначе говоря, он был в текучем состоянии, был развилкой — переходом в неведомое.
Глава восьмая Первоэпоха
Никогда раньше, например, не было
в России такого, чтобы крестьяне и горожане «судились между собою», сами раскладывали «меж собя» налоги, имели не только свои суды присяжных, но и местные земские правительства. Не было раньше юридических ограничений царской власти. Не было того, чтобы царю воспрещалось издавать новые законы «без всех бояр приговору». И того не было, чтобы «всенародные человеки» — пусть не выборные еще, а приглашенные — собирались из всех уездов в Москву обдумывать дела государства. Расплывался, терял привычные очертания, исчезал у всех на глазах «действующий порядок». И сам ведь Ключевский это подтверждает, когда рассказывает нам, что «в обществе времен Грозного бродила мысль о необходимости сделать Земский собор руководителем в деле исправления приказной администрации».17 Более того, «зарождалась новая идея народа не как паствы, подлежащей воспитательному попечению правительства, а как носителя... государственной воли».18
Ну, мыслимо ли было представить себе — при самом даже живом воображении — еще за двадцать, еще за десять лет до этого, что подобные мысли будут бродить в московском обществе? Ведь и четверти века не прошло со времени, когда императорский посол Си- гизмунд Герберштейн, посетивший Россию при диктатуре Василия дважды, в 1517-м и в 1526 годах, оставил в своих знаменитых «Записках о Московии» такое страшное свидетельство о ее порядках: «Го-
В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.
Там же, с. 395.
сударь, — писал Герберштейн, — имеет здесь власть как над светскими, так и над духовными особами, распоряжается жизнью и имуществом всех. Между советниками, которых он имеет, никто не пользуется таким значением, чтобы осмелиться в чем-нибудь противоречить ему или быть другого мнения... Неизвестно, такая ли загрубелость народа требует тирана-государя или оттирании князя этот народ стал таким грубым и жестоким».19
Конечно, Герберштейн не видел кратковременного расцвета «Московских Афин» в 1490-е. Конечно, он понятия не имел, что тираническая атмосфера при дворе Василия была результатом разгрома третьего поколения нестяжателей и ряда громких политических процессов — над Берсенем Беклемишевым, над Вассианом Патрикеевым, над Максимом Греком (и все они, между прочим, противоречили государю, за что и были осуждены). Не следует также забывать, что перед нами здесь корень старинного мифа о тождественности московской и турецкой государственности.Мифа, который несколько десятилетий спустя повторит с чужих слов, как мы помним, Жан Боден, а несколько столетий спустя и Ричард Пайпс. (В конце концов при дворе Германского императора были не только сторонники союза с Россией «против тиранического и опасного врага Турка», но и люди, ненавидевшие московитских «схизматиков» столь же искренне, сколь иосифляне ненавидели немецкое «латинство».)И все-так^трудно, согласитесь, представить себе, чтобы политическая жизнь Москвы, так увиденная глазами иностранца, могла воскреснуть в столь короткий срок после тирании Василия — поднявшись до «идеи народа как носителя государственной воли» и национального представительства. Если верить Ключевскому, однако, это было именно так. И означать это могло лишь одно — существующий порядок в Москве 1550-х и впрямь был текуч и неустойчив. И полон роковых предчувствий.
Страна переживала время выбора, который определит ее будущее на четыре столетия вперед. Оттого предпочтет ли она альтер-
19
С. Герберштейн. Записки о Московии, Спб., 1866, с. 28.
нативу Пересветова или «Валаамской беседы» зависели самые глубокие, самые фундаментальные интересы всех участников московского социального процесса, их жизнь и смерть. И не верится, право, поэтому, что ожесточенность спора Курбского с царем объяснялась каким-то легковесным и неуловимым «политическим настроением», какдумал Ключевский.
Глава восьмая
кто «отстаивал пеРв°эп°*а существующее»?
Я не намерен вступать здесь с ним
в спор. Он — великолепный, до сих пор непревзойденный знаток административной культуры средневековой Москвы.20 Я всего лишь не могу согласиться с его политической интерпретацией его собственных исследований. И спор наш поэтому еще впереди, в следующих главах Иванианы. Лишь одно замечание, прямо относящееся к переписке Курбского с царем, я должен сделать здесь.
Ключевский говорит, что и боярский совет и Земский собор были уже в 1560-е политическими фактами. И это справедливо. Но буквально двумя строками раньше говорит он нечто, хотя и сходное по форме, но глубоко отличное по существу: «ни правительственное значение боярского совета, ни участие Земского собора в управлении не были уже в то время идеалами, не могли быть политическими мечтами». Так ли? Вправду ли не было в 156O году мечтой участие Земского собора в управлении? И к тому же мечтой весьма еще смутной, так никогда до самого 1906-го не осуществившейся? Ключевский ведь и сам объясняет нам, что «на деле Земский собор XVI века не вышел ни всеземским, ни постоянным, ежегодно созываемым собранием и не взял в свои руки надзора над управлением».21
Уже в 1970-е известный советский историк Н.И. Павленко признавался со вздохом, что «о боярской Думе... мы сейчас знаем не больше, чем было известно Ключевскому около 90 лет назад». (История СССР, 1970, № 4, с. 54).
В.О. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 392.
Но ведь в этом же суть дела. Не только не взял тогдашний Собор в свои руки надзор над управлением, но, как следует из деятельности Правительства компромисса и посланий Курбского, — никто даже толком не знал, как это сделать. Контроль представителей сословий над государственной бюрократией был именно идеалом, именно мечтой, для реализации которой не было ни продуманной стратегии, ни тем более конкретных политических инструментов. Правительство, как мы помним, двигалось ощупью, вслепую, не зная даже, каким должен быть его следующий шаг. Оно не поставило на обсуждение Собора такие фундаментальные конфликты с царем и бюрократией, как секуляризация церковных земель, как военная реформа, как введение обязательной службы, как, наконец, полномочия самого Собора. Оно даже не попыталось сделать его арбитром в решающем споре о внешнеполитической стратегии страны, в споре, от которого зависело его собственное будущее.
Ключевский и сам ведь говорит в оправдание своей реплики лишь, что в обществе бродила мысль уполномочить Собор руководить делом «исправления администрации». Так можно ли всерьез назвать это «брожение мысли» политическим фактом? Тем более, что и десятилетия спустя в посланиях Курбского мысль эта все еще «бродит», никогда не претворяясь в точную политическую формулировку. Можно упрекнуть его в этом, но никак нельзя сказать, что он «стоял за действующий порядок».
И уж тем более нельзя сказать, что стоял за этот порядок царь Иван, когда «пожаловал [бояр] как дворовых слуг своих в звание холопов государевых». Никогда до того, даже и в домонгольские времена, не были бояре, как объяснил нам опять-таки Ключевский, холопами. Их аристократический статус признавала, как мы от него слышали, «сама власть». И ни в домонгольские, ни в монгольские, ни тем более в постмонгольские времена не смела эта власть трактовать их как рабов. А когда Грозный попытался распространить «вотчинный» порядок на бояр-советников, он перечеркивал традицию, насильственно нарушал нравственно обязательную «старину». Другими словами, царь столь же мало отстаивал «существующее», как и его оппонент.
Глава восьмая Первоэпоха
банкротство боярства
Можно, конечно, сказать в оправдание московского боярства, что политический процесс в России XVI века сам по себе, стихийно шел в направлении институционализа- ции Земского собора и ограничения власти царя. И, вполне вероятно, дошел бы — когда бы не яростное сопротивление военно-церковной коалиции, превратившее именно царя, а не Земский собор в верховного арбитра между двумя непримиримыми государственными стратегиями. Но ведь в том-то и заключается политическое лидерство, чтобы трансформировать спонтанный процесс в сознательный, чтобы предвидеть реакцию оппонентов и подготовиться к отражению их неминуемого контрнаступления.
Ничего этого не сделало московское боярство. Своих союзников нестяжателей оно предало, организовать политически «лутчих людей» русского крестьянства не смогло — ни на Соборе, ни вне его. Короче, оно не сумело обеспечить политическое лидерство подспудно формировавшейся реформистской коалиции. И этого оказалось достаточно, чтобы все реформы Правительства компромисса пошли прахом. Чтобы даже политические факты превратились в «политические мечты». Таков должен, наверное, быть приговор истории. У боярства был шанс, но оно не сумело им воспользоваться. И в этом смысле оказалось политическим банкротом.
Политическое
Я старался избавить здесь читателей от необходимости следовать за капризной мыслью Курбского, многократно повторявшего | разными словами одно и то же. Мы воспользовались блестящей спо- \ собностью Ключевского схватить квинтэссенцию переписки. Но если \ попытаться выразить основной смысл посланий мятежного князя в одной фразе, то получилось бы вот что: покуда царь следовал советам своего правительства, Русь процветала и побеждала врагов. А когда он прогнал и казнил советников — она пала, истерзанная и обессиленная, под копыта чужих коней.
Таким образом именно князю Андрею принадлежат оба главных представления, доминировавших первоэпоху Иванианы: А) представление о двух периодах деятельности Грозного — «голубом» (реформистском) и «черном» (террористическом); Б) представление, что опричнина была результатом конфликта между царем и боярством.
Глава восьмая Первоэпоха
«историографический кошмар»
Издатель посланий Курбского академик Николай Устрялов заметил однажды, за много лет до основополагающих лекций Ключевского, что «до появления в свет IX тома „Истории государства Российского" у нас признавали Иоанна государем великим: видели в нем завоевателя трех царств и еще более — мудрого, попечительного законодателя; знали, что был он жестокосерд, но только по темным преданиям и отчасти извиняли во многих делах для утверждения блистательного самодержавия. Сам Петр Великий хотел оправдать его... Такое мнение поколебал Карамзин, который объявил торжественно, что Иоанн в последние годы своего правления не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле; но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был примером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счастью отечества».22
Устрялов и прав и неправ. Строго говоря, в сопоставлении с историческими источниками мнение его действительности не отвечает. Мы видели, что уже в 1560-е Курбский разделил правление Грозного на те же два периода. Карамзин следовал этому делению буквально. Он даже разбил свое описание этого царствования на два тома. Том VIII, посвященный «голубому» периоду, заканчивается так: «Здесь конец счастливых дней Иоанна и России, ибо он лишился не
} о
Первый
Цит. по: ЕЛ. Белое. Об историческом знамени и русского боярства, Спб., 1886, с. 49.
только супруги, но и добродетели».23 Том IX соответственно открывается таким заявлением: «Приступаем к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства».24
Для современников он был Иваном-Мучителем и время его запечатлелось в их умах как трагическое, страшное. Как новое монгольское нашествие, только на сей раз обманно нагрянувшее из Кремля. Но даже в их глазах образ царя, по удачному выражению Ключевского, «двоился».25 Сначала был он велик и славен, — писал один из них, — «а потом, словно страшная буря, налетевшая со стороны, смутила покой его доброго сердца, и я не знаю как, перевернула его многомудренный ум в нрав свирепый — и стал он мятежником в собственном государстве».26 Еще более решительно неприязнь к «раздвоенному» царю высказана была в 1626 г. князем М. Катыревым-Ростовским, ярко живописавшим, как этот «муж чудного рассуждения, в науке книжного почитания доволен и многоречив» вдруг «исполнися гнева и ярости» и «множество народа от мала до велика в царстве своем погубил».27
Наконец, во «Временнике Ивана Тимофеева» описание царских художеств достигло поистине скульптурной рельефности. В качестве их мотива и здесь, правда, фигурирует лишь «зельная ярость», но сказано, что царь «вдруг возненавидел грады земли своей и в гневе... всю землю державы, словно секирою пополам рассек»28
Юрий Крижанич предложил, как мы помним, для описания самодержавия специальный термин «людодерство». Хорошо, не в пример иным нашим современникам, зная Аристотеля, именно так перевел Крижанич аристотелевскую «тиранию». Знал он также, откуда берет она начало на Руси: «Кто был русским Ровоамом? Царь Иван Василь-
Н.М. Карамзин. Цит. соч., г. 8, Спб., 1819, с. 308.
Там же, т. 9, Спб., 1821, с. 5.
В.О. Ключевский. Циг. соч., с. 198.
Там же. \
Там же.
АЛ. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. ю.
евич, который ввел прекрутые и беспощадные законы, чтобы обирать подданных... Так и идут дела в этом королевстве от самого правления Ивана Васильевича, который был зачинщиком этой тирании».29 Крижанич писал в 1660-е, т.е. столетие спустя после опричнины.
Так звучали те «темные предания», которые упоминает Устря- лов. Пять поколений должны были миновать, чтобы память о пытке, которой подверг свою страну «новый Ровоам», угасла в народе. Первые оправдания Грозного появляются лишь в XVIII веке. Самым ярким из них была, конечно, ода Михаила Ломоносова «На взятие Хо- тина», где Петр говорит царю Ивану: «Не тщетен подвиг твой и мой, чтоб Россов целый мир страшился».30 Мотив государственного могущества, страха, который внушала миру его страна, оказался важнее для поэта, чем зверства, описанные в «темных преданиях». Он мог позволить себе игнорировать даже то прискорбное обстоятельство, что вовсе не страх, а презрение внушали миру россы на протяжении целого столетия после Грозного.Но что позволено поэту, не позволено историку. Василию Татищеву в Истории Российской с древнейших времен пришлось искать объяснение эпохальному поражению Грозного. И едва ли удивится читатель, что нашел он его, конечно, в той же переписке царя с Курбским. Татищев не усомнился, что «если б ему [Грозному] некоторых беспутных вельмож бунты и измены не воспрепятствовали, то бы, конечно, не трудно ему было завоеванную Ливонию и часть немалую Литвы удержать»31 Иначе говоря, поскольку трудно было обвинить в постыдном поражении поляков, немцев или евреев, которых станут обвинять потомки Татищева в поражениях других тиранов, пришлось искать «врага внутреннего». Аргумент он заимствовал у самого царя: бояре виноваты. Они конспирировали, предавая свою страну, и в конечном счете помешали тому, чтобы «россов целый мир страшился» еще в XVI веке.
Таким образом, уже в пору первого «историографического кошмара» стало совершенно очевидно, что предложенное Курбским
Ю. Крижанич. Политика, М., 1965, с. 594, 597.
М.В. Ломоносов. Избранные произведения, М. — Л., 1956, с. 66.
В.Н. Татищев. История Российская с древнейших времен, М., 1768, кн. 1, ч. 2, с. 544.
представление об опричнине как о конфликте царя с боярством, оказалось палкой о двух концах. И структура всех будущих «кошмаров» ясно обозначилась в этом вроде бы несущественном и забытом эпизоде. Критерием Ломоносова и Татищева стало имперское могущество России. И понимали они его не как благополучие ее граждан, не как процветание ее культуры и уж тем более не как ограничения самодержавной власти, но как способность к устрашению мира.
«Людодерство» не в счет, все жертвы и все злодейства оправданы, коль скоро достигнут этот интегральный результат. А если он не был достигнут, следовало искать козлов отпущения. Концепция Курбского их подсказывала. Под пером Татищева не царь, а бояре оказались «мятежниками в собственном государстве».
Глава восьмая Первоэпоха
Щербатова
К чести русской историографии эта точка зрения ее не завоевала. Очень скоро она была атакована. И с большой силой. Самый авторитетный представитель консервативной оппозиции времен Екатерины М.М. Щербатов назвал свою книгу, в пику Татищеву, надо полагать, точно так же, как тот. Но в отличие от него, эпоху Грозного Щербатов определил как «время, когда любовь к отечеству затухла, а место ее заступили низость, раболепство, старание о своей токмо собственности».32 И связал он этот упадок нравов внутри страны с катастрофическим падением ее престижа в мире. Он проклял царя Ивана за то, что тот «учинил свое имя ненавидимо во всех странах света». И источник всех бед усматривал уже не в его характере или в «зельной ярости», но в стремлении к неограниченной власти. «Тако та нестесненная власть, которой самодержцы толь желают, есть меч, служащий к наказанию их славы».33
Контратака
ММ. Щербатов. История Российская от древнейших времен, Спб., 1903, кн. 5, ч. 2, с. 832. Там же.
Неправ был, как видим, Устрялов. Не было и до Карамзина недостатка в свидетельствах «низости сердца» и «зельной ярости» и даже стремления Грозного царя «к нестесненной власти». Но был Устря- * лов и прав, однако. Поскольку общество оставалось глухо к этим ч свидетельствам — до Карамзина. Оно не слышало их, не хотело слы- > шать и, слушая, не понимало. Летописные проклятия и архивные изыскания были сами по себе, а общественное сознание само по се- ; бе. Убаюканное грезами о могуществе России, о том, что, как гово- - рил екатерининский канцлер Безбородко, «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет», оно склонно было ве- . рить Татищеву, а не Щербатову.
Вот почему, несмотря на обилие первоисточников, не могла правда о «людодерстве» Г розного стать «политическим фактом» до Карамзина. Страна должна была пережить краткую, но страшную пародию на опричнину при Павле. Только после этого кошмарного опыта поняла вдруг смертельно напуганная русская элита, каково приходится стране, когда вся устрашающая мощь государства обращается вовнутрь, на её собственную голову. Поняла и почувствовала неотложную необходимость разобраться в природе той «страшной бури», что обладала, оказывается, способностью воскресать через столетия, «губя народ от мала до велика». Вот когда взялся за перо признанный властитель дум общества Николай Карамзин, слово которого значило для современников несопоставимо больше, нежели все допотопные летописи и ветхозаветные проклятия.
Об этой сложности социально-психологического восприятия исторической истины у нас будет еще возможность поговорить. А пока обратим внимание, что и Щербатов ведь не мог отрицать первого, «голубого» периода правления Ивана. Периода мощных и либеральных административно-политических реформ, на которых словно бы никак не отразились ни «низость сердца», ни даже «нестесненность власти» самодержца.
Так что же, спрашивается, означал этот крутой поворот от «попе- чительности» к «людодерству»? Как истолковать это кричащее противоречие? Как совместить в одном лице проницательного реформатора и «омерзительного тирана», «покорителя трех царств»
и вульгарного труса? Эта главная загадка Иванианы всецело доминировала ее первоэпоху, длившуюся больше двух столетий.
Отступление Карамзина
К чести Карамзина и Щербатова заметим, что — в отличие от некоторых наших современников — они не соблазнились любительскими психоаналитическими спекуляциями. В том смысле, что до 1560 г. Иван был здоров (или недостаточно болен) и паранойя его созрела как раз к моменту опричнины.34 Но объяснять противоречие все равно надо было. Щербатов пришел к заключению, что «склонности сердца царя всегда были одинаковы», но обстоятельства мешали им проявиться раньше. Под «обстоятельствами» он, конечно, как и Карамзин, имел в виду благодетельное влияние Анастасии, удерживавшее царя от злодейства.35
Глава восьмая Первоэпоха
Но это могло объяснить лишь, почему Иван не совершал преступлений во время первого брака. Необъясненным оставалось, почему совершал он в это время великие реформы, «святые дела». Тоже под благотворным женским влиянием? Ни Щербатов, ни Карамзин столь галантным объяснением, однако, не соблазнились. Первый, как мы помним, закончил тем, что Иван «не единым человеком является». Последний, принципиальный сторонник «просвещенного самодержавия», так сказать, тирании без тирана, удовлетворился констатацией, что тут «для ума загадка».
И тем не менее, даже приравняв опричнину к монгольскому нашествию36 не нашел в себе сил Карамзин безусловно осудитьГроз- ного как государственного деятеля. «Но отдадим справедливость ти-
RfchardHellie. Ivan the Terrible: „Paranoia", Evil Advisors, Institutional Restraints and Social Control, Paper presented at the XIII Annual Southern Conference on Slavic Studies, Nov. 19/8.
УИ.УИ. Щербатов. Цит. соч., кн. 3, с. 222.
Н.М. Карамзин. Цит. соч., т. д, с. 440.
рану, — заявляет он вдруг сразу после сравнения опричнины с „игом Батыевым", — Иоанн в самих крайностях зла является как бы призраком великого монарха, ревностный, неутомимый, часто проницательный в государственной деятельности, хотя... не имел ни тени мужества в душе, но остался завоевателем, в политике внешней неуклонно следовал великим намерениям своего деда».37
Это неожиданно примирительное — после всех проклятий — отступление Карамзина обычно ускользало от внимания позднейших историков, цитировавших главным образом знаменитую фразу о «загадке для ума». Между тем в нем, в этом вымученном панегирике тирану, заложена, как в семени, вся последующая драма Иванианы.
Глава восьмая Первоэпоха
Догадка
Лукавство концепции Карамзина не ускользну-
ло от проницательных современников. Пушкин, например, язвительно писал в 1818-м:
В его истории изящность, простота Доказывают нам без всякого пристрастья Необходимость самовластья И прелести кнута.
Наибольшее влияние, однако, оказал Карамзин на русскую историографию не столько своей концепцией «просвещенного самодержавия», крайне непопулярной в преддекабристской России, сколько артистической демонстрацией двойственности царского характера. Мудрено ли, что столь таинственный сюжет приковал к себе внимание ученых и,художников, поэтов и психиатров? Что после Карамзина стал он одним из самых жгучих шлягеров русской литературы? И если историки, как Костомаров, превращались ради Грозного в беллетристов, то и поэты, как Майков, превращались ради него в историков.38 Поистине мешок Пандоры развязал Карамзин.
Там же., с. 440-441.
Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 130.
1 6 Янов
Если Виссарион Белинский допускал, что царь Иван был «падший ангел, который и в падении своем обнаруживает по временам и силу характера железного, и силу ума высокого»,39 то декабрист Рылеев, естественно, мечет громы и молнии против «тирана отечества драгова».40 Михаилу Лунину, одному из самых светлых умов этой реформистской волны, важнее всего казалось даже не то, что царь Иван, говоря словами маркиза де Кюстина, «переступил границы зла, установленные Всевышним для своих созданий», но то, что не могло самодержавие их не преступить. Не оно ли, спрашивал Лунин, «и в первоначальном своем виде доставило русским царя Бешеного, который 24 года купался в крови подданных?»41
Окончательно, однако, запутали все художники пера и кисти, создавшие неисчислимое множество романов, пьес, поэм, од, картин и портретов, где вместо реального царя поочередно являлся «то падший ангел, то просто злодей; то возвышенный и проницательный ум, то ограниченный человек; то самостоятельный деятель, сознательно и систематически преследующий великие цели, то какая-то утлая ладья без руля и без ветрил; то личность, недосягаемо высоко стоявшая над Русью, то, напротив, низменная натура, чуждая лучшим стремлениям своего времени».42
Самое во всём этом удивительное, перебью себя на минуту, это что ведь и по сей день продолжает она крутиться, эта карусель Иванианы, запущенная Карамзиным. И по-прежнему мелькают перед глазами читателей то голубые, то черные облики загадочного царя. Вот, чтобы не быть голословным, дифирамб некоего А. Елисеева, идеолога вполне современного «опричного братства» (и такое, оказывается, в сегодняшней Москве существует). Надо отдать «опричному брату» должное, прославляет он своего кумира с самой неожиданной стороны, находя высший, чтобы не сказать сакральный смысл в его пыточных камерах, до которых царь, как известно, был
В.Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4,1954, с. 505.
К.Ф. Рылеев. Полн. собр. соч., М., 1934, с. 155.
Декабрист Лунин, Сочинения и письма, Пг., 1923, с. 8о.
Н.К. Михайловский. Цит. соч., с. 131.
большой охотник. Не зря же в самом деле назвала его Изабел де Ма- дариага Люцифером.
«Грозный, — восторгается Елисеев, — был еще и тончайшим православным эзотериком. Иоанн IVутверждает благой, в целом, характер смерти. Одна из главных задач инквизиции заключалась в том, чтобы провести грешника через некий ритуал духовного созерцания, обусловленного умерщвлением плоти. Долгие страдания постепенно делают человека невосприимчивым к физическим ощущениям... Разум, свободный теперь от телесных мучений, неожиданно открывает для себя новые функции, ранее ему неизвестные. Наступает стадия просветления разума, когда он... начинает свободно впитывать в себя божественные энергии высших сфер. Всё это легко накладывается на опричный террор, который несомненно представлял собой одну из форм православной инквизиции. Иоанн Грозный и его верные опричники отлично осознавали свою страшную, но великую миссию — они спасали Русь от изменников, а самих изменников — от вечных мук».43
Оппонент Елисеева, историк православной церкви А.Л. Дворкин не столь изобретателен. Под его пером Грозный предстаёт перед читателем злодеем, конечно, но во вполне ортодоксальном карамзин- ском духе. «Поистине горькая ирония заключена в том, — пишет Дворкин, — что „последний христианский царь", призванный сиять миру делами милосердия и праведности, оказался в его глазах кровожадным чудовищем, стяжал печальную славу кровавого деспота и был прозван мучителем своими потрясенными современниками».44 Вот так и в XXI веке всё крутится карусель Иванианы: восхищение сменяется проклятием, а то, в свою очередь, новым дифирамбом. И всё потому, что поверили Карамзину, будто прежде, нежели стать «неистовым кровопийцей», был всё-таки царь Иван «как бы призраком великого монарха, ревностным, неутомимым, проницательным». Но что, если никогда царь таким не был? Между тем именно это решение загадки предложил почти два столетия назад Михаил Петрович Погодин.
www.nati0nalism.org/bratstv0/0prichnik/20/eliseev
. html.
А.Л. Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с. 185.
Этот твердокаменный консерватор, еще в большей степени, чем Карамзин, убежденный в благодетельности самодержавия, неожиданно проявил себя в Иваниане как ниспровергатель и нигилист, подлинный enfant terrible ее первоэпохи. Если Курбский «славит Иоанна за средние годы его царствования»45; если Карамзин полагает, что царь Иван останется «знаменит в истории как законодавец и государственный образователь»,46то Погодин, подобно андерсеновскому мальчику, вдруг сообщил соотечественникам, что король-то был голый.«Иоанн, — пишет он, — с 1547 г. сделался лицом совершенно страдательным и не принимал никакого участия в управлении».47 Просто не принадлежал царю Ивану «голубой» период его царствования, заключил Погодин. «Очевидно — это [т.е. реформы] действия новой партии при дворе, непохожей на все прежние и слава за оные принадлежит ей... а не Иоанну»48Более того, Погодин обнаружил удивительное совпадение в переписке смертельных врагов. Что Курбский приписывал все «святые дела» этого периода Избранной раде (восхваляя их, конечно), понятно. Но ведь точно то же самое (хотя и проклиная их) делал и царь. Он никогда не претендовал на авторство Судебника или административной реформы. «Если бы, — заключил Погодин, — Иоанн сделал что-нибудь знаменитое в это время, верно он не пропустил бы сказать о том в письмах своих Курбскому, где он старался хвалиться перед ним своими подвигами»49
Завоевание Казани? «Иоанн участвовал в нем столько же, как в сочинении Судебника или Стоглава».50 «Во взятии Астрахани, точно, как после Сибири, в заведении торговли с Англией он не прини-
М.П. Погодин. Историко-критические отрывки, М., 1846, с. 251.
Н.М. Карамзин. Цит. соч., с. 443.
М.П. Погодин. Цит. соч., с. 246.
Там же, с. 247.
Там же.
Там же, с. 248.
мал никакого участия... Итак, что же остается за Иоанном в эту так называемую блистательную половину его царствования?»51 Переход к «черному» периоду обосновал Погодин происками родственников царицы, Захарьиных, искусно игравших на уязвленном самолюбии царя. В пылу разоблачения мелькнула у него даже поразительная мысль (не получившая, к сожалению, никакого развития), что «война с ливонскими немцами — не есть ли хитрая уловка противной партии?»52
Не только мнение Карамзина ниспровергает Погодин, но и Татищева, который, как мы помним, приписывал неудачи царя бунтам и изменам злодеев-бояр. Вся воздвигнутая Курбским в его посланиях стратагема рушится под пером Погодина. Не имела опричнина, говорит он, ни государственной надобности, ни даже элементарного смысла. Террор был беспредметен и сам послужил причиной «бунтов и измен». «Злодей, зверь, говорун-начетчик с подьяческим умом — и только. Надо же ведь, чтобы такое существо, потерявшее даже образ человеческий, не только высокий лик царский, нашло себе прославителей».53
Но не в пылкой риторике, конечно, состоял действительный вклад Погодина в Иваниану. Именно он впервые заставил публику—и историков — усомниться во всем, что считалось до него общепризнанным. Курбский, а за ним Карамзин приучили общество к мысли о драматической разнице между двумя периодами правления Грозного. Поюдин был первым, кто бросил вызов этому стереотипу, сорвал романтический флер загадочности с того, что не содержало никакой загадки. Благодаря его дерзкой диссидентской гипотезе, русской историографии неожиданно представилась возможность перейти, наконец, от размышлений над психологическими коллизиями в характере царя, в которых увязла она на столетия, к исследованию политической структуры московского общества эпохи Грозного.
Там же, с. 251. Там же, с. 256.
НМ. Михайловский. Цитсоч., с. 160-161.
«Раскрутим» гипотезу
И ведь вправду можно было прийти к результатам почти невероятным, для XIX века сногсшибательным, «раскрутив» гипотезу Погодина. Доведя, то есть, его мысль до заключений, которые из нее логически следовали. К результатам, которые не пришли в голову ни ему самому, ни тем более его оппонентам. По сути, заключения эти сломали бы всю теоретическую модель московской политики, из которой исходили в то время и про- славители и критики Грозного — и Татищев и Карамзин, и Ломоносов и Рылеев.
Эта общепризнанная тогда модель основывалась на представлении, что царь был всемогущ. Всем им русская история представлялась драмой, где был один герой, одно действующее лицо, окруженное статистами. Иначе говоря, модель предполагала, что самодержавие уже существовало в России середины XVI века.
Но если погодинская гипотеза верна и царь действительно не руководил Великой Реформой «голубого» периода, той самой, что на глазах ломала всю структуру московской государственности, то кто ею руководил? И каким образом, вопреки очевидным «вотчинным» притязаниям якобы всевластного царя, это реформаторам удавалось? И какой политический авторитет, какую «антивотчинную» традицию противопоставили они воле самодержца?
Согласитесь, что вопросы эти естественны, они логичны, они сами собою напрашиваются. И тем не менее ни Погодин, ни его оппоненты никогда их не задали. И совершенно же ясно, почему.
Если мы примем позднейшие интерпретации Ключевского и даже самого жестокого из его оппонентов, знаменитого в свое время эксперта по древнерусскому праву В.И. Сергеевича, политический смысл Великой Реформы, помимо очевидного административного, сводился главным образом к двум аспектам:
Глава восьмая Первоэпоха
А) Земский собор должен был стать «руководителем в деле исправления администрации» (что, разумеется, фактически лишало бы царя неограниченных полномочий в сфере исполнительной власти);
Б) Русская Magna Carta, Судебник 1550 года юридически лишал его
неограниченных полномочий в сфере власти законодательной.
Короче говоря, политический процесс в Москве 1550-х, когда бы не положила ему предел самодержавная революция, вел к устранению последних остатков традиции «удельного вотчинника». Неформальные латентные ограничения власти перерастали в институциональные, юридические. Спрашивается, похоже это на самодержавие, т.е. на власть неограниченную?
Глава восьмая
Lnop царя Первоэпоха
с реформаторами
Но и это лишь цветочки. Мы сей-
час увидим, что ведет его догадка к еще более невероятным заключениям. Погодин, как мы помним, впервые обратил внимание на то, что царь никогда не приписывал себе в посланиях Курбскому авторство реформ «голубого» периода, толкуя их исключительно как «злые замыслы» Сильвестра и «собаки Алексея [Адашева], вашего начальника».54 И это замечательно точное наблюдение. Но Погодин никогда не спросил себя: мог ли царь приписать себе авторство ре-
54 Послания Ивана Грозного. М. — Л.,1951, с. 307.
Факты, на которые ссылается Погодин, неумолимо свидетельствовали, что никакого самодержавия в середине XVI века в Москве быть просто не могло. Мало того, они еще и объясняют нам, что люди, руководившие в 1550-е Великой Реформой, пытались сделать самодержавие в России в принципе невозможным, раз и навсегда марги- нализовать холопскую традицию. Между тем для Погодина (как и для Карамзина), самодержавие было абсолютной ценностью, самым важным сокровищем России, единственным залогом ее могущества во враждебном мире. Спрашивается, мог ли он задать себе вопросы, которые тотчас же и разрушили бы эту его веру? Опять ведь очевидно, что ни на минуту не отдавал себе Погодин отчета в том, к чему ведет логическое «раскручивание» его удивительной догадки.
форм, в которых он видел лобовую атаку на свою «вотчинную» неограниченность, опасное покушение на царские прерогативы и в конечном счете гибель страны и веры?
Другими словами, царь был совершенно логичен. И то обстоятельство, что Погодин не понял его логики, нисколько не извиняет историка. Просто Иван видел в кремлевском конфликте 1550-хто, чего не увидел (и не хотел видеть) Погодин. А именно решающую политическую битву за спасение холопской традиции от неминуемой и смертельной коррозии, которую несла с собою Великая Реформа. Парадокс в том, что прав-то был царь.
Я нисколько не хочу преуменьшить значение открытия Погодина. Но если мы, следуя ему, обратимся к посланиям Грозного как к политическому документу, зафиксировавшему логику размышлений царя, мы тотчас увидим, до какой степени несправедлив был историк, характеризуя его лишь как «говоруна-начетчика с подьяческим умом». На самом деле перед нами очень серьезный, глубоко убежденный в своей правоте человек, точно так же, как и Погодин, уверенный в спасительности самодержавия и доведенный до крайности разрушительной, нигилистической с его точки зрения и, что еще хуже, коварной работой «собаки Алексея» и его команды.
У нас нет ровно никаких оснований не верить царю, когда он восклицает с пафосом: «Горе народу, которым управляют многие!» Горе, поскольку «управление многих, даже если они сильны, храбры и разумны, но не имеют единой власти, будет подобно женскому безумию». Царь убежден, что реформаторы пытались воссоздать в России олигархический режим, ужасы которого он испытал в детстве. И он не жалеет красок, чтобы разъяснить его пагубность. Это правда, что с современной, и тем более с феминистской точки зрения, аналогия его критики не выдерживает, но смысл ее совершенно понятен: «так же, как женщина не способна остановиться на едином решении — то решит одно, то другое, так и многие правители царства — один захочет одного, другой другого. Вот почему желания и замыслы многих правителей подобны женскому безумию».55
55 Там же, с. 299.
Мы видим здесь ясно, что мысль царя движется в сопоставлении полярных противоположностей: либо «нестесненная власть», либо олигархия («власть многих»). Он просто не видит другой альтернативы самодержавию, кроме олигархии. «Подумай, — убеждает он Курбского, — какая власть создалась в тех странах, где цари слушались духовных и советников, и как погибли те государства!»56 И дальше, повторяя Ивана Пересветова, «тебе чего захотелось, того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?»57 Отказ от самодержавия означает для Ивана погибель не только державы, но и веры. Ограничения власти равны для него безбожию: «А о безбожных народах что и говорить! Там ведь у них цари своими царствами не владеют, а как им укажут подданные, так и управляют».58 А это уже, согласитесь, для православного государя последняя степень падения.
Читатель должен еще иметь в виду, что царские послания вовсе не предназначались для глаз одного Курбского. На самом деле убедить пытался Грозный всех, кто умел в тогдашней Москве читать. «Послание царя, — как пишет об одном из них его переводчик и редактор Я.С. Лурье, — вообще меньше всего было рассчитано на князя Андрея. Послание это, как можем мы теперь с уверенностью сказать, не было даже формально адресовано „князю Андрею". Адресатом послания было „всё Российское царство"».59 Иначе говоря, царь писал то, что мы бы теперь назвали «открытыми письмами» своему народу (правда, не позволяя ему даже одним глазком взглянуть на аргументы князя Андрея, на которые отвечал).
Глава восьмая Первоэпоха
И правильно не позволяя. Ибо имей «всё Российское царство» возможность заглянуть в них, оно тотчас убедилось бы, что мысль о «власти многих» и в голову не приходила
Передержка
Там же, с. 298. Там же, с. 294. Там же, с. 307. Там же, с. 470-471.
реформаторам. Что к отмене «единой власти» (т.е. монархии) они никогда не стремились. И спор шел только — и исключительно — о степени ограничения монархии, потребной для процветания державы и предотвращения пагубной для нее тирании. Короче, «вотчинной» традиции и «нестесненной власти» противопоставляли они вовсе не олигархию (такой традиции у России не было), но «любосо- ветность» его деда Ивана III.
В самом деле, ни авторы «Валаамской беседы», ни Курбский даже не упоминают об устранении «единой власти» и тем более о том, что подобает царю «обладаему быть рабами», как вольно толкует их Грозный. У них перед глазами монархия Ивана III, которая представлялась им естественной формой русской государственности. Царь передергивает. Просто в том, что казалось им естественным, он видел хаос и крушение всякого государственного порядка, «женское безумие». И происходило это потому, что в интеллектуальном арсенале, внушенном ему врагами его деда, иосифлянами, просто не было предложенной реформаторами середины между «нестесненной властью» и «властью многих», не было европейской абсолютистской ограниченно/неограниченной альтернативы.
Глава восьмая Первоэпоха
Но ведь не было этой середины и в арсенале Погодина. И поэтому, окажись он в состоянии довести до ума свою собственную гипотезу, столь оскорбительную, на первый взгляд, для Грозного, Погодин, как ни парадоксально это звучит, непременно оказался бы в споре царя с реформаторами на его стороне.
Ошеломляющий вывод
Можно, конечно, смотреть на послания Грозного как на неуклюжую попытку оправдать задним числом террор, казни и грабежи опричнины. Так представлялись они Курбскому. Так представлялись они и Карамзину. Но если мы (вслед за Погодиным) отнесемся к ним серьезно, то увидим в них практически всю лабораторию политического мышления русского иосифлянства, не
говоря уже о подробном описании политического процесса в Кремле 1550-х. Увидим, что смысл этого процесса заключался отнюдь не только в попытке маргинализовать традицию «удельного вотчинника», а стало быть, и самой возможности самодержавия, но и в постепенном превращении царя в своего рода председателя правительственной коллегии, хотя и сохраняющего право вето, но не более того. Вот как выглядел этот процесс, увиденный глазами царя.
Сначала «собака Алексей» с Сильвестром принялись «советоваться тайком от нас».60 Потом «Сильвестр ввел к нам в совет своего единомышленника, князя Дмитрия Курлятьева» и «начали они со своим единомышленником свои злые замыслы».61 Какие замыслы? Не только, оказывается, реформы, Судебник, вопросы Стоглаву и выдвижение на руководящую роль в стране Земского собора, как мы до сих пор думали, но и очень конкретные кадровые перестановки, приведшие к тому, что не осталось «ни единой власти, где у них не были назначены их сторонники» 62 Иначе говоря, персональные перестановки в высшем руководстве страны постепенно лишали царя всех рычагов реального политического влияния, включая даже древнюю прерогативу определять порядок формирования высшей номенклатуры: «они лишили нас... права распределять честь и места между вами, боярами, и передали эти дела на ваше желание и усмотрение».63
В результате царь, утративший контроль над ключевыми позициями в правительстве, и впрямь оказался вдруг в положении первого среди равных. Он сам об этом свидетельствует, замечая, что они (т.е. Адашев, Сильвестр и Курлятьев) «мало по малу стали подчинять вас, бояр, своей воле, приучали вас прекословить нам и нас почти равняли с вами».64 «Нестесненная власть» не только ускользала из рук Ивана, она, казалось, ускользала необратимо. У него не оставалось
Там же, с. 307.
Там же.
Там же.
Там же.
сомнений, что его пытаются превратить в номинального главу государства. Как иначе объяснить его слова «вы с попом решили, что я должен быть государем на словах, а вы — наделе»?65
Образование правительственного совета, предполагавшее коллегиальность политических решений, не могло не казаться Ивану узурпацией его власти, ужасным и кощунственным пришествием олигархической «власти многих»: «вы державу, полученную мною от Бога и от моих прародителей — взяли под свою власть»66Здесь, конечно, клиническое описание паранойи — и болезненная подозрительность, и ощущение, что мир ополчился против него, и мстительная злобность. При всем том, однако, свести все дело к особенностям характера (или болезни) Грозного было бы нелепо, ибо очевидно же, что природа конфликта, о котором он ведет речь, конституционная. Очевидно, другими словами, что спор шел именно о серьезной попытке создать на Руси конституционную монархию.Более того, даже если Иван преувеличил степень серьезности этой попытки, вывод, который следует из его упреков, все равно ошеломляет. Я во всяком случае никогда ничего даже отдаленно его напоминающего не встречал ни в русской, ни тем более в западной историографии. В частности, из них становится нам вдруг совершенно понятно, откуда всего лишь два поколения спустя в разгромленной постопричной России взялась столь артикулированная, отточенная до последней детали конституция Михаила Салтыкова. Не мог же в самом деле революционный документ такой силы возникнуть, как Афина из головы Зевса, готовым.
Тем более, что основные пункты этой конституции (так, «основным законом конституционной монархии», назвал Ключевский договор, заключенный российской делегацией, возглавленной Салтыковым, с польским королем Сигизмундом 4 февраля 1610 года) практически полностью совпали с нестяжательскими идеями времен Грозного. Судите сами. «Земскому собору договор усвоял учре-
Там же, с. 295.
там же, с. 288.
дительную власть. Ему же принадлежал и законодательный почин... без согласия Думы государь не вводит новых податей и вообще никаких перемен в налогах... Думе принадлежит и высшая судебная власть... Каждому из народа московского для науки вольно ездить в другие государства христианские, и государь имущества за то отнимать не будет».67
Совершенно же очевидно, что такие документы не рождаются на пустом месте. Так же, как в основу самодержавной революции Грозного легли идеи, выработанные несколькими поколениями иосиф- лянских мыслителей, в основе конституции Салтыкова несомненно лежали результаты работы нескольких поколений мыслителей нестяжательства. Короче говоря, идеи этой конституции должны были бродить, употребляя выражение Ключевского, в среде тогдашних интеллектуалов долгие годы. И просто не могли поэтому не руководиться ими «собака Алексей» и его товарищи в 1550-е.Короче, если отнестись к признаниям царя серьезно, мы отчетливо увидим в кремлевском конфликте 1550-х стартовый пункт этого «брожения». Увидим, почему смысл этого конфликта был на самом деле конституционным. И поймем, что самодержавная революция была практически неминуема. Ибо она была ответом на постепенное скольжение России к конституционной монархии. В XVI веке!Если это заключение верно, если Правительство компромисса действительно затевало предприятие столь гигантских и новаторских масштабов, опираясь лишь на одну статью в Судебнике, то все наши представления о природе и происхождении русской государственности и впрямь надо сдать в архив — и начать все сначала. О том, что с конституцией Салтыкова Россия опередила все великие монархии Европы в XVII веке, мы уже говорили. Но то, что первая попытка поставить ее на путь конституционной монархии случилась уже в середине XVI, этого, согласитесь, никто до сих пор представить себе не мог. В особенности западные историки, столетиями, как мы видели в теоретической части книги, старательно отлучавшие Рос-
' сию, в особенности допетровскую, от Европы.
67 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 44,43,42.
И подумать только, что заложен был этот головокружительный историографический переворот в невинной догадке одного ультраконсерватора николаевских времен, высказанной почти два столетия назад...
Пролегомены ко второй эпохе
К сожалению, однако, с Погодиным произошло то же, что со Щербатовым. Его не услышали, не хотели слышать. А своего Карамзина, который бы все публике авторитетно разъяснил, у него, в отличие от Щербатова, не оказалось. И вторая эпоха Иванианы пошла поэтому совсем в другом направлении. У нее были другие герои. Ее обольстил Гегель, точнее, его концепция государства как венца исторического процесса. Она проглотила наживку целиком — вместе с соблазнительной идеей, что однажды в истории мировое первенство суждено каждому народу. Только вместо Пруссии, которую имел в виду Гегель, подставила она в это вдохновляющее уравнение Россию.
Поистине неисповедимы судьбы идей. Гегель без сомнения удивился бы, с какой легкостью трансформировались его философско-ис- торические озарения в оправдание высказанной еще Ломоносовым претензии россов на то, чтоб их «целый мир страшился». Впрочем, основное направление второй эпохи Иванианы очень точно отражало современную ей геополитическую ситуацию. Россия и впрямь была во второй четверти XIX века европейской сверхдержавой.
Глава восьмая Первоэпоха
В 1815 году русскому императору удалось то, что так и осталось неутоленной мечтой Грозного — «першее государствование». Как победитель Наполеона он въехал в Париж на белом коне, и казаки устраивали свой утренний променад на Елисейских полях. И еще четверть века после этого — в николаевскую эпоху — останется Россия в ситуации, когда тот же Погодин сможет позволить себе такие риторические вопросы: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? В наших ли руках политическая судьба Европы и, следственно, мира, если только мы захотимрешить ее?» И сам же отвечал, что да, и впрямь оказался «русский государь ближе Карла V и Наполеона к их мечте об универсальной империи».68 Кому, спрашивается, мог быть интересен в такой ситуации полного и безусловного торжества самодержавия, а стало быть, и подтверждения правоты Ивана Грозного, какой-то замшелый кремлевский конфликт 1550-х?
Конечно, как мы теперь понимаем, все козыри были в этом конфликте в руках царя. Он мог опереться на иосифлянское духовенство (его противников, нестяжателей, реформаторы, как мы помним, защитить не смогли); на офицерский корпус помещичьей армии (военная реформа, как мы тоже помним, была провалена); на нетитулованную аристократию (с которой не позаботились договориться). А реформаторам — после того как они отказались вынести свою политическую программу на Земский собор, — опереться было просто не на кого. Келейными интригами и кадровыми перестановками конституции не добываются. И потому первая в Европе попытка поставить великую державу на путь конституционной монархии была обречена.
Ну и слава Богу, — ответила бы на это русская историография середины XIX века, будь она даже способна «раскрутить» гипотезу Погодина. Конституционная монархия, может быть, и хороша для Европы. Для России, прав Грозный, она гибельна. Короче говоря, опять наступали для Иванианы тяжелые времена. Назревал второй «историографический йошмар».
И снова пришли мы ко все тем же темным вопросам социально- психологического осознания исторической истины. И опять нет у нас на них ответа. Знаем лишь, что следующее поколение историков, вместо «раскручивания» гипотезы Погодина, увязло в темпераментных, но не имевших отношения к делу состязаниях славянофилов и западников. И суждено было этим спорам увести Иваниану далеко-далеко от его гипотезы.
Во второй ее эпохе найдутся у царя защитники посильнее и поавторитетнее Ломоносова или Татищева. Им опричнина понадобится как аргумент в их философско-исторической концепции. В той, что призвана была, как им казалось, раз и навсегда внести смысл и порядок в русскую историю. Эти люди будут смеяться над выспренностью Карамзина и наивностью Погодина, совершенно уверенные, что они преуспели там, где потерпели поражение эти допотопные моралисты. Преуспели, превратив, наконец, русскую историю в строгую науку.
]
Вторая эпоха Иванианы ознаменована такими крупными — не только в русской историографии, но и в русской истории — именами, как Соловьев и Кавелин, Хомяков и Аксаков, Чичерин и Ключевский. Они ожидают нас в следующей главе.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
глава пятая глава шестая глава седьмая
глава восьмая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть третья
иваниана
Крепостная историография «Деспотисты»
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха
ДЕВЯТАЯ
Государственный
глава
одиннадцатая заключение
миф
глава десятая ПоВТОрвНИв ТрЭГвДИИ
Последняя коронация?
ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?
глава девятая I 499
Государственный
миф
Sic transit gloria mundi, говорили древние. Едва ли кто-нибудь в истории российской культуры подтвердил своей судьбой эту печальную истину так полно и безусловно, как Константин Дмитриевич Кавелин. Полузабытая еще при жизни фигура, интересная сегодня разве что историкам. Трудно даже поверить, что в середине XIX века он был громовержцем.
Ниспровергатель Карамзина, вундеркинд, ставший университетским профессором в 28 лет (Ключевский был вдвое старше, когда удостоился этой чести), автор одного из самых дерзких проектов отмены крепостного права, первый воспитатель наследника престола (Александра III), духовный отец русского западничества, родоначальник «государственной школы» в российской историографии, русский Гегель, можно сказать. И вот что от всего этого блистательного резюме осталось в «Энциклопедическом словаре» 1989 года: «Сторонник умеренных буржуазных преобразований при сохранении неограниченной монархии и помещичьего землевладения». Какая, право, проза...
Но и какой урок! Хотя бы потому, что Кавелин разделил судьбу целого поколения, вдохновителем которого он был. Я говорю, конечно, о поколении «молодых реформаторов», архитекторов Великой Реформы. Они пришли к рулю государственной политики в конце 1850-х с тем, чтобы завершить начатую за полтора столетия до них Петром европейскую трансформацию России.
Пора надежд и очарований, какое тогда было время! «Кто не жил в 1856 году, тот не знает, что такое жизнь, — вспоминал впоследствии обычно не сентиментальный Лев Толстой, — все писали, читали, говорили, и все россияне, как один человек, находились в неотложном восторге».1 Такие ожидания — а в памяти не остался никто, кроме императора. Как это объяснить?
Впрочем, нам с читателем предстоит еще подробно обсудить судьбу кавелинского и вообще постниколаевских поколений русских западников в заключительной книге трилогии. Так что не станем забегать вперед. Сошлюсь лишь в объяснение этой печальной судьбы на Александра Головнина, министра народного просвещения, одного из последних «молодых реформаторов», уволенных в середине 1860-х из правительства: «...мы пережили опыт последнего николаевского десятилетия, опыт, который нас психологически искалечил».2 В том смысле искалечил, что блестящие русские европейцы и голубой воды западники неожиданно оказались в результате этого опыта русскими националистами. Жестокая метаморфоза...
_ Глава девятая ^ РО С С И Я Государственный миф
не Европа»
И загадка тоже. Как случилось, что после расстрела в декабре 1925 на Сенатской площади авангарда пушкинского поколения и воцарившейся националистической диктатуры, последним словом русской исторической науки стало вдруг нечто прямо противоположное всему, что связано с этим европейским поколением? Даже Карамзин, так страстно преданный самодержавию, и тот ведь попал в 1840-е у тогдашних интеллектуалов под подозрение. И за что, вы думаете? Именно за европейские «противоестественные воззрения». И заключалась эта «противоестественность», конечно же в том, что поставил перед собою мэтр, по мнению Кавелина, «невозможную задачу — изложить русскую историю... сточки зрения европейской истории».3
Во времена декабристов, когда Карамзин, собственно, и писал свою «Историю государства Российского», такая точка зрения выгля-
Л.Н. Толстой. Собр. соч., т. 3, М., 1979. с- 357-
Bruce W. Lincoln, In the Vanguard of Reform, Northern Illinois University Press, 1982, p. 209.
К.Д. Кавелин. Сочинения, M., 1859, ч. 2, с. 112.
дела совершенно естественной. А вот в 1840-е «излагать» прошлое России в контексте европейской, что по тем временам означало мировой, истории считалось уже не только ненаучным, но и неприличным. Паролем постдекабристской эпохи стала уникальность России в мире.
Нет сомнения, такие удивительные идейные метаморфозы, происходящие под влиянием реальных исторических изменений в жизни общества, заслуживают серьезного объяснения. Отложим его, однако, до той же заключительной книги трилогии, где придется нам обсуждать судьбу постниколаевских поколений. Сейчас замечу лишь, что об одной аналогичной метаморфозе в Иваниане нам уже говорить приходилось. Я имею в виду тот неожиданный переворот в отношении русского общества к Ивану Грозному после выхода в свет девятого тома карамзинской «Истории». Мы объяснили тогда эту не менее удивительную метаморфозу кратковременным «царством ужаса», который пришлось пережить российской элите при Павле. А ведь царствование Николая продолжалось не четыре года, а тридцать!Так или иначе для националистов уникальность России, конечно, всегда была аксиомой. Но Кавелин-то, как и все «молодые реформаторы», был западником. Причем, самым влиятельным, пожалуй, и авторитетным в то время из вождей западничества — если не считать «невозвращенца» Герцена и рано умершего Белинского (который был в свое время домашним учителем Кавелина). Впрочем, Белинский тоже ни минуты в уникальности России, как мы видели, не сомневался»— и энтузиазм его был, самым, наверное, замечательным мерилом влиятельности Кавелина.«Неистовый Виссарион» не был, однако, историком. И философом тоже. Он, как говорится, ел из рук своего юного ментора. «Один из величайших умственных успехов нашего времени в том состоит, — писал Белинский, — что мы, наконец, поняли, что у России была своя история, нисколько не похожая на историю ни одного европейского государства, и что её должно изучать и о ней должно судить
. на основании её же самой, а не на основании ничего не имеющих с ней общего европейских народов».4
4 В./". Белинский. Собр. соч. в трех томах, т. 3» М., 1948, с. 644.
Националисты
Создалась парадоксальная ситуация. Непостижимым образом обе боровшиеся друг с другом и даже презиравшие друг друга партии — западники и националисты (которых оппоненты прозвали славянофилами) — стояли на одной и той же почве, боролись одним и тем же оружием, исходили из одного и того же постулата.
О философско-историческом феномене славянофильства мы еще поговорим подробно. Здесь скажем лишь, что до вступления на арену борьбы Кавелина позиция славянофилов казалась сильнее. И не только потому, что последовательным националистам легче защищать уникальность нации, чем непоследовательным западникам. Но еще и потому, что славянофилы — и только они — располагали к середине 1840-х стройной и хорошо разработанной теорией уникальности России.Ядром её было представление о русском народе как об общности принципиально неполитической. Более того, как о неком подобии родственного коллектива, семьи, общины, связанной не столько государственными, сколько кровными и нравственными узами. Русские в их представлении никогда, в отличие от европейцев, не стремились к контролю общества над правительством и совершенно поэтому равнодушны к конституциям, так отчаянно волновавшим тогда их европейских соседей.
Глава девятая Государственный миф
Согласно славянофильской теории, русский народ относился к царю, как дети в семье относятся к родному отцу, к paterfamilias, если читатель еще помнит ключевую формулу Ричарда Пайпса. А кому же в нормальной семье надобны юридические ограничения власти отца? В социально-экономическом плане эта теория опиралась на то обстоятельство, что подавляющая часть населения тогдашней России жила в сельских общинах и преобладала в стране поэтому не частная, как в Европе, а коллективная собственность. Славянофилы видели в этом не пережиток Средневековья, сознательно эксплуатируемый самодержавием в самых прозаических фискальных целях, а, напротив, залог великого коллективистского будущего России.
Полтора столетия спустя Геннадий Зюганов так сформулирует это славянофильское кредо на советском канцелярите: «общинно- коллективистские и духовно-нравственные устои русской народной жизни... принципиально отличаются по законам своей деятельности от западной модели свободного рынка».5 Или еще ярче*, «капитализм не приживается и никогда не приживется на российской почве».6 Воттак, во всем мире капитализм прижился, а у нас не приживется. Никогда.Иначе говоря, уникальна Россия вовсе не в том тривиальном смысле, в каком уникальна каждая страна, но в том, что должна непременно противостоять миру. Противостоять, причем, не только в прозаических вопросах о форме хозяйствования, но и в высших сферах бытия. Покойный профессор А.С. Панарин, например, объяснял это так: в отличие от всех других национальных сообществ, «в русской традиции укоренены мессианские предчувствия». И «великое одиночество России в мире» проистекает из этого опять же уникального «эсхатологического дара».7150 лет назад славянофилы формулировали это немножко иначе, от чего, впрочем, смысл дела не менялся.Русским, находили они, чужд обостренный рационализм «духа европейского». Чужд, ибо они по природе склонны к «цельному знанию», к синтетичному восприятию мира, основанному на страстной религиозной вере, а не на холодном западном анализе. Короче, во всех без исключения аспектах бытия — в политическом, философском, нравственном, социальном, экономическом, культурном, не говоря уже о религиозном, — настаивали славянофилы на неевропейском характере России.
Согласитесь, это и впрямь была сильная и, что не менее важно, совершенно последовательная теория. Единственным её недостатком было то, что, ориентируясь как на идеальный образец русской жизни на культурно застойную Московию XVII века, на такое же, как
ГЛ. Зюганов. За горизонтом, Орел, 1995, с. 75.
Там же.
А.С. Панарин. Реформы и контрреформы в России, М., 1994, с. 254.
в XX веке, «столетие изоляции и самоизоляции», по выражению президента Медведева, их теория обрекала страну на вечный застой в вечнодвижущемся мире — и в конечном счете на катастрофу.
Вызов Кавелина
Мудрено ли, что именно в эту ахиллесову пяту славянофилов и ударил Кавелин? Он обратил внимание публики на то, что слишком уж последовательно отлучая христианскую Россию от христианской Европы, славянофилы делают свою страну опасно неотличимой от «языческой» Азии (которую, как мы уже знаем, тогдашние русские интеллектуалы считали воплощением исторического застоя). Вспомним, что даже такой просвещенный ум, как Петр Яковлевич Чаадаев, говорил тогда об Индии и Китае что «благодаря этим странам, мы являемся современниками мира, от которого вокруг нас остался только прах»,8 а Японию и вовсе полагал «нелепым уклонением от божеских и человеческих истин».9
Таким образом именно в последовательности славянофильской теории уникальности России и обнаружил Кавелин её изъян. И именно поэтому так настойчиво подчеркивал, что «наша история представляет постепенное изменение форм, а не повторение их, следовательно, в ней было развитие, не так, как на Востоке, где с самого начала всё повторяется почти одно и то же... В этом смысле мы народ европейский, способный к совершенствованию, к развитию, который не любит... бесчисленное число веков стоять на одной точке».10
Но если так, то в каком же смысле мы народ неевропейский? В том, отвечал Кавелин, что «вся русская история, как древняя, так и новая, есть по преимуществу история государственная, политическая... политический, государственный элемент представляет покуда единственно живую сторону нашей истории».11 Иначе говоря, если,
/7.Я. Чаадаев. Философические письма, Ардис, 1978, с. до. Там же, с. 20.
Глава девятая Государственный миф
К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 308 (выделено мною. — А.Я.). Там же, ч. 2, с. 454-455 (выделено мною. — А.Я.).
в отличие от Востока, мы развиваемся, то в отличие от Европы, двигателем этого развития является у нас правительство (а вовсе не общество, «Земля», как думают славянофилы).
В Европе общество создало государство, а в России государство создало общество (того обстоятельства, что точно таким же образом создавали свое общество, допустим, Прусское или Японское государства, Кавелин, естественно, не заметил). Контекст мировой истории для него, как мы уже знаем, не существовал. Так или иначе, учил он, отними у России динамичное государство — и она превратится в застойный Китай. Отними у нее Грозного и Петра — и она будет веками «стоять на одной точке».
Глава девятая
То был решительный вызов славянофилам на их собствен-
ном поле. Но для того чтобы он по настоящему сработал, следовало его подкрепить столь же стройной и артикулированной, как у оппонентов, теорией. Никто, кроме Кавелина, в тогдашнем западническом лагере не был способен на интеллектуальное предприятие такого масштаба. Константин Дмитриевич, человек европейски образованный, с блеском прошедший школу рациональной философии (в отличие от славянофилов, увлекавшихся романтиками), не только исполнил эту задачу, но и создал в процессе то, что впоследствии названо было государственной (или юридической) школой в русской историографии.
Западником, впрочем, Кавелин был, как мы видели, очень условным. Уникальность России была для него постулатом столь же непререкаемым, как и для славянофилов. И трактуя русское общество как инертную, «китайскую» массу, неспособную к самостоятельному развитию без государственного мотора, он на самом деле подчеркивал принципиальное отличие России от Европы еще более рельефно, нежели его оппоненты. Действительная разница состояла лишь в том, что славянофилы адаптировали к русским условиям идеи немецкой романтической школы, а Кавелин русифицировал рационалиста и государственника Гегеля.
Вкратце проделанная им теоретическая операция состояла в следующем. У Гегеля общество проходит в своем развитии три фазы: «семейную», когда личность поглощена родовым коллективом; «гражданского общества», когда личность вырывается из оков коллектива, не признавая никаких авторитетов, кроме самой себя; и, наконец, «государственную», где происходит знаменитое диалектическое отрицание отрицания и государство устанавливает гармонию личности и коллектива. В принципе принимая эту стандартную гегелевскую триаду, Кавелин меняете ней не только последовательность фаз, но и сами фазы. Прежде всего потому, что, в отличие от Гегеля, он демонстративно создает не схему развития человечества, но теоретическое обоснование уникальности России (словно бы и впрямь разделяя жуткую мысль Чаадаева, что «мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества»).12
Так или иначе схема Кавелина начинается с фазы «родовой», где страна принадлежит одному княжескому роду, обеспечивающему её государственное единство, но чуждому «началу личности». Вторая фаза — «семейственная» (или «вотчинная»). В ней государственное единство страны разрушено, но личность — в отличие от гегелевской фазы «гражданского общества» — не создана. Третья, «государственная», фаза восстанавливает политическое единство страны —и «создает личность».
Глава девятая Государственный миф
невозможно»?
Как видим, отрицание отрицания присутствует и здесь. Только с отношениями между коллективом и личностью, в которых суть дела для Гегеля, ничего общего оно не имеет. Для Кавелина суть в политическом единстве страны. У Гегеля государство — своего рода арбитр между коллективом и личностью, существовавшими задолго до его возникновения. Функция государства у него лишь в том, чтобы «снять» конфликт между ними. У Каве-
«Сравнение
12 /7.Я. Чаадаев . Цит. соч., с. 13.
лина, с другой стороны, личность — странный привесок к политическому единству, ничем не обусловленный и непонятно зачем существующий. Да, она создана государством, но — неизвестно для чего она ему понадобилась.
Одновременно всё дурное в русской истории привязал Кавелин именно к любезной сердцу славянофилов «семейственной» фазе, стреляя таким образом по двум мишеням сразу. Принижая «Землю» и возвеличивая государство, которое они считали источником всех российских бед, он словно бы дразнит оппонентов. Главное, однако, для него все-таки в том, чтобы доказать: «У нас и у них [в Европе] вопрос поставлен так неодинаково, что и сравнение невозможно».13
Глава девятая
Интеллектуальное государственныйМИф наследство Кавелина
Конечно, он ошибался. Сравнение его схемы с гегелевской не только возможно, оно бьет в глаза. Хотя бы потому, что у обоих государство одинаково выступает как венец истории, как ее великолепный финал. Другое дело, что государство, которое имел в виду Гегель, было правовым, а то, в котором жил Кавелин, — военно-крепостническим самодержавием. Другое дело, что именно торжество закона над произволом и «снимало» у Гегеля противоречие между «прогрессом в осознании свободы» и апологией государства.
Короче, гегелевское государство мыслилось как гарант личности от произвола власти, а кавелинское было гарантом бесправия этой самой личности. Смысл дела состоял для Кавелина вовсе не в свободе личности, а в могуществе государства, в его способности преодолеть «семейственную» фазу. Не свободное, а сильное государство совмещало в себе для него функции демиурга и цели истории. И поэтому всё, что содействовало его укреплению, автоматически оказывалось прогрессивным, все жертвы, принесенные ему, искупленными, все преступления во имя его оправданными.
«Государственная необходимость» (таинственным и необъяснен- ным образом совпавшая у Кавелина с «началом личности») становилась паролем, разрешающим всетайны, все нравственные сомнения, все противоречия. Последняя истина была найдена. В этой заимствованной у Гегеля идее и состояло, собственно, интеллектуальное наследство Кавелина, завещанное им русской историографии.
И если в его теории оставались еще прорехи и темные пятна, то к услугам основанной им государственной школы оказались такие первоклассные эксперты и блестящие интеллектуалы, как С.М. Соловьев, Б.Н. Чичерин, А.Д. Градовский, Н.П. Павлов-Сильванский, П.Н. Милюков, Г.В. Плеханов. Они придумали объяснения тому, чему не сумел их придумать русский Гегель. Они устранили противоречия, которые ему не удалось устранить. Их концепции были полны изящества и, можно сказать, художественного совершенства. Во всяком случае неспециалистам — да, впрочем, и специалистам — казались они неотразимо убедительными. Судите сами.
«Камень, — скажет Соловьев, — разбил Западную Европу на многие государства... в камне свили себе гнезда западные мужи и оттуда владели мужиками; камень давал им независимость, но скоро и мужики огораживаются камнем и приобретают свободу и самостоятельность; всё прочно, всё определенно, благодаря камню... На великой восточной равнине нет камня... и потому — одно небывалое по своей величине государство. Здесь мужам негде вить себе деревянных гнезд... Города состоят из деревянных изб, первая искра — и вместо них куча пепла... Отсюда с такой легкостью старинный русский человек покидал свой дом... И отсюда стремление правительства ловить, сажать и прикреплять».14
«Достаточно взглянуть на её [России] географическое положение, — согласится Чичерин, — на громадные пространства, по которым рассеяно скудное население, и всякий поймет, что здесь жизнь должна была иметь иной характер, нежели на Западе... Здесь должно было развиться не столько начало права... сколько начало власти, которое одно могло сплотить необъятные пространства и раз-
u С.М. Соловьев. История России, изд. Общественная польза, Спб., б/д., кн. 3, с. 664.
бросанное население в единое государственное тело... То общественное устройство, которое на Западе установилось само собою, деятельностью общества... в России получило свое бытие от государства».15
«Изучая культуру любого западноевропейского государства, — объяснит Милюков, — мы должны были бы от экономического строя перейти сперва к социальной структуре, а затем уже к государственной организации; относительно России удобнее будет принять обратный порядок, [ибо] у нас государство имело огромное влияние на общественную организацию, тогда как на Западе общественная организация обусловила государственный строй».16
«Основным началом русского общественного строя московского времени было полное подчинение личности интересам государства, — услышим мы от Павлова-Сильванского. — Внешние обстоятельства жизни Московской Руси, ее упорная борьба за существование... требовали крайнего напряжения народных сил... Все классы населения были прикреплены к службе или к тяглу».17
«Чтоб отстоять свое существование в борьбе с противниками, далеко опередившими ее в экономическом отношении, — скажет Плеханов, — ей [России] пришлось посвятить на дело самообороны... такую долю своих сил, которая, наверное, была гораздо больше, нежели доля, употреблявшаяся с той же целью населением Восточных деспотий. [Если мы сравним] общественно-политический строй Московского государства со строем западноевропейских стран [и Восточных деспотий], у нас получится следующий итог: государство это отличалось от западных тем, что закрепостило себе не только низший, но и высший, служилый класс, а от восточных, на которые оно очень походило с этой стороны, — тем, что вынуждено было наложить гораздо более тяжелое иго на свое население».18
Б.Н. Чичерин. О народном представительстве. M., 1899, с. 524-525.
П.Н. Милюков. Очерки по истории русской культуры, Спб., 1896, с. 113-114.
Н.П. Павлов-Сильванский. Государевы служилые люди, люди кабальные и закладные, 2-е изд., Спб., 1909, с. 223.
Г.В. Плеханов. Сочинения, M. — Л., 1925, т. 20, с. 87-88.
Конечно, все эти люди жестоко спорили между собою. Одни утверждали, что в России не было феодализма, а другие, что был. Одни говорили, что в основе её неевропейского характера лежат различия между камнем и деревом, а другие, указывали на «деревянность» средневекового Лондона и «каменность» Новгорода. Одни утверждали, что самодержавное государство выковывалось в «борьбе со степью», т.е. с кочевниками, непрерывно нападавшими на Русь. А другие возражали, что «борьба со степью» приходится на XI—XIII века, когда никакого самодержавия не было, и страна, напротив, распалась на удельные княжества, тогда как в середине XVI века, когда самодержавие и впрямь создавалось, никакой «степи» уже и в помине не было. И та же история с «полным подчинением личности государству». Одни объясняли его «упорной борьбой Руси за существование», а другие обращали внимание на то, что возникло это «полное подчинение» лишь во времена Ливонской войны, не имевшей никакого отношения к «борьбе за существование, но развязанной Россией во имя завоевания Прибалтики (а, если верить Ивану Г розному, то и «всей Г ермании»).
Несмотря, однако, на свои споры, все они вышли из школы Кавелина. В том во всяком случае смысле, что все безоговорочно приняли его основополагающий тезис: самодержавное государство — в том виде, в каком оно исторически с середины XVI века сложилось — было единственно возможной формой государственности в данных (географических, демографических, экологических, геополитических или экономических — это уже зависело от пристрастий каждого из них) условиях.
Деревянная страна с редким населением, разбросанным по малоплодородной равнине; бедная страна, продремавшая свою юность в «семейственной» фазе; страна — осажденная крепость, окруженная со всех сторон врагами, — какое же еще в самом деле могло сложиться в такой стране государство, если не военно-крепостническое самодержавие? Оно бывало жестоким, временами страшным, но альтернативы ему не существовало. И постольку, какое уж было, воплощало оно прогресс.
Эти люди делали свою работу, как мог убедиться читатель, не только с исчерпывающей скрупулезностью, но и изобретательно, с блес-
ком. Созданные ими концепции были замечательно стройны и обоснованы всеми мыслимыми аргументами. Единственное, что можно поставить им в упрек — они решали задачу с заранее известным ответом. Ту самую, что была сформулирована для них еще в 1846 году Кавелиным. Доказать в ней требовалось не почему крепостническое самодержавие оказалось формой русской государственности, но почему оно было исторически необходимо. И стало быть, неизбежно.
Русифицируя Гегеля и адаптируя его к условиям николаевской националистической диктатуры, Кавелин нечаянно создал могущественный «Государственный миф» — и с ним генеральную ось второй эпохи Иванианы, продолжавшейся до самого крушения императорской России.
__ Гпава девятая
IP О Г) И Я Г осударственный миф
и реальность
Читатель уже, наверное, догадался, что именно на роковом перекрестке разрушительной «семейственной» и всеспасающей «государственной» фаз русской истории и нашел себе место в концепции Кавелина Иван Грозный, неожиданно превратившись в первостроителя — не только национального государства, но и, как это ни парадоксально, «начала личного достоинства». В ключевую, одним словом, фигуру, с которой, собственно, и начался на русской земле прогресс. Можно ли было устоять после этого передсоблазном приравнять его к Петру? Ломоносов, как мы помним, не устоял. Кавелин тоже. Так явились его читателю «два величайших деятеля русской истории, Иоанн IV и Петр Великий... Разделенные целым веком... они замечательно сходны по направлению деятельности. И тот и другой преследуют одни и те же цели. Какая-то симпатия их связывает. Петр Великий глубоко уважал Ивана IV, называя его своим образцом, и ставил выше себя».19
И какова же была эта их общая цель? Вот как изображает ее Кавелин: «Иоанн IVхотел совершенно уничтожить вельможество и окружить себя людьми незнатными, даже низкого происхождения, но преданными, готовыми служить ему и государству без всяких задних мыслей и частных интересов. В 1565 г. он установил опричнину. Это учреждение, оклеветанное современниками и непонятое потомством, не внушено Иоанну — как думают некоторые [читай: славянофилы] — желанием отделиться от русской земли, противопоставить себя ей; кто знает любовь Иоанна к простому народу, угнетенному и раздавленному в его время вельможами, кому известна заботливость, с которой он стремился облегчить его участь, тот этого не скажет. Опричнина была первой попыткой создать служебное дворянство и заменить им родовое вельможество, на место рода, кровного начала, поставить в государственном управлении начало личного достоинства: мысль, которая под другими формами была осуществлена потом Петром Великим».20
Читатель, уже знакомый с предыдущими главами, понимает, насколько фантастична концепция Кавелина и поэтому нам просто нет смысла сравнивать её с реальностью XVI века. Не станем говорить и о том, что ликвидация частной собственности и крестьянской свободы вела, как мы теперь знаем, в исторический тупик. Обращу лишь внимание на другую сторону дела.
В конце концов излагал все это совершенно серьезно Кавелин в 1840-е, когда результаты работы «величайших деятелей» были очевидны. Его оппоненты, славянофилы, суммировали их следующим образом: «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестной ложью... все лгут друг другу, видят это, продолжают лгать и неизвестно до чего дойдут... И на этом внутреннем разладе... выросла бессовестная лесть, уверяющая во всеобщем благоденствии... Всеобщее развращение или ослабление нравственных начал в обществе дошли до огромных размеров... здесь является безнравственность целого общественного устройства... правительственная система, делающая из подданного раба, [и создающая в России] тип полицейского государства».21
Там же, с. 355,362.
Теория государства у славянофилов, (далееТеория...) Спб., 1889, с. 38, 39,37,9.
Глава девятая Государственный миф
Стоит ли добавлять, что народ, который Грозный столь самоотверженно, оказывается, защищал от «родового вельможества», был к тому времени полностью раздавлен крепостничеством, достигшим степени рабовладения, а от «служебного дворянства», которое он насаждал ценою страшного террора, уже и следа не осталось? Странным образом оно — словно ни Г розного, ни Петра никогда не существовало — преобразовалось в то самое «родовое вельможество», истреблению которого они себя посвятили. И притом в гораздо худшую, по сравнению с московским боярством, его разновидность — в рабовладельческую аристократию. Иначе говоря, если цель «величайших деятелей» действительно состояла в уничтожении «вотчинников» и в защите от них народа, то в 1840-е и слепой мог видеть, что хлопотали они зря.
«Прелести кнута»
Короче, Кавелин писал так, словно на Петре русская история и закончилась. И жил он не в реальном полицейском государстве, а в некой воображаемой стране, где нет ни рабовладения, ни нового «родового вельможества» (к которому, кстати, он и сам принадлежал), а есть лишь одно «начало личного достоинства». Писал так, будто сверхдержавная мощь России и была искомым отрицанием отрицания. «Теперь все образованные люди интересуются русскойусторией; не только у нас, даже в Европе многие ею занимаются. Объяснять причины этого... явления мы считаем излишним. Россия Петра Великого, Россия Екатерины II, Россия XIX века объясняют его достаточно... Её судьба совсем особенная, исключительная... Это делает её явлением совершенно новым, небывалым в истории».22
Мы небывалые, мы исключительные, нас «целый мир страшится», попробуй нами не интересоваться — вот же что говорит нам Кавелин. Ломоносов и Татищев, однако, пришли к тому же выводу столетием раньше — без всяких премудростей гегелевской диалектики.
1 7 Янов
Просто не было им никакой нужды подрумянивать и припудривать хамскую рожу самодержавия, прятать её под цивилизованным гримом «начала личного достоинства», дабы сделать приемлемой для либералов и прогрессистов середины XIX века. По сути, всё, что сделал Кавелин в Иваниане, можно суммировать в одном предложении: он попытался примирить Ломоносова со Щербатовым, представив сверхдержавную мощь России и «прелести кнута» необходимым условием «личного достоинства».
Но как же удалось ему убедить в своей правоте чуть не всю русскую историографию его времени? Частично объясняется это, как мы видели, изящным теоретическим пируэтом: Кавелин противопоставил славянофильской абсолютной уникальности России более комфортабельную для просвещенной публики относительную, так сказать, уникальность отечества. Я не говорю уже, что он был первым, кто внес в русскую историографию критерий исторического прогресса, представил, говоря его словами, «русскую историю как развивающийся организм, живое целое, проникнутое одним духом, одними началами».23
Но главное, я думаю, даже не в этом. Лишь современному и вообще постороннему взгляду очевидно, что Кавелин просто постулировал свою концепцию, даже не пытаясь ее доказывать. Для тогдашнего русского уха всё было доказано — с огромной, с покоряющей убедительностью. Не историческими свидетельствами (которые полностью у Кавелина отсутствуют), даже не диалектикой. Доказано художественной логикой его концепции, могучим артистизмом ее изложения, буквально гипнотизировавшим тогдашнего читателя. Кавелин внес совершенно новое измерение в оценку эпохи царя Ивана, вдруг полностью переместив акценты в известной трагедии.
Если после Карамзина представлялась эта эпоха трагедией страны, то под пером Кавелина оказалась она трагедией царя. «Неистовый кровопийца», «злодей, зверь с подъяческим умом» обратился вдруг в одинокого героя античной трагедии, бесстрашно бросившего вызов неумолимой судьбе.
Как он это делает?
«Древняя до-Иоанновская Русь представляется погруженною в родовой быт. Глубоких потребностей другого порядка вещей не было, и откуда им было взяться? Личность — единственная плодотворная почва всякого нравственного развития, еще не выступала; она была подавлена кровными отношениями».24 Чего только ни делал царь Иван, чтобы вывести страну из этой непробудной дремоты, обрекавшей ее на вечный, на «китайский» застой! Он «уничтожил областных правителей и всё местное управление отдал в полное заведование самих общин».25 Не помогло.
Бояре, вытесненные из местного управления, сосредоточились в Москве, «Дума находилась в их руках, они одни были ее членами».26 Царь пытается вытеснить их и из центра. «Цель та же: сломить вельможество, дать власть и простор одному государству».27 Поскольку лишь оно, государство, представляет, как мы помним, «единственно живую сторону нашей истории», то ограничивать его «власть и простор» — преступление перед этой историей. Грозный это понимает, бояре — нет.
Но царь их теснит, «все главные отрасли управления отданы дьякам... вельможи почти отстранены от гражданских дел».28 Он настигает их и в самой Думе: «И в неё вводит начала личного достоинства».29 Но не получается: боярские традиции стоят поперек дороги, связывают ему руки, сводят его реформы к нулю. Нет вокруг людей, понимающих его великие замыслы, нет учреждений, способных их воплотить.
Там же, с. 357.
Там же, с. 361.
Там же, с. 362.
Там же, с. 361.
Глава девятая Государственный миф
Там же, с. 361-362.
«Общины, как ни старался оживить их Иоанн для их же собственной пользы, были мертвы, общественного духа в них не было, потому что в них продолжается прежний полупатриархальный быт».30
Не одно, заметьте, вельможество виновато — бессильна, мертва, нереформируема вся славянофильская «Земля». Сам дух страны отчаянно сопротивляется реформам. Горе, горе великому царю, он «жил в несчастные времена, когда никакая реформа не могла улучшить нашего быта... Иоанн искал органов для осуществления своих мыслей и не нашел; их неоткуда было взять... в самом обществе не было еще элементов для лучшего порядка вещей».31
Чем же, скажите, могла завершиться эта неравная борьба опередившего свое время титана с упрямой, глухой, враждебной судьбой? «Иоанн изнемог, наконец, под бременем тупой полупатриархальной, тогда еще бессмысленной среды, в которой суждено ему было жить и действовать. Борясь с ней насмерть много лет и не видя результатов, не находя отзыва, он потерял веру в возможность осуществить свои великие замыслы. Тогда жизнь стала для него несносной ношей, непрерывным мучением: он сделался ханжой, тираном и трусом. Иоанн IVтак глубоко пал именно потому, что был велик».32 Видите теперь, откуда росли крылья у «падшего ангела», нарисованного Белинским? Разве перед нами не трагедия, достойная пера Шекспира, а заодно и Сервантеса? Отважный Дон Кихот, изнемогший в борьбе с тупыми патриархальными драконами поневоле превращается под конец в Макбета. И поскольку роль леди Макбет исполняла при нем сама История, то достоин он не одного лишь сожаления, но и восхищения. И загадочное раздвоение личности, так измучившее Щербатова и Карамзина, получило отныне не только объяснение, но и оправдание: зверства, которыми запятнал себя в своем падении царь Макбет, свидетельствовали отныне лишь о том, как благороден и велик был на взлете своих сил и надежд царь Дон Кихот.
Там же, с. 363.
Там же, с. 351» 361.
Там же» с. 355-356.
иваниана Г осударственный миф
Символ прогресса
И как было с этим спорить современникам? Мощная апология тирании опиралась ведь, как мы видели, на стройную общеисторическую теорию прогресса, посягнуть на которую означало тогда бросить вызов Ее Величеству Науке, Что были против неё бедные погодинские иеремиады, основанные на «ненаучном» здравом смысле? Проблема Грозного царя стремительно перерастала из эмпирической и эмоциональной в патриотическую. Дело шло об отношении к родному государству. А заодно и к прогрессу. Дискуссии на эту тему переставали быть лишь фактом историографии и становились явлением философским, затрагивавшем самые основы миросозерцания русского человека.
Славянофильская теория нации-семьи тихо отступала под натиском теории нации-самодержавия, которая позволяла третировать архаическую «семейную» гипотезу славянофилов как символ застоя, азиатского квиетизма, вечного топтания на месте, культурной смерти.
Если вы за движение истории, внушал читателю Кавелин, если вы за великое будущее России, за жизнь — против смерти, то вы за родоначальника самодержавия Ивана Грозного, вы за его опричнину. ЛаментацииЪлоралистов, как Карамзин, клевета ретроградов, как Погодин, протесты адвокатов застоя, как славянофилы, все это опрокидывалось одним простым силлогизмом: самим своим существованием прогресс России обязан самодержавию, а самодержавие— Грозному.
Глава девятая Государственный миф
Так во второй раз обратился Грозный из царя-мучителя в героя добродетели и — что еще важнее — в символ сверхдержавной мощи России. Сентиментальный XVIII век удовлетворился бы и этим. Позитивистскому XIX понадобилось еще превратить карамзинскую «необходимость самовластья» в историческую необходимость.
Глава девятая
«Болезнь старого Государственный миф
общества»
Кавелин был теоретиком государственной школы, все, что от него требовалось, это лишь разработать отправные точки конструкции. Облечь её плотью, подкрепить первоисточниками, орнаментировать историческими событиями выпало на долю автора многотомной «Истории России». Конечно, Сергей Михайлович Соловьев не мог следовать абстрактной кавелинской схеме буквально — не позволял живой материал истории, которым пренебрегтео- ретик. Кроме того, к самому принципу противопоставления родового («старого») и государственного («нового») общества на Руси Соловьев пришел самостоятельно, еще в своей докторской диссертации «История отношений между русскими князьями Рюрикова дома», опубликованной в 1847 году.
Правда, концепция Соловьева, как мы сейчас увидим, выглядит, скорее, доморощенной, пожалуй, даже примитивной по сравнению с изысканной теорией Кавелина. В том виде, в каком она была первоначально сформулирована, её с легкостью разнес бы Погодин, его бывший учитель и будущий оппонент. Само это совпадение, однако, лишний раз доказывает, что апология Грозного и впрямь витала над второй эпохой Иванианы. Так или иначе, Соловьев необычайно помог кавелинской теории внедриться в общественное сознание постдекабристской России. Именно этот дуэт идеолога и историка и позволил кавелинскому государственному мифу пережить десятилетия.
В диссертации Соловьев провел свою партию с таким нажимом, что и сам Кавелин (в рецензии, которая заняла в «Современнике» 123 страницы — такие тогда писали рецензии!) вынужден был хоть и ласково, но все же упрекнуть его «в некотором пристрастии в пользу... Ивана Грозного».33 Вот главный тезис Соловьева: «Возможность [свободного] перехода, являвшуюся для некоторых в виде права... для других в виде священного обычая, старины.., старое общество
33 Там же, ч. 2, с. 597.
поддерживало всеми силами против государственных стремлений московских великих князей, которые справедливо видели в ней несообразность, беззаконие, измену. Вот смысл борьбы, начавшейся давно в Северной Руси, но... дошедшей до крайности при Иоанне IV. Если справедливо, что, как говорят, Иоанн IV был помешан на измене, то вместе с этим должно допустить, что старое общество было помешано на переходе, на отъезде».34
Удивительно ли, что Кавелин тотчас услышал в голосе Соловьева родственные ноты? «Из этих слов видно, — комментировал он, — как верно автор смотрит на значение Иоанна в русской истории... Мы еще ничего не читали об Иоанне, что бы нас так глубоко удовлетворило»35 И резюмирует:
«В г. Соловьеве Иоанн нашел достойного адвоката перед нашим временем»36
Что ж, адвокату, наверное, простительно слегка подтасовать факты. Если, однако, расставить их по местам, то окажется, что «право отъезда», которое еще в XIV веке и впрямь представляло драгоценную гарантию бояр и дружинников оттирании князей, давно уже потеряло какое бы то ни было значение ко времени царя Ивана. Два столетия спустя после Димитрия Донского совсем другие, как мы помним, заботили русскую аристократию проблемы. Такие, например, как церковная Реформация (позволявшая удовлетворить земельный голод служилого дворянства за счет монастырских, а не крестьянских и тем более не боярских земель), Земский собор и законодательное ограничение царской власти. О конституции думала она тогда, а вовсе не о «свободе перехода».
Для кого и впрямь была эта свобода в середине XVI века вопросом жизни и смерти — это для русского крестьянства. Юрьев день Ивана III, который как раз и был законодательной гарантией этой свободы, — вот что стояло тогда для него на кону. Его отмена, кото-
34 СМ. Соловьев. История отношений между русскими князьями Рюрикова дома, М., с. 597-
3s К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 2, с. 597, 596.
рую Соловьев изображает как государственную необходимость, означала для крестьян рабство. Надолго, На столетия.
Такой добросовестный историк, как Соловьев, хотя он ни словом о крестьянстве не упоминает, думаю, превосходно понимал, что «старое общество» совсем не случайно было «помешано на праве перехода». Он даже и сам на это намекает, когда говорит, что «Иоанн IV вооружился не на одних только бояр, ибо не одни бояре были заражены закоренелою болезнью старого русского общества — страстью к переходу или отъезду».37
Похоже, тем не менее, что автор сознательно смешивает давно уже утратившую актуальность свободу «боярского отъезда» с животрепещущей во времена Грозного свободой «крестьянского перехода». Она тоже, по его мнению, противоречила «государственной необходимости». При Иване III, видите ли, не противоречила — иначе зачем вводил бы он в свой Судебник Юрьев день, — а вот при внуке вдруг оказалась «болезнью». И Кавелин ничего против этого не возразил. Выходит, сочувствие «государственной необходимости» было столь велико в их либеральных сердцах, что перед ним отступали на задний план все другие соображения, включая ненависть к рабству и отвращение к тирании. Кто строже следует «государственной необходимости», тот и прав.
О Курбском и говорить нечего. Он, конечно, «адвокат старинных притязаний дружинников, вынесенных ими из древней Руси, на обычай совета и право отъезда». А Грозный, «полный светлых государственных мыслей» и «ясности политического взгляда» демонстрирует «великий ум [и] правосудие».38 На первый взгляд перед нами та же роковая дихотомия русской политической культуры, которая справедливо считается открытием Ключевского. Разница лишь в том, что для Соловьева никакой дихотомии тут нет. Ибо «обычай совета», равно как и Юрьев день, означали для него отнюдь не гарантию от произвола власти, но лишь «болезнь старого общества».
СМ. Соловьев. Цит. соч., с. 597.
Там же, с. 656, 645-646,678.
«И страшна была жатва»
При всем том Соловьев был историком, а не идеологом. Он просто не мог пожертвовать арифметикой фактов ради алгебраической стройности теории. Эпохе Грозного посвящена в его диссертации лишь заключительная глава, своего рода аппендикс к основной теме, и строилась она главным образом на анализе переписки царя с Курбским. С первоисточниками Соловьеву еще предстояло познакомиться. И работа с ними оказалась для него испытанием не менее страшным, чем для Карамзина. Она повергла его в смятение.
Впрочем, не его первого и не его последнего. Когда много лет спустя после Соловьева познакомился с первоисточниками замечательный русский поэт Алексей Константинович Толстой, он признался, что при чтении их перо выпадало у него из рук. И не столько оттого, что могло существовать на русской земле такое чудовище, как Иван Г розный, — писал он, — сколько оттого, что могло существовать общество, которое смотрело на него без негодования.
Глава девятая Государственный миф
Даже такой непримиримый адвокат Грозного, как известный харьковский реакционер конца XIX века профессор К. Ярош, заметил однажды, прочитав Синодик (поминальник жертв опричнины, составленный по приказу самого Г розного): «Кровь брызнула повсюду фонтанами и русские города и веси огласились стонами... Трепетною рукою перелистываем страницы знаменитого Синодика, останавливаясь с особенно тяжелым чувством на кратких и многоречивых отметках — помяни, Господи, душу раба твоего такого-то — „сма- терью, изженою, и ссыном, и сдочерью"».39
С.Б. Веселовский, глубоко, по-видимому, религиозный человек, был на всю жизнь потрясен другой стороной дела: «Физическая жестокость палачей казалась царю Ивану недостаточной, и он... прибег к крайним мерам... которые, для жертв и их современников, были еще ужаснее, чем физическая боль или даже смерть, поскольку они
39 К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 31.
поражали душу в вечности. Для того, чтобы у человека не было времени покаяться и сделать последние распоряжения, его убивали внезапно. Для того, чтобы его тело не получило выгод христианского погребения, его разрубали на куски, сталкивали под лед или бросали на съедение собакам, хищным птицам и диким зверям, запрещая родственникам или посторонним похоронить его. Для того, чтобы лишить человека надежды на спасение души, его лишали поминовения».40
Почему, перебью себя, оставил без внимания эти первоисточники А. Елисеев, идеолог сегодняшнего «опричного братства», которого цитировали мы в предыдущей главе? Думаю, потому, что вся его «эзотерика» тотчас и вылетела бы в трубу. Какое уж там «просветление разума» в зрелище массовых убийств, специально совершаемых неожиданно, чтобы не дать жертвам времени покаяться? Чтобы не только погубить их тела здесь, на земле, но и души их обречь на вечную муку за гробом?
Это правда, что в момент раскаяния царь приказал записывать имена жертв, тех, по крайней мере, кого палачи запомнили. Большей частью, однако, оказывалось это невозможно. Тогда в Синодике появлялись такие вот записи: Помяни Господи пятьдесят (или сто) душ, погибших в такой-то вотчине в такой-то деревне. К сожалению, моменты раскаяния были у Грозного редки, всегда сменяясь новыми приступами ярости и, следовательно, новыми гекатомбами анонимных жертв.
Не только убить, но и истребить потомство до последнего, чтобы не осталось близких помянуть твою душу. Такова была повседневная практика кавелинского героя. И даже всеспасающей «государственной необходимостью» оправдать ее было невозможно. Во всяком случае уважающему себя и свой предмет историку.
Вот почему то, что легко давалось Кавелину с его алгебраической логикой, было для Соловьева невыносимо. Конечно, и в «Истории России» остался он верен абсолютному приоритету «государственной необходимости». Но, с другой стороны, «более, чем странно, — восклицает он, — смешение исторического объяснения
40 С.В. Веселовский. Исследования по истории опричнины, М., 1963, с. 336.
явлений с нравственным их оправданием... Иоанн оправдан быть не может... Человек плоти и крови, он не сознавал нравственных духовных средств для установления правды и наряда или, что еще хуже, сознавши, забыл о них; вместо целения он усилил болезнь, приучил еще более к пыткам, кострам и плахам, он сеял страшными семенами—и страшна была жатва... Не произнесет историк слова оправдания такому человеку».41
Глава девятая Государственный миф
опричного террора»
Мы находим здесь в Сергее Михайловиче высокое душевное благородство и нравственную человеческую чистоту. Находим ужас перед необходимостью искать оправдание очевидному злодейству. Тем более омерзительно читать после этого холодные механические рассуждения нашего современника профессора И.И. Смирнова о «неизбежности опричного террора» и «объективной необходимости физического истребления наиболее видных представителей враждебных княжеско-боярских родов»42 Как автор очередного «Ивана Грозного» Смирнов, надо полагать, читал тотже Синодик, что и Соловьев, Толстой, Ярош или Веселовский. И тем не менее нет у него никаких оговорок, нет сознания нравственной непристойности политики, имевшей целью массовое физическое истребление инакомыслящих.
У Соловьева всё это есть. И я готов преклониться перед душевным порывом, не позволившим ему, в отличие от Смирнова (и «опричного брата» Елисеева), оправдать царя-мучителя. Но вправе ли мы не сказать, что идея «объективной необходимости» опричнины вложена была в сознание Смирнова самим Соловьевым? И что представление о ней как «о борьбе нового со старым», ставшее, как мы увидим, после Соловьева расхожей историографической монетой, задано было, запрограммировано, можно сказать, им самим —
«Неизбежность
С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, М., i960, кн. 3, с. 713.
сколько бы ни открещивался он от непрошенных единомышленников? Идейная конструкция, увы, неумолима.
Если опричнина действительно была единственно возможным способом спасти русскую государственность, а свобода и впрямь всего лишь «болезнь», то лечить от нее Россию было нужно. Более того, оказалось это лечение «государственной необходимостью». Все остальное, так сказать, факультативно, едва диагноз поставлен. Соловьеву не нравился в качестве такого лечения тотальный террор, а Смирнову нравился. Просто он не был сентиментален. И поэтому Соловьев, у которого, по горькому замечанию Веселовского, «все заключения... сводятся к рассуждению: с одной стороны, нельзя не сознаться, а с другой, нельзя не признаться»,43 едва ли имел бы право бросить камень в И.И. Смирнова.
★ * *
После мощного дуэта Кавелина и Соловьева, с которого началась вторая эпоха Иванианы, ее течение разветвилось на три отдельных русла. Первое (я окрестил его ревизионистским), стремилось опровергнуть дуэт; второе, пытавшееся подкрепить его новыми аргументами, — апологетическим; третье, наконец, изображавшее опричнину как чудовищный, но случайный исторический эксцесс, не вошедший в состав русской политической культуры, — нигилистическим. Самыми интересными для нас фигурами в каждом из этих направлений будут соответственно Константин Аксаков, Евгений Белов и Василий Ключевский. О них в основном и пойдету нас речь дальше.
Глава девятая
фЈ|-|0{\ДЈ|-| Государственный миф
славянофильства
Ревизионистское направление Иванианы представлено московским славянофильством середины XIX века. Написано о нем предостаточно (в том числе и мною). Рассматривали его историки — и российские и западные — под всеми, кажется, возможными углами зрения. Кроме одного. Кроме того, что просто по-человечески политическая доктрина славянофильства выглядит до крайности невероятно странной. В том смысле, что непонятно, как в самом деле могли вполне здравомыслящие и европейски образованные люди додуматься до таких вот, например, парадоксов: «Неограниченная власть — царю, полная свобода духа и жизни — народу, свобода действия и закона — царю, свобода мнения и слова — народу».44
Как совместить несовместимое: неограниченность власти с неограниченностью свободы? И, в частности, свободы мнения и слова, которые и есть, собственно, самые мощные ограничения власти? Должны же, право, эти удивительные парадоксы быть как-то объяснены. Вот я и хочу попытаться их объяснить. Вполне возможно, что объяснение мое будет выглядеть не менее экзотическим, чем сами славянофильские парадоксы. Во всяком случае, с точки зрения конвенциональной истории. Но я уже столько против нее в этой книге нагрешил, что, как говорится, семь бед — один ответ.
Начну вот с чего. Мне кажется, политическая позиция славянофилов может выглядеть невероятной разве что в глазах янки Марка Твена, воспитанного в чистой, беспримесной демократической традиции. Но янки все-таки исключение во всемирной истории. Подавляющая часть прошлого европейских народов, не говоря уже о тех, что родились и умерли в «мир-империи», прошла при авторитаризме, порою жестком, во многих случаях, как мы знаем, перераставшем в тиранию, которая делала политическую оппозицию невозможной. Что, спрашивается, могло в таких условиях противопоставить произволу правителей общество? Какие оставались у него средства самозащиты?
Как свидетельствует история, никаких таких средств, кроме нравственно обязательного предания, кроме норм и традиций, уходящих корнями в далекое, пусть воображаемое, но не тираническое прошлое, утогдашнего общества не было. Что же в таком случае парадоксального, если именно на эти нормы и традиции и пыталось · оно опереться — будь то во Франции 1770-х или в Иране 1970-х, в Ки-
44 К.С. Аксаков. Сочинения исторические, т. i, Мм 1889, с. 284.
тае V века до н.э. или в России века XIX? В этом широком смысле славянофильство вовсе не было феноменом специфически русским. Нечто подобное ему возникало практически повсюду на земле — на противоположном полюсе режимов, исключавших политическую оппозицию, но еще не дегенерировавших в деспотизм. На поверхности такое «славянофильство» всегда было отчаянной попыткой предотвратить окончательное вырождение тиранического режима в деспотизм, перестроив государство в соответствии с религиозными нормами — конфуцианскими ли, православными или исламскими.
На самом деле, однако, священные книги служили, скорее, внешней оболочкой для вполне секулярного и распространенного одинаково на Дальнем Востоке и на Дальнем Западе убеждения, что гармоничное, идеальное общественное устройство существовало когда-то в прошлом, в Золотом веке и лишь впоследствии было деформировано некой тиранической катастрофой, чем-то вроде библейского потопа. В этом смысле суть «славянофильства» есть не более чем романтическая вера, что содрав ложный поверхностный слой политической реальности, мы обнаружим под ним вечное и неизменное ядро Абсолютного Добра — свободного от произвола правителей и продажных политиков. Присмотревшись, мы увидим, я думаю, такую веру одинаково и у Конфуция, и у аббата Бодо, и у айа- толлы Хомейни, и у Аксакова, и у Солженицына.
Глава девятая Государственный миф
история
Примерно в одно и то же время, около
500 года до н.э. в разных концах ойкумены складываются два противоположных политических миропонимания. Культура древнегреческих полисов вырабатывает классическое представление о Законе как о политическом ограничении власти, о способе контроля общества
Это, конечно, не более чем гипотеза. Однако, окажись она верна, возникновение феномена «славянофильства» могло бы служить достаточно точным индикатором скольжения к деспотизму в любом обществе.
над государством, а культура древнего Китая — представление о Фа, т.е. о Законе как о способе легализации правительственного произвола. Другими словами, контроля государства над обществом.
Только поняв это фундаментальное различие, можно оценить отвращение, которое испытывал к законам (Фа) Конфуций и почему противопоставил он им Ли — традиционную систему этических, по сути, семейных ценностей. Если эта аналогия верна, получится, что первой исторической разновидностью «славянофильства» было раннее конфуцианство.
Едва ли случайно также, что именно в середине XVIII века, когда Монтескье предсказывал, что Франция необратимо скатывается к деспотизму, возникло там течение мысли, один из идеологов которого аббат Бодо рассматривал древнекитайскую империю как образец «правильной» монархии, противопоставляя ее древнегреческой демократии, чьи «летописи представляют ужасное зрелище ужасных посягательств против мира и счастья человечества».45
Раннее конфуцианство считало главным признаком добродетели уважение к преданию. Ибо лишь оно, а не произвольные законы правителей, ведет общество к процветанию. Так же думали во Франции физиократы. И то же самое имел в виду Константин Аксаков, когда столетие спустя после Бодо требовал «невмешательства государства вдела земли». Как Семья для Конфуция, служила для Аксакова «Земля» вместилищем предания. А государство было не более чем административным к нему дополнением, лишь отрицательно заряженным поясом электронов, вращавшемся вокруг положительного ядра национальной традиции, лишь маской, под которой являлась «Земля» иностранным очам. Государство не хозяин «Земли», не её начальство, но лишь внешняя ограда от разрушительного вторжения чуждых «Земле» миров.
И Конфуций, и Бодо, и Аксаков одинаково противопоставляли это гордое Ли «произвольному деспотизму» как богдыханов, так и патерналистской диктатуре Людовика XIV и Официальной Народности (в России при Николае I), т.е. каким бы то ни было претензиям государства на моральное руководство обществом. Из этого противопо-
45 Цит. по: Е.В. Тарле. Падение абсолютизма, Пг., 1924, с. 99.
ставяения проистекала особая, чтобы не сказать сакральная ценность того социального слоя, который по преимуществу воплощает и сберегает национальное предание, её живого носителя. В Европе это была аристократия, в России «простой народ», крестьянство. «Мы обращаемся к простому народу, — писал по этому поводу один из идеологов славянофильства Ю.Ф. Самарин, — по той же причине, по которой они [французы] сочувствуют аристократии, т.е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма, т.е. консерватизма, — черная изба крестьянина».46
Ирония здесь вот в чем: Самарин и не подозревал, что точно такое же религиозное, если угодно, почтение к сельскому труду и крестьянству как к идеальной основе нации составляло и ядро концепции французских физиократов — на том самом Западе, коренное отличие которого от России он стремился продемонстрировать.
Раннее конфуцианство как форма сопротивления деспотизму практически перестало существовать во II веке до н.э. Значит, даже не обращаясь к специальным трудам, можно предположить, что период с V по II век до н.э. был в Китае эпохой жестокой борьбы между Фа и Ли. И что завершилась она полным поражением раннего конфуцианства, его растворением в безжизненно-деспотической культуре Фа.
Свод дидактических стереотипов, известный нам сегодня под именем конфуцианства, есть, по-видимому, лишь остаточное явление уже исчезнувшей в Китае этико-политической, если можно так выразиться, оппозиции тирании. Еще в IV веке до н.э. Шань Янь, один из первых идеологов «легизма» (своего рода древнекитайской государственной школы, ведавшей адаптацией конфуцианства к нуждам богдыханского деспотизма) учил: «когда народ слаб — государство сильно, когда государство сильно — народ слаб. Поэтому идущее истинным путем государство стремится ослабить народ».47
Цит. по: Евг. Соловьев. Очерки из истории русской литературы XIX века, Спб., 1907, с. 98.
/
Цит. по: В. Рубин. Идеология и культура древнего Китая, М., 1970, с. 84. Представление о судьбе учения Конфуция принадлежит автору этой во многих отношениях замечательной книги.
Аналогичную схему — но с противоположным результатом — демонстрирует история Франции. После того, как знаменательное двухлетие правления физиократов во главе сТюрго (1774-1776), обнаружило утопичность французского «славянофильства», страна взорвалась революцией. Выходит, то же самое скольжение к деспотизму, которое привело к бесплодному торжеству «мир-империи» на Дальнем Востоке и к революции на Дальнем Западе, в России не привело ни к тому, ни к другому. Здесь оно лишь положило начало либеральному национализму (определив таким образом, заметим в скобках, её судьбу, по крайней мере, на полтора столетия вперед).48 Вот что говорит нам, между прочим, история об этом на первый взгляд парадоксальном течении мысли.
Глава девятая
ПЗрЗДОКСЗ Государственный миф
Мы скоро увидим, насколько это наше отступле-
ние в область сравнительной истории идей поможет нам объяснить, почему ревизионистское направление в Иваниане было разгромлено государственной школой Кавелина-Соловьева. Одно тем не менее представляется исчерпывающе ясным уже сейчас. А именно, что никаким парадоксом славянофильство на самом деле не было. Так же, как задолго до него аналогичные течения мысли на Дальнем Западе и на Дальнем Востоке, служило оно лишь тревожным предупреждением «Осторожно: деспотизм!».
Как и повсюду в таких случаях, действительная его функция, никем, кажется, до сих пор не замеченная, заключалась в том, чтобы, протестуя против тирании, попытаться отвести страну от бездны, на краю которой она оказалась. И в этом смысле все иеремиады славянофилов против своего правительства были совершенно логичны.
Да, они бесстрашно утверждали, что «правительство отделилось от народа и стало ему чужим».49 Что установилось «иго государства над
А.Л. Янов. Россия против России, Новосибирск, Сибирский хронограф, 1999.
Введение.
землею, русская земля стала как бы завоеванною, а государство — завоевательным. Русский монарх получил значение деспота, а свободно- подданный народ — значение раба-невольника».50 Это очень жестокие, согласитесь, и откровенные обличения. Ничего подобного не услышите вы от идеологов государственной школы. Но при всем том, будучи, не подозревая этого, конфуцианцами, ничего другого не могли славянофилы противопоставить нависшей над страной угрозе, кроме древнего Л и. То есть представления о нации как об одной большой Семье.
И потому наивными и опасными казались им усилия европейских народов вырвать клыки у государственного Левиафана, закрепив ограничения власти юридически — в конституциях. Наивными потому, что неуместны в нормальной семье конституции. А опасными потому, что введение юридических догм в семейные отношения угрожало подорвать их моральные основания. «Посмотрите на Запад, — страстно восклицал Аксаков. — Народы поверили в возможность правительственного совершенства, наделали республик, настроили конституций... и обеднели душою... готовы рухнуть каждую минуту».51
За то, что европейские народы в роковом ослеплении нарушили естественный «союз земли и государства», их ждет, уверены были славянофилы, жестокая расплата. Европа идет к гибели — от нигилизма и анархии, от расслабления и деградации (представьте на минуту, какой новостью были для меня в наши дни совершенно аналогичные предсказания Александра Проханова и Михаила Леонтьева — опоздавшие всего лишь на какие-нибудь полтора столетия). Что, однако, из этих несбывшихся прогнозов следовало? Конечно же, замкнуть наглухо свою суверенную крепость, не допустить в родную Семью смертельное излучение европейской «улицы» — такова была, по мнению тогдашних националистов, первейшая обязанность русского государства. А оно, начиная с Петра, поступало как раз наоборот. Широко распахнуло оно ворота родной крепости для чуждого духа, предало семейную традицию. И как всякий оккупационный режим, оказалось, по их мнению, деспотизмом. Вот формули-
Ранние славянофилы, М., 1910, с. 86.
Теория..., с. 31.
ровка Аксакова: «Государство совершает переворот, разрывает союз с землей и подчиняет её себе».52
Опять, как видим, всё здесь совершенно логично, ничего нового, тем более парадоксального. Сам Конфуций, надо полагать, подписался бы под этим (с соответствующими поправками, конечно: прошло все-таки две с половиной тысячи лет).
Глава девятая Государственный миф
славянофилов
Но если, как мы теперь понимаем, «правительственный деспотизм» в России был слит в их представлении с «игом европеизма», то для освобождения требовалось что? То самое, что совершила Россия в XVII веке: возвращение к исконной мо- сковитской традиции, которая, естественно, ничего общего не имела с Европой. Но как конкретно?
Тут читателю предстоит удивиться, узнав, что политические рекомендации славянофилов буквально совпали с «политической мечтой» князя Курбского. Сводились они к созыву Земского собора, с которым «мог бы всякий день советоваться о делах мира царь». Дополнительным преимуществом было бы то, что подавляющее крестьянское большинство Собора смело бы все конституционные притязания европеизированной «публики», чем, полагали славянофилы, тотчас и «посрамило бы все парламенты мира».53
Подумать только, поколения протекли, отвоевали свое и умерли, но поздние потомки средневековых оппозиционеров, обучившиеся в проклятой ими Европе философскому языку, называя вещи другими, неведомыми архаическим московским публицистам именами, ссылаясь на Шеллинга и воюя с Гегелем, предлагали славянофилы то же самое, что и бедные, забытые и оклеветанные их предки. Несмотря даже на то, что преследовали они при этом цели прямо про-
К.С. Аксаков. Цит. соч., с. 355.
Капитуляция
Цит. по: П.А. Зайончковский. Кризис самодержавия на рубеже 1870-1880 гг., М.,1964, с. 452.
тивоположные.Факт, согласитесь, замечательный, хотя опять-таки странным образом не замеченный историками.
Только слишком уж много утекло с XVI века воды под мостами, чтобы рекомендации пращуров сработали в руках далеких потомков. Совсем другая была утех под ногами земля. Да и сама история, которой они так хотели гордиться, отчаянно противилась их усилиям. Вот самый яркий, пожалуй, пример. Не могло ведь быть в благодатной московской нации-семье крепостного права, которое они сами же и называли «мерзостью рабства законного». Не могли русские люди обращать в рабство соотечественников в эпоху «союза земли и государства», когда страна была еще надежно закрыта от чуждого европейского влияния. Что же в этом случае делать?«Миф земли», противопоставленный славянофилами «государственному мифу», требовал жертв. Но каких? Не могли же они с чистой совестью вопреки общеизвестным уже и в их время фактам привязать возникновение крепостного права к эпохе ненавистного им Петра. Ибо возникло-то оно при Грозном — в разгар вроде бы семейного благополучия Москвы.Не должно было возникнуть, не могло возникнуть, но возникло проклятое. Удивительно ли, что Грозный стал буквально бревном в славянофильском глазу? Явись он после Петра, все было бы на месте. Но мало того, что явился он до Петра, европеизмом от него и не пахло. Неоспоримо был он со своей кошмарной опричниной и крепостничеством чудовищным порождением вполне отечественной холопской традиции, которую они обожествили и которой как раз и противостояла совершенно европейская договорная традиция вольных дружинников.Признать это было бы фатальным ударом не только по исторической концепции славянофилов, но и по всей их политической доктрине, опиравшейся на эту концепцию. Как, однако, не признать факт? Увы, не удалось им решить эту головоломную задачу не только во времена Аксакова, но и полтора столетия спустя. Еще и на закате XX века безуспешно бились над нею ихдалекие потомки.Эти, впрочем, пройдя советскую «школу фальсификации», не стеснялись просто подменять предмет спора другими, не имеющими
отношения к делу сюжетами. Читатель помнит, как А.Н. Сахаров, объясняя, что «между „восточной деспотией" Ивана IV и столь же „восточной деспотией" Елизаветы Английской разница не так уж велика», обосновывал свой тезис удивительным сравнением камер средневекового Тауэра с казематами послепетровского Шлиссельбурга.54 Два десятилетия спустя В.В. Кожинов, ссылаясь на другого советского историка, доказывал, что «при этом царе было уничтожено [всего лишь] около 3-4 тысяч человек. Между тем, как давно установлено, в Англии казнено было при Генрихе VIII 72 тысячи, при Елизавете — свыше 89 тысяч».55 «Обилие казней» при Грозном, заключал Кожинов, «объясняется... тем, что он жил в XVI веке».56
Нетрудно заметить, что ни камеры Тауэра, ни численность казненных при Елизавете Английской не имеют ровно никакого отношения к введению в России «мерзости рабства законного». Тем более не объясняет эту загадку ссылка на древность, на XVI век. Дед Грозного жил еще раньше, но ведь и в помине не было при нем ни «обилия казней», ни закрепощения крестьян.Понятно, что перед нами здесь просто не слишком добросовестные попытки «проскочить мимо» проблемы, мучившей славянофилов во времена Аксакова. Понятно также, что они, в отличие от своих советских потомков, не могли себе позволить так очевидно дурачить читателей. Но ведь действительного решения проблемы, достойного их безупречной нравственной репутации, не было и у них. Во всяком случае попытки, которые они предпринимали, звучали, честно говоря, несерьезно.
Вот пример аргумента, бродившего в славянофильской среде во времена Аксакова. Согласно ему, опричнина и отмена Юрьева дня были лишь черновой попыткой расколоть «союз земли и государства», своего рода репетицией петровского переворота. Но ведь и такая «репетиция» все равно означала бы, что петровская катастрофа была не случайна, что еще за полтора столетия до Петра обна-
История СССР, 1971, № 1, с. 114,
В.В. Кожинов. Судьба России, М., 1990, с. 52.
Там же, с. 51.
руживал этот «союз» столь глубокие, столь страшные трещины, которые заставляют, пожалуй, усомниться в самом его существовании. Не выручала и спасительная «человеческая формула» первоэпохи Иванианы.
Это правда, что первым прибег к ней сам Кавелин, когда говорил об Иване и Петре, что «оба равно живо сознавали идею государственности... но Иоанн сознавал ее как поэт, Петр Великий как человек по преимуществу практический. У первого преобладало воображение, а у второго — воля».57 Ну, вот и попытались славянофилы отплатить Кавелину его же монетой. Да, Иван был, говорили они, «художественной натурой». И ужасное его поведение диктовалось вовсе не тем, за что превозносят его Соловьев и Кавелин, не «сознанием государственности», но игрою воображения. Он был импульсивен, артистичен, творил добро и зло без умысла, без связи, без системы. И в процессе этой стихийной, чтобы не сказать художественной, самодеятельности и набрел случайно на опричнину и закрепощение крестьян. Слабый, согласитесь, ответ.
Но что кроме этого? Не могли же в самом деле порядочные люди объяснять введение крепостного права в России, апеллируя к камерам Тауэра или к «деспотизму» Елизаветы Английской. Оставалось читать мораль государственникам. Но, как свидетельствует нашумевшая в свое время (в 1847 году) рецензия на кавелинскую статью Юрия Самарина (под псевдонимом М...З...К) в погодинском «Москвитянине», захлебнулись и моральные атаки. «В словах автора, — писал Самарин, — без его ведома проскользнула мысль, оскорбительная для человеческого достоинства... что бывают времена, когда гениальный человек не может не сделаться извергом, когда испорченность современников... разрешает того, кто сознает её, от обязательности нравственного закона, по крайней мере, до того умаляет его вину, что потомкам остается соболезновать о нем, а тяжкую ношу ответственности за его преступления свалить на головы его мучеников».58
К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 255.
Москвитянин, 1847, № 2, с. 163.
Такому позитивистскому зубру, как Кавелин, давно усвоившему гегелевскую максиму, что свобода есть не более, чем осознанная необходимость, атаки эти были смешны. «Это не аргумент против меня, — небрежно парировал он. — Надобно умышленно закрыть себе глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций».59 Зато, снисходительно добавлял Кавелин, «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих современников».60Читатель декабристских убеждений тут же и поймал бы Кавелина на слове. Да что же, помилуйте, спросил бы он, и впрямь осталось от «ужасов того времени»? Перманентная диктатура самодержавия? Крепостное право да полицейское государство, которое еще и сегодня вас самого вынуждает хитрить и ловчить, изъясняясь эзоповским, подцензурным языком? И такое с позволения сказать «дело» оправдывает все ужасы «долгого рабства», говоря словами Герцена?Только для славянофилов этот аргумент был табу. Они ведь и сами были мифотворцы и, главное, «дело Иоанна», самодержавие, было для них столь же священным, как и для Карамзина. Потому-то и шла вся их полемика в моральном ключе. Государственники отвергали ее — Кавелин высокомерно, Соловьев презрительно, называя славянофилов «буддистами в истории». Короче, контрнаступления у ревизионистов не получилось. Так, беглые партизанские вылазки, бессильные против регулярной армии государственников. Не только книги о Грозном, даже статьи, специально посвященной ему, не найдем мы в обширном историографическом наследстве славянофилов.
Никакого ущерба не понес государственный миф от самых убежденных и самых смелых его ревизионистов. Как капитулировала в московские времена боярская оппозиция перед самим тираном, так и славянофилы, с опозданием на 300 лет повторявшие ее давно уже не актуальные в петербургскую эпоху аргументы, капитулировали перед государственниками.
К.Д. Кавелин. Цит. соч., ч. 1, с. 410.
Там же, с. 412.
Глава девятая
I р U L. Государственный миф
Курбского
Вот и подошли мы к апологетическому направлению Иванианы, представители которого выдают свою школу подобострастными похвалами в адрес отцов-основателей. С. Горский, сочинивший в Казани толстую книгу «Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского» (единственную, кстати, до сих пор монографию о патриархе русской оппозиции, увы, прискорбно напоминающую чеховское письмо к ученому соседу), так и писал: «Не принимая на себя смелость приписывать моему сочинению полную самостоятельность, скажу откровенно, что сочинения гг. Соловьева, Кавелина и других знаменитых деятелей на поприще отечественной истории руководили меня».61
И правда, за душою у Горского была одна-единственная идея о «борьбе старого против нового», оброненная Соловьевым в VI томе «Истории России» и развернутая автором в пышный и многословный панегирик. Может, и не стоило бы упоминать о ней, когда бы не удивительная ее историческая судьба. С легкой руки Горского обратилась она в лейтмотив, в каноническую формулу всего этого направления. Его последователи станут, конечно, изо всех сил открещиваться от родства с самым глупым из реакционеров XIX века. Книгу его во всяком случае в библиографические указатели они не включают. Но язык — язык! — выдает их с головой.
«Иоанн хлопотал о том, чтобы идее государственной дать торжество над началами ей противоположными, хотел воцарить её в русском обществе, потому что видел в ней поруку славы и благоденствия отечества... Идея эта поставила Иоанна выше понятий века; она вознесла его на высоту недосягаемую, недоступную для современников и потому, не удивительно, что... начали с Иоанном борьбу на жизнь и смерть... Старое не уступает новому без борьбы... Боярство стремилось сохранить старое. В призыве к этому и заключалась главным образом идеология боярства... Эпоха создания русского
61 С. Горский. Жизнь и историческое значение князя A.M. Курбского, Казань, 1856, с. 15.
национального государства выступает перед нами как время острой и напряженной борьбы старого и нового».62
Перу Горского принадлежит лишь часть этого пассажа. Остальное сочинено нашими выдающимися современниками столетие спустя. Я не уверен, что читателю удастся определить границу, за которой цитата из забытого графомана XIX века переходит в речь профессиональных историков века XX. В обоих случаях кодовые слова заменяют анализ. Символы освобождают от необходимости исследования. Все это настолько тривиально, что вряд ли заслуживало бы
' s
внимания читателя, когда не касалось крайне принципиального для Иванианы вопроса об оценке русской политической оппозиции эпохи Грозного.
Пусть в первобытно-апологетической форме Горский поставил этот вопрос первым. Спрашивая, кому верить в споре «стоявшего на недосягаемой высоте» царя и расхрабрившегося за границей предателя, он отвечает — и ответ его бесподобен: «Лучше верить царю, нежели изменнику, который бессовестно клевещет на своего государя».63
Ясно, что вопрос он задал риторический. Но то, что было просто для примитивного монархиста времен Кавелина, становится сложнее для наших современников. Да, впрочем, и для современников Горского это было не так уж просто. Наследник Курбского в XIX веке, бежавший, как и он, из родной страны и не сложивший, как и он, оружия в изгнании* Александр Герцен так объяснял свой поступок: «Мы не рабы нашей любви к родине, как не рабы ни в чем. Свободный человек не может признать такой зависимости от своего края, которая заставила бы его участвовать в деле, противном его совести».64
Россия может гордиться, что выработала взгляд на взаимоотношения национализма и свободной совести, государства и личности, который слышим мы в словах Герцена. Но это не был взгляд боль-
Там же, с. 412; Сочинения И. Пересветова, M. — Л., 1956, с. 35; И.И. Смирнов, цит. соч., с. 18 (выделено мною. — А.Я.).
С. Горский. Цит. соч., с. 373.
Цит. по: А. Янов. Альтернатива, Молодой коммунист, 1974, № 2, с. 72.
шинства в его время. Большинство представлял как раз Горский. И для этого большинства Герцен был таким же изменником, что и Курбский, «властью тьмы, — как писал его современник, — подрывающей самые основы нашего государственного строя».65
Во всех случаях, когда возникал призрак конфронтации между личностью и государством, большинство это неизменно оказывалось на стороне государства — и политический эмигрант был открыт для обвинения в измене. Герцен превосходно понимал, что, протестуя против кровавого подавления восставшей в 1863-м Польши, он совершает политическое самоубийство. Но мог ли он поступить иначе? «Если никто не сделает этого протеста, — писал он, — мы остаемся одни с нашим протестом, но не оставим его. Повторять будем мы его, чтобы было свидетельство, что во время всеобщего опьянения узким патриотизмом были же люди, которые чувствовали в себе силу отречься от гниющей империи во имя будущей, нарождающейся России, имели силу подвергнуться обвинению в измене во имя любви к народу русскому».66
Глава девятая Государственный миф
Перебью себя на минуту, чтобы сказать, что все это я впервые процитировал в статье «Альтернатива», опубликованной в Москве в 1974 году, противопоставив поведение Герцена «псевдопатриотизму рабского большинства, живущего лишь сегодняшним днем и тем, что сегодня укажет ему начальство» (Ленин). Едва ли удивится читатель, что именно эта моя статья послужила поводом для моего собственного изгнания из СССР.
На стороне тирана
Вернемся, однако, к проблеме политической эмиграции. На самом деле Герцен был лишь первым, кто нашел в себе силы «подвергнуться обвинению в измене». За ним последовали сотни русских оппозиционеров — от народников до социал-демократов. Самыми известными из них были Георгий Плеханов, провед-
Там же, с. 74. Там же, с. 71.
ший в изгнании почти всю сознательную жизнь, и Владимир Ульянов, боровшийся, как и Курбский, за поражение своего правительства, а стало быть, — по логике государственников — против своего отечества. Естественно, все они одинаково были в глазах большинства изменниками, всех судили, как Горский князя Андрея.
А потом случился 1917-й.
И точка зрения большинства изменилась, как по мановению волшебной палочки. Герцен, Плеханов и Ленин превратились вдруг из предателей в святых. В силе остался лишь один приговор — словно бы никакого 1917-го и не было. И то был приговор Курбскому.
Почтенный советский академик назвал знаменитый обмен письмами «перепиской царя с изменником».67 Другой комментатор к «Посланиям Ивана Грозного» говорил о Курбском и обо всей группе русских политэмигрантов в Литве (Владимир Заболоцкий, Марк Сарыхо- зин, старец Артемий, Тимофей Тетерин) не иначе как о «государевых изменниках» и «крестопреступниках»68 И у профессора Р.Г. Скрын- никова уже в 1970-е не нашлось для князя Андрея других выражений, кроме как «изменнические переговоры», «изменнические сношения», «история измены». И даже не спросил он — измены кому?
А когда раздался в журнале «Юность» тихий голос поэта — не историка — задавшего логичный вопрос по поводу Курбского: чем, кроме измены, можете вы отплатить тирану, когда тиран сокрушает вашу страну?69 — группа советских генералов, даже не подозревая, что повторяет Горского, направила в ЦК КПСС сигнал о том, что автор «зовет молодежь к предательству».70 И ни один историк не вступился за Олега Чухонцева.
Ясно, конечно, что поступок Курбского ассоциировался в головах бдительных генералов с предательством их бывшего коллеги генерала Власова в Отечественной войне. Ясно, с другой стороны, что серьезный историк вполне мог бы объяснить им, а заодно и всему
Послания Ивана Грозного (далее Послания...), М., 1951, с. 459.
Там же, с. 469, 471.
Олег Чухонцев. Повествование о Курбском, Юность, 1968, № 1, с. 29.
Григорий Свирский. На лобном месте, Лондон, 1979, с. 431.
честному народу, разницу между тотальной войной XX века, где на кону стояло само существование России, и позднесредневековой войной государей, где решалась лишь судьба тирана (царь и впрямь совсем недолго прожил после своего эпохального поражения). Вдобавок речь в 1560-1570 годы шла вовсе не о защите отечества, но об откровенной агрессии против другой страны, о захвате чужой земли. И стало быть, изменил Курбский вовсе не России, но тирану, губившему его отечество. Увы, не нашлось такого историка в России, а на Западе и подавно — ни в 1970-е, ни в 1980-е, ни в 1990-е...
Вот я и говорю, что касаемся мы здесь самого чувствительного места Иванианы, затрагивающего глубочайшие основы миросозерцания русских «государственников». Ибо ни в одном другом сюжете не проявилась диктатура государственного мифа так открыто, так демонстративно и беззастенчиво, как в вопросе об отношении к Курбскому. Здесь нервный центр, здесь тест на свободу мышления, здесь больная совесть русской историографии.Ни к кому в нашей истории не была так беспощадна судьба, как к князю Андрею. За четыре с половиной столетия — до советской власти и после нее — не нашлось ни одного историка, кто поднял бы голос в его оправдание, кто опроверг бы... Но кого же, спрашивается, пришлось бы опровергать этому предполагаемому смельчаку? Скрынникова, который заимствовал свое мнение у Горского? Горского, который заимствовал его у Соловьева? Соловьева, который заимствовал его у Карамзина? Карамзина, который заимствовал его у Татищева? Но ведь и Татищев ничего не придумал, он тоже заимствовал — у того, чьи выражения цитировали комментаторы к «Посланиям Ивана Грозного». Утого единственного, кто ничего не заимствовал, —утирана.Вот и добрались мы, наконец, до первоисточника, до истинного вдохновителя всех историков и генералов, дружно на протяжении столетий проклинавших «изменника». И, что самое здесь интересное, никто из них почему-то не задумался о простом историческом факте. Мы ведь с читателем видели, что до царя Ивана московское правительство принципиально и с большим либеральным пафосом стоялоза свободу личного политического выбора. Пусть из корыстных видов, но решительно отказывалось оно трактовать политическую эмиграцию как «зраду». Оно высмеивало литовские ноты и издевалось над королем, который пытался навязать ему эту трактовку. Грозный первым в России поставил вопрос «по-литовски», т.е. так, как стоял он потом в Москве четыре столетия. Его символ веры гласил: «Кто противится власти — противится Богу... Дети не должны противиться родителям, а рабы — господам». Это царь цитировал апостола Павла.71
Его не смущало, что Павел говорил о рабах, а он о царском советнике и прославленном своей отвагой полководце — о герое. А вот Курбского это смущало. Ибо чувствовал он себя не рабом, но так же, как впоследствии Герцен, свободным человеком. И потому суждено ему было стать первым в русской истории, кто отважился отвергнуть альтернативу политической эмиграции, которую предлагало ему устами Грозного государство: «Если ты праведен и благочестив, почему не пожелал от меня, строптивого владыки, пострадать и принять мученический венец?»72Так не за то ли, что отверг страшную царскую альтернативу — рабство или мученичество, — не за то ли, что предпочел им изгнание и борьбу против тирана, единодушно провозгласили князя Андрея изменником русские историки? И разве не означало это, что встали они в этом роковом споре на сторону тирана?
Глава девятая
измена кому. госудаРственныймиФ
»
I
Карамзину, хоть и назвал он одну из глав IX
тома «Измена Андрея Курбского», проблема представлялась куда более сложной, чем Горскому и его последователям. И это в общем- то понятно, если иметь в виду, что несколькими страницами раньше он так описывает ситуацию, предшествовавшую бегству князя Андрея: «Москва цепенела в страхе. Кровь лилася; в темницах, в монастырях стонали жертвы; но... тиранство еще созревало, настоящее
Послания..., с. 286. Там же.
ужасало будущим».73 Мог ли, спрашивается, Карамзин осудить человека, который в момент тотального террора не стал дожидаться, когда придутза ним палачи? Ведь тотальность террора как раз и означала, что ничего больше уже не зависело от его поведения, но лишь от каприза тирана, оттемного слуха, от злого навета...
«Он [Курбский], — полагает историк, — мог без угрызения совести искать убежища от гонителя в самой Литве».74 Простить ему не мог Карамзин другого: «к несчастью, [он] сделал более; пристал к врагам отечества, он предал свою честь и душу, советовал, как губить Россию».75 Казалось бы, великолепный историк, переживший ужас и триумф Отечественной войны 1812 года, должен был видеть разницу между нею и грабительской авантюрой царя, которого сам же назвал мучителем. И тираном, между прочим, тоже. Но нет, и он не видел.
С Карамзиным, впрочем, всё понятно. Тиран-мучитель, каким бы он ни был, олицетворял тем не менее самодержавие. А самодержавие было для него священным Палладиумом, душою России, чем-то, возможно, даже большим, чем Россия. Вспомним, как откровенно воскликнул несколько десятилетий спустя Константин Леонтьев, совершенно разделявший эту карамзинскую веру: «Зачем нам Россия несамодержавная и неправославная? Зачем нам такая Россия?»76
Но послереволюционные-то профессора должны, казалось, быть свободны от средневекового идолопоклонства. Что им Гекуба, спрашивается? Во всяком случае для них самодержавие вроде бы больше не синоним отечества. Или все еще синоним? Я спрашиваю потому, что некоторые из них пошли куда дальше Карамзина. Ну, вот вам профессор Р.Г. Скрынников, один из самых блестящих, хотя и не беспристрастных, современных знатоков эпохи Грозного, которого мы уже много раз с почтением цитировали. Нет, он не называет Курбского крестопреступником, как Грозный. Его объяснение бегства князя Андрея проще — и подлее. Поскольку, говорит он, «Курбский не под-
Я./И. Карамзин. История государства Российского, Спб., 1821, т. 9, с. 23.
Там же, с. 68.
Там же.
К.Н> Леонтьев. Собр. соч. в 12 томах, М., 1912-1914, т. 7, с. 206-207.
вергался прямым преследованиям» и «до последнего дня пользовался властью и почетом», убежал он, оказывается, оттого, что «был подкуплен литовцами и его гнал из отечества страх разоблачения».77
А ведь Скрынников сам пишет о «дерзком упреке [Курбского] царю, [которого он] сравнил со свирепым и кровожадным зверем, приступившим к всенародному погублению своих воевод и советников»78 И сам же объясняет: «Слова Курбского имели вполне реальную историческую основу. Накануне его побега царские опалы утратили обычный персональный характер и стали затрагивать целые семьи. После смерти А. Адашева царь велел убить его брата Данилу [героя Крымского похода 1559 года] с сыном и его родню: П. Гурова, И. Шишкина, Сатиных ... Казнь прославленных воевод символизировала конец целого периода, целой полосы в политическом развитии страны. При „либеральном" режиме Адашева смертная казнь ни разу не применялась по отношению к боярам... Первые казни бояр в 1564 г. предвещали наступление опричного террора против боярства»/9Так неужели, по мнению профессора, боярин Курбский меньше него понимал, что происходит и что «настоящее, — говоря словами Карамзина, — ужасало будущим»? Да нет, он и сам признает: «Курбский хорошо понимал смысл происходивших на его глазах событий».80 Так почему же непременно унизительным подкупом, а не благородной - ив условиях тотального террора единственно возможной — попыткой «заступиться за всех пострадавших на Руси», как оправдывал*свое бегство сам князь Андрей, следует объяснять это бегство? Почему простое и само собою, казалось бы, напрашивающееся объяснение не устраивает Скрынникова и его коллег?
И еще любопытнее, почему без колебания поверили они Герцену, а Курбскому нет? Почему поверили Плеханову? И Ленину? Не знаю, как реагировал на обвинения Солженицына Скрынников,
71 PJ. Скрынников. Переписка Грозного и Курбского: парадоксы Эдварда Киннона, Л., 1973. с. 61.
Там же, с. 53.
Там же, с. 47.
Там же, с. 52.
но многие его коллеги буквально на стенку ведь лезли, когда слышали, что политический эмигрант Владимир Ильич Ульянов-Ленин был подкуплен немцами. Так чем же, право, хуже их всех политический эмигрант Андрей Михайлович Курбский? За что так беспощадны они именно к нему?
Глава девятая Государственный миф
Испытание
Едва ли найдем мы ответ на этот вопрос, покуда
не вернемся к нашему бедному Горскому с его бессмертным клише о борьбе старого и нового. Со свойственным ему простодушием он нечаянно выдает самую страшную тайну всей вековой апологетики Ивана Грозного. «Старина, — говорит Горский, — была для Курбского второю природою, была для него плотью и кровью, была насущной потребностью... восстановление старины он полагает главной задачей своей жизни».81
Читатель помнит, что «старина» была главным принципом политики Ивана III. Она означала национальное предание и порушенную монголами Киевско-Новгородскую Русь, означала крестьянскую свободу и Юрьев день, и автономию Новгорода, и уважение к политическим эмигрантам. Так с каких же пор стала она на Руси крамолой? Какую, собственно, старину ставит в упрек князю Андрею Горский? Оказывается, ту самую, за которую боролся Первостроитель. «Какая выгода могла проистечь для России из восстановления обычая боярского совета? Какую выгоду могла она извлечь из старинной своей политики? Ничего, кроме гибели и вреда».82
Так вот же она, главная измена князя Андрея. Вот чего не могут ему простить российские «государственники» всех времен. Борьбу против самодержавия — за ограничение власти, за обычай боярского совета и Земский собор, за «старинную политику» Ивана III, за церковное нестяжание и против «лукавых мнихов глаголемых осифлянских», объявленную во времена Курбского ересью (о чем,
С. Горский. Цит. соч., с. 413. Там же.
к чести его, напомнил нам уже в 1999 году российский историк.83 Одним словом, за политическое наследство европейского столетия страны. Ибо именно от этого наследства, полагают они, проистечь могутлишь «гибель и вред России».
Словно бы неизвестно им, что не погубила ведь Англию такая «старина», как парламент, существовавший в ней с самого XIV века. И Швецию не погубил старинный обычай ландтагов. И Дания одну только пользу извлекла из церковного нестяжательства. Почему же лишь России должна была «нести гибель» старинная политика Ивана III? Ни от кого — от Татищева до Скрынникова — не услышим мы ответа на этот вопрос. Да что ответа, никто никогда его не поставил. Словно бы самодержавие было императивом для России, исторической необходимостью, неизбежностью, судьбой.
Почему? Потому, подразумевается, что она изначально была неевропейской страной. Так гласит государственный миф. А кто спорит с его величеством мифом? Кто испытывает его на прочность? Задавать ему вопросы значит ведь не просто усомниться в том, что всем кажется очевидным, это больше, чем крамола, это не принято в приличном обществе. Испытаем его, однако.
Ведь и впрямь нуждалась в модернизации русская старина в середине XVI века. И церковные тарханы, и боярский совет, «конституционное», как определил его Ключевский, учреждение, только без
конституционной хартии, и обычай взимать с крестьян фиксирован- *
ные налоги «по старине, как давали прежним помещикам», и крестьянские переходы, законодательно гарантированные Юрьевым днем, — всё, что сокрушал своим террором Грозный, — всё это были традиционные формы ограничения произвола власти, те самые, что мы назвали латентными. Часть из них действительно отжила свой век, требовала изменений, перестройки, модернизации. Так ведь этим и занимался Иван III, борясь за церковную Реформацию. И это было осознанной целью Великой Реформы 1550-х.
Стоит лишь очень кратко напомнить её свершения и планы реформаторов, чтобы это стало очевидно. Чем, если не модернизаци-
18 Янов ей, была замена администрации «кормленщиков» самоуправляющимися крестьянскими правительствами? Чем было введение суда присяжных и нового Судебника? Чем были закон об отмене тарханов и созыв Земского собора? Чем было начало борьбы за «конституционную хартию», о котором, как мы видели, свидетельствовал в посланиях Курбскому сам царь? И что все это доказывало, если не очевидное: досамодержавная Россия шла обычным, чтобы не сказать рутинным путем своих северных соседей? Шла в Европу.
Прямо противоположным, отчетливо антиевропейским образом поставила вопрос самодержавная революция Грозного. Не о форме латентных ограничений власти, не об их модернизации она его поставила, но о самом их существовании.
В этом и заключалась роковая разница между традиционной европейской государственностью России, «стариной», как обозвал ее Горский, и самодержавной, евразийской. «Новым» на его языке было самодержавие. И стало быть, спор между царем и «изменником» шел вовсе не о том, быть или не быть российской монархии, как изображает его миф, но о том какой быть этой монархии — европейской или евразийской.
До самого 1995 года оставалась в уголовном кодексе России статья, квалифицировавшая «бегство за границу или отказ возвратиться из-за границы» как измену родине. Это самый точный индикатор того, во что превратила страну победа царя над «изменником». А заодно и того, что господство государственной школы в Иваниане давно уже вышло за пределы спора историков о царе Иване. Оно превратилось в историческое обоснование произвола, насилия государства над личностью.
Французский современник Курбского Дю-Плесси Морне говорит в своей знаменитой «Тяжбе против тиранов» почти дословно то же, что московский изгнанник. Тиран уничтожает своих советников («сильных во Израиле» — у Курбского). Тиран не советуется с сословиями и страной («нелюбосоветен»). Тиран противопоставляет им продажных наемников («создает чад Авраамовых из камня»). Тиран грабит имущество подданных («губит их ради убогих их вотчин»). Можно подумать, что портрет списан с Грозного.
иваниана Государственный миф
Но хотя Дю-Плесси Морне тоже был политическим эмигрантом, едва ли кто-нибудь из французских историков назовет его изменником, тем более обвинит в продажности. Просто потому, что они не отождествляют судьбу тирана с судьбою отечества. А русские историки, выходит, отождествляют. И означать это может лишь одно: гарантиям от произвола власти они предпочли державное могущество России. Короче говоря, Курбскому предпочли Ивана Грозного. Вот к какому печальному выводу привело нас испытание государственного мифа.
Нам не дано предугадать...
И даром это вековое предпочтение русской историографии, конечно, не прошло: именно на нём основывают сегодня свои диатрибы златоусты реакции. Послушаем на минуту хоть самого темпераментного из них все того же Александра Проханова. На что, вы думаете, если не на это предпочтение, опирается он, восклицая: «Русский народ... не забыл казней Ивана Грозного, разорения Твери и Новгорода, плахи и клещи палача, безумства Александровской слободы»?. И тем не менее «выбирая между Курбским и Иваном, он выбрал Ивана».84 Вот как. Оказывается, что выбирая между гарантиями от произвола власти, за которые бился Курбский, и клещами опричного палача, Проханов (и читатели газеты Завтра, которых он принимает за русский народ) предпочитает клещи.
Глава девятая Государственный миф
О/
Смешно было бы спрашивать у него, во имя чего понадобился ему столь извращенный, чтобы не сказать мазохистский выбор. Смешно потому, что мы уже не раз слышали в Иваниане ответ на этот вопрос. Слышали от Ломоносова. Слышали от основателя государственной школы Кавелина: «чтоб россов целый мир страшился». Кавелин, правда, добавлял к этому государственническому кредо еще и «начало личности». Я уже говорил, что прибавка эта была искусственная, ни из чего не вытекавшая и ни к чему самодержавие не обязывавшая, своего рода либеральный пластырь на железном корпусе державной логической конструкции. И глядя на то, как легко стряхнул этот пластырь Проханов, у читателя есть возможность проверить это моё утверждение. Его выбор обнажает конструкцию: пусть рвут нам царские опричники ноздри клещами, лишь бы мир трепетал, заслышав державную поступь имперских легионов. А отсюда уже лишь один шаг к апологии Сталина.
И Проханов его, разумеется, делает. «Прав тот, — соглашается он, — кто думает, что Сталин это не только парады сорок первого и сорок пятого годов... Сталин это Гулаг, расстрелы, бесчисленные тюремные вагоны в Сибирь, обездоленное крестьянство, подневольный труд на каналах». Ну и что? — ответил, как мы помним, на аналогичный аргумент по поводу Грозного Кавелин — «надобно умышленно закрыть глаза, чтоб не видеть, что история исполнена таких оскорбительных для человеческого достоинства ситуаций». Зато «от ужасов того времени нам осталось дело Иоанна, оно-то и показывает, насколько он был выше своих современников».
Следуя этой логике, Проханов тоже спрашивает: ну и что? «Всё это входит в памятник грозного времени беспощадному сверхчеловеку, согнувшему ось земли».85 И про «дело Иоанна», виноват, Сталина, оставшееся «от ужасов того времени», Проханов, естественно, не забывает. Он объясняет нам про «великую красную цивилизацию, подобной которой не знало человечество во времена фараонов, эллинизма, древнего и нового времени»86 Объясняет, хотя и праха не осталось от этой «цивилизации» уже несколько десятилетий спустя после смерти «сверхчеловека».
Без сомнения Кавелин содрогнулся бы, доведись ему предугадать, как страшно отзовутся его академические экзерсисы полтора столетия спустя. Без сомнения он не признал бы в Проханове наследника своих государственнических идей. Но ведь и С.М. Соловьев ни при каких обстоятельствах не признал бы своим наследником И.И. Смирнова, утверждавшего «неизбежность опричного террора». Только, к сожалению, как мы уже говорили, идейная конструкция неумолима.
Там же.
Если сочинение Горского — курьез, переживший
столетия лишь потому, что его основной тезис превратил историческую концепцию государственной школы в пропись, понятную каждому школьнику, то книга Евгения Белова «Об историческом значении русского боярства» — труд высокопрофессиональный. Автор очень серьезно пытается доказать, что «старина», за которую якобы стояла политическая оппозиция времен Курбского, и впрямь означала лишь «гибель и вред России».
Что боярство оказалось под пером Белова на отрицательном полюсе исторической драмы, это понятно, тут ничего оригинального нет. Так думали все государственники. Действительный вклад Белова в науку в том, что возникло у него на полюсе положительном. Белов был первым — и сколько я знаю, единственным — из русских историков (если не считать нашего современника Б.Н. Миронова, о котором во второй книге трилогии), кто поместил туда «крапивное семя», московскую бюрократию, политическое ничтожество и свирепая алчность которой вошли в поговорку. Дьяки фигурируют у него в качестве героев и спасителей отечества от боярской «олигархической интриги», пронизавшей, оказывается, всю досамодержав- ную историю России.Первый олигархический заговор раскрывает Белов еще в 1498 году, когда бояре*, по его мнению, вынудили Ивана III венчать на царство не сына Василия, а внука Димитрия. Получается, что олигархическая интрига против Грозного началась тогда, когда он еще и ро- диться-то не успел. И единственной силой, которая вступилась за готовую упасть храмину русской государственности, оказались «дьяки партии Софьи». Удивительно ли, что в контрзаговоре в пользу Василия «не было ни одного боярина»?
Глава девятая
О Л И ГЗ рХИ И ГосУдаРственный миФ
И дальше история пошла крутиться по этой модели: самоотверженные выходцы из народа в лице дьяков то и дело расстраивали коварные козни бояр-олигархов. До самого 1565 года, когда царь, наконец, их уничтожил. «Грозный, — пишет Белов, — это ответ боярству на его узкую и эгоистическую политику... Грозный отвратил от
России опасность господства олигархии. [Без него] Россия превратилась бы во вторую Польшу».87
Такова вкратце концепция Белова. Только на первый взгляд кажется она достойной пера бедного Горского. В действительности Белов делаетто же, что Кавелин — только в новом ракурсе. Первым в русской историографии поставил он вопрос об альтернативе самодержавной государственности. И пришел к выводу, что никакой такой альтернативы, кроме олигархии и «превращения во вторую Польшу», у России нет. А это очень серьезно: судьба Польши символизировала тогда политическую дезинтеграцию и утрату национального бытия. Будь она и впрямь единственной альтернативой самодержавию, то избежать ее оказывалось императивом. Любые жертвы были для этого оправданы. Тут был логический капкан огромной мощи, в который попались впоследствии не только советские историки, но и классики русской историографии (не говоря уже о современных политиках).
Если бы читатель мог спросить у Белова, что принесла с собою победа его славной «партии дьяков», кроме закрепощения крестьян, тотального террора, Ливонского разгрома, стыда и позора России, он ответил бы: да, установление самодержавия принесло стране много несчастий, но что поделаешь,если другого способа сохранить её независимость не существовало? И это, согласитесь, был бы сильный ответ. Потому и заслуживает аргумент Белова подробного рассмотрения.
Удобнее всего сделать это, сравнив судьбу наместничьих кормлений в польско-литовском государстве и в Москве. В первом случае они послужили отправной точкой для постепенного «оседания» наместников в областях, отданных им для прокорма. Осев, они, естественно, обзаводились собственной политической базой, превратившись в конце концов в бесконтрольных, по сути, правителей «своих» областей, обладавших к тому же решающим влиянием в Думе (или «Раде», как называлась она в Польше-Литве). Ключевский замечает, что «наиболее влиятельной силой в составе Рады, „переднюю" или
87 ЕЛ. Белов. Об историческом значении русского боярства, Спб., 1886, с. 69.
„высшую" Раду [своего рода Политбюро] образовали главные областные управители, воеводы, каштеляны и старосты».88
Иначе говоря, в основе польско-литовской государственности лежал фактический раздел страны между автономными правителями. Хотя формально и подчиненные центральной власти, действовали они на самом деле не как государственные чиновники, но как полномочные представители кормящих их областей. «Экономические и административные нити местной жизни, — говорит Ключевский, — были в их руках и Рада служила для них только проводником, а не источником их политического влияния. Её члены были не простые государевы советники, а действительные правители»89 Добавьте к этому, что «передняя Рада» номинировала, говоря современным языком, и самого короля, и вы убедитесь — перед нами и впрямь олигархия.
Но в Москве-то в её европейское столетие политический процесс шел, как мы видели, в направлении прямо противоположном. Великая Реформа упразднила не только кормления, но и саму наместничью форму управления уездами. Заменившее ее местное самоуправление было представлено на Земском соборе, но вовсе не в боярском совете. Перефразируя Ключевского, можно сказать, что московские бояре были «не действительные правители, но простые государевы советники». Никакой собственной политической базы в уездах у них не было. И, как показал опыт «боярского правления» !537-1547 гг.Дамое большее, на что они были способны, это на клановую борьбу за влияние на малолетнего государя. Ни на что другое они даже и не претендовали.
И снова приходим мы к тому же заключению, с которым уже столько раз встречались. В свое европейское столетие Москва была обыкновенным абсолютистским государством, ничем в политическом смысле не отличаясь, допустим, от Швеции. И точно так же, как в Швеции, не существовало в ней — и, что еще важнее, не могло существо- · вать — олигархической угрозы государственному единству страны.
88
В.О. Ключевский. Боярская дума древней Руси (далее Боярская дума..)» М., 1909, с. 296. 89 Там же.
Следовательно, оправдать закрепощение крестьян и тотальный террор тем, что они якобы «отвратили от России опасность господства олигархии» так же невозможно, как оправдать их борьбой «нового» со «старым». На самом деле назревала в московской политической системе накануне опричнины вовсе не олигархия, а, как мы видели, «конституционная хартия». Именно эту «опасность» и предназначена была отвратить от России самодержавная революция Г розного.
★ ★ ★
После выхода в свет книги Белова, где Грозный предстает, как мы видели, спасителем русской государственности, а бюрократия самым надежным её защитником, жупел «олигархии» становится частью «патриотического» фольклора. Аукнулся он даже в наши дни, когда популистские ораторы наживают политический капитал, разоблачая современных «олигархов». Впрочем, они, конечно, вуль- гизируюттезис Белова, говоря просто о богатых и влиятельных людях — несмотря даже на то очевидное обстоятельство, что люди эти ни сном ни духом неповинны в злокозненном намерении превратить Россию «во вторую Польшу», лишив ее тем самым независимой государственности.
Ключевский: ошибка царя?
Вот и настало для нас время снова встретиться — и поспорить — с Василием Осиповичем Ключевским. И поскольку не ровня ему ни Кавелин, ни Белов, не говоря уже о Гор-
t
ском, спор этот будет для нас очень серьезным испытанием. Тем более, что считаю я себя его учеником, а вовсе не оппонентом. То есть оспариваю лишь иные из интерпретаций его собственных исторических открытий, оставаясь, я надеюсь, верен их логике. Но к делу.
Глава девятая Государственный миф
Как мы уже слышали от Ключевского, природа конфликта, возникшего в Москве в середине XVI века заключалась в том, что «бояре возомнили себя властными советниками государя всея Руси» как раз в момент, когда он «пожаловал их в звание холопов государевых». Вот как развивался конфликт дальше: «Обе стороны очутились в таком неестественном отношении друг к другу, которого они, кажется, не замечали пока оно складывалось и с которым не знали, что делать, когда его заметили. Тогда обе стороны почувствовали себя в неловком положении и не знали, как из него выйти. Ни боярство не сумело устроиться и устроить государственный порядок без государевой власти, к какой оно привыкло, ни государь не знал, как без боярского содействия управиться со своим царством в его новых пределах. Обе стороны не могли ни ужиться одна с другой, ни обойтись друг без друга. Не умея ни поладить, ни расстаться, они попытались разделиться, жить рядом, но не вместе. Таким выходом из затруднения была опричнина».90
Так или иначе, образовалось вдруг две России. Два совершенно разных мира, они даже назывались по-разному. Одна звалась Опричниной, где царь «чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином среди своих холопов-страдников».91 Другая, традиционная, европейская, если хотите, Россия звалась Земщиной. Царь мог и там председательствовать, как его дед и прадеды в Боярской думе, но, в отличие от них, чувствовал он себя в ней некомфортабельно. Ибо по-прежнему был стеснен тем, что я называю латентными ограничениями власти (на языке Ключевского — «нравственно обязательным почтением к почитаемым всеми преданиям и обычаям».)92
Не так просто найти аналогию тому, что произошло в результате этого невероятного раскола одной страны на две. Ну, представьте себе Китай и Тайвань после 1949 года, только не разделенные проливом — и потому одинаково находящиеся под безраздельным владычеством Мао Цзедуна. Могло, вы думаете, получиться из такого сосуществования двух разных миров что-нибудь, кроме кровавой бани? И это Ключевский полагает «выходом из затруднения»?
Ясно ведь, что Грозный, которому Опричнина открыла глаза на прелести неограниченной власти, должен был распространить оп-
В.О. Ключевский. Сочинения, M., 1937, т. 2, с. 192-193.
в. О. Ключевский. Боярская дума..., с. 340.
ричный порядок и на свой Тайвань, т.е. на Земщину, беспощадно истребив при этом всех, кто путался под ногами со своей «стариной», — и разница между мирами очень скоро исчезла бы. Как, в какой именно форме происходило подчинение традиционной России этому внезапно возродившемуся из мрака времен «древнерусскому государю-хозяину» — вопрос техники, если хотите. Действительно важно лишьто, что вышла страна из этой мясорубки совершенно не той, какой ее туда насильно втолкнули.
Ключевский, однако, сосредоточился именно на технике дела. Он думал, что Грозный просто сделал ошибку. Заключалась она в следующем. «Царь поставил опричнине задачу, для которой в составе тогдашнего управления не существовало особого учреждения: новообразованное удельное ведомство должно было стать еще высшим институтом охраны государственного порядка от крамольников, а опричный отряд корпусом жандармов и вместе экзекуционным органом по изменным делам».93 В результате «опричнина, выводя крамолу, вводила анархию, оберегая государя, колебала самые основы государства».94
Живо возникает здесь перед нами насильственно разодранная пополам страна, и это жуткое государство в государстве, уродливая пародия на немецкий рыцарский орден — без какого бы то ни было представления о рыцарской чести, однако — исполняющая роль политической полиции. Но именно из этой беспримерной картины и проистекает, по Ключевскому, «политическая бесцельность опричнины: вызванная столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, она была направлена против лиц, а не против порядка. Опричники ставились не на место бояр, а против бояр; они могли быть по самому назначению своему не правителями, а только палачами земли».95
Видите теперь, в чем ошибка царя? «Если бы и существовала мятежная боярская крамола, царю следовало действовать иначе: он
8.0. Ключевский. Сочинения, т. 2, с. 197.
Там же, с. 195.
должен был направить свои удары исключительно на боярство, а он бил не одних бояр и даже не бояр преимущественно... Как не в меру испугавшийся человек, закрыв глаза, начал он бить направо и налево, не разбирая друзей и врагов».96
Все верно. Но что из этого следует? Согласно Ключевскому, лишь то, что «в направлении, какое дал царь политическому конфликту, много виноват его личный характер, который поэтому и получает некоторое значение в нашей государственной истории».97 И это все? По Ключевскому, все. Ибо «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась до него и после него»98
Глава девятая Государственный миф
Ключевского
Мы понимаем, конечно, что не
довелось Василию Осиповичу (он умер, наверное, к счастью для него, в 1911-м) увидеть своими глазами еще одну самодержавную революцию в России. Понимаем мы также, что и самое яркое воображение не могло бы заменить в таком деле живого опыта, которым не располагали дореволюционные историки. Просто немыслимо без такого опыта представить себе ужас и дикость хаоса, в ходе которого исчезают вдруг под ударами беспощадного массового террора целые классы населения, только вчера еще бывшие «наверху», и для миллионов вполне благополучных граждан страна неожиданно превращается в гигантскую мясорубку. Тут ведь не просто люди наверху перетасовывались, тут курс истории менялся, жизнь переворачивалась вверхдном, рвалась на куски социальная материя.
Ну, как в самом деле это звучало бы, если б историк «красного террора» 1918 года сказал, что был в нем много виноват личный характер Ленина и потому был он бесцелен? В том смысле, что вызванный столкновением, причиной которого был порядок, а не лица, на-
Там же.
Там же, с. 180-181. Там же, с. 196.
правлен он был не столько против порядка, сколько против лиц. И удары наносил не только по монархистам и буржуям, и даже не по ним преимущественно, а бил направо и налево — по интеллигентам и священникам, по офицерам и учителям, по крестьянам, прятавшим хлеб от продразверстки, по мешочникам, тащившим его голодным детям, и просто по обывателям, на квартиры которых зарились соседи. Разве могла совершаться иначе великая революция, с хрустом, треском и кровью ломавшая исторический курс страны? Да, террор был направлен против лиц (против кого же еще может быть он направлен?), но целью его было сокрушение векового порядка, «старины», как объяснил нам Горский.
Гпава девятая Государственный миф
У ошибки Ключевского есть, конечно, и более глубокая,
теоретическая подоплека. Характеризуя природу московской государственности середины XVI века как «абсолютную монархию, но с аристократическим управлением, т.е. правительственным персоналом», он не попытался проанализировать свою собственную (и очень точную, заметим в скобках) формулу. И это, естественно, не дало ему возможности отличить самодержавие от абсолютизма.
Абсолютная монархия была для Ключевского, как, впрочем, и для его коллег по государственной школе, синонимом неограничен-
Право, невозможно себе представить в этих обстоятельствах послереволюционного историка, который повторил бы сентенцию Ключевского о Грозном (в том смысле, что и без Ленина жизнь страны «устроилась бы так же, как строилась она до него и после него»). Именно поэтому обличение мнимой «ошибки» царя Ивана звучит сегодня так наивно. Великая самодержавная революция выглядит под пером Ключевского диким, палаческим, но все-таки частным эпизодом русской истории, обязанным главным образом личному характеру Грозного. И именно «бесцельной» жестокостью опричнины как раз и аргументировал он её исторически случайный, ничего в жизни России не изменивший характер. В этом утверждении и состоит, собственно, смысл нигилистического направления в Иваниане.
ной власти. Ограничения произвола власти понимали они исключительно в смысле юридическом (недаром же государственная школа звалась еще и юридической). Категории латентных ограничений, которая и составляла, как мы видели, ядро парадоксальной ограниченно/неограниченной природы абсолютизма, для них не существовало.
И здесь бросалась в глаза загадка: каким же в таком случае образом уживались на протяжении столетия в доопричной России абсолютная монархия с аристократическим персоналом, если с самого начала, еще при деде Грозного, «характер этой власти не соответствовал свойству правительственных орудий, посредством которых она должна была действовать»? Или точнее, почему их несоответствие не мешало им мирно сотрудничать при Иване III, а при его внуке вылилось вдруг в смертельную борьбу? Согласитесь, тут ведь и впрямь что-то очень странное.
Решение загадки, предложенное Ключевским, двояко. Во-первых, полагает он, невозможная эта комбинация была возможна лишь до тех пор, покуда обе стороны её не замечали. А во-вторых, просто «царь не ужился со своими советниками. При подозрительном и болезненно возбужденном чувстве власти он считал добрый прямой совет посягательством на свои верховные права, несогласие со своими планами — знаком крамолы, заговора и измены». В результате «он неосторожно возбудил старый вопрос об отношении государя к боярству — вопрос, который он не в состоянии был разрешить и котсрого поэтому не следовало возбуждать».99 Здесь и вступает в игру личный характер царя Ивана. Неуживчивый оказался монарх, скандальный.
Ключевский признает, что до того, как Грозный опрометчиво «возбудил вопрос», сотрудничество единоличного лидера («абсолютной монархии») с боярской Думой («аристократическим персоналом») шло в Москве очень даже гладко. Противоречия, возникавшие между лидером и боярами, улаживались, не достигая уровня политической конфронтации. «Её [Думы] строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто рассчитаны были на неколебимое взаимное доверие её председателя и советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не может быть разногласия в интересах, что эти политические силы срослись между собой, привыкли действовать дружно, идти рука об руку и что идти иначе они не могут и не умеют. Бывали столкновения, споры, но не о власти, а о деле; сталкивались деловые мнения, а не политические притязания».100
И даже естественное — по мере роста централизованного государства — расширение «бюрократического правительственного персонала» не могло нарушить этого исторически сложившегося порядка. Подчиняясь непосредственно государю, приказная бюрократия превращалась в аппарат исполнительной власти, не претендуя на участие в законодательстве. Короче, и тот и другой правительственный персонал имел в системе абсолютной монархии свои, отдельные, не перекрещивавшиеся друг с другом и оттого не противоречившие друг другу функции.
Но все это лишь до момента, покуда никто не замечал их органической несовместимости. Случайностью было лишь то, что заметил её именно царь Иван. Отсюда — кровавая баня, которую мы обсуждали. Вроде бы понятно. Но въедливый читатель все равно ведь мог бы спросить: даже если Грозный по какой-то причине не заметил бы и не взорвал эту бомбу замедленного действия, встроенную, по Ключевскому, в московскую политическую машину, где гарантия, что не взорвал бы её какой-нибудь другой царь? Пусть не в середине XVI века, а, допустим, в конце. Или даже столетием позже. Пусть не в форме опричнины, а как-нибудь еще (задумывался ведь и сам царь Иван просто о поголовном «истреблении вельмож» в стиле древнеримских проскрипций).101 Не в деталях ведь, не в характере того или иного царя суть, а в бомбе. Законы политической драматургии не отличаются в этом смысле от театральных: раз вывешено в первом акте на сцене ружье, раньше или позже оно должно выстрелить.
Там же, с. 348.
Но была ли бомба-то? Ключевский, похоже, и сам не заметил, что, предположив несовместимость абсолютной монархии с аристократическим персоналом, он нечаянно встроил в свою концепцию московской государственности фатальную необходимость гигантского, переворачивающего всю жизнь страны взрыва. И не спасает тут дело его замечание, что «надобно было до поры до времени заминать его [т.е. вопрос о несовместимости], сглаживая... средствами благоразумной политики, а Иван хотел разом разрубить вопрос, обострив самое противоречие, своей односторонней политической теорией поставив его ребром, как ставят тезисы на ученых диспутах, принципиально, но непрактично... Этот вопрос был неразрешим для московских людей XVI века».102 А для людей XVII, выходит, разрешим? Или XVIII? Разве в хронологии дело?
Втом-то и проблема, что как московская политическая практика того времени, которую мы только что словами Ключевского же и описали, так и опыт североевропейских соседей Москвы, чей государственный механизм устроен был точно так же, как у нее, заставляет нас усомниться в самой постановке вопроса.
Начнем с того, что царь Иван вовсе не был первым, кто заметил описанный Ключевским конфликт. Еще в 1520-е его отец Василий попытался, как мы помним, противопоставить своих дьяков Боярской думе, установив в Москве личную диктатуру. Но конфликт этот почему-то не привел тогда к смертельной конфронтации, как при его сыне. Напротив,Ј эпоху Великой Реформы боярство, обнаружив несомненную способность к политическому обучению, ответило на попытку Василия статьей 98 нового Судебника и созывом Земского собора, более того, подготовкой конституционного переворота.
Иначе говоря, московская государственная машина оказалась не такой уж беспомощной и неповоротливой, чтобы не обнаружить пространство для политического маневра внутри абсолютной монархии. Она нашла новые формы равновесия между властями. Сам состав Правительства компромисса, во главе которого стоял человек, даже не имевший ранга боярина, и душою которого был тоже не
боярин, а священник (тогда как боярин князь Курлятьев, а возможно, и боярин князь Курбский были его рядовыми членами), говорит о способности тогдашних московских политиков адаптироваться к новым условиям политического бытия. Короче, даже после тиранической попытки Василия, которая «возбудила вопрос» еще за полвека до опричнины, это все еще была открытая система. Более того, она была на пути к достижению новых политических компромиссов.
Другое дело, что компромиссы эти противоречили, как мы помним, интересам могущественной коалиции контрреформы — иоси- флянской иерархии, помещичьему офицерскому корпусу, высшей бюрократии — которым нужна была неограниченная царская власть, способная сокрушить традиционный порядок. Одним, чтобы защитить их от Реформации, вторым, чтобы экспроприировать крестьянство, а заодно и предотвратить военную реформу. Третьим, чтобы устранить опасных соперников «наверху». Другое опять же дело, что Правительство компромисса оказалось неспособно — и мы подробно говорили об этом в предыдущих главах — противопоставить им на Земском соборе коалицию реформы (нестяжателей, боярство и созданную новым земским самоуправлением страту «лутчих людей» русской деревни). Другое, наконец, дело, что лишь в обстоятельствах такого неустойчивого политического равновесия и мог выйти на первый план личный характер царя.
К середине века и в разгар реформы история создала для него не одну, а три возможные роли: он мог возглавить какую-либо из противостоявших друг другу коалиций, но мог и остаться над схваткой, выступив между ними арбитром. В качестве лидера коалиции реформы он мог бы ускорить процесс европеизации России. Как арбитр он мог его замедлить. Иосифлянская идеология и «подозрительное и болезненно возбужденное чувство власти», так хорошо описанное Ключевским, расположило его к третьему амплуа: он возглавил коалицию контрреформы и круто развернул страну прочь от Европы. Но разве доказывает это невозможность компромисса между абсолютной монархией и аристократическим персоналом?
Не об органической их несовместимости говорит нам то, что конфликт перерос в войну на уничтожение, но лишь о неустойчивом
балансе сил в Москве в середине XVI века, когда конфронтация между двумя противостоящими друг другу политическими блоками достигла пика. И это, кстати, отвечает на вопрос, который обходит Ключевский: почему точно такой же конфликт не перерос в смертельную конфронтацию при Василии? Да просто же потому, что Великая Реформа 1550-х и созыв Земского собора сделали контрнаступление реакции неотложным. Промедли она тогда — и процесс европеизации России мог стать необратимым. А с ним и церковная реформация, и военная реформа, и вмешательство Земского собора в дела администрации....
Вот чего не было при Василии. И вот что стало доминирующим «политическим фактом», как любил говорить Василий Осипович, при Грозном. Развернуть вспять неумолимо набиравший темпы процесс европеизации могла лишь самодержавная революция.
Глава девятая Государственный миф
Третьего
Так неверная теоретическая предпосылка, нераз-
работанность категории абсолютизма в русской историографии начала XX века (мы видели, как бесплодно бились над ней советские историки еще в 1970-е), сделали великолепного аналитика Ключевского пленником вполне, как мы видели, примитивной концепции Белова. По сути, вынудили его поставить вопрос в той же плоскости, что и его антипод;*ли6о «царь управляется без содействия бояр» (самодержавие), либо «боярство устраивает государственный порядок без государя» (олигархия). И третьего не дано. Но почему, помилуйте, не дано? Почему всем было дано и только России не дано? Почему Дания, Англия или Швеция, бывшие на протяжении всего позднего Средневековья ареной жесточайшей борьбы между единоличным лидерством королей и аристократией, не превратились из абсолютных монархий ни в самодержавную диктатуру, ни во вторую Польшу, а Россия непременно должна была превратиться?
Ключевский видит страшную вину Г розного в том, что он вытащил наружу не замеченный до него конфликт между царем и аристократией. Но, как и Белов, не замечает, что именно конфликт, именноперманентная борьба, то тайная, то открытая, и была нормой, законом существования, можно сказать, естественным состоянием абсолютных монархий Европы. Неестественной была как раз ликвидация этого конфликта. Патологией было политическое уничтожение аристократии. Уникальной в Европе была самодержавная революция, пережитая Россией при Грозном.
Короче, третье, как свидетельствует европейский опыт, было дано. Третьим была абсолютная монархия.
Белов представлял себе её становление как простую замену аристократии бюрократией. На самом деле абсолютная монархия была несопоставимо более сложной системой, нежели предшествовавший ей конгломерат удельных княжеств. И сложность её требовала не упрощения, но адекватного усложнения управленческой структуры. Именно это и происходило в России во времена Ивана III. Её элита становилась, как и повсюду в Европе, неоднородной, строиласьтеперь из обоих отличных по значению и происхождению элементов — аристократического и бюрократического — из их совмещения в самых разных пропорциях, из политического компромисса между ними.
И уже поэтому абсолютность монархии требовала вовсе не абсолютного устранения, а тем более истребления аристократического «персонала» (и вместе с ним латентных ограничений власти). Напротив, она его предполагала. И это естественно, ибо лишенная политического влияния аристократии абсолютная монархия неминуемо дегенерировала (в деспотизм, как, по-видимому, произошло во II веке до н.э. в Китае, или в самодержавие, как случилось в XVI веке в России). Вспомним Монтескье: «Там, где нет аристократии, там деспот».
Конечно, устройство аристократии в абсолютной монархии было болезненным и противоречивым историческим процессом. Конечно, монархия могла опираться против вельмож не только на бюрократию, но и на горожан,как в Англии, или даже, как в Скандинавии, на «лутчих людей» местного крестьянства. И компромиссы её с аристократией могли принимать самые разные формы. Важно здесь, однако, что и короли, и аристократия воспринимали себя как элементы одной и той же системы абсолютной монархии и, стало быть, полагали своей целью не уничтожение друг друга,
но лишь поиск наиболее выгодной формы компромисса. Так обстояло дело в Европе, так обстояло оно и в досамодержавной Москве: спор шел о форме сосуществования, а не о жизни и смерти, как поставила его опричнина.
Глава девятая Государственный миф
иТойнби
Короче, действительный конфликт в досамодержавной Москве состоял вовсе не в том, в чем видели его Белов и Ключевский, но в несовместимости европейской и патерналистской традиций, изначально существовавших в русской политической культуре (и открытых, добавим в скобках, самим же Ключевским). Но поскольку его исходная теоретическая предпосылка оказалась сформулирована некорректно, то сомнительной становится и вся цепочка её следствий. И то, что «жизнь Московского государства и без Ивана устроилась бы так же, как строилась она до него и после него». И то, что опричнина — со всеми её зверствами и дикостью — была лишь случайным, произвольным историческим кунштюком, обязанным дурному характеру царя.
Зачем далеко ходить? Связь опричнины с русской политической традицией доказывается ведь очень легко анализом самого Ключевского, который, увы, полностью противоречит его собственным выводам. Разве на он утверждал, что «государь, оставаясь верен воззрению удельного вотчинника, согласно с древнерусским правом, пожаловал бояр в звание холопов государевых»? Разве не он совершенно четко сформулировал традиционный характер опричнины, говоря: «В опричнине царь чувствовал себя дома, настоящим древнерусским государем-хозяином»? Выходит, не в характере царя было дело, но в древней — и мощной — холопской традиции «удельного вотчинника». Просто в ходе своей самодержавной революции Грозный распространил её не только на челядь, но и на аристократию. И не только на свой удел, но и на всё государство.
Ключевскии
Другое дело, что, вопреки мнению, допустим, Тойнби (или Пайпса), которые ничего, кроме этой деспотической традиции в русской истории не заметили, — она не доминировала в Москве первой половины XVI века. Более того, она с огромным трудом, риском и жертвами прокладывала себе дорогу в европейской окружающей среде тогдашней России.
И самым неопровержимым тому свидетельством как раз и была опричнина.
Допустим, что Тойнби был прав, и Московское царство лишь воспроизводило деспотические характеристики Восточной Римской империи. Зачем втаком случае понадобились бы московскому авто- кратору, задумавшему государственный переворот, публичное отречение от престола, манифесты к народу, соглашение с боярами и духовенством, разделение страны на две части, серия показательных политических процессов и массовый террор, вторая столица, параллельный аппарат управления, две армии, два правительства — и вообще весь тяжелый и кровавый драматический антураж опричнины? Видели мы хоть раз что-нибудь подобное в Византии за всю тысячу лет ее существования?
Не видели и не могли видеть. Просто потому, что всего-то и понадобилось бы византийскому автократору, задумавшему государственный переворот, составить проскрипционные списки и в одну темную ночь взять оппонентов в их постелях голыми руками. Почему же вел себя совсем иначе царь Иван? Почему в одночасье не уничтожил неугодных ему вельмож? Почему вернулся он в Москву после отречения совершенно, по свидетельству современников, седым — в 35 лет? Зачем вообще понадобилась ему революция, а не «ночь длинных ножей», как любому деспоту?
В двух словах затем, что политическая среда, в которой приходилось действовать Грозному, просто ничего общего не имела стой, где обитали византийские автократоры. Те, истребляя своих вельмож, делали это, чтобы увековечить традиционный государственный порядок, тогда как царю Ивану предстояло его разрушить. И тем страшнее, и тем грандиознее была эта задача, что ломать приходилось порядок, который хотя и был ему отвратителен своей европейской «лю- босоветностью», но в котором он тем не менее вырос и который деды его и прадеды считали нормальным, естественным для России.
Тут, конечно, самое время поймать меня на противоречии. Возражая Тойнби, я говорил, что русское византийство — царская диктатура, самодержавие — было фундаментально новым феноменом в России XVI века. А возражая Ключевскому, говорю я прямо противоположное — что самодержавие было одной из древнейших русских традиций. Разумеется, тут противоречие. Только я здесь ни при чем. Ибо не логическое оно, а онтологическое. Оно отражает изначальную двойственность самой русской политической культуры, существовавшую уже в домонгольские времена. Просто до Ивана Грозного преобладала в России европейская (абсолютистская) традиция вольных дружинников, а после него она ушла в оппозицию, уступив историческую авансцену своей холопской сопернице — и с нею победоносному самодержавию. Надолго. На много поколений.
Спор Платонова с Ключевским
Ни в чем, пожалуй, не проявилась так ярко эта двойственность, как в событиях первого Смутного времени, последовавшего за смертью тирана и достигшего пика в национальном политическом кризисе 1605-1613 годов. И ни в чем не проявилась так отчетливо скованность русской историографии гипнозом государственного Лифа, как в её неспособности эти события объяснить. Здесь неуместно говорить о Смутном времени подробно. Остановимся поэтому лишь на одном его эпизоде.
Глава девятая Государственный миф
Когда 19 мая 1606 г. вступал на московский престол Василий Шуйский, первым актом нового царствования стала публичная декларация в Соборной церкви Пречистыя Богородицы: «Целую я всей земле крест, что мне ни над кем ничего не делати без собору никако- ва дурна; и есть ли отец виновен, то над сыном ничего не делать; . а будет сын виноват... и отцу никакова дурна не сделати». Достаточно вспомнить Синодик царя Ивана с его записями помянуть душу такого-то, убитого «исматерью, изженою, иссыном и сдочерью», чтобы стало прозрачно ясно, что именно обещает своему народу новый
царь. Он не намерен продолжать политику Грозного. Он публично, торжественно от нее отрекается.
Физическую безопасность, конец террора — вот что он обещает. Перед нами, если хотите, средневековый аналог знаменитой речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС ровно 350 лет спустя. Но Шуйский идет дальше. В Крестоцеловальной записи, разосланной по всем городам русской земли, читаем: «Мне, Великому Государю, всякого человека, не осудя истинным судом с бояры своими, смерти не предати и вотчин, и дворов, и животов у братьи и у жен и у детей не отымати... Так же и у гостей и у торговых и черных людей... дворов и давок и животов не отымати... Да и доводов ложных мне, Великому Государю, не слушати, и сыскивать всякими сысками накрепко и ставить с очей на очи, чтоб в том православное хрестьян- ство безвинно не гибло».[19]
Конец доносам, конец конфискациям, показательным процессам, массовым грабежам, казням без суда и следствия, конец неограниченному произволу — вот о чем вопиет устами нового царя измученная русская земля. Она почувствовала, что такое самодержавие. Она больше его не хотела. И отвечая её чаяниям, объявил царь Василий о возрождении «нравственно обязательного почтения к преданию и обычаям» (латентным ограничениям власти, то есть), О ренессансе досамодержавной абсолютной монархии, растоптанной Грозным. И так ли уж это было много?
Речь ведь шла лишь об элементарных гарантиях жизни и имущества граждан, о реставрации европейского духа Ивана III и Правительства компромисса («ленинских норм», на коммунистическом жаргоне). Но так ли уж это было мало? Слепому, казалось, видна раз- ^
ница между режимом Сталина и Хрущева. И эту простую — простейшую! — вещь оказалась не в силах объяснить самой себе русская историография.
Впрочем, именно Ключевский с его замечательной исторической интуицией почувствовал в декларации нового царя что-то необыкновенно значительное. Он говорит: «Воцарение князя Василия
составило эпоху в нашей политической истории. Вступая на престол, он ограничил свою власть и условия этого ограничения официально изложил в разосланной по областям записи, на которой он целовал крест по воцарении».[20] Это проницательное наблюдение вызвало, однако, решительный протест другого классика русской историографии, академика С.Ф. Платонова.
В своих знаменитых «Очерках по истории смуты в Московском государстве XVI—XVII веков» Сергей Федорович поместил сердитую главку «Подкрестная запись царя Василия не есть ограничительная». Комментарий его заслуживает воспроизведения: «Во всем этом очень трудно найти действительное ограничение царского полновластия, а можно видеть только отказ этого полновластия от недостойных способов его проявления... Здесь царь не поступается своими правами... он обещает лишь воздерживаться от причуд личного произвола и действовать посредством суда бояр, который существовал одинаково во все времена Московского государства и был всегда правоохранительным и правообразовательным учреждением, не ограничивая, однако, власти царя. Одним словом, в записи царя Василия нельзя найти ничего такого, что по существу ограничивало бы его власть и было бы для него юридически обязательно».[21]Типичный, как видим, аргумент государственной школы. Того, что не «юридически обязательно», не существует. Ключевский, словно предвидя возражение оппонента, отвечает: «Царь Василий отказывался от трех прерогатив, в которых наиболее явственно выражалась личная власть царя. То были: г. „опала без вины", царская немилость без достаточного повода, по личному усмотрению; 2. конфискация имущества у непричастной к преступлению семьи и родни преступника... 3. чрезвычайный следственно-полицейский суд по доносам с пытками и оговорами, но без очных ставок, свидетельских показаний и других средств нормального процесса... Клятвенно стряхивая с себя эти прерогативы, Василий Шуйский превращался из государя холопов в правомерного царя подданных, правящего по законам».106
По каким законам? В стране не было конституции, делавшей отношения между ветвями власти юридически непреложными. Было лишь «нравственно обязательное предание». Но его нарушал уже в 1520-е великий князь Василий, отец Грозного, а сам царь Иван попрал практически все статьи собственного Судебника и в первую очередь статью 98, действительно ограничивавшую его полновластие. Так где были гарантии, что не сделает этого Шуйский? Или его наследник? Стало быть, Платонов прав, находя, что в записи царя Василия не было ничего юридически обязательного.
Но разве не прав и Ключевский, говоря, что царь публично отрекся от самодержавных прерогатив, дававших ему возможность трактовать своих подданных как холопов? Верно, происходили эти прерогативы из «традиции удельного вотчинника». Но ведь Грозный уже распространил эту традицию — посредством тотального террора — на все государство. Шуйский от нее отрекался и, стало быть, действительно ограничивал свою власть.
Странным образом получается, что правы и Платонов и Ключевский. Как же тогда разрешить этот спор двух классиков русской историографии, в котором оба правы и вто же время друг друга опровергают? В какой системе координат может быть примирено или, говоря гегелевским языком, «снято» это странное противоречие? Напрасно стали бы мы спрашивать об этом русскую историографию. Она никогда не пыталась разрешить этот спор. Более того, она его просто не заметила. Придете^ нам разбираться самим.
Спросим для начала, мыслимо ли вообще, чтобы власть, которая громогласно объявляет себя неограниченной, воздерживалась, употребляя выражение Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления» своей неограниченности? Другими словами, власть, которая, будучи юридически абсолютной, признавала бы «нравственно обязательные» ограничения? Едва зададим мы себе этот вопрос, как ответ становится ясен. В конце кон-
106 В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 40.
цов всю первую часть книги (и целую главу во второй) посвятили мы описанию именно такой власти. Мы назвали эту форму европейской государственности абсолютизмом. Короче говоря, речь идет о доса- модержавной политической организации Московского государства.
А первой — и главной — чертой этой организации были, как мы уже знаем, латентные ограничения власти, проходящие в русской историографии под рубрикой «нравственно обязательных». Заметьте, нравственно, а не юридически, но всё равно обязательных. Для чего обязательных? Естественно, для того чтобы общество воспринимало власть легитимной, а не «мятежником в собственном государстве» (как воспринимало оно режим Грозного).
Таким образом, спор о подкрестной записи царя Василия еще раз подтверждает, что латентные ограничения власти не только существовали в досамодержавной России, но и были сутью её абсолютистской политической легитимности.
Но вот чего мы до сих пор не обсуждали и что становится очевидным именно в свете спора Платонова с Ключевским: «снять» противоречие между ними (как и множество других подобных противоречий в русской истории) невозможно без представления о фундаментальной двойственности русской политической культуры.
Вот смотрите. Платонов заявляет, что боярский совет «одинаково во все времена Московского государства... всегда» исполнял в нем правоохранительные и даже правообразовательные, т.е. законодательные фуншдии. Но ведь это неправда. На самом деле, как мы теперь знаем, боярский совет исполнял эти функции отнюдь не всегда. Во всяком случае не в опричную эпоху при царе Иване, который присвоил их себе, нанеся тем самым смертельный удар европейской традиции русской культуры и разрушив традиционную абсолютистскую форму московской государственности.
Однако ведь и Ключевский не применяет к анализу манифеста Шуйского выводы, вытекающие из собственных его открытий. Он лишь намекает на них, говоря о самодержавных прерогативах, которые «клятвенно стряхивает» Шуйский. Впечатление такое, что интуитивно Василий Осипович чувствует идею латентных ограничений власти в доопричной России, бродит вокруг нее — так близко, что, кажется: вот-вот он ее схватит и сформулирует. Но нет, не формулирует. Пусть и был он самым знаменитым еретиком государственноюриди- ческой школы, но принадлежал-то он все равно именно к этой школе.
Глава девятая Государственный миф
Между тем, едва становимся мы на почву идеи латентных ограничений власти, как тотчас и убеждаемся, что оба классика были действительно правы. Более того, исчезает сам предмет их спора. Ключевский был прав, настаивая на принципиальной новизне антисамодержавного манифеста Шуйского. Просто потому, что никогда до этого ни один государь московский публично от самодержавия не отрекался. Но и Платонов ведь прав, подчеркивая традиционно-абсолютистский характер обязательств Шуйского. Оба были правы, ибо после самодержавной революции Грозного реставрация в Москве европейского абсолютизма, провозглашенная царем Василием, была событием одновременно и «новым» и «старым».
Спор с Платоновым и Ключевским
Платонов, убежденный монархист и непримиримый противник придворной камарильи, окружавшей в его время Николая II и повинной, по его мнению, в гибели России, естественно, вслед за Кавелиным, воспринимал опричнину как революцию царя, освободившую монархию от опеки реакционной знати. Манифест Шуйского был для него-поэтому своего рода символом реставрации власти этой ненавистной ему придворной швали. Свергнутая Грозным боярская котерия снова воцарилась, полагал он, на Москве, коварно воспользовавшись для этого злоупотреблениями опричнины.
«Старая знать, — пишет он, — опять заняла первое место в стране. Устами своего царя она торжественно отрекалась от только что действовавшей системы и обещала „истинный суд" и избавление от „всякого насильства" и неправды, в которых обвиняла предшествовавшие правительства... Царь Василий говорил и думал, что восстанавливает старый порядок. Это был порядок, существовавший до опричнины... Вот каков, кажется нам, истинный смысл записи Шуйского: она возвещала не умаление царской власти, а её возвращение на прежнюю нравственную высоту».107
Что ж, однако, дурного в возвращении власти на прежнюю нравственную высоту? И почему убежден Платонов, что одна лишь старая знать была заинтересована «в избавлении от всякого насильства»? Разве не был истинный суд в интересах всех граждан страны? И разве не всем гражданам обещает это Шуйский, обязуясь «у гостей и торговых и черных людей дворов и лавок и животов не отымати»?
Не естественней ли предположить, что манифест царя Василия лишь отражал простую истину — как и во времена Курбского (и, добавим в скобках, Хрущева) — боярство осознало: невозможно обеспечить свою безопасность (и свои привилегии), не обеспечив в то же время элементарные гарантии жизни и имущества всему народу? И наоборот — невозможно оказалось в начале XVII века дать народу такие гарантии, не обеспечив в то же время боярству его привилегии. Ибо, как свидетельствовал опыт опричнины, боярский совет в сфере политических отношений был в ту пору эквивалентом Юрьева дня в области отношений социальных. Существовать одно без другого не могло (что опять-таки подтверждает режим Хрущева, вернувший крестьянам паспорта, отнятые у них Сталиным). Ибо лишь вместе означали они европейский абсолютизм. Конец одного знаменовал гибель другого.
В досамодержавные времена можно еще было сомневаться в существовании этой роковой связи между политическим разгромом аристократии и закрепощением крестьянства, но после опричнины она стала очевидной. Победа самодержавия действительно означала всеобщее холопство. Этого странным образом не заметил Платонов. Впрочем, странно ли это на самом деле? Как всякий историк, он невольно переносил реалии своего времени, свои страсти и свою ненависть в прошлое. Не говоря уже о том, что гипноз государственного мифа отрезал ему, как, впрочем, и всей русской историографии его времени, путь к представлению о парадоксе европейской неограниченно/ограниченной абсолютной монархии.
С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 231-232 (выделено мною. — АЛ.).
Но невозможно ведь согласиться и с Ключевским, что воцарение князя Василия составило эпоху в нашей политической истории. Оно, может, и составило бы эпоху, не случись до него опричнина. Но воцарился-то Шуйский после Грозного. После того, как с грохотом обрушилась на Руси ее традиционная государственность. После того, как окутала страну свинцовая туча крепостного права. Что могли изменить в этой раскаленной политической атмосфере благородные манифесты? Какую эпоху могли они составить? Ведь коалиция контрреформы не исчезла после опричнины. Напротив, с разгромом земского самоуправления и закрепощением крестьянства она усилилась. И нерешенные проблемы, стоявшие перед страной во времена Правительства компромисса, не исчезли. Под угрозой польского нашествия они обострились.
Здесь бой закипал, страшный, яростный. Здесь дело нужно было делать, а не только крест целовать. Как можно было спасти страну от неотвратимо наступающего самодержавия? И можно ли было в тот поздний час сделать это вообще? Кто знает? Но если и было это возможно, то требовало чего-то гораздо большего, нежели манифесты. Например, немедленного созыва Земского собора; восстановления крестьянского самоуправления и призыва в Москву всего, что уцелело после опричнины от нестяжательского духовенства и «лутчих людей» крестьянства и городов. Требовало, наконец, отмены «заповедных лет» и торжественного восстановления Юрьева дня; организации и вооружения той самой коалиции реформы, что уходила корнями в благополучные, либеральные, досамодержав- ные годы. Совокупность этих мер, может, и помогла бы предотвратить трагедию. Или, по крайней мере, дать достойный бой наступающему самодержавию.
Но для этого понадобился бы лидер масштаба Ивана III, понадобилась бы четкая программа европейской перестройки страны. Вот тогда манифест царя Василия мог бы сработать — как отправная точка ренессанса русского абсолютизма, как начало реальной борьбы за его восстановление. Но ничего ведь похожего и в голову не пришло новому царю. И потому был он обречен остаться проходной, а вовсе не «эпохальной» фигурой в политической истории. Кем-товроде полузабытых уже сейчас мастеров аналогичных манифестов, как Александр Керенский в России или Шахпур Бахтияр в Иране.
Глава девятая Государственный миф
По этой причине, и к горькому нашему сожалению, суждено было подкрестной записи Шуйского остаться в истории лишь свидетельством очередной агонии европейской традиции России.
★ * *
При всем том, однако, очевидная неспособность государственного мифа объяснить пусть и простые, но жизненно важные конфликты прошлого означала конец его диктатуры в русской историографии. А с нею тихо умерла и вторая эпоха Иванианы, которая этой диктатурой, собственно, и держалась.
Попутные заметки
Именно эта глава почему-то привлекла больше всего внимания рецензентов предыдущего издания книги. Может быть, из-за того, что непосредственно сопрягаются здесь полузабытые события давно минувших дней с теми, которые еще на памяти моего поколения. Я понимаю, до какой степени непривычно для современного уха звучит, скажем, прямое сопоставление подкрестной записи Василия Шуйского с речью Никиты Хрущева на XX съезде. Или, допустим, памятной всем десталинизации режима после смерти тирана с «деиванизациеЙ» после Грозного царя, замеченной еще Жилем Флетчером, английским послом в Москве в конце XVI века.
Чего я не понимаю, это может ли существовать без таких сопоставлений жанр философии отечественной истории или, говоря словами Г.П. Федотова, «новая национальная схема». Не представить ведь без них русскую историю как целое, в чем, собственно, смысл этого предприятия и состоит. Не представить просто потому, что отчаянные попытки вырваться из железных объятий самодержавия и добиться гарантий от произвола власти растянулись в России на столетия.
Не нужно быть Ключевским или Платоновым, чтобы понимать, как разительно отличались между собою условия, в которых Шуйский подписывал свой «освободительный» манифест и Хрущев произносил свою «освободительную» речь. Это бросается в глаза. Это тривиально. Сложность в том, чтобы несмотря на все эти различия — в приметах времени, в мотивах действующих лиц и в последствиях их действий — найти тем не менее то общее, что дает нам принципиальную возможность их сопоставления. Я нашел это общее в аналогичном обязательстве новых властителей воздерживаться, по выражению Платонова, от «причуд личного произвола» и «недостойных способов проявления власти». Атакже в аналогичном стремлении превратиться «из государя холопов в правомерного царя подданных», говоря словами Ключевского.
И я счастлив, что большинство рецензентов оценило эту сложность, проявив живой интерес к попытке преодолеть «экспертизу без мудрости», которая так огорчала в свое время профессора Чар- гоффа, — независимо даже оттого, как они к моим идеям относятся.
Есть впрочем — как не быть? — и другая категория рецензентов, которые не критикуют аргументы автора по существу, не отвергают их и не принимают, но исходят из того, что всякая непривычная мысль незаконна уже в силу своей непривычности.
Смотрите, как бы говорят они читателю, автор сравнивает средневекового царя с первым секретарем ЦК КПСС. Откровенная ведь ересь. «На грани историософии». Что, спрашивается, может быть общего у князя Шуйского с аппаратчиком Хрущевым, к тому же разделенными тремя столетиями?
Не знаю, почему, но к такого рода критике сложилось у меня стойкое отвращение. Может быть, потому, что уж очень напоминает она отзывы пушкинских помещиков об Онегине: помните, «сосед наш неуч, сумасбродит, он фармазон, он пьет одно стаканом красное вино»?
Нет слов, бывают рецензенты и похуже. Иные вырывают из контекста отдельные фразы и танцуют над ними канкан. Самоутверждаются, одним словом. Это, конечно, неприятно, но рецензенты, которые не враги и не друзья, а просто ленивы и нелюбопытны, все-таки противнее.
Как бы то ни было, пишу я эти заметки не для них, а для тех, кто любопытен и понимает нетривиальную мысль, согласны они с нею или нет. Хотя бы потому, что не так уж и часто она встречается...
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели
глава четвертая ПврвД ГрОЗОЙ
глава пятая Крепостная историография
глава шестая «ДвСПОТИСТЫ»
глава седьмая Язык, на котором мы спорим Введение к Иваниане
глава восьмая ПерВОЭПОХЭ
часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть третья
иваниана
глава девятая Государственный миф
ДЕСЯТАЯ
Повторение
глава
одиннадцатая заключение
трагедии
Последняя коронация?
ГЛАВА
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
л
глава десятая 577
Повторение трагедии
Наблюдателю, который на грани веков, где-нибудь около 1900-Г0 решился бы предсказать дальнейшее движение Иванианы, пришлось бы, я думаю, констатировать, что политической (не говоря уже о моральной) репутации Грозного царя нанесен смертельный удар. При всей спорности позиции Ключевского его приговор опричнине выглядел, казалось, окончательным. Отныне она должна была восприниматься лишь как символ политической иррациональности, как нервная судорога страны, впавшей в жестокий приступ самоистребления. Какие бы новые факты ни были открыты историками XX века и к каким бы новым заключениям они ни пришли, одно должно было остаться бесспорным: Иван Грозный и его опричнина реабилитации не подлежат. И стало быть, еще один «историографический кошмар» исключается. Ни новыхТатищевых, ни новых Кавелиных больше не будет.
Чванливая бравада Ломоносова, сентиментальное негодование Карамзина и холопские восторги Горского равно должны были казаться теперь порождением темной, архаической, чтобы не сказать мифологической, эры Иванианы. И мифы медленно отступали перед беспощадным светом разума. Отступали, казалось, навсегда. Историки осознали, что в Иваниане переступлен какой-то порог, за которым нет возврата к допотопным эмоциям и «государственническим» символам. Едва ли может быть сомнение, что авторитет и спокойная мудрость Ключевского сыграли в этом повороте решающую роль.
В конечном счете сводилось все к тому, что драма уходит из Иванианы и превращается она в более или менее бесстрастное и респектабельное занятие архивистов и профессоров, бесконечно далекое от любопытства профанов и политических бурь. Из центра философских схваток, из способа самоосознания общества возвращается, на-
19 Ншт
конец, Иваниана в материнское лоно академической историографии — таков, вероятно, был бы прогноз объективного наблюдателя в точке пересечения двух столетий.
Исходя из положения дел в тогдашней Иваниане, он был бы совершенно прав. Исходя из положения дел в тогдашней России, ошибся бы он непростительно. Ибо главная драма была как раз впереди: третий «историографический кошмар» поджидал Иваниану за новым поворотом в судьбе страны. Из петровской полуЕвропы она возвращалась в московитскую Евразию. И масштабам этой цивили- зационной катастрофы суждено было превзойти все, что в ней со времен опричнины происходило.
Я говорю сейчас не только о холопских гимнах «повелителю народов» и «великому государственному деятелю», которые предстояло услышать следующему поколению русских читателей Иванианы от следующего поколения русских историков. Говорю я о том, что снова попытаются они рационализировать иррациональность террора и оправдать неоправдываемое. Как все это произошло, мы скоро увидим.
А пока, чтобы дать читателю возможность представить себе масштабы грядущей реабилитации первого русского самодержца, сошлюсь лишь на один факт. Никогда, даже во время обоих предшествовавших «историографических кошмаров», не позволил себе ни один русский историк открыто оправдать вместе с опричниной величайшее зло, принесенное ею России, — порабощение соотечественников, крепостное право. Крестьянское рабство гирей висело на ногах адвокатов Грозного. Его откровенная реакционность бросала мрачную тень на светлые ризы «прогрессивной опричнины». И вот в 1940-е само крепостное право объявлено было прогрессивным. Так и скажет И.И. Полосин: «Усиление крепостничества тогда, в XVI веке, означало усиленное и ускоренное развитие производительных сил страны... Крепостничество было естественной стихийной необходимостью, морально омерзительной, но экономически неизбежной».[22]
и ван иана Повторение трагедии
Глава десятая Повторение трагедии
Как видим, никуда не ушли из Иванианы политика и драма. Напротив, вступала она в самую трагическую свою эпоху. Повторялась трагедия. Произошло это, конечно, не вдруг. И замечательно интересно посмотреть, как готовилась эта новая, можно сказать, коронация Грозного.
«Аграрный переворот»
Государственная школа тихо умирала в начале века. Несмотря на фундаментальные труды П.Н. Милюкова и Г.В. Плеханова, ее триумфы были уже позади. Знаменитые схемы, когда-то властвовавшие в историографии, будь то «борьба государства с родовым строем» или «борьба со степью», вызывали теперь у профессионалов лишь снисходительную усмешку. Подобно новым монголам, орды специалистов, исповедывавших классовую борьбу и экономическое объяснение истории, одну за другой разрушали крепости государственной школы, с варварской дерзостью ниспровергая ее обветшавшие мифы.
Если первый властитель дум русской историографии XX века Сергей Федорович Платонов и признавал с издевательской академической вежливостью, что «научный метод историко-юридической [государственной] школы оказал могучее влияние на развитие науки русской истории», то имел он в виду лишь «количественный и качественный рост» трудов русских историков.2 О «гиперболах» основателя школы Кавелина говорил он с тем же презрением к архаическому дилетантизму, с каким Кавелин говорил в свое время о метафорах Карамзина. Другой властитель дум нового времени Михаил Николаевич Покровский не был даже вежлив: он откровенно потешался над старыми мифами.
Его едкие насмешки заслуживают воспроизведения. В писаниях историков государственной школы, — говорит он, — «развертывается грандиозная картина, как „борьба со степью" создала, выковала русское государство. Степняки, как хищные звери, нападали на Русь; чтоб
С.Ф. Платонов. Иван Грозный, Пб., 1923, с. 19.
спастись от этих набегов, все государство было построено по-военно- му: половина, служилые люди (помещики) должны были жить в постоянной готовности для боя; другая половина, тяглые люди (купцы, ремесленники и крестьяне) должна была содержать первую... Так государство во имя общего интереса закрепостило себе общество; только когда борьба со степью кончилась победой русского государства, началось раскрепощение: сначала в XVIII веке была снята повинность с дворян, потом в XIX пало крепостное право и для крестьян... В этой грандиозной картине имеется один недостаток: она совершенно не соответствует действительности. Наибольшее напряжение борьбы со степью приходится на XI-XIII века... но как раз тогда не образовалось единого государства и никакого закрепощения не было... А в XVI—XVIII вв., когда возникли и Московское государство и крепостное право, татары уже настолько ослабели, что и мечтать не могли о завоевании Руси».3
Философия истории, над которой смеются, очевидно не может больше исполнять свою функцию. Государственная школа продолжала царствовать, но, подобно английской королеве, больше не правила. В Иваниане, можно сказать, произошел своего рода государственный переворот. К сожалению, однако, рациональности не прибавил он ей нисколько. Ибо на смену мифам государственной школы шла столь же откровенная мифология школы аграрной. Даже рискуя сверхупрощением этого «аграрного переворота», скажу тем не менее, что ровно ничего удивительного я в нем не нахожу.
XIX век мучился загадкой силы русской государственности, поднявшей страну из «тьмы небытия» к высотам сверхдержавности. XX век начался с загадки слабости этой государственности, накренившейся над пропастью и грозившей снова уронить Россию во «тьму небытия». Так же, как в XVI веке, в центре конфликта опять стоял вопрос о земле. На повестке дня был новый её передел. Интеллигентные монархисты надеялись укрепить самодержавие, удовлетворив земельный голод крестьянства за счет выделения крепких мужиков «на хутора» и оплаченного государством массового переселения в Сибирь. Левые, напротив, надеялись сокрушить самодержавие,
3 M./V. Покровский. Избранные произведения, т. 3, М., 1967, с. 239-240.
натравив на него крестьянство, жаждавшее помещичьей земли. Накликивали, короче говоря, новую пугачевщину.
Для тех и для других придворная аристократия, «новое боярство», окружавшее царя, было враждебной силой, препятствовавшей осуществлению их планов. И политика, как всегда, тотчас перекинулась в Иваниану. Во всяком случае «аграрный переворот» в ней и впрямь произведен был противоестественной коалицией правых (во главе с монархистом Платоновым) и левых (возглавленных марксистом Покровским).
Монархист К. Ярош, которого, если помнит читатель, привел в ужас Синодик Грозного, оправдывал тем не менее царя, уничтожившего своих советников. Царь, уверен был он, «понимал, что единственную опасность для сердечных отношений между русским народом и престолом составляют эти навязчивые патентованные советники. Иоанн хотел отстранить их в разряд вообще граждан России и слуг отечества».4 А поскольку они не желали «отстраняться», пришлось их уничтожить. Это была слегка завуалированная рекомендация Николаю II возглавить новую опричнину.
Так входил в Иваниану драматизм времени. Древняя история словно возвращалась в новую Россию и мертвые хватали живых. Современная страна, успевшая удивить мир не только военной мощью, как во времена Ломоносова и Кавелина, но и великой культурой, страна, крупнейшему историку которой опричнина совсем еще недавно казалась бессмысленной и бесцельной, опять стояла на пороге средневековой судороги. Бесконечно более, чем Ярош, тонкий и серьезный мыслитель Платонов изображал теперь истоки опричной драмы так: «Грозный почувствовал около себя опасность оппозиции и, разумеется, понял, что это оппозиция классовая, княжеская, руководимая политическими воспоминаниями и инстинктами княжат, „восхотевших своим изменным обычаем" стать удельными владыками рядом с московским государем».5 Другими словами, вернуть Русь в домонгольские, «удельные» времена, расколоть государство. Короче,
А К. Ярош. Психологическая параллель, Харьков, 1898, с. 28.
5 С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.
«Сплошное
Платонов отказывался рассматривать конфликт, приведший к опричнине, в традиционных терминах Соловьева — Горского, т.е. борьбы дворянства (нового) с боярством (старым). Тем более отказывался принять эту упрощенную схему государственной школы Покровский.
Если Платонов поставил в центр исторической сцены «класс княжат», Покровский втолкнул на неё «класс буржуазии». Если для Платонова Правительство компромисса соответственно представляло этот «класс княжат», то для Покровского представляло оно классовый союз буржуазии и боярства. Если для Платонова поэтому суть опричнины состояла в том, что царь отнял землю у многоземельных княжат, отдав их малоземельным помещикам и предотвратил тем самым новый распад страны, то для Покровского суть её была совсем в другом. С его точки зрения, царь оказался в этом конфликте орудием буржуазии, которая, отвергнув классовый союз с боярством, выбрала себе нового партнера — помещиков.
«Во всем этом перевороте, — объясняет он, — речь шла об установлении нового классового режима, для которого личная власть царя была лишь орудием, а вовсе не об освобождении лично Грозного от стеснявшей его боярской опеки».[23] Но и для Платонова, и для Покровского в основе конфликта одинаково лежало перераспределение земли, аграрный кризис, экономический переворот. И тот и другой, попытавшись заменить старые мифы собственными, ничуть не менее фантастическими, потерпели сокрушительное поражение. И в то же время одержали они победу — ублюдочная «аграрная школа», родившаяся от их противоестественного союза, господствовала в Иваниане на протяжении большей части XX века.
Глава десятая Повторение трагедии
недоразумение»
Отношение Платонова к опричнине не менее сложно, нежели отношение к ней Соловьева. С одной стороны, он с точно такой же безаппеляционностью, как Соловьев,
провозглашает, что «смысл опричнины совершенно разъяснен научными исследованиями последних десятилетий».7 И мы уже знаем, что смысл этот состоял, по Платонову, в конфискации владений княжат. Но с другой, кровь, грязь, зверства опричнины вызывали у нового классика такое же отвращение, что и у старого. И Платонов оговаривается: «цель опричнины могла бы быть достигнута менее сложным способом», ибо «способ, какой был Грозным применен, хотя и оказался действительным, однако, повлек за собою не одно уничтожение знати, но и ряд иных последствий, каких Грозный вряд ли желал и ожидал».8
Какой же в таком случае могла быть альтернатива опричнине? Как иначе мог поступить царь перед лицом нового распада, угрожавшего, по Платонову, стране? Что мог он сделать, если на стороне княжат стояло само московское правительство (или «Избранная рада», как он его по традиции называет)? «Состав рады, как надо предполагать, — говорит классик, — был княжеский, тенденция, по-види- мому, тоже княжеская. Сила влияния „попа" и его „собацкого собрания" в первые годы их действия была очень велика... весь механизм управления был в их руках».9
Так что же и вправду было делать бедному царю, восставшему против собственного правительства, а заодно и против княжеского «правительственного класса»? Мыслима ли была в таких условиях его победа без опричнины? То есть без государственного переворота, без создания собственной армии и полиции, свободной от влияния княжат, без массового террора и всех тех зверств, которые каза- лись Платонову омерзительными? В конце концов он ведь и сам — даже 400 лет спустя — оказался не в силах придумать никакой альтернативы опричнине. Увы, моральные ламентации помогают ему не больше, чем помогли они Соловьеву. И логика его конструкции столь же неумолимо вела к оправданию ивановыххудожеств.
Это, однако, еще с полбеды. Настоящая беда начинается, когда мы внимательнее вчитаемся в тексты Платонова. Ибо, вчитавшись,
С.Ф. Платонов. Цит. соч., с. 119.
Там же, с. 133.
обнаруживаем вдруг, что несмотря на все громогласные декларации, смысл опричнины по-прежнему безнадежно для него темен. Не уверен он даже в главном своем тезисе, в том, что опричнина была действительно направлена против княжат (как вроде бы вытекало, по его мнению, из «научных исследований последних десятилетий»), а не против боярства и вотчинного землевладения, одним словом, против «старины» (как гласит стереотип Горского, никакого отношения к этим научным исследованиям не имевшего).
Не знаю, заметил ли кто-нибудь это роковое колебание Платонова между его собственной «удельной» концепцией опричнины и ортодоксальным стереотипом юридической школы. Обратимся к текстам. Ключевая метафора, придающая видимую новизну заключениям Платонова, — «вывод». Он объясняет: «И отец и дед Грозного, следуя старому обычаю, при покорении Новгорода, Пскова, Рязани, Вятки и иных мест выводили оттуда опасные для Москвы руководящие слои населения во внутренние московские области, а в завоеванный край посылали поселенцев из коренных московских мест».10 Правда, отец и дед применяли «вывод» к завоеванным областям, а внук применил его как раз к коренным московским местам. Но в этом, — торжествует Платонов, — как раз и заключается великое политическое изобретение внука: «То, что так хорошо удавалось с врагом внешним, Грозный задумал испытать с врагом внутренним».11 Иначе говоря, царь, совсем как Ленин, превратил войну межгосударственную в войну гражданскую. Но вопрос-то все-таки остается: кто же был он, этот зловещий «внутренний враг»? Кого, собственно, «выводили»? И тут мы вдруг обнаруживаем, что Платонов дает на этот ключевой вопрос два совершенно разных ответа.
«С одной стороны, — говорит он в книге „Иван Грозный" в полном соответствии со своей „удельной" концепцией, — царь решил вывести с удельных наследственных земель их владельцев княжат и поселить их в отдаленных от прежней оседлости местах, там, где не
Там же, с. 120. ·
Там же.
было удельных воспоминаний и удобных для оппозиции условий».12 Формулировка опричнины в «Очерках по истории Смуты» поддерживает эту концепцию: «Опричнина подвергла систематической ломке землевладение служилых княжат».13
И все было бы с «удельной» концепцией в порядке, когда бы на следующей странице «Ивана Грозного» не содержалось нечто, напоминающее, скорее, Горского, чем Платонова: «Эта операция вывода землевладельцев получила характер массовой мобилизации служилого землевладения с явной тенденцией к тому, чтоб заменить крупное вотчинное землевладение мелким поместным землевладением».14 Как видим, тут уже и речи нет о княжатах и их удельных воспоминаниях. Тут все просто: царь против аристократии. И удивленный этим обстоятельством читатель находит вдруг в тех же «Очерках» другую формулировку опричнины, на этот раз почти буквально повторяющую Горского: «Опричнина... сокрушила землевладение знати втом виде, как оно существовало из старины».15 Конечно, теперь мы знаем, что Платонов не зря так отчаянно метался между «удельным» и «государственным» объяснениями опричнины. На самом деле «научные исследования последних десятилетий», так радовавшие историка, вовсе не снабдили его данными для подкрепления его гипотезы, которую он неосторожно представил читателю в качестве безусловного факта. Когда за проверку платоновской гипотезы взялся такой мощный и скрупулезный исследователь, как С.Б. ^еселовский, пришел он к выводу для нее убийственному. Она оказалась фикцией.
Если М.Н. Покровский, пытаясь опереться на Платонова, характеризовал его как «одного из осторожнейших в своих выводах русских историков», то заключение Веселовского было противоположным: «в погоне за эффектностью и выразительностью лекций С.Ф. Плато-
1 7
Там же, с. 121 (выделено мною. — АЯ).
1 "ч
С.Ф. Платонов. Очерки по истории Смуты в Московском государствеXVI—XVII вв. (далее Очерки...), 1898, с. 157 (выделено мною. — АЯ).
Т /
С.Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 122 (выделено мною.—АЯ).
1 с
С.Ф. Платонов. Очерки..., с. 157 (выделено мною.—А.Я.).
нов отказался от присущей ему осторожности мысли и языка и дал концепцию политики царя Ивана... переполненную промахами и фактически неверными положениями». Далее, прямо именуя интерпретацию Платонова «мнимо-научной» и даже «обходным маневром реабилитации монархизма», Веселовский мрачно констатирует, что «направленность опричнины против старого землевладения удельных княжат следует признать сплошным недоразумением».16 Это уничтожающее заключение полностью разделяет крупнейший (после А.А. Зимина) знаток опричнины Р.Г. Скрынников: «опричнина не была специальной антиудельной мерой... Ни царь Иван, ни его опричная дума никогда не выступали последовательными противниками удельного землевладения».17
Гпава десятая Повторение трагедии
Все это, однако, стало ясно лишь много десятилетий спустя. Для Покровского, ревизовавшего в начале века русскую историю под углом зрения марксизма и нуждавшегося поэтому в экономическом объяснении всего на свете, гипотеза Платонова была даром небес. Ибо тот первым изобразил опричную драму не как бессодержательную схватку «нового» со «старым», но как воплощение классовой борьбы и неукротимого экономического прогресса. А прогресс, он что — он, согласно знаменитой марксовой метафоре, подобен языческому идолу, который не желает пить нектар иначе, как из черепов убитых им врагов. Прогресс связан с нравственными издержками: лес рубят, щепки летят.
Если либерал Кавелин не постыдился использовать моду на «прогресс государственности» для оправдания опричнины в XIX веке, то чего было стесняться марксистскому либералу Покровскому, используя моду века XX на «экономический прогресс»? Опираясь на гипотезу Платонова, он создал то, что я бы назвал экономической апологией опричнины.
Парадокс Покровского
С.б. Веселовский. Исследования по истории Опричнины, М., 1963, с. 332. Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л„ 1967, с. 214-215.
Создал в тот самый момент, когда царь Иван безвозвратно, казалось, удалялся из политической реальности в темное Средневековье, к которому и принадлежал. Именно в этот момент и обрела вдруг его опричнина вполне рациональное марксистское оправдание. Она больше не выглядела бесцельной. Она исполняла в русской истории совершенно необходимую функцию, разрушая княжеские латифундии и открывая тем самым дорогу «прогрессивному экономическому типу помещичьего землевладения», который нес с собою замену натуральных повинностей товарно-денежными отношения- ч ми. Царь Иван неожиданно оказался орудием марксистского Прови- 1 дения, то бишь всемогущего Базиса.
V* И что против этого были интеллигентские спекуляции Ключевского о борьбе абсолютной монархии с аристократическим персоналом? Что возмущенное нравственное чувство Соловьева? Бессильные «надстроечные» сентименты. Так вознесенный на пьедестал экономического детерминизма снова подвергся реабилитации Царь-Мучитель.
Однако и у гранитно неуязвимой экономической апологии обнаружились свои проблемы. Требовалось доказать, во-первых, что опричнина действительно преследовала прогрессивную задачу разрушения феодального землевладения; во-вторых, что боярские латифундии и впрямь стали в XVI веке реакционным бастионом на пути прогресса, и, в-третьих, наконец, что именно заменившее их помещичье землевладение искомому прогрессу как раз и отвечало.
Покровский бесстрашно взялся за эту задачу: « Два условия вели к быстрой ликвидации тогдашних московских латифундий. Во-первых, их владельцы редко обладали способностью и охотой по-новому организовать свое хозяйство... Во-вторых, феодальная знатность „обязывала" и в те времена, как и позже. Большой боярин должен был по традиции держать обширный „двор", массу тунеядной челяди и дружину... Пока все это жило на даровых крестьянских хлебах, боярин мог не замечать экономической тяжести своего официального престижа. Но когда многое пришлось покупать на деньги — деньги, всё падавшие в цене год от года по мере развития московского хозяйства, — он стал тяжким бременем на плечах крупного землевладельца... Мелкий вассалитет был в этом случае в гораздо более выгодном положении: он не только не тратил денег на свою службу, он еще сам получал за нее деньги. Если прибавить к этому, что маленькое имение было гораздо легче организовать, чем большое... что мелкомухозяинулегко было лично учесть работу своих барщинных крестьян и холопов, а крупный должен был это делать через приказчика, то мы увидим, что в начинавшейся борьбе крупного и среднего землевладения экономически все выгоды были на стороне последнего». И, стало быть, «экспроприируя богатого боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического развития».18 (Представляете, как удивился бы Иван Васильевич своей экономической проницательности?)
Как бы то ни было, однако, здесь получили мы разом оба доказательства — и реакционности боярского и прогрессивности помещичьего землевладения. Правда, экономический характер обоих внушает, признаться, некоторые сомнения. Ибо, касаясь главным образом «тяжести официального престижа», и «неохоты по-новому организовать хозйство», остаемся мы покуда все-таки в сфере, скорее, социально-психологической. Единственным собственно экономическим соображением выглядит здесь обесценение денег и, следовательно, рост цен на хлеб. Однако именно эта «революция цен» была вовсе не московским, а общеевропейским явлением — факт, известный каждому историку даже во времена Покровского.
Но если так, то отчего же связанный с нею прогрессивный «аграрный переворот» в пользу мелкого вассалитета оказался успешным лишь в России и Восточной Европе и нигде на Западе распространения не получил? Разве западные сеньоры испытывали большую, нежели московские бояре «охоту по-новому организовать хозяйство»? Или, может, феодальная знатность их менее обязывала и потому им легче было выносить «экономическую тяжесть своего официального престижа»? Увы, на эти простые вопросы экономическая апология опричнины ответа не дает.
А ведь есть и покруче. Вот один. Как мы уже знаем, опричная
Россия, согласно Покровскому, хотя и являлась по форме «государ-
»
18 ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 272, 273.
ством помещичьего класса»,19 не только была организована «при участии капитала»,20 но и оказалась по существу этапом к воцарению на московском престоле «торгового капитала в шапке Мономаха». Одним словом, была опричнина русским эквивалентом западных буржуазных революций.
В этой интерпретации Москве следовало бы, вероятно, оспорить у Нидерландов право пионера и первооткрывателя на тернистом пути европейского прогресса. Я не говорю уже о том, что если триумфальная победа мелкого вассалитета и впрямь воплощала поступь прогресса, то именно Восточная Европа и в первую очередь Россия должны были получить решающее преимущество над странами Запада, не допустившими у себя такого прогрессивного процесса. Запад обречен был отстать в историческом соревновании, а лидером мирового прогресса предстояло стать Москве Грозного.
Непонятно лишь одно: как быть с последующими четырьмя столетиями русской истории. Как объяснить, что всех этих чудес, обещанных замечательным аграрным переворотом, почему-то не произошло? Более того, произошло как раз обратное: Россия была отброшена «во тьму небытия», а прогрессивный помещик оказался вдруг крепостником, организатором феодального рабства. Согласитесь, что-то здесь у Покровского не вытанцовывается.
Позднейшие его коллеги исходили, как мы знаем, из известного постулата, что они сначала марксисты, а потом уже ученые. Покровский был сначала ученым, а потом марксистом. Видимо, «буржуазная» закваска все еще давала о себе знать (он ведь был учеником Ключевского). Во всяком случае он даже не попытался отвлечь внимание читателя от этой странной метаморфозы «прогрессивного помещика», повергавшей в прах всю его концепцию, как делали на наших глазах в аналогичной ситуации, например, А.Н. Сахаров или В.В. Кожинов. Эта странная метаморфоза так навсегда и осталась для Покровского загадочной и необъяснимой. «Его [помещика] победа, — растерянно признавался он, — должна была бы обозначить
Там же, с. 313.
крупный хозяйственный успех — окончательное торжество „денежной" системы над „натуральной". На деле мы видим совсем иное. Натуральные повинности, кристаллизовавшиеся в сложное целое, известное нам под именем крепостного права, снова появляются в центре сцены и держатся на этот раз цепко и надолго... Во имя экономического прогресса раздавив феодального вотчинника, помещик очень быстро сам становится экономически отсталым типом: вот каким парадоксом заканчивается история русского народного хозяйства эпохи Грозного».21
Конечно, и этот невероятный парадокс не заставил Покровского усомниться в марксистском понимании истории. Усомнился он в себе, усомнился в возможностях тогдашней науки, возложив свои надежды на то, что его «последователи в деле применения материалистического метода к данным русского прошлого будут счастливее».22 Таково было завещание патриарха советской исторической науки. Таков был генеральный вопрос, поставленный им перед последователями более полувека назад.
Глава десятая Повторение трагедии
Последователи, впрочем, первым делом бестрепетно пожертвовали учителем, объявив его «вульгарным материалистом» Но ведь это, согласитесь, никак еще не объясняло самого парадокса Покровского.
Политический смысл «коллективизации»
Мы были бы с вами, читатель, очень наивными людьми, если бы вообразили, что после того, как конструкция Платонова оказалась «сплошным недоразумением», а Покровский сам признался в своем бессилии, экономическая апология опричнины рухнула — и с нею пал очередной бастион адвокатов Грозного. Ведь знаем мы уже из опыта, что столь мощные культурно-идеологические фортеции в состоянии вынести любой штурм фактов, здравого смысла и логики. Что на месте одного павшего бастиона словно из-под земли вырастает
Там же, с. 317-318. Там же, с. 319.
иваниана Повторение трагедии
новый, и конца им не видно, и ставить себе поэтому задачу полного их сокрушения мог бы, наверное, лишь рыцарь печального образа.
Вот доказательство: на обломках «недоразумения» и «парадокса» сложилась — и благополучно функционировала на протяжении десятилетий — так называемая аграрная школа советских историков. Более того, в Иваниане XX века она господствовала. По авторитетному свидетельству Н.Е. Носова, «именно такая точка зрения проводится в трудах Б.Д. Грекова, И.И. Полосина, И.И. Смирнова, А.А. Зимина, Р.Г. Скрынникова, Ю.Г. Алексеева и до сего времени является, пожалуй, наиболее распространенной».23 Это написано в 1970 году и перечислены здесь почти все светила советской историографии.
Между тем очень просто показать — основываясь на исследованиях и выводах самих советских историков (разумеется, тех, кто не причислял себя к аграрной школе), — что парадокс Покровского ничуть не меньше, чем концепция Платонова, основан на элементарном недоразумении. Крупное землевладение в средневековой России вовсе не было синонимом крупного хозяйства. Как раз напротив, часто было оно лишь организационной формой, лишь защитной оболочкой, внутри которой происходил действительно прогрессивный, единственно прогрессивный процесс крестьянской дифференциации. Здесь, как говорит Носов, «развитие идет уже по новому, буржуазному, а не феодальному пути. Имеем в виду социальную дифференциацик^деревни, скупку земель богатеями, складывание крестьянских торговых и промышленных капиталов. Но именно этот процесс и был резко заторможен, а потом и вообще приостановлен на поместных землях»24
Точно так же описывает эту метаморфозу крупного вотчинного хозяйства в поместное академик С.Д. Сказкин: «Барская запашка превращается в крупное, чисто предпринимательское хозяйство. В связи с этим изменяется и значение крестьянского хозяйства.
Н.Е. Носов. О двух тенденциях развития феодального землевладения в Северо-Восточной Руси в XV-XV1 веках, М., 1970, с. 5.
[Оно] становится источником даровой рабочей силы, а для самого крестьянина его надел и его хозяйство становятся, по выражению В.И. Ленина, „натуральной заработной платой"».25
Надо быть уж очень ленивым и нелюбопытным, чтобы не спросить, что же на самом деле описывали Сказкин и Носов. Экономические результаты «Ивановой опричнины» в XVI веке или сталинской коллективизации в веке XX. Разве не состоял действительный смысл коллективизации в том самом «изменении значения крестьянского хозяйства», о котором говорил Сказкин? В том самом превращении приусадебного участка, оставленного крестьянину, в его «натуральную заработную плату», о котором говорил Ленин? В том самом превращении труда крестьянина в даровую рабочую силу для обработки «барской запашки» новых помещиков? Разве экономический смысл обеих опричнин состоял не в разгроме и ограблении «лутчих людей» русской деревни (в сталинские времена это называлось раскулачиванием)?
Глава десятая Повторение трагедии
Совпадение, согласитесь, поразительное. И ни сном ни духом неповинны в нем Носов или Сказкин. Виновата история. Виновата новая опричнина, результат которой закономерно повторил результат опричнины старой; сельское хозяйство страны было разрушено. Если так, то о каком «экономическом прогрессе» может идти речь? Опричнина предстает перед нами — одинаково и в XVI и в XX веке — .чудовищным воплощением средневековой реакции в экономическом смысле ничуть не менее, чем в политическом. И в этом действительный ответ на парадокс Покровского. Ответ самой истории.
Новая опричнина
В 1930-е так называемая школа Покровского рухнула. Формально обвинили ее в вульгарном экономизме. И сажали ведь за это. Обвинительные статьи формулировались, конечно, иначе, но сроки-то давались именно за «вульгарный экономизм»! Дей-
25 С.Д. Сказкин. Основные проблемы так называемого второго издания крепостничества в Средней и Восточной Европе, Вопросы истории* 1958, № 2, с. 104.
ствительная причина была, разумеется, в другом. Слишком уж назойливо эксплуатировали последователи Покровского призрак революции, находя его, как мы видели, даже в опричнине. Между тем в 1930-е созревало в России новое самодержавие. И оно жаждало стабилизации. Свою революцию оно уже совершило и новые ему были совершенно не нужны.
Соответственно потребовалась историография, которая соединяла бы это новое самодержавие со старым, порушенным в 1917-м, а не отделяла от него. Для этого готово оно было идти на жертвы, готово было даже предпочесть старых профессоров новым революционерам. Происходило непредвиденное и невероятное. Р.Ю. Виппер, например, который впервые опубликовал свою книгу об Иване Грозном в 1922 году, когда он был бесконечно далек от марксизма, мог двдцать лет спустя с гордостью написать в предисловии ко второму ее изданию: «Я радуюсь тому, что основные положения моей первой работы остались непоколебленными и, как мне кажется, получили, благодаря исследованиям высокоавторитетных ученых двух последних десятилетий, новое подтверждение».26 Виппер торжествовал по праву: марксисты пришли к нему, а не он к марксистам. И опять, как Кавелин в 1840-е и Платонов в 1920-е, выдвигал он стандартный и неотразимый аргумент — «исследования двух последних десятилетий».
Но даже принимая все это во внимание, нелегко объяснить ту торжественную манифестацию лояльности к Ивану Грозному, которая произошла в 1940-$. В конце концов весь пафос большевистской революции в России был направлен против «проклятого царизма» и «тюрьмы народов», в которую превратил он страну. А Грозный все- таки был первым русским царем, т.е. отцом-основателем этого самого царизма. Мало того, он был еще и основателем империи, сиречь тюрьмы народов. Я, право, не знаю, как можно было бы объяснить такой неожиданный поворот на 180 градусов, такую внезапную метаморфозу царя из тирана в символ национальной гордости, не прибегая к предложенной здесь концепции происхождения нашей трагедии.
Р.Ю. Виппер. Иван Г розный, Ташкент, 1942, с. 3.
Мое объяснение, если помнит читатель, состоит в том, что — из-за фундаментальной двойственности своей политической культуры — Россия, как никакая другая страна в Европе (кроме разве Германии), цивилизационно неустойчива. Иначе говоря, подвержена при определенном политическом и социальном раскладе выпадениям из Европы и вытекающим из них грандиозным цивилизационным катастрофам. Первой — и решающей — такой катастрофой и стала самодержавная революция Грозного.
Едва ли, однако, привела бы эта революция к тотальному перерождению русской государственности (к политической «мутации», как мы это назвали, сделавшей последующие выпадения России из Европы, по сути, неминуемыми), когда бы не страшный шок, пережитый страной в 1560-е. А причиной этого шока как раз и была опричнина.
Так как было не ожидать от аналогичной катастрофы 1917-го аналогичного же шока? Преследовала-то власть в XX веке совер- ^ шенно ту же цель, что и революция Грозного, т.е. сокрушение традиционной государственности. Более того, если моя гипотеза верна, то катастрофа 1917-го не могла не принести раньше или позже тотальный террор опричнины. В 1930-е она его и принесла. Это дает мне, согласитесь, некоторое основание рассматривать возникновение сталинского террора как экспериментальное, если хотите, подтверждение своей гипотезы.
Если читатель найдет неопровержимое сходство между закрепощением крестьянства в эпоху Грозного и «новым изданием» крепостничества 400 лет спустя во времена сталинской коллективизации недостаточным подтверждением этой гипотезы, то вот, пожалуйста, другие. Р.Г. Скрынников первым в российской историографии подробно исследовал механизм опричного террора времен Грозного. И картина, возникшая под его пером, была поистине сенсационной. В том смысле, что читатель неизбежно сталкивался в ней с чем-то мучительно знакомым.
В самом деле, что должна была напоминать бесконечная вереница вытекающих одно из другого «дел» («дело митрополита Филиппа», «Московское дело», «Новгородское дело», «дело архиепископа Пимена», «дело Владимира Старицкого»)? Что напоминала эта волна фальсифицированных показательных процессов — с вынужденными под пыткой признаниями обвиняемых, с кровавой паутиной взаимных оговоров, с хамским торжеством «государственных обвинителей», со страшным жаргоном палачей (убить у них называлось «отделать», так и писали: «там-то отделано 50 человек, а там-то 150»)? И записывалось это в том самом Синодике, смысл которого заключался в поминовении душ погибших (человеческих душ, естественно, а не анонимных чисел).
Не правда ли, слышали мы уже нечто подобное задолго до Скрынникова? Без сомнения, описывая террор 1560-х, он рассказывает нам то, что мы и без него знаем: историю «великой чистки» 1930-х. Но еще более удивительно, что рассказывает он это нам, не только не намекая на сталинский террор, но, быть может, даже и не думая о нем. Скрынников медиевист, скрупулезный историк Ивановой опричнины, и говорит он о ней, только о ней. Но читатель почему-то не верит в его, так сказать, медиевизм. Не верит, ибо совершенно отчетливо возникает перед ним призрак другой, сталинской опричнины, её прототип, её совпадающая вплоть до деталей схема. Остановимся на ней на минуту.
Первой жертвой опричнины Грозного был один из самых влиятельных членов Думы, покоритель Казани князь Горбатый. Крупнейший из русских военачальников был внезапно обезглавлен вместе с пятнадцатилетним сыном и тестем, окольничим Головиным. Тотчас же вслед за ним фыли обезглавлены боярин князь Куракин, боярин князь Оболенский и боярин князь Ростовский. Князь Шевырев был посажен на кол. Невольно представляется, что эта чистка Политбюро-Думы от последних могикан «правой оппозиции» (может быть, членов, а может, попутчиков Правительства компромисса, разогнанного еще за пять лет до этого) должна была служить лишь прелюдией к некой широкой социальной акции. И действительно, за ней следуют конфискации земель титулованной аристократии и выселение княжеских семей в Казань, которая в тогдашней России исполняла функцию Сибири.
А что затем? Не последуетли, как в 1929-м, акция против крестьянства? Последует. Ибо конфискации, конечно, сопровождались неслыханным грабежом и разорением крестьян, сидевших на конфискованных землях, естественно, в первую очередь тех, у кого было что грабить. Опять, в который уже раз убеждаемся мы, что перед нами лишь средневековый эквиваленттого, что в 1930-е называлось раскулачиванием. Это было начало не только массового голода и запустения центральных уездов русской земли, но и крепостного права (поскольку, как скажет впоследствии академик Б .Д. Греков, «помещичье правительство не могло молчать перед лицом „великой разрухи", грозившей его социальной базе»).27
Но главная аналогия все-таки в механизме «чистки». Вот смотрите, первый этап: устраняется фракция в Политбюро-Думе, представлявшая в ней определенную социальную группу и интеллектуальное течение внутри элиты. Второй этап: устраняется сама эта группа. Третий этап: массовое раскулачивание «лутчих людей» русского крестьянства. Самое интересное, однако, еще впереди.
После разделения страны на Опричнину и Земщину к власти в Земщине приходит слой нетитулованного боярства, ненавидевший князей и в этом смысле сочувствовавший царю (а иногда и прямо помогавший ему в борьбе с «правой оппозицией» Правительства компромисса). Каково бы ни было, однако, отношение этих людей к княжеской аристократии, сейчас, оказавшись у руля в Земщине, должны были они подумать — хватит! Свою революцию они сделали—и продолжение террора становилось не только бессмысленным, но и опасным. Не без их влияния, надо полагать, созывается весной 1566-го XVII съезд партии, «съезд победителей» (виноват, Земский собор — самый, между прочим, представительный до тех пор в России).
«Победители» деликатно намекают царю, что с опричниной, пожалуй, пора кончать. В головах других, более реалистичных, бродит план противопоставить Ивану Грозному Кирова (т.е., конечно же, князя Владимира Старицкого, двоюродного брата царя). До заговора дело не доходит, но Ивану достаточно было и разговоров. Следующий удар наносится по этой группе. «Когда эти слои втяну-
27 Б.Д. Греков. Крестьяне на Руси с древнейших времен до XVII века, М. — Л., 1946, с.297.
лись в конфликт, — замечает Скрынников, — стал неизбежным переход от ограниченных репрессий к массовому террору».28
Разумеется. У террора ведь своя логика. Один за другим гибнут руководители Земской думы, последние лидеры боярства. За ними приходит черед высшей бюрократии. Сначала распят, а потом разрублен на куски один из влиятельнейших противников Правительства компромисса, московский министр иностранных дел, великий дьяк Висковатый, приложивший в свое время руку к падению Ада- шева. Государственного казначея Фуникова заживо сварили в кипятке. Затем приходит очередь лидеров православной иерархии. Затем и самого князя Старицкого.
И каждый из этих людей, и каждая из этих групп вовлекали за собою в водовороттеррора все более и более широкие круги родственников, сочувствующих, знакомых и даже незнакомых, с которыми опричники просто сводили счеты, наконец, слуг и домочадцев. Когда сложил голову на плахе старший боярин Земской думы Челяднин-Фе- доров, слуг его рассекли на части саблями, а домочадцев согнали в сарай и взорвали. В Синодике появилась запись: «В Бежецком Верху отделано... 65 человек да 12 человек, скончавшихся ручным усечением».29 Ничего себе «тончайший православный эзотерик», воспетый, как мы помним, «опричным братом» А. Елисеевым!
Всё. Дальше я пощажу читателей и себя, ибо пишу я в конце концов не мартиролог жертв опричнины. Упомяну лишь, что точно так же, как в 1930-е^словно и не замечали ее вожди, как все ближе и ближе подбираются роковые круги террора к ним самим, и Алексей Басманов, этот средневековый Ежов, кажется уже опасным либералом любимцу Грозного (и Сталина), откровенному разбойнику Малюте Скуратову, собственноручно задушившему митрополита Филиппа. И князь Афанасий Вяземский, организовавший расправы над Горбатым и Оболенским, сам уже на подозрении, когда арестован в ходе разгрома Новгорода его ставленник, яростный сторонник опричнины архиепископ Пимен. «В обстановке массового террора,
28
Р.Г Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 117.
всеобщего страха и доносов аппарат насилия, созданный в опричнине, — с ужасом повествует Скрынников, — приобрел совершенно непомерное влияние на политическую структуру руководства. В конце концов адская машина террора ускользнула из-под контроля её творцов. Последними жертвами опричнины оказались все те, кто стоял у её колыбели».30
Потрясающее свидетельство Скрынникова важно именно тем, что он сам принадлежит, как мы помним, к «аграрной школе» советской историографии и постольку заинтересован не в преувеличении злодейств опричнины, а напротив, в их умалении. (Кстати, именно на него и ссылался В.В. Кожинов, утверждая, что правление Грозного принесло России намного меньше жертв, чем «восточнодеспоти- ческое» царствование Елизаветы в Англии). В этом смысле Скрынников, скорее, свидетель защиты Грозного. И тем не менее, как мог убедиться читатель, сходство со сталинским террором, вытекающее из нарисованной им картины, устрашающе неотразимо.
Но ведь и на этом оно не заканчивается. Совпадало буквально всё. Вплоть до «вывода» целых народов Северного Кавказа в казахские степи. Вплоть до введения монополии внешней торговли. Вплоть до того, что опять бежали из страны ее Курбские и иные из них, как Федор Раскольников, например, опять писали из-за границы отчаянные письма царю (даже не подозревая, что все это с Россией уже было). Вплоть до очередного завоевания Ливонии (Прибалтики).
Короче, налицо были все атрибуты новой самодержавной революции. Сходство било в глаза. И единственной загадкой остается, как могли не заметить его историки Ивановой опричнины. Я понимаю,^какие-нибудь наивные и восторженные западные попутчики, увидевшие в сталинском возрождении Средневековья альтернативу современному капитализму. Что могли эти люди знать о прошлом России? Я понимаю, массы, сбитые с толку трескучей «патриотической» риторикой. Я понимаю, наконец, новых рабоче-крестьянских политиков, которым террор открыл путь наверх к вожделенной власти и привилегиям. Но коллеги мои, историки, читавшие Синодик
30 Р.Г. Скрынников. Опричный террор, с. 223.
Грозного и знавшие всю подоплеку событий наизусть, с ними-то что произошло? Они-то куда лезли со своими дифирамбами? Почему не почувствовали во всем этом deja vu, как говорят французы?
Глава десятая
ЭЗДЭНИб Повторение трагедии
тов. И.В.Сталина
Можно было бы сказать в их оп-
равдание, что формальных различий между двумя опричнинами было предостаточно. Главное из них: Сталину в отличие от Грозного и в голову не пришло отделить партию или НКВД от, так сказать, Земщины (Верховного совета и Правительства) территориально, перевести их, если не в Александровскую слободу, то хотя бы в Ленинград. Но разве это удивительно? Четыреста лет все-таки прошло, другая страна была у него под ногами. Просто в XVI веке при минимуме административных средств не мог, надо полагать, Грозный максимизировать политический контроль, не поставив политический центр страны «опричь» ординарной администрации.
Два с половиной столетия спустя, когда вводил в России свою опричнину Николай I, никакой надобности расчленять страну территориально тоже ведь не было. Инструментом политического контроля над ординарной администрацией служил для него корпус жандармов. Еще меньше нужды разделять страну было у Ленина, поставившего над советами«опричную партию. И тем более у Сталина, когда он воздвиг двойную иерархию политического контроля, поставив опричную секретную полицию над партией. Сталинская Москва, можно сказать, объединила в себе Александровскую слободу царя Ивана и Третье отделение собственной е.в. канцелярии императора Николая.
Говорю я все это вовсе не затем, чтобы преуменьшить историческую значимость злодеяний Грозного. Ибо модель самодержавной государственности, обеспечивающую тотальную мобилизацию ресурсов для перманентной войны — внутри страны и за её пределами, — изобрел именно он. А ведь в этой мобилизации и состоял, собственно, смысл опричнины — одинаково и в XVI веке, и в XIX, и в XX.
Только человеку поистине недюжинного ума дано было еще в позднее Средневековье понять, что нельзя вовлечь государство в перманентную завоевательную войну без принципиального разделения функций между политической и административной властями. Да не отнимет историк у Грозного этой заслуги перед евразийской Россией. Если Монтескье изобрел разделение властей, Грозный изобрел разделение функций между властями. Так же, как разделение властей означало политическую модернизацию, разделение функций вело в исторический тупик.
Уже в наше время не бог весть какой мыслитель Жан Тириар, нацистский геополитик и кумир современных московских проповедников «Консервативной революции», совершенно точно сформулировал смысл опричнины. Говорил он, конечно, лишь о советском её инобытии (как все геополитики, Тириар пренебрегал историей), но его формула имела самое прямое отношение к любой опричнине, в том числе и к опричнине Грозного. Вот эта формула: «Не война, а мир изнуряет СССР. В сущности Советский Союз и создан и подготовлен лишь для того, чтобы воевать. Учитывая крайнюю слабость его сельского хозяйства... он не может существовать в условиях мира».33 Так можно ли допустить, что блестящие интеллектуалы-истори- ки не поняли того, что ясно было даже заурядному нацисту?
Не могли они не понять и действительного предназначения опричнины. И понимали. Вот вам признание И.И. Полосина: «Опричнина в её классовом выражении была оформлением крепостного права, организованным ограблением крестьянства... Дозорная книга 1571/72 гг. рассказывает, как в потоках крови опричники топили крестьян-повстанцев, как выжигали они целые районы, как по миру ниЩими бродили „меж двор" те из крестьян, кто выживал после экзекуции».32
И что же, спрашивается, кроме гражданского негодования и смертной тоски должна была вызвать у нормального человека эта картина истребления собственного народа? У Полосина, как мы слы-
Элементы, М., 1992, № 1.
И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132.
шали, вызвала она лишь горделивую декларацию, что крепостничество было абсолютной необходимостью для «усиленного и ускоренного развития производства».
Сегодня это может показаться холодным цинизмом. Но в 1940-е казалось это исполненным полемического пыла и пионерского энтузиазма. Ведь первый постулат нового государственного мифа, создававшегося новым Иваном Грозным, состоял в том, что история общества есть прежде всего история производства. Второй — что по мере того, как это общество-производство развивается, растут и измена внутри него и опасность извне. А отсюда уже логически вытекал и постулат третий, гласивший, что террор («борьба с изменой») и наращивание военной мощи есть единственная гарантия «усиленного и ускоренного развития» общества-производства. Оба генеральных мотива — измена и война — намертво переплелись в новой версии государственного мифа.Сам новый царь-мучитель говорил о своем предшественнике именно в этих терминах. Его беседа с актером Н.К. Черкасовым, исполнявшим роль Ивана в фильме Эйзенштейна, сохранила для потомства такое драгоценное свидетельство: «Говоря о государственной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин заметил, что Иван IV был великим и мудрым правителем, который оградил страну от проникновения иностранного влияния... В частности, говоря о прогрессивной деятельности Грозного, тов. И.В. Сталин подчеркнул, что Иван IV впервые ввел в России монополию внешней торговли... Иосиф Виссарионович отметил также прогрессивную роль опричнины... Коснувшись ошибок Ивана Грозного, Иосиф Виссарионович отметил, что одна из его ошибок состояла в том, что он не сумел ликвидировать пять оставшихся крупных феодальных семей, не довел до конца борьбу с феодализмом — если бы он это сделал, то на Руси не было бы Смутного времени».33
Конечно, историку-марксисту оттакой постановки вопроса положено было содрогнуться. Противоречие в ней вопиющее. Возможно ли в самом деле было в XVI веке довести до конца борьбу с фео-
33 Н. Черкасов. Записки советского актера, М., 1953, с. 308.
дализмом, если, как мы только что слышали, даже опричник Полосин тем именно и оправдывал «экономическую неизбежность крепостничества», что «Россия XVI века строилась и могла строиться только на базе феодально-крепостнического производства»?34
Но во-первых, для Сталина такие тонкости были несущественны. Во-вторых, содрогнуться оказалось некому: историки завороженно внимали новому кумиру. А в-третьих — и это самое главное, — для Сталина довести до конца борьбу с феодализмом означало всего лишь дорезать «пять оставшихся крупных феодальных семей». Ибо недорезанные погубили они все подвиги Грозного по «ограждению страны от проникновения иностранного влияния». Короче, если причина Смутного времени была в непоследовательности, в недостаточности террора, то доказать это было первым, предварительным заданием тов. И.В. Сталина советской историографии.
И что вы думаете? Тотчас и обнаружились новые свидетельства, которые «объясняюттеррор критической эпохи 1567-1572, показывают, что опасности, окружавшие дело и личность Ивана Грозного были еще страшнее, политическая атмосфера еще более насыщена изменой, чем это могло казаться по данным ранее известных... источников».35 Больше того, выяснилось вдруг, что «Ивана Грозного не приходится обвинять в чрезмерной подозрительности; напротив, его ошибкой была, может быть, излишняя доверчивость, недостаточное внимание к той опасности, которая грозила ему со стороны консервативной и реакционной оппозиции и которую он не только не преувеличивал, но и недооценивал».36 Поскольку неожиданно оказалось, что «дело шло о крайне опасной для Московской державы измене. И в какой момент она угрожала разразиться? Среди трудностей войны, для которой правительство напрягало все государственные средства, собирало все военные и финансовые резервы, требовало от населения наибольшего патриотического одушевления».37
И.И. Полосин. Цит. соч., с. 132 (выделено мною. — А.Я.).
Я/О. Виппер. Цит. соч., с. 113-114.
Там же.
И никто, разумеется, даже не спросил, по поводу чего, собственно, следовало населению «патриотически одушевляться». Неужто по поводу грабительской войны царя-мучителя, войны, развязавшей в стране террор, разоривший её и открывший границы крымским разбойникам? Войны, которой вдобавок не видно было конца? Р.Ю. Виппер, впрочем, полагал, что дело вовсе не в этом. Ибо именно потому мы и по сию пору не поняли масштабов и коварства измены, окружавшей Грозного, что русская историография попросту потеряла бдительность.«Те историки нашего времени, которые в один голос с реакционной оппозицией XVI века стали бы настаивать на беспредметной ярости Ивана Грозного... должны были бы задуматься над тем, насколько антипатриотично и антигосударственно были в это время настроены высшие классы... Замысел на жизнь царя ведь был тес- нейше связан с отдачей врагу не только вновь завоеванной территории, но и старых русских земель, дело шло о внутреннем подрыве, об интервенции, о разделе великого государства!»38Это уже не Сталин. И даже не государственный обвинитель на процессе боярской оппозиции «право-троцкистского блока». Это академик Роберт Юрьевич Виппер, предвосхищая аргумент о недорезанных семьях, упрекает не только наивных коллег, но и самого Грозного в излишней доверчивости. Как видим, предварительное
задание тов. И.В. Сталина было выполнено.
*
Глава десятая
] Милитаристская повторение трагедии
апология опричнины
Но главным для вождя было все же не крепостничество и даже не террор. То были лишь средства. Цель, как и у Грозного, состояла в превращении страны в колонию военно- промышленного комплекса, в инструмент «першего государствова- ния». Именно это — главное — и следовало надлежащим образом легитимизировать национальной традицией. При всем своем невежестве в русской истории Сталин интуитивно выделил из множества русских царей своих предшественников. И они — какое совпадение! — оказались теми же, чей подвиг, по мнению Ломоносова (в эпоху первого «историографического кошмара»), сделал возможным, «чтоб россов целый мир страшился». Теми же «двумя величайшими государственными деятелями», которые, по мнению Кавелина (в эпоху второго «историографического кошмара») «равно живо сознавали идею русской государственности».
И ценил их Сталин откровенно за одно и то же — за долгие, затянувшиеся на целые поколения войны. Главного палача опричнины Малюту Скуратова, этого средневекового Берию, он назвал — случайно ли? — «крупным русским военачальником, героически павшим р борьбе с Ливонией».39 Петра ценил лишь за то, что царь «лихорадочно строил заводы и фабрики для снабжения армии и усиления обороны страны».40Однако у Сталина было все же много других дел, кроме партизанских набегов на русскую историю. И потом — после энтузиазма, с которым подведомственные ему историки оправдали и «борьбу с изменой», и крепостничество, и террор, — не было уже у него ни малейшего сомнения, что справятся они и с главным его заданием: с милитаристской апологией опричнины. Что ж, историки оправдали доверие вождя.
Одним из первых осознавших этот патриотический долг был П.А. Садиков, крупнейший исследователь опричнины (на работах которого Платонов, собственно, и построил свою злополучную гипотезу, оказавшуюся, как мы помним, впоследствии «сплошным недоразумением»). В каноническую платоновскую конструкцию он внес совсем новую — милитаристскую — ноту. По его мнению, «врезавшись клином в толщу московской территории, государев удел должен был по мысли Грозного не только явиться средством для решительной борьбы с феодальными князьями и боярством путем перетасовки их земельных владений, но и организующим яд-
Н. Черкасов. Цит. соч.
И.В. Сталин. Вопросы ленинизма, изд. 9, с. 359.
ром в создании возможностей для борьбы против врагов на внешнем фронте».41
Таким образом, опричнина перерастала провинциальные внутриполитические задачи, на анализе которых десятилетиями концентрировались русские историки. Теперь она связывалась непосредственно с функцией «борьбы на внешнем фронте». У нее обнаружилась совсем новая, раньше как-то остававшаяся в тени роль, — мобилизационная. Недаром Виппер так комментирует это открытие Садикова: «Если с легкой руки ворчунов княжеской и боярской оппозиции историки XIX века любили говорить о беспорядочном ограблении Иваном Грозным и его опричниками всего Замосковного края, то историк нашего времени противопоставляет этим голословным утверждениям документально обоснованные факты, которые показывают конструктивную работу, совершавшуюся в пределах опричной территории».42
И конструктивность этой работы Виппер видит уже не в схватке с «княжатами», как Платонов, и не в «классовой борьбе», как Покровский (классовая борьба полностью подменена у него борьбой с изменой), а в том, что Грозный начал превращение страны в «военную монархию». Поэтому и опричнина была для него прежде всего «мерой военно-организационного характера».43
Как ни парадоксально, но тут я вполне со своими оппонентами согласен. Они правы. Опричнина действительно была орудием, школой и лабораторией тотальной милитаризации страны. И что бы ни думали о происхождении русской государственности западные и отечественные «деспотисты», Грозный и впрямь был родоначальником этой мобилизационной политической системы, известной в истории под именем самодержавия.
Единственное, в чем не согласен я с Виппером, Садиковым или Полосиным (и, добавим в скобках, с Тириаром), это в оценке прославляемой ими системы. Перманентная и тотальная милитариза-
Цит. по: Р.Ю. Виппер, с. 123 (выделено мною. — А.Я.).
Там же.
ция страны, которая кажется им достоинством России, представляется мне ее историческим несчастьем. Как бы то ни было, однако, едва примем мы их точку зрения, совсем другой смысл обретает сама концепция Ливонской войны, во имя которой предпринималась самодержавная трансформация страны.
Конечно, и основоположники «аграрной школы» (так же, как и их предшественники-«государственники») стояли в стратегическом споре царя с Правительством компромисса на стороне царя. Платонов писал, что «время звало Москву на Запад, к морским берегам, и Грозный не упустил момента предъявить свои претензии на часть ливонского наследства».44 Покровский заметил, что «террор опричнины может быть понят только в связи с неудачами Ливонской войны»4S Однако и война, и террор были для них лишь элементами великого «аграрного переворота». Для «милитаристов» сам аграрный переворот оказался, как видим, элементом войны.
Для П.А. Садикова само «образование опричного корпуса» находилось в прямой «зависимости от условий военной обороны». Более того, цитируя свидетельства очевидцев, он подчеркивает, что помещики были гораздо худшими хозяевами земли, чем бояре: «малое умение опричников справиться с ведением хозяйства в их новых поместьях» приводило к тому, что «огромные имущества были разрушены и расхищены так быстро, как будто бы прошел неприятель».46 Тут уже и речи, как видим, нет о самом важном для «аграр- ' ной школы», о том, что помещик выигрывал экономическую конкуренцию с боярином и поэтому, экспроприируя боярина-вотчинника, опричнина шла по пути естественного экономического прогресса, как думал Покровский. Для «милитаристов» опричнина была лишь «мерой, необходимой для успешного ведения войны»47 И для этого они готовы были пожертвовать чем угодно, включая «экономический прогресс».
С .Ф. Платонов. Иван Грозный, с. 105.
ММ. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 302.
П.А. Садиков. Очерки по истории опричнины, М — Л., 1950, с. 113 (выделено мною. — Д.Я.).
Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 123.
Но зато и война переставала для них быть прозаической завоевательной авантюрой, простой претензией на «часть ливонского наследства», как для Платонова, или «войной из-за торговых путей, т.е. косвенно из-за рынков», как для Покровского.48 Она становилась Войной с большой буквы, крестовым походом, сакральным подвигом, обретала черты судьбоносного предприятия — исторического, чтобы не сказать мистического значения. «Во второй половине 1560- х Россия решала сложные вопросы внешней политики, — пишет Полосин. — Это было время, когда борьба за Литву, Украину и Белоруссию стала особенно острой. Это было время, когда решался вопрос о Ливонском королевстве. Это было время, когда Ватикан перешел в наступление. Из-за спины польского короля и архиепископа Рижского постоянно выглядывала фигура римского папы, закрывшего Тридентский собор для того, чтобы энергичнее развернуть наступление католичества. Под угрозой были не только Латвия и Литва, под угрозой оказались Украина и Белоруссия... Грозный с полным к тому основанием считал Ватикан своим основным врагом и не без намека на папские ордена была организована опричнина».49Где уж тут думать о татарской угрозе, как наивный Карамзин, или о борьбе с каким-то «аристократическим персоналом», как Ключевский, или даже с «классом княжат», как полагал теперь уже безнадежно отсталый Платонов, когда речь шла об отпоре всей «латинской» Европе и собственной грудью защищала Москва в Ливонской войнеУкраину и Белоруссию, не говоря уже о Латвии и Литве? Разворачивался всемирный католический заговор. Вся религиозная война в Европе, вся Контрреформация направлена, оказывается, была вовсе не против европейского протестантизма, а против России. И Москва каким-то образом оказалась единственной силой, способной этому заговору противостоять.
Вот ведь что получается: пытаясь захватить Ливонию, царь Иван исполнял уже не только патриотический долг, но и своего рода великую религиозно-политическую миссию. Из тривиального средневе-
М.Н. Покровский. Цит. соч., т. 1, с. 319.
И.И. Полосин. Цит. соч., с. 137.
кового гангстера, пытавшегося ухватить что плохо лежало, превращался он вдруг в благородного православного крестоносца, «в одного из крупнейших», по словам Виппера, «политических и военных деятелей европейской истории XVI века».[24] Он спасал Восточную Европу от католического потопа, как в свое время спасла ее однажды Русь от потопа монгольского. Вот когда начинают по-настоящему вырисовываться перед нами контуры главного задания тов. И.В. Сталина русской историографии или, говоря шире, социального заказа, ^ пронизавшего самый дух сталинской эпохи.
Глава десятая
нительное доказательство этой удивительной переклички двух опричнин, разделенных четырьмя столетиями, то вот оно перед нами. Авторам милитаристской апологии удалось то, что оказалось недостижимым для всех их предшественников, о чем так и не догадались ни «государственники», ни «аграрники». Полосин и Виппер точно уловили то, что казалось до той страшной поры неуловимым, — самый дух эпохи Грозного. И удалось это им лишь потому, что так глубоко и беззаветно прониклись они духом собственной эпохи. В этом главное, неотразимое, я думаю, доказательство интимного родства обеих опричнин.
Если отвлечься на минуту от великолепной риторики Кавелина, вдохновившей поколения «государственников», то право же немыслимо себе представить, чтобы Грозный всерьез руководился скучнейшей задачей преодоления «семейственной фазы» или родового строя в политическом развитии страны. Еще менее правдоподобно, чтобы хоть сколько-нибудь его интересовали успехи помещика как «прогрессивного экономического типа» в борьбе против «реакционного боярства». Тем более, что нет тому решительно никаких доказательств.
Но в том, что «першее государствование», т.е. на современном языке сверхдержавность, мировое первенство Москвы действительно вдохновляло царя до сердечного трепета, едва ли может быть сомнение. И тому, что именно с этим его страшным вожделением связаны и борьба с «изменой», и террор, и тем более «поворот на Германы», документальных свидетельств хоть отбавляй. Приглядимся же к ним.
«Заносчивость и капризы Грозного, — читаем у Виппера, — стали отражаться в официальных нотах, посылавшихся иностранным державам, кактолько он сам начал заправлять политикой. В дипломатической переписке с Данией появление Ивана IV во главе дел ознаменовалось поразительным случаем. Со времени Ивана III московские государи называли датского короля братом своим, и вдруг в 1558 г. Шуйский и бояре находят нужным упрекнуть короля за то, что он именует „такого православного царя всея Руси, самодержца братом; и преж того такой ссылки не было"... Бояре заведомо говорят неправду; конечно, в Москве ничего не запамятовали, ни в чем не сбились, а просто царь решил переменить тон с Данией и вести себя с ней более высокомерно».51 Между тем Дания была тогда великой державой и Москва позарез нуждалась в ней в качестве союзницы. Проблема в другом: в свете того, что происходило дальше, эпизод, описанный Виппером, нисколько не выглядит «поразительным».
Два года спустя, в разгар Ливонской эпопеи, когда усилия Москвы по логике вещей должны были сосредоточиться на том, чтобы не допустить вмешательства Швеции на стороне ее врагов, Грозный вдруг насмерть разругался со шведским королем. И по той же причине: Густав возымел нечестивое желание именовать его в посольских грамотах братом. Мыслимо ли было такое стерпеть, если «нам цесарь римский брат и иные великие государи, а тебе тем братом называйся невозможно, потому что свейская земля тех государств честью ниже».52 Швеция, естественно, оскорбилась, вмешалась в войну на стороне антирусской коалиции и отняла у Москвы балтийское побережье, то самое, что пришлось впоследствии Петру отвоевывать большой кровью.
Там же, с. 130.
М.Я. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889, с. 151.
20 Янов
Но в послании шведу подразумевалось, по крайней мере, что существуют — и помимо цесаря римского — еще какие-то «иные великие государи», своего рода «Большая восьмерка» средневекового мира, державный клуб, если хотите, членам которой «дозволено называть нас братом». В спорах начала 1570-х становится ясно, что и этот клуб — фикция. Число возможных кандидатов в братья стремительно сокращается до двух: того же цесаря да турецкого султана, которые «во всех королевствах першие государи». Подобно мопас- сановскому Дюруа, царь, как видим, рвется в высшее державное общество. Он «сносится братством» лишь «с першими государями», а с «иными великими» ему это уже неподобно.
В 1572 году, когда встал вопрос о кандидатуре на польский престол царевича Федора, в послании царя полякам проскальзывает, однако, намек, что он не прочь бы вытолкнуть из узкого круга «перших» уже и самого цесаря римского: «Знаем, что цесарь и король французский присылали к вам, но нам это не пример, потому что кроме нас да турецкого султана ни в одном государстве нет государя, которого бы род царствовал непрерывно через двести лет; потому они и выпрашивают себе почести, а мы от государства господари, начавши от Августа кесаря из начала веков, и всем людям это ведомо».53 В ответтеперь уже и поляки присоединились к антирусской коалиции и отняли у Москвы сто ливонских городов, да еще и пять русских впридачу.
И в самом деле, коли уж на то пошло, что такое этот цесарь римский, как не простая выборная должность, как не «урядник» собственных вассалов? На исходе 70-х султан турецкий остался единственным, как видим, кому дозволялось сноситься с нами братством, да и то не безоговорочно, ибо уже в силу своего басурманства никак не мог быть он причастен к «началу веков», не говоря уже об Августе кесаре.
А уж о прочей коронованной шпане, о польском Стефане Бато- рии, совсем еще недавно жалком воеводе, об английской Елизавете, которая «как есть пошлая девица», о шведском Густаве, который, когда приезжали с товаром торговые люди, самолично, надев рукавицы, сало и воск «за простого человека опытом пытал», а туда же, в братья к нам набивается, обо всех этих «урядниках» — венгерских ли, молдавских или французских, что толковать, если мы и самому, коли угодно, Августу кесарю не уступим?
Я ничуть не преувеличиваю. Именнотаким языком заговорили вдруг московские дипломаты в конце жизни Грозного, на пороге капитуляции: «Хотя бы и Рим старой и Рим новой, царствующий град Византия, начали прикладываться к государю нашему, и государю свое государство московское как мочно под которое государство по- ступитися?»54
И чем больнее унижала его жизнь, чем бледнее становилась в свете беспощадной реальности призрачная звезда его величия, тем круче его заносило. И утверждал он уже перед смертью, что «Бо- жиим милосердием никоторое государство нам высоко не бывало».55 Происходила странная аберрация. Психологическая установка оказалась могущественнее действительности — и человек потерял способность ощущать политическую реальность. Вспомните, в родном Новгороде Грозный вел себя, как чужеземный завоеватель, а чужеземных государей третировал, как родных бояр: все рабы и рабы — и никого больше, кроме рабов.
Глава десятая
ТИ рЗ НЗ ^0ВТ0Рениетрагедии
О чем говорит нам эта безумная эскалация притязаний
царя, кроме того, что несомненно страдал он, как и Сталин, профессиональной болезнью тиранов, политической паранойей, и совершенно очевидно готов был бестрепетно принести ей в жертву судьбу своего народа? Я думаю, помогает она понять две очень важные вещи. Прежде всего действительные причины внезапного и чреватого национальной катастрофой поворота Москвы «на Германы».
Иван Грозный первым из московских великих князей (если не считать никогда не правившего царевича Димитрия) венчался на цар-
Там же.
Там же (выделено мною.—АЯ.).
ство. Но для того, чтобы его действительно сочли в Европе царем, т.е. равным по рангу императору-цесарю, мало было так назваться. В официальной державной иерархии он продолжал оставаться московским князем, даже не королем, не то что цесарем. Такие самовольные скачки не дозволялись в ней никому. Они покупались — и дорогой ценой. Только первостепенные и общепризнанные победы, всемирная слава могли дать на это право. Получался странный парадокс. Иван, если верить Випперу, был «великим царем величайшей империи мира», он слышал это от своих воспитателей-иосифлян и придворной котерии. Но он не слышал этого от «иных великих государей». На том и развился у него своего рода королевский комплекс неполноценности. И как всякий комплекс, он требовал гиперкомпенсации. Ему уже мало было стать равным по рангу «иным великим государям» и самому даже императору-цесарю. В зачаточной, средневековой форме Грозный заявлял здесь претензию на мировое первенство.
Но что мог он предпринять, чтобы не страдать от своего королевского комплекса? Петр заканчивал Северную войну императором. Грозный назвался царем еще до Ливонской и даже до Казанской войны. Ему позарез нужна была своя Северная война. Не борьба с крымчаками, требовавшая десятилетий, быть может, поколений незаметного кропотливого труда и подвигов, а немедленный сенсационный разгром европейского государства, покорение Ливонии ему нужно было, чтобы сочли его «першим государем».Вот почему наивными и надоедливыми должны были казаться ему доводы Правительства компромисса о необходимости здравой национальной стратегии, об ударе на Крым как логическом завершении казанской кампании, об окончательном разгроме татарщины и освобождении христианских пленников. Его демоническое честолюбие, его личные цели были для него бесконечно важнее всех этих скучных сюжетов. Вернее, как всякий тиран, полагал он, что у государства просто не может быть иных целей, кроме его собственных. И, подчинив Москву этим целям, он бросил её в «бездну истребления» (по выражению самого Р.Ю. Виппера).
Эскалация политических вожделений царя объясняет нам сам дух эпохи, которым он сумел заразить опричную элиту страны и кото- руютак чутко уловили авторы милитаристской апологии опричнины. Аргументы, которыми убеждал он Земский собор 1566 года продолжать Ливонскую войну, были, надо полагать, двойственными. С одной стороны, должны были они звучать примерно так: «Хотите ли вы, чтобы наше отечество было побито и чтобы оно утратило свою независимость?»56 Но, с другой стороны, следовало его аргументам звучать мажорно. Допустим, так: «Мы делаем дело, которое в случае успеха перевернет весь мир»57
Я, конечно, цитировал сейчас не Грозного, а Сталина. Но альтернатива, которую рисовал современный тиран, ничуть не отличалась оттой, какой представлялась она его предшественнику. Если попробовать свести ее к одной фразе, звучала бы она, наверное, так: мир ополчился против нас, если мы его не перевернем, он нас уничтожит. И третьего не дано.Было в этой альтернативе что-то извращенное, иррациональное, словно бы возникшее из адских глубин Средневековья: чудовищная смесь мании преследования (они хотят нас «побить», хотят «лишить независимости») с монументальной агрессивностью (на меньшее, чем «перевернуть мир», мы не согласны). Та самая смесь, что заставляла Сталина утверждать одновременно, будто «история России состояла в том, что ее били», а с другой, призывать на русские знамена благословение победоносных царей и их полководцев. Та самая, что заставляла Грозного — в момент, когда он был уверен, что окружен со всех^торон врагами — неустанно, как мы только что видели, плодить себе все новых и новых врагов.
Противоречия здесь очевидны. Ни Сталин, ни Грозный, однако, не умели их примирить (если вообще замечали). Справедливости ради скажем, что им, собственно, и надобности не было этого делать: историки-профессионалы усвоили их параноидальный подход к истории и работали в полном соответствии с ним. В применении к эпохе Грозного должен он был звучать, допустим, так: если бы царь не напал на Ливонию, то Россия обязательно стала бы «добычей
И.В. Сталин. Цит. соч., изд. и, с. 329 (выделено мною. — А.Я.).
Там же, с. 328.
20* Янов
монголов или Польши»; в применении к эпохе Петра: если бы Петр не напал на Прибалтику, Россия стала бы колонией Швеции.
Я опять-таки цитирую не Сталина. Ибо говорили всё это усвоившие дух эпохи профессионалы-историки. И если читатель думает, что я преувеличиваю, пусть откроет рекомендованный Всесоюзным Комитетом по делам высшей школы учебник Н.Л. Рубинштейна «Русская историография» (для студентов исторических факультетов университетов и педвузов). Вот что он в нем прочтет: «Складывание многонационального централизованного государства в России XVI века было началом превращения царской России в тюрьму народов. Но если б этого не произошло, Россия стала бы добычей монголов или Польши... Политика Петра I ложилась тяжелым гнетом на крестьян, но спасла Россию от грозившей ей перспективы превращения в колонию или полуколонию Швеции».58
Глава десятая Повторение трагедии
Современному читателю все это может показаться фантастикой. Какие к черту монголы могли угрожать России в XVI веке? Кому не известно, что не шведы напали на Россию при Петре, а Россия на шведов? Сталин мог позволить себе такие вольности — по неведению ли в русской истории, по политическому расчету или по обуревавшей его паранойе. Но как могли позволить себе такое историки-профессионалы? Поистине заговорила вдруг русская историография языком Ивана Грозного (пусть и с грузинским акцентом). Забыта была пылкая клятва Сергея Михайловича Соловьева: «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Человек этот был оправдан. Забыт был ужас Алексея Константиновича Толстого перед тем, что «могло существовать общество, которое смотрело на него без отвращения». Общество такое существовало. Как это могло случиться?
Г рехопадение
Я понимаю, что это вопрос в значительной мере интимный. Он касается не столько объяснения исторических обстоятельств, сколько, я бы сказал, внезапного нравственного рас-
Н.Л. Рубинштейн. Русская историография, ОГИЗ, 1941, с. 634.
слабления, охватившего русскую историографию, феномена, который в религиозной литературе, вероятно, назвали бы грехопадением. Конечно,тоже самое случилось в 1930-е в Германии. Разница, однако, в том, что в послегитлеровские времена немцы свели счеты с историей, сделавшей возможным такое грехопадение, а в России послесталинской раскаяние к историкам не пришло. Хрущевская «оттепель» напоминала плохую прополку: сорную траву выбросили, а корешки остались.
Поэтому в устах западного автора вопрос «как это могло случиться?» подразумевал бы объективный анализ того, что произошло. То, что не произошло, он оставил бы за скобками. Я не могу позволить себе такую роскошь. Для меня это кусок жизни, а не только предмет изучения. Я чувствую себя бесконечно униженным из-за того, что случилось это с моей страной, с моим поколением. И для меня поэтому вопрос не только в том, чтобы описать прошлое, но и в том, чтобы рассчитаться с ним. По этой причине всё, что я могу предложить в этой главке читателю, ближе к жанру исповеди, нежели исследования. Читатель, равнодушный к исторической рефлексии и склонный думать, что наука есть наука, а прочее, как говорил Пастернак, литература, может спокойно эту главку пропустить.
Нельзя рассчитаться с грехопадением нации, не рассчитавшись с ним в самом себе. Ибо и во мне, как в любом человеке, выросшем в России, две души живут в душе одной. И не просто живут, а борются насмерть. Точно т^к же, как борются в сознании нации две ее политические традиции, берущие, как мы видели, начало от самых ее корней. У каждой из них своя иерархия ценностей. Высшая ценность одной — Стабильность (и соответственно низшая — хаос, анархия). Высшая ценность другой — Свобода (и соответственно низшая — рабство).
Я ненавижу рабство, но и боюсь хаоса. Я испытываю соблазн поверить в «сильную власть», способную защитить униженных и оскорбленных, осушить все слезы и утолить все печали. И я стыжусь этого соблазна. Порою мне кажется, что свобода действительно порожда- етхаос (как казалось С.М. Соловьеву, видевшему главную язву русской жизни в «свободе отъезда и перехода»). Иногда я думаю, что рабство порождает Стабильность (как казалось И.И. Полосину, оправдывавшему крепостничество). Я чувствую необходимость сказать это здесь и сейчас, ибо именно здесь, в Иваниане, и именно сейчас, когда Россия снова на перепутье, снова между Европой и Евразией, с тревожной ясностью обнажилась фундаментальная несовместимость обеих традиций. Наступило время последнего выбора.
Четыре столетия маячила над Россией гигантская тень её первого самодержца, то развенчанного, то вновь коронованного на царство, но никогда до сих пор, при всех её падениях и взлетах, не угрожало это страшное наследство самим основам существования нации как нравственного союза. Я говорю сейчас не только о том, что мы жили в тотальном кошмаре, но о невозможности больше жить с сознанием, что кошмар этот может повториться. Что снова почтеннейшие и ученейшие наставники нации унизятся — и унизят страну — оправданием крепостничества, террора и агрессии. Что легитимизируя традицию холопства, снова станут они помогать тирану легитимизировать современное им холопство. Мне было бы бесконечно легче, если бы я мог сказать, что такой ценой покупали себе наши наставники жизнь и благополучие — в эпоху, когда политикой именовалась вульгарная драка за физическое выживание: в конце концов во всех странах и во все эпохи находились свои коллаборанты. Это было бы легче, но это была бы неправда.
Достаточно прочитать работы Садикова, Полосина, Бахрушина, Виппера или Смирнова, чтобы убедиться, что это не канцелярская проза и не казенная риторика, что присутствует в них глубоко личный пафос, отчетливая уверенность в своей правоте, в высокой научной объективности своих взглядов. Пусть ложная была это вера — но вера. Не в том, стало быть, дело, короче говоря, что эти люди — все звезды первой величины русской историографии XX века — оправдывали палачество, а в том, что делали они это с чистой совестью.
Полосин писал: «Опричнина только в советской науке получила свое научно-историческое оправдание».59 Бахрушин писал: «Подлинное значение Ивана Грозного выясняется только в настоящее время, в свете марксистской методологии».60 Они были убеждены в этом.
И.И. Полосин. Цит. соч., с. 182 (выделено мною. — АЯ.).
С.В. Бахрушин. Иван Грозный, ОГИЗ, 1945, с. 5 (выделено мною. — АЯ.).
Но они были неправы. Их устами говорила могучая патерналистская традиция русской историографии. Говорили Ломоносов, Татищев, Кавелин, Соловьев, Горский, Белов и Ярош. Говорили все, кто — вне всякой связи со «светом марксистской методологии» — задолго до сталинского террора оправдывали опричнину. Оправдывали потому, что где-то в темных глубинах души интуитивно верили, что «свобода отъезда» и впрямь создает хаос, что политическая оппозиция действительно чревата анархией, что Париж стоит мессы, а Стабильность стоит рабства. Вековая традиция холопства говорила их устами.
И это она — а не личная трусость, не приспособленчество или забота о благополучии семьи — заставляла их лгать и верить своей лжи. Заставляла находчиво аргументировать свою неправоту, свои мистификации, свое грехопадение, наряжаясь в бутафорские латы «марксистской методологии». То была не их вина, их беда.
Но что было, то было. И если поведение опричников Ивана Грозного еще можно интерпретировать так или иначе, то поведение опричников Сталина двум мнениям не подлежит. Нам не нужны для его оценки ни «документально-обоснованные факты», ни «свет марксистской методологии». Мы видели это своими глазами. Мы точно знаем, что перед нами были не только звери и палачи, но и люди, которым холопская традиция дала основание гордиться своей растленностью.
Но если мы действительно стоим перед лицом мощной традиции и если она действительно ведет нас ктаким безднам унижения, то вправе ли мы пассивно ожидать, когда снова пробьет для нас или для тех, кто идет за нами, час растления? Это уже не вопрос о национальной гордыне, как было во времена Ломоносова и Татищева. И не вопрос национального самоуважения, как было во времена Кавелина и Соловьева. Это вопрос национального выживания.
Три последовательных «историографических кошмара» на протяжении трех столетий беспощадно продемонстрировали, что традиция коллаборационизма нетолько насаждается полицией (в прямом или переносном смысле), что она не внешняя нам сила, она в нас самих. Она убивает нас изнутри. Переживем ли мы четвертый «историографический кошмар» в XXI веке? А если переживем, останемся ли людьми?
Средневековое видение
Что государственный миф, завещанный нам Грозным, обладает гипнотической силой, мы видели в Иваниане уже в 1840-е. Столетие спустя узнали мы больше — что гипноз этот чреват сталинизацией Иванианы. Это обязывает нас хотя бы попытаться проанализировать структуру этого мифа. Тем более, что не так уж она и сложна, эта структура. Я сказал бы даже, что она элементарна. На каких постулатах в самом деле основывал царь свою позицию в посланиях Курбскому? Во-первых, на том, что отождествлял собственные цели с целями государства. Во-вторых, на том, что отождествлял цели государства с целями страны. Вот в этой формуле двойного отождествления вся суть дела, по-моему.
Человек, допускающий, что тиран выбирает программу управления, говоря современным языком, исходя из целей и интересов отличных от интересов государства и тем более страны, — изменник, враг народа. Для Грозного это было самоочевидно. Для нас, в свою очередь, тоже очевидно, что за его беспощадной формулой стоит хорошо уже нам знакомое представление о нации-семье, глава которой всё видит, всё знает, обо всех печется и по определению не может иметь никаких других интересов, кроме интересов своих чад. Можно ли сомневаться, что это средневековое видение? Божественный мандат сюзерена лишь символизировал и подкреплял его. Во времена Грозного это могло казаться в порядке вещей.
Глава десятая Повторениетрагедии
Но к нашему удивлению, уже в XIX веке, когда мандат этот выглядел ископаемой древностью, средневековое видение вдруг вновь возродилось в русской историографии. Только теперь речь шла о необходимости для государства сокрушить «родовое начало». Или — отбиться от врагов, осаждающих страну со всех сторон и стремящихся лишить ее независимости. Или о России, которой угрожал «олигархический режим» и вдобавок еще судьба Польши. И снова вдруг оказывалось, что не смогла бы страна преодолеть эти роковые препятствия без тотальной мобилизации и, стало быть, без самодержавия.
Иначе говоря, миф Грозного принял «научную» форму государственной школы. Но в основе его по-прежнему лежало то же самое видение общества, где отец исполнял необходимую историческую функцию организации семьи и защиты холопов-домочадцев, функцию их спасения — от родового ли начала, агрессивной ли «улицы» или кошмарной олигархии. Страна и самодержец по-прежнему были одно — нераздельное и неразделимое.
Когда затем в XX веке пришло время аграрной школы — с её «классовой борьбой» и «экономическим переворотом», — могло показаться, что настала, наконец, пора расстаться со средневековым видением. Само понятие классовой борьбы предполагало, казалось, что общество — не семья, не гомогенная единица, что интересы разных его групп могут быть не только различны, но и противоположны. И все-таки каким-то странным образом цели самодержца и государства вновь совпали с целями «прогрессивного класса» — и тем самым по-прежнему, как и во времена Грозного, оказались неотделимы от целей общества.
Опять — и у «аграрников», и у «милитаристов» — государство спасало нацию. У одних — от класса княжат, от реакционных латифундий, от противников товарно-денежных отношений. У других — от «наступления католичества», от военной отсталости, от всемирного заговора Ватикана. И соответственно для всех них оппозиционеры оставались «врагами народа».
Короче, ни одна из этих последовательно сменявших друг друга историографических школ не допускала и мысли, что самодержавное государство может преследовать свои собственные интересы — противоположные интересам нации. Средневековое видение витало над ними и в XIX веке, и в XX — одинаково над «правыми» и над «левыми». И до такой степени глубок оказался этот гипноз, что даже марксисты, для которых постулат о государстве как организации господствующего класса должен был как будто бы служить альфой и омегой их исторических взглядов, не смогли удержаться от официального провозглашения «общенародного государства», т.е капитулировали перед тезисом государственной школы.
Разоблачение мифа
История, однако, подтвердила правоту Аристотеля, который, как мы видели, уже за 500 лет до Рождества Христова показал, что стремление государства подчинить общество интересам тех или иных групп или личным интересам лидера — в природе вещей. И следовательно, нации-семьи не бывает на свете. Действительная проблема состоит лишь в том, как сделать общество способным корректировать неизбежные «отклонения» государства. И единственным инструментом такой корректировки, изобретенным политическим гением человечества, единственным средством предотвращения разрушительных, сеющих хаос и анархию революций, является та самая политическая оппозиция, которая традиционно выступала в русской историографии как синоним «измены». (Да только ли в историографии?)
Как бы то ни было, если следовать логике Аристотеля, источником хаоса в обществе оказывается, вопреки государственному мифу, как раз государство, а единственным инструментом его предотвращения (т.е. сохранения Стабильности) — свободное функционирование оппозиции, измены, говоря языком «историографического кошмара». Вот и пришли мы к еретическому и преступному, с точки зрения мифа, заключению, что в основе Стабильности лежит Свобода.
Но если так, историография, представляющая эту оппозицию как измену, неизбежно попадает — и всегда будет попадать — в логический капкан, единственным выходом из которого оказывается ложь. Причем самая худшая из ее разновидностей, та, которой верят, как истине. И если мы сейчас перейдем от теории, которая, по словам Гете, сера, к практике, это должно стать очевидно.
Глава десятая Повторение трагедии
Не станем далеко ходить. Откроем известную трилогию В. Кос- тылева об Иване Грозном, удостоившуюся не только сталинской премии, но и, как, может быть, помнит читатель, восторженной рецензии такого опытного профессионала, как академик Н.А/1. Дружинин. Я понимаю, хочется забыть об этом позоре. Но этого-то как раз и не следует делать. Помнить, как можно больше помнить — как бы ни было стыдно, — это единственное, что может нас спасти от самих себя. Весь смысл Иванианы в том, чтобы заставить нас помнить.
Итак, трилогия Костылева. То, что царь говорит в ней цитатами из своих посланий Курбскому, а его опричники — пассажами из Виппера, — оставим литературным критикам. По её страницам расхаживают непристойные, вонючие бородачи-бояре, занятые исключительно угнетением крестьян и изменой. Опричники, напротив, все как на подбор былинные добры молодцы, настоящие выходцы из народа, освобождающие его от кровопийц-бояр и, не щадя живота, искореняющие его врагов. Одним словом, те самые, что в сталинские времена именовались людьми с горячим сердцем, холодным разумом и чистыми руками.
Ладно. Примем эту картину за чистую монету. Примем далее версию Костылева и Виппера, которые заклинают нас не верить оппозиционерам, объясняя все тени, брошенные на светлые ризы тирана, исключительно их зловредным влиянием. «Неудачи внешней войны, — жалуется Виппер, — кровопролитие войны внутренней — борьба с изменой — заслонили уже для ближайших поколений военные подвиги и централизаторские достижения царствования Грозного. Среди последующих историков большинство подчинилось влиянию источников, исходивших из оппозиционных кругов: в их глазах умалилосьзначение его личности. Он попал в рубрику тиранов».[25]
Если мы вспомним, что даже Карамзин, как раз и зачисливший царя «в рубрику тиранов», не только не отрицал, но и превозносил его государственные заслуги, мы тотчас убедимся, что академик Виппер говорил, извините, неправду (или не знал предмета). Но не это для нас сейчас важно. Обратимся к источникам, свободным от «влияния оппозиционных кругов», к источникам, которые рекомендует сам Виппер. Кто мог быть в тогдашней России свободен от «влияния»? Конечно, опричник. И к счастью один из них, некий Генрих Штаден, оставил нам свои «Записки о Московии». Штаден, конечно, немец и, конечно, подонок. Это Виппер охотно признает. Но свидетельство его тем не менее драгоценно (мы уже знаем, почему). До такой степени драгоценно , что в глазах Виппера он вполне может выступить в качестве свидетеля защиты. Его книгу, полагает историк,
«смело можно назвать первоклассным документом истории Москвы и Московской державы в во и 70-х годах XVI века».62
Согласимся: «оппозиционные круги» были неправы, характеризуя опричников Грозного как сволочь, собранную царем из всех углов страны и даже нанятую за границей для сокрушения России. Согласимся даже, что были они честнейшими из честных царских слуг. А теперь посмотрим, что говорит свидетель защиты о судьбе этих преданных «псов государевых». В 1572 г. царь вдруг, — пишет Штаден, — «принялся расправляться с начальными людьми из опричнины. Князь Афанасий Вяземский умер в железных оковах, Алексей [Басманов] и его сын [Федор], с которым [царь] предавался разврату, были убиты... Князь Михаил [Черкасский], шурин [царя] стрельцами был насмерть зарублен топорами. Князь Василий Тем- кин был утоплен. Иван Зобатый был убит. Петр [Щенятев?] повешен на собственных воротах перед спальней. Князь Андрей Овцын — повешен в опричнине на Арбатской улице; вместе с ним повешена живая овца. Маршалк Булат хотел сосватать свою сестру за [царя] и был убит, а сестра его изнасилована 500 стрельцами. Стрелецкий голова Курака Унковский был убит и спущен под лед».63
Что же должны мы из этого «свидетельства защиты» заключить? Были опричники честнейшими из честных, как массовым тиражом внушал читателю — с благословения академика Дружинина — Кос- тылев? Защищали они стабильность от хаоса, сеемого врагами народа, от реванша «олигархического режима»? Но что же в таком случае сказать о царе, вешавшем своих верных псов на воротах их собственных домов, точно так же, как делал он это с врагами народа? А если они и впрямь заслуживали такой участи, то как быть с Косты- левым, который ведь не сам все это придумал, а просто переписал из книг Виппера и Бахрушина? Кто же был прав: «оппозиционные круги» или наши почтенные наставники?
Ну, допустим, писателя Костылева обманула его капризная муза. Но профессионалов-то, читавших первоисточники, в том числе
Там же, с. 105.
книгу Штадена (не говоря уже о Синодике самого Грозного), обмануть было, казалось, невозможно. Тот же С.В. Бахрушин, один из крупнейших русских историков XX века, превосходно ведь знал, что происходило в опричнине. Знал, например, что «дворяне хотели иметь на престоле сильного царя, способного удовлетворить нужду служилого класса в земле и крепостном труде», тогда как «наоборот, бояре были заинтересованы в том, чтоб обезопасить от царского произвола свою жизнь и имущество».64
Так что, спрашивается, дурного в том, чтобы обезопасить свою жизнь и имущество от царского произвола? Почему столь естественное человеческое желание делало бояр врагами народа? И почему «друзьями народа» были помещики, нуждавшиеся в крепостном труде? Почему автор так близко к сердцу принимает эту их нужду? Чем так любезен Бахрушину царский произвол, что готов он оправдать его, объявляя террор «неизбежным в данных исторических условиях»?
Вот заключительная характеристика царя из книги Бахрушина «Иван Грозный». Как сейчас увидит читатель, в ней что ни слово, то ложь. «Нам нет нужды идеализировать Ивана Грозного... его дела говорят сами за себя. Он создал сильное и мощное феодальное государство. Его реформы, обеспечившие порядок внутри страны и оборону от внешних врагов, встретили горячую поддержку русского народа... Таким образом в лице Грозного мы имеем не „ангела добродетели" и не загадочного злодея мелодрамы, а крупного госу- дарственногодеятеля своей эпохи, верно понимавшего интересы и нужды своего народа и боровшегося за их удовлетворение».65
Получается, что террор, война и разруха, принесшие смерть каждому десятому жителю тогдашней России, «обеспечили порядок внутри страны», унизительная капитуляция — «оборону от внешних врагов», а крепостное рабство встретило «горячую поддержку русского народа». Автор демонстрирует такое странное извращение нормальных человеческих понятий, такое презрение к ценности человеческой жизни, такую атрофию нравственного чувства, что не-
С.В. Бахрушин. Цит. соч., с. 174.
вольно хочется спросить: а как же его коллеги? Не стыдно было ему смотреть им в глаза? Не стыдно. Коллеги писали то же самое.
Вот она перед нами — клиническая картина нравственного грехопадения, постигшего русскую историографию в 1940-е. Картина, с очевидностью свидетельствующая, что и в XX веке русская историография по-прежнему оставалась в лапахСредневековья.
Глава десятая Повторение трагедии
сопротивления
И тут совсем уже другой возника-
ет перед нами вопрос: как вообще смогла в таких обстоятельствах русская историография не превратиться в сплошное нагромождение лжи, не окаменеть в постыдном холопстве, не покориться окончательно традиции коллаборационизма? И единственный ответ на этот вопрос заключается, я думаю, в том, что наряду с ней от века существовала в русской историографии другая, противоположная традиция, которая шла как раз от проклятых Виппером «оппозиционных кругов». Та самая, которую я назвал бы традицией Сопротивления, переходившей, как эстафета, от Максима Грека к Курбскому, от Вассиана Патрикеева к Крижаничу, от Щербатова к Аксакову, от Лунина к Герцену, от Ключевского к Веселовскому, от него к шестидесятникам XX века. Не было эпохи, когда традиция Сопротивления не присутствовала бы в русской историографии. В этом, в нашей способности к сопротивлению — реальность нашей надежды.
Мы не жертвы, не погибшие души, если есть у нашей европейской традиции Сопротивления лжи и произволу такие мощные и древние исторические корни, если не удалось уничтожить их в нас всем опричнинам и «людодерствам». Каждого в отдельности так легко оклеветать как врага народа, так легко сгноить в тюрьме, изгнать или зарезать — «исматерью, изженою, иссыном, исдочерью». Но всегда остаются почему-то в России хоть пять недорезанных семей. И, может быть, благодаря этому, традицию Сопротивления оказалось невозможно дорезать. Ею жива Россия. И ею жива русская историография.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
часть третья
иваниана
глава пятая глава шестая глава седьмая
глава восьмая глава девятая глава десятая
Крепостная историография «Деспотисты»
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
глава
Поел
ОДИННАДЦАТАЯ
ДНЯЯ
ронация?
заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?
глава одиннадцатая 627
Последняя коронация?
Что происходило в Иваниане после смерти Сталина? То же, конечно, что и в стране. Она переживала десталинизацию. Медленную, спотыкающуюся, неуверенную, но все-таки десталинизацию. Уходила в прошлое милитаристская апология опричнины. Исчезали полубезумные страсти «всемирного католического заговора» против России. Положен был конец «идеализации Г розного», т.е. его моральному оправданию. Снова входила в моду знаменитая формула С.М. Соловьева «Да не произнесет историк слова оправдания такому человеку». Короче говоря, словно после дурного сна, возвращалась Иваниана обратно — к родным соловьевско-платонов- ским пенатам.
Конечно, происходило всё это не само собою. Как мы скоро увидим, много серьезных и мужественных людей приложили к этому руку. Были жаркие дискуссии и жестокая критика и было разочарование, даже отчаяние. Но все-таки создавалось впечатление, что опять, как в начале XX века, драма уходит из Иванианы. И снова превращается она в далекое от политических бурь, умеренно респектабельное академическое занятие.
Казалось бы, лучшего свидетельства этому, нежели первый номер популярного журнала Родина за 1994 год, и не требуется. Там под рубрикой «Сотворение России. XVI век» обсуждались, между прочим, те самые вопросы, что и в эпохальной дискуссии .1968-1971 гг. в журнале История СССР, подробному описанию которой посвятили мы целую главу. Обсуждали, то есть, превратности русского абсолютизма, и ужасы опричнины, и «деиванизацию» страны после смерти тирана. В обсуждении, наряду с серьезными экспертами из Англии и Америки, приняли участие и такие звезды отечественной историографии, как Сигурд Шмидт и Борис Флоря.
И тем не менее нисколько не напоминало это обсуждение знаменитую дискуссию бо-х. Прежде всего потому, что никакой, собственно, дискуссии и не было. Было множество любопытных, но никак не связанных между собою эскизов, скажем, о роли политического колдовства при московском дворе или о том, как правильно называть российскую державу XVI века. Короче, построена была публикация, скорее, в жанре «отовсюду и обо всём». Штиль, одним словом.1
При всем том внимательного наблюдателя на грани тысячелетий, наученного опытом такого же штиля в начале XX века, не покидает тревожное ощущение, что академическое спокойствие это обманчиво, что точка в Иваниане не поставлена и новые Випперы и Смирновы еще ожидают российскую историографию за очередным неожиданным поворотом в судьбах страны. Возможно, наблюдатель ошибается и третья коронация Ивана Грозного в 1940-е и впрямь окажется последней. Однако...
Однако так и не создана до сих пор альтернативная концепция Иванианы, способная объяснить само её происхождение. И столь авторитетный историк, как Р.Г. Скрынников, продолжает из книги в книгу рассуждать об «измене Курбского», и популярный публицист А.А. Проханов по-прежнему предпочитает царя Ивана князю Андрею. И А.Н. Сахаров, отчаянно отрекаясь в томе VIII от опричнины, по-прежнему не объясняет читателю, почему не так уж давно он столь же отчаянно её защищал, сравнивая с «восточной деспотией» в Англии XVI века. И по-прежнему не спешат российские историки выступить публично в защиту как князя Андрея, так и английского абсолютизма. Короче, масса недосказанного остается еще в многовековом споре о Грозном царе.
Дело читателя, конечно, соглашаться с наблюдателем или с журналом «Родина». Мое дело показать, что происходило в Иваниане непосредственно после смерти знаменитого диктатора XX века.
Мятеж Дубровского
Начиналось всё как обычно. В стройных рядах апологетов опричнины обнаружилась вдруг ересь. Собственно, была она там всегда, но, едва забрезжила оттепель, еретики заговорили вслух. Поначалу лидеры апологии, возмущенные до глубины души этой, почти государственной, по их представлению, изменой, дали, конечно, еретикам суровый отпор. (Мне, между прочим, самому пришлось испытать его суровость на выпускных экзаменах в Московском университете). Но отпор не помог. Ересь оказалась заразительной. И поскольку сжечь первых инакомыслящих было теперь затруднительно, на смену им пришли новые. И стало их так много, что в один прекрасный день казавшаяся неколебимой милитаристская апология вдруг рухнула. Нечто подобное произошло в XVI веке после смерти одного тирана и вот случилось опять в XX после смерти другого (то же самое, как увидит читатель второй книги трилогии, произошло и после смерти Николая I).
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
Уже из этих примеров понимаем мы вполне отчетливо, почему не стала Россия восточной деспотией — ни чингизханской, ни византийской. Перманентная тирания оказалась в ней невозможна. Слишком сильна была для этого традиция Сопротивления. Слишком глубоко уходила она корнями в тысячелетнее европейское предание России. Вопреки постмодернистам, никто эту традицию задним числом не «изобретав». Ибо работала она, как мы видели, не только после смерти Сталина в XX веке, сокрушая милитаристскую апологию опричнины, и не только в XIX, подрывая железные постулаты государственной школы (Ключевский), но и в XVIII (Щербатов), и в XVII (Крижанич), и даже в самый разгар опричнины (Курбский). В этом смысле оказалась она столь же реальной и естественной в XX веке, как была в XVI.
Впрочем, В.Н. Шевякова2 и С.М. Дубровского в 1956 году меньше всего волновали такие абстрактные материи, как постмодернизм с его «изобретенными традициями». Они просто восстали против оп-
2 Вопросы истории, 1956, №8, с. 77.
ричного наследия в советской историографии так же, как в свое время М. Катырев или И. Тимофеев беспощадно обличили Грозного царя в первое русское Смутное время в начале XVII века. «Ивана IV необходимо рассматривать, — заявили мятежники, — как царя помещиков-крепостников... личность Ивана ^заслонила народ, заслонила эпоху. Народу позволяется выступать на историческую сцену лишь для того, чтобы проявить „любовь" к Ивану IV и восхвалять его деятельность».[26]
Дубровский и Шевяков искренне полагали, что воюют лишь с Виппером или с Полосиным. Но, как мы уже знаем, не только они стояли против мятежников в этой схватке. Против них были и Карамзин, и Кавелин, и Платонов — и вся старинная патерналистская традиция, закаленная за столетия в борьбе и не с такими одинокими рыцарями. И одолеть её нельзя было одной апелляцией к очевидным фактам и здравому смыслу. Бунт Погодина в XIX веке и Веселов- ского в XX уже доказали это. Перед гипнозом холопской традиции факты оказывались бессильны. Требовалось здесь оружие совсем иное. И оно существовало. Я имею в виду ту же традицию Сопротивления, традицию Курбского и Крижанича, на которую могли бы опереться Шевяков и Дубровский в попытке создать альтернативную концепцию Иванианы.
Но вправе ли мы требовать от них так много? Они ведь и сами вышли из той же школы, что и их оппоненты. Они и сами считали неизбежным и закономерным в России самодержавие или «диктатуру крепостников», как они его называли (то, что еще полвека спустя вежливо назовут его некоторые отечественные историки «русской властью», им, конечно, и в страшных снах не снилось). В конце концов они тоже выросли в традиционном презрении к «реакционному боярству». И потому просто не было в их распоряжении концептуального аппарата, отличного оттого, с которым работали их оппоненты. Что им тотчас и продемонстрировала контратака И.И. Смирнова.
Была ли ликвидация феодальной раздробленности — спрашивал Смирнов, — была ли централизация страны актуальной государственной необходимостью в эпоху Грозного? Ну, что могли ответить ему Дубровский и Шевяков, исходя из общепринятой концепции Иванианы? Конечно, была. Являлась ли абсолютная монархия закономерным этапом в истории феодального общества и играла ли она роль централизующего государственного начала (см. Сочинения Маркса и Энгельса, т. X, стр. 721, а также т. XVI, ч. 1, стр. 445)? Согласен с этим Дубровский? Никуда не денешься. Знакома ли была в Средневековье всем европейским странам «страшная кровавая борьба» (см. Варфоломеевскую ночь во Франции, Стокгольмскую кровавую баню в Швеции и т.д.)? Согласен с этим Дубровский? Еще бы! А между тем из всего этого стандартного набора историографических клише Смирнов вывел как дважды два четыре, что опричнина была закономерной формой борьбы абсолютной монархии за централизацию страны против феодальных вожделений реакционных бояр и княжат.
И всё — ловушка захлопнулась. Экзекуция прошла успешно, мятеж усмирен. А что до «жестокой формы», которую приняла борьба за централизацию государства в эпоху опричнины, то к этому вопросу Смирнов был отлично подготовлен — еще Кавелиным. Увы, такова плата за прогресс, отвечал он, плата за «пресветлое царство», за избавление от «сил реакции и застоя».
Даром, что «пресветлое царство», за которое заплачено было столь кровавой ценой, обернулось почему-то непроглядной тьмой крепостничества. Ддром, что вожделенный прогресс обернулся вековой хронической отсталостью, от которой не может освободиться страна и четыре столетия спустя. Даром, что, кроме крепостного права и перманентной отсталости, увековечила «прогрессивная опричнина» в стране еще и холопскую традицию, жертвой которой пал на наших глазах сам Смирнов — к сожалению, вместе со своим оппонентом.
Ибо Дубровскому-то и возразить было по существу нечего, поскольку он, как до него Погодин, Веселовский или Ключевский, никогда не задумался над содержанием понятия «абсолютная монархия», которым били его по голове, как дубиной. И потому не мог он возразить, что, хотя абсолютизм, деспотизм и самодержавие одинаково были юридически неограниченными монархиями, принципиально важно для Иванианы не столько их сходство, сколько различие между ними. Ибо именно в нем, в этом различии и лежит объяснение опричнины.
В 1956 году — после всех успехов марксистской науки — оказался Дубровский в той же позиции, в какой был в 1821-м первобытный «донаучный» Карамзин. Как и Карамзину, нечем ему было крыть своих оппонентов, кроме эмоционального протеста и возмущенного нравственного чувства. Его поражение было запрограммировано в его собственном концептуальном аппарате.
Разумеется, это вовсе не умаляет заслуги Дубровского (и Шевя- кова). Напротив, должны мы отдать дань искреннего восхищения их мужеству. Ведь несокрушимый, казалось, лед милитаристской апологии все-таки в результате их мятежа тронулся. Уже к началу 1960-х и следа от этой апологии не осталось. И если в 1964 году А.А. Зимин смог написать, что «в работах ряда историков давался идиллический образ Ивана IV и приукрашенное представление об опричнине»,4 тут бесспорно была заслуга Дубровского и Шевякова. И если добавлял Зимин, что «этому в немалой степени способствовали высказывания И.В. Сталина, безудержно восхвалявшего Ивана Грозного, забывая о тех неисчислимых бедствиях, которые принесло народу распространение крепостничества в XVI веке»,5 то звучало это уже как простое повторение Дубровского, который первым обратил внимание на столь странное — кактогда казалось — сердечное влечение одного тирана к другому.
Впрочем, при более внимательном рассмотрении дела нетрудно было заметить, что марксистские оппоненты Дубровского отступили недалеко. Отступили, как говорят военные, на заранее подготовленные позиции. Подготовленные, причем, очень давно — и без всякой помощи марксизма. А именно — на позиции С.М. Соловьева. Моральное осуждение было единственной ценой, которую согласились они заплатить за политическую реабилитацию Грозного. Скрепя сердце, они признали, что нравственные качества тирана вызы-
А.А. Зимин. Опричнина Ивана Грозного, М., 1964, с. 4.
Там же, с. 5.
вают вполне законные сомнения и не заслуживают «идеализации». Но зато дружно встали на защиту Ивановой опричнины как средства «централизации государства», т.е., по сути, того самого принципа, что ввела в русскую историографию государственная школа.
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
консенсус
Мы сейчас увидим это, по-
знакомившись с комментарием к VI тому «Истории России» Соловьева, изданному в i960 году под редакцией академика Л.В. Черепнина и как бы подводившему итог мятежу Дубровского. Сказано там, между прочим, было следующее: «Как бы ни были велики те действительные жестокости, с которыми Иван IV осуществлял свою политику, они не могутзакрытьтого обстоятельства, что борьба против княжес- ко-боярской знати была исторически обусловленной, неизбежной и прогрессивной». Более того, скажут авторы комментария, «правительство Ивана IV было вынуждено объективной обстановкой действовать прежде всего насильственными методами в борьбе за централизацию государственной власти».
А что до критики мятежников 1956-го, то о ней сказано с неумолимым канцелярским высокомерием: «Правильно отметив недопустимость идеализации Ивана IV, авторы этих статей не смогли, однако, аргументировать предлагавшегося ими пересмотра оценки политики Ивана IV в сторону признания её реакционной и даже исторически бессмысленной».6
Так чем же, скажите, кроме полуграмотного слога и отсутствия нравственных ламентаций, отличается это уже совершенно официальное, общепринятое и восторжествовавшее после подавления мятежа Дубровского марксистское мнение от позиции «буржуазного» Соловьева? Перед нами ведь и впрямь то же самое, что обессмертил в стихах Коржавин: «сердцем подл, но не в этом суть...».После гро-
6 С.М. Соловьев. История России с древнейших времен, кн. Ill, М., 1960, с. 756-757.
2 1 Яновмового взрыва милитаристской апологии, после вполне кавелинского всплеска идеализации Грозного, советская историография мирно вернулась в привычное, уютное болото вполне соловьевской «централизации государственной власти» — конечно, с обязательным добавлением платоновского «аграрного переворота». Место торжественных гимнов Виппера — Бахрушина занял серый консенсус Черепнина.
Можно сказать, таким образом, что если до мятежа Дубровского позиция «истинной науки» в Иваниане представляла эклектическую смесь концепций Платонова и Кавелина, то после него она превратилась в коктейль из концепций Платонова и Соловьева. Но и после мятежа осталась она в сущности тем же, чем была до него — симбиозом аграрной и государственной школ Иванианы. От сложения двух «буржуазных» идей в сумме получился марксизм-ленинизм. Увы, вопреки своим революционным обещаниям, он не спас историографию XX века от подчинения государственному мифу.
Если бы у нас даже не было никаких других индикаторов этого, один — самый важный — все равно остается: отношение к политической оппозиции. В том же году, когда бунтовал Дубровский, почтенный советский академик буквально повторил написанное за сто лет до этого учеником Соловьева Горским. Рискуя истощить терпение читателя, я снова сдвоил цитату, предлагая ему тем самым любопытную задачу — отделить откровения марксиста образца 1956-го от откровений монархиста образца 1856-го.
Вот что они писали: «Ратуя за старину, Курбский руководился не интересами отечества, а одними чисто эгоистическими побуждениями... Идеал его был не в будущем, а в прошедшем. В лице Курбского реакционные князья и бояре нашли себе певца и философа... Этой реакционной идеологии Иван Грозный противопоставил принципы строительства нового государства... заклеймив Курбского как преступника и изменника своей родины... Напрасно тратил он [Курбский] силы в борьбе против новизны... Он, перед строгим судом потомства, является защитником неподвижности и застоя, шедшим наперекор истории, наперекор развитию общества».7
7 СГорский. Жизнь и историческое значение князя Курбского, Казань, 1856, с. 414; Послания Ивана Грозного, М., 1951, с. 35.
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
Итак, «централизация государства» оказалась последним словом марксистской науки. Конечно, мы и раньше, цитируя А.Н. Сахарова или И.И. Смирнова, натыкались на этого неподвижного кита, на котором стояла средневеково-марксистская вселенная государственного мифа. Но теперь, когда стала она альфой и омегой серого консенсуса, его последним убежищем, перед нами уже не просто наименования глав в учебниках и монографиях. Теперь перед нами сакральная формула, своего рода табу, заклинание духов, перед которым должны рассыпаться в прах любые аргументы неверующих в благое предназначение опричнины. Значит затянувшаяся наша Иваниана не была еще окончена в постсталинской историографии и очередной бастион мифа ждет нас — и пушки его заряжены. Что ж, пойдем на очередной штурм.
Ну, во-первых, сакральная формула не содержит никакой — ни политической, ни социальной — характеристики государства. Теоретически она совершенно аморфна и в этом смысле бесплодна, ибо централизованным может быть одинаково и абсолютизм, и самодержавие, и деспотия, и «буржуазная» демократия, и «социалистическая,» и даже «суверенная». И если жертвоприношения этому языческому идолу простительны в трудах «буржуазного» Соловьева, рассуждавшего в абстрактных терминах о борьбе государственного и родового начал, то как объяснить это удивительное равнодушие к различиям между деспотической и самодержавной государственностью — и тем более между буржуазной и социалистической — в трудах историков, именовавших себя марксистами?
Сакральная формула
Однако ошеломляющая в их устах «бесклассовость» сакральной формулы еще полбеды. Настоящая ее беда в том, что к России XVI века, к которой они ее применяли, ко временам Грозного и Правительства компромисса, она просто не имела отношения. Не имела, поскольку централизация государственной власти — в том смысле, ё каком употребляют эту формулу наши историки, имея в виду управление всеми регионами страны из единого центра — завершена была уже в XV веке.
И издание Судебника 1497 года, означавшее правовую унификацию России, властно установившее единые нормы социального поведения и хозяйственного функционирования на всей её территории, было заключительным аккордом этой централизации. На протяжении двух столетий интригами и лестью, угрозами и насилием «собирали» Рюриковичи, как Францию Капетинги, свою Северо-Восточную Русь по кусочкам, покуда воля их не стала законом для нее из края в край, покуда не смогли они из Кремля указывать, как судить, как ведать и жить в Новгороде ли, Твери или Великом Устюге.
Отныне никто — ни в стране, ни за ее пределами — не смел усомниться в монопольном праве великого князя Московского во- лодеть и княжить на всем пространстве от Белого моря до Путивля, творить здесь по собственному разумению законы, назначать и смещать наместников или вообще уничтожить институт наместничества. Управляющий центр системы был создан. И периферия признала его центром. Единство государственной воли и единство политической программы стали фактом в московской державе. Какой же еще надобно вам централизации?
Нерешенной досталась преемникам Ивана III совсем другая, принципиально отличная от «собирательства» и бесконечно более сложная, нежели централизация, задача — интеграция нового централизованного государства. Сращивание его разрозненных, кое-как на живую нитку схваченных кусков. Превращение единства внешнего — административного и юридического — в единство внутреннее, моральное и хозяйственное, в единство культурное.
Другое дело, что интеграция эта могла быть абсолютистской (европейской) или самодержавной (евразийской), могла исходить из начал, заданных в государственной программе Ивана III (и предусматривавших латентные ограничения произвола власти) или из противоположных начал, заданных в программе Ивана IV (отрицавших какие бы то ни было ограничения). Не можем же мы забыть, что это было именно начало, что политические нормы только формировались, что они были еще инфантильны и самодержавная революция захватила их в самой ранней поре, в самом нежном цвету, когда они не могли еще ей сопротивляться.
Но едва отдадим мы себе отчет в действительном содержании той интеграционной задачи, которая стояла перед московским правительством в середине XVI века, как тотчас и обретаем мы почву для принципиальной оценки деятельности Грозного. Понимаем, в частности, что насильственно разодрав страну на части, доведя ее до разрухи и запустения, уничтожив все ограничения произвола, легализовав государственный беспорядок в качестве порядка, возродив удельные нравы, натравливая Москву на Тверь и Новгород, помещиков на бояр, московских бояр на суздальских княжат, «чернь» на патрициев, Опричнину на Земщину, отменяя Юрьев день и расчищая дорогу крепостному рабству— Иван Грозный дезинтегрировал русский абсолютизм.
Деморализацию сеял он, а не централизацию. Ужас перед государством, а не сочувствие национальному единству. Поистине сделал Грозный все, что было в человеческих силах, чтобы погубить централизацию. И если не распалась страна после него на куски, то доказывает это лишь, что дело ее централизации сработано было к XVI веку так прочно, что даже державному палачу и его опричным «централизаторам» не удалось его доломать. Мечась и неистовствуя, слепо и яростно разоряя абсолютистскую государственность, он просто паразитировал на прочности этой централизации. На том, что, даже ввергнув страну в многолетнюю Смуту и заставив её заново испытать все прелести иноземного нашествия, разрушить её окончательно оказалось невозможно.
Конечно, ничего от «царева удела», от опричного деления России еще при жизни Грозного не осталось. Более того, само слово «опричник» запрещено было к употреблению под страхом сечения кнутом на торгу, ибо ни с чем иным, как с понятием «разбойник», оно и тогда уже не ассоциировалось. Но не забудем, что творилось средневековое право не столько законодательством, сколько прецедентом. Что из суммы прецедентов складывалась культурная традиция, западавшая в народное сознание глубже любого закона. И нельзя было отменить ее никакими административными распоряжениями, никакими манифестами. Особенно, если замешана она была на массовом терроре и настояна на тотальном ужасе, ставшем судьбою целого поколения.
Так создавалась дурная бесконечность самодержавия. Так покинула Россия столбовую дорогу европейско-абсолютистской интеграции и свернула в тупик евразийского самодержавия. Пусть судит теперь читатель, что остается после этого от сакральной формулы.
Глава одиннадцатая
Атаки шестидесятников последняя коронация?
То, что происходило в Иваниане дальше, демонстрировало сразу два противоположных факта: и шаткость достигнутого на исходе 1950-х серого консенсуса и могущество поколебленного, но несокрушенного государственного мифа.
Яростно атаковал консенсус А.А. Зимин. В статье «О политических предпосылках русского абсолютизма» он один за другим разгромил все его фундаментальные постулаты. Он отверг главный тезис аграрной школы, утверждая, что «противопоставление бояр-вотчинников дворянам-помещикам просто неосновательно».8 Он отрицал само существование «реакционной боярской идеологии», реабилитируя не только Вассиана Патрикеева, но как будто бы, пусть намеком, и самого даже Курбского: «теперь уже невозможно указать ни одного русского мыслителя XVI века, взгляды которого могут быть расценены как реакционно-боярские».9 Бесстрашно посягнул Зимин на святая святых консенсуса — на постулат о феодальном боярстве, якобы боровшемся против священной централизации: «Речь может идти лишь о борьбе за различные пути централизации государства».10 Со времен Покровского никто не осмеливался открыто заявить, что «настало время коренного переосмысления политической истории России XVI века».11 Что, казалось, могло быть радикальней этой сокрушительной атаки?
А.А. Зимин. О политических предпосылках русского абсолютизма, Абсолютизм в России, М., 1964, с. 22.
Там же, с. 27 (выделено мною. —А.Я.).
Там же, с. 23 (выделено мною. — А.Я.).
Там же, с. 21.
Тем более, что в основе критики Зимина лежало ведь совершенно здравое рассуждение, сделавшее бы честь и самому Ключевскому, что, хотя «вельможная знать не склонна была поступиться своими огромными латифундиями в пользу малоземельной служилой мелкоты», но зато она и «не стремилась к скорейшей ликвидации крестьянского выхода». Отсюда был уже, согласитесь, один шаг до признания основополагающей истины, что боярство собственной спиной защищало крестьян от крепостнической агрессивности помещиков. И стало быть, политический разгром русской аристократии действительно был прелюдией к экономическому и социальному порабощению крестьянства.
И Зимин делает этот шаг.
... Но, к нашему сожалению — и отчаянию — в противоположную сторону. «Потребность дальнейшего наступления на феодальную знать, — говорит он, — была очевидна и сознавалась такими дальновидными мыслителями, как И.С. Пересветов».12 Что за напасть такая? Из чего, помилуйте, была она очевидна, эта потребность? Ведь логически из его критики железно вытекало заключение прямо противоречащее этому. А именно, что, объединив на Земском соборе силы «вельможной знати», которая, по его собственным словам, не стремилась к ликвидации крестьянской свободы, с силами «лутчих людей» русского крестьянства, Правительство компромисса и впрямь имело бы шанс предотвратить тотальное наступление крепостничества. А с ним и террора. И лишь благодаря ошибкам правительства объединение это н состоялось.
Увы, сказав «а», Зимин не сказал «б». И оказалось на деле, что вся его яростная — и доблестная — атака на марксистско-соловьев- ский консенсус предпринята была лишь затем, чтобы заменить его другим, не менее бесплодным марксистско-платоновским .
Только для того, выходит, и реабилитировал Зимин боярство, чтобы снова обвинить несчастных «княжат». И тем самым снова оправдать опричнину и снова короновать Грозного. Он был убежден, что «основным тормозом социально-экономического и политического прогресса России конца XV-XVI веков было не боярство, а реальные наследники феодальной раздробленности — последние уделы... Отсюда, естественно, не пресловутое столкновение дворянства с боярством, а борьба с пережитками раздробленности составляет основу политической истории того времени».13
Опять — уже после уничтожающей критики Веселовского — встала из гроба подрумяненная и модернизированная платоновская концепция. На наших глазах один из самых честных и талантливых советских историков, попытавшись выпрыгнуть из поезда государственного мифа, всего лишь перепрыгнул в другой его вагон. Странная, горестная картина. А миф, который только что, казалось, опасно зашатался на краю пропасти, опять смеялся с олимпийской высоты над своими критиками, торжествуя новую победу.
Отдадим должное его исторической живучести, тому, как цепко, мертвой хваткой держал он в своих лапах даже лучшие умы русской историографии. Держал многие десятилетия, меняя обличия, как хамелеон, то выступая открыто в браваде Ломоносова, то скромно прячась за сентиментальным негодованием Карамзина, притворяясь то государственной школой, то аграрной, то подымаясь до воинственного пафоса милитаристской апологии, то опять отступая в серую мглу черепнинского консенсуса, то, наконец, бунтуя против Соловьева — под знаменем Платонова.
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
Скрынникова
Нет, пожалуй, ничего удивительно-
го втом, что младший соперник Зимина Р.Г. Скрынников подверг его сокрушительной критике, буквально по стенке размазал в своей диссертации новое издание «удельной» ревизии мифа. Скрынников, впрочем, сделал больше. Его работы действительно ворвались в Иваниану, как свежий ветер.14 Он впервые, как мы помним, потам же, с. 27, 20.
Достаточно упомянуть его известные работы «Начало опричнины», «Опричный террор» и «Иван Грозный».
дробно исследовал политический механизм опричного террора. Под его пером сходство опричнины со сталинской «чисткой» приобрело очертания поистине рельефные. Одним словом, он лучше, чем кто бы то ни было другой, отдавал себе отчет в том, что действительно происходило в России в 1560-е.
К чести его, Скрынников не обнаружил ни малейшего желания оправдывать эту жуткую репетицию сталинского террора «борьбой с изменой», как делали до него Виппер и Бахрушин. И хотя он заметил, что в досамодержавной Москве «монархия стала пленницей аристократии»,15 он вовсе не склонен утверждать «объективную неизбежность физического истребления княжеско-боярских семей», как делал его учитель Смирнов. Он не скрывает от себя (и от читателя), что прежде всего «период опричнины отмечен резким усилением феодальной эксплуатации», предопределившим «окончательное торжество крепостного права». Во-вторых, замечает он, «опричные погромы, кровавая неразбериха террора внесли глубокую деморализацию в жизнь страны».16 И что же?
Работая с открытыми глазами, имея перед собою ужасающие факты, многие из которых введены были в научный оборот им самим, сделал он попытку пересмотреть традиционную оценку опричнины? К сожалению, снова, как и в случае с Зиминым, суждено нам пережить горькое разочарование. Выводы Скрынникова не только не будут соответствовать его посылам, они будут им противоречить. И получится у него, что «опричный террор, ограничение компетенции боярской думы... бесспорно способствовали... укреплению централизованной монархии, развивавшейся в направлении к абсолютизму».17
Итак, сакральное заклинание было произнесено. А это значит, что Скрынников, как до него Зимин, остался в рамках консенсуса. И «великая чистка» Ивана Грозного, с такой силой описанная им самим, все-таки оказывалась «исторически неизбежной и прогрессивной».
Р. Г. Скрынников. Иван Грозный, М., 1975, с. 114.
Р.Г. Скрынников. Опричный террор, Л., 1967, с. 247-248.
Р.Г. Скрынников. Опричнина Ивана Грозного, автореферат докторской диссертации, Л., 1967, с. 41.
Король умер, да здравствует король! Марксистско-платоновская ипостась мифа, снова возрожденная Зиминым, была снова ниспровергнута — ради вящего торжества его марксистско-соловьевской ипостаси.
Присмотревшись к концепции Скрынникова, мы отчетливо видим следы, оставленные на ней мифом. Если Зимин отрицал «пресловутое столкновение боярства с дворянством» и реабилитировал великих оппозиционеров XVI века, то Скрынников не только, как мы помним, многоречиво клеймил «изменнические сношения Курбского», он дал понять, что террор против аристократии, «взявшей в плен монархию», был вовсе не так уж и дурен сам по себе. Безобразие начиналось, лишь когда распространился он на другие социальные слои, бывшие объективно союзниками монархии в борьбе с боярами. «Опричный террор, — говорит он, — ослабил боярскую аристократию, но он нанес также большой ущерб дворянству, церкви, высшей приказной бюрократии, т.е. тем социальным силам, которые служили наиболее прочной опорой монархии. С политической точки зрения, террор против этих слоев и групп был полной бессмыслицей».18
Говоря в моихтерминах, Скрынников сочувствует попытке Ивана Грозного, освободившись от аристократии, превратить традиционный русский абсолютизм в восточную деспотию. Не сочувствует он лишь «политической бессмыслице», иррациональности самодержавной тирании, беспощадно уничтожавшей собственных союзников. Словно можно себе представить рациональную тиранию. Словно одни бояре, а не все подданные царя Ивана были для него рабами, как знал еще Ключевский. Словно государство холопов могло не быть сплошной жестокой бессмыслицей.
Это еще не все, однако. Логика мифа глубока и коварна. Стоит признать его исходный постулат — и придется отступать дальше. Стоит признать, что самодержавие естественно для России, а тиран — «национальный лидер», — и придется соглашаться, что освобождение монархии от «аристократического плена» невозможно без опричнины.
Но как все-таки быть с катастрофой русского крестьянства, которая ведь оказалась первым же результатом этого «освобождения
18 Р.Г. Скрынников. Иван Грозный, с. 191 (выделено мною. —А.Я.).
монархии» от латентных ограничений власти? Тут снова убеждаемся мы в могуществе мифа: он заставляет Скрынникова лгать и маневрировать. Точно так же, как заставлял он маневрировать Бахрушина.
Мы сейчас увидим, как бессознательно лукава (в отличие от Покровского) и морально увертлива (в отличие от Соловьева) его позиция. Похоже, что «буржуазные предрассудки», включающие, между прочим, и элементарную научную честность, совершенно его покидают, едва подходит он к анализу влияния опричнины на положение крестьянства. Скрынников, конечно, декларирует: «Бессмысленные и жестокие избиения ни в чем неповинного населения сделали само понятие опричнины синонимом произвола и беззакония».19 Однако в конкретном анализе он тем не менее незаметно переставляет акценты с этого произвола и беззакония на стихийные бедствия и повышение налогов.
«В годы боярского правления новгородские крестьяне платили небольшую денежную подать государству. С началом Казанской и особенно Ливонской войны государство многократно повышало денежные поборы с крестьян. Усиление податного гнета и помещичьей эксплуатации ставило мелкое крестьянское производство в крайне неблагоприятные условия. Но не только поборы были причиной той разрухи, которая наступила в стране в 70-80-х гг. XVI века. Катастрофа была вызвана грандиозными стихийными бедствиями... Неблагоприятные погодные условия дважды, в 1568 и 1569 гг.
губили урожай. В результате цены на хлеб поднялись в 5-10 раз. Го- *
лодная смерть косила население городов и деревень. В дни опричного погрома Новгорода голодающие горожане в глухие зимние ночи крали тела убитых людей и питались ими... Вслед за голодом в стране началась чума, занесенная с Запада... Трехлетний голод и эпидемия принесли гибель сотням тысяч людей. Бедствия довершили опустошительные вторжения татар».20
Вот видите, за стихийными бедствиями, за голодом, чумой да татарами зверства Грозного, так ярко описанные самим Скрыннико-
Там же, с. 152.
вым, уже почти и незаметны, во всяком случае не они и не «поворот на Германы» вызвали, по Скрынникову, катастрофу. Я даже не говорю о том, что в момент величайшего национального бедствия, когда люди ели друг друга, правительство не только не было с ними, оно было против них. Оно не открыло для них государственные закрома, как сделал, например, в 1602 г. Борис Годунов, не ввело рационов, не пыталось предотвратить хаос.
Напротив, оно совершенно сознательно его разжигало, бессмысленно истребляя людей и сея в стране деморализацию. Не говорю я также о том, что ни о каком татарском вторжении и речи бы не было, восторжествуй в конце 1550-х антитатарская стратегия Правительства компромисса. Говорю я лишь об очевидном факте, который мужественно выдвинули на первый план шестидесятники Каштанов и Носов и которого словно не замечает Скрынников, — о гибели под руками опричников единственной надежды страны, «лутчих людей» русского крестьянства.
Ужасный голод потряс Россию и в начале 1930-х. Люди снова ели друг друга. Но едва ли найдется добросовестный историк современности, который обвинил бы в этой катастрофе одни государственные поборы да стихию. Разве не более важной её причиной было раскулачивание и тотальное разорение русской деревни, инициированное сталинской опричниной? Но точно то же произошло ведь и в результате Ивановой опричнины. И в обоих случаях предшествовал голоду разгром «правой оппозиции» Правительства компромисса, оставивший крестьян беззащитными перед лицом озверевших опричников тирана. Как же может позволить себе забыть об этом историк опричнины — все равно Ивановой или сталинской?
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
«переосмысление»
Несостоявшееся
И все-таки, если взглянуть на ход дел в Иваниане на протяжении бо-х, внушал он, казалось, не только разочарование, но и надежду. Неотвратимо, например, размывался фундамент серого консенсуса. Пусть не дала результатов радикальная его ревизия, предпринятая Зиминым. Но ведь она и сама по себе была зловещим для него предзнаменованием. И слишком очевидно было у Скрынникова противоречие между посылками и выводами. Критическая, разрушительная сила обоих ударов не прошла бесследно. Сколько же в самом деле мог консенсус метаться от Соловьева к Платонову и обратно, продолжая притворяться «истинной наукой»? В сущности, уже в шестидесятые стало ясно, что он в тупике. И что выйти из него без принципиально новых идей невозможно. И новые идеи действительно начали пробиваться на поверхность.
Вотзаключение Д.П. Маковского (i960): «В серединеХУ! века в Русском государстве, в промышленности и сельском хозяйстве зародились капиталистические отношения и были подготовлены необходимые экономические условия для их развития... Но в 1570-90-х произошло активное вторжение надстройки (мощных средств государства) в экономические отношения в интересах помещиков... Это вторжение не только затормозило развитие капиталистических отношений и подорвало состояние производительных сил в стране, но и вызвало в экономике явления регресса».21
Вотзаключение СМ. Каштанова (1963): «Рассматривая опричнину в социальном аспекте, мы убеждаемся, что главное в ней — её классовая направленность, которая состояла в проведении мероприятий, содействовавших дальнейшему закрепощению крестьянства. В этом смысле опричнина была, конечно, в большей степени антикрестьянскдй, чем антибоярской политикой»22
Вотзаключение С.О. Шмидта (1968): «Сегодня становится все более ясным, что политика Избранной рады (Правительства компромисса) в гораздо большей степени способствовала дальнейшей централизации государства и развитию в направлении к абсолютизму европейского типа, чем политика опричнины, облегчившая торжество абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»23
Д.П. Маковский. Развитие товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве русского государства в XVI веке, Смоленск, i960, с. 212.
История СССР, 1963, № 2, с. 108 (выделено мною. — А.Я.).
Вопросы истории, 1968, № 5, с. 24 (выделено мною. — А.Я.).
Вот, наконец, заключение Н.Е. Носова (1969): «Именно тогда решался вопрос, по какому пути пойдет Россия: по пути подновления феодализма [новым] „изданием" крепостничества или по пути буржуазного развития... Россия была на распутье... И если в результате Ивановой опричнины и „великой крестьянской порухи" конца XVI века все-таки победило крепостничество и самодержавие... то это отнюдь не доказательство их прогрессивности».24
Согласитесь, если собрать воедино все эти заключения авторитетных историков, можно, пожалуй, сказать, что в русской историографии шестидесятых слеплены уже были почти все «кирпичи» для возведения логически непротиворечивого здания альтернативной концепции Иванианы. Но теоретического фундамента под всеми этими прозрениями не было. И потому повисли они в воздухе.
Маковский, например, не сумел объяснить, почему вдруг в 1570-е «произошло активное вторжение надстройки», вызвавшее «в экономике явления регресса». Да и невозможно это объяснить из «развития товарно-денежных отношений в сельском хозяйстве», как он пытался сделать.
Каштанов не сумел объяснить связь между антибоярской и антикрестьянской политикой опричнины. Не сумел, ибо нельзя было это сделать, не отбросив архаический миф о «реакционности боярства».
Шмидт не объяснил, в чем состояло конкретное политическое различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, пропитанным азиатским варварством». Не объяснил потому, что для этого нужно было ревизовать общепринятое представление об абсолютной монархии.
Носов не выяснил, какая именно комбинация политических сил предопределила победу «подновленного феодализма» и поражение нормального в Европе «буржуазного развития». Да и можно ли было это сделать без анализа политической, а не только социально-экономической ситуации в России 1550-х, которой посвятил он свое исследование?
Н.Е Носов. Становление сословно-представительныхучреждений, Л., 1969, с. 9.
Все эти прорехи в позициях даже лучших из лучших советских историков не были, конечно, случайны. Ибо коренились в одной и той же причине, о которой еще в 1964 году сказал, как мы помним, Зимин. В том, что «настало время коренного переосмысления политической истории России XVI века». А на самом деле не настало это время при его жизни (Александр Александрович умер в 1980-м). И не могло оно настать в советские времена, ибо нельзя ждать такого переосмысления лишь от «новых фактов», как думал в 1940-е Ве- селовский. Новые философские горизонты должны были для этого открыться, новые инструменты политического анализа были для этого необходимы, а главное, требовалось принципиально новое видение русской истории, «новая национальная схема», говоря языком Федотова. Могла ли она явиться в крепостной историографии?
Здесь заканчивалось американское издание этой книги (не забудем, что вышло оно в свет еще за десятилетие до того, как наступил и для российской историографии её 1861 год). И все-таки, как, я думаю, заметил читатель, заканчивалось то, старое издание на мажорной ноте. Иваниана была на верном пути. И, чтобы сбылось обещанное (и завещанное) ей Зиминым долгожданное «переосмысление», не доставало ей, казалось, лишь свободы.
Глава одиннадцатая
После «1861 года» последняя«op™^?
^Можно, если хотите, представить себе весь четы- рехвековой спор, названный здесь Иванианой, даже графически: трижды, как видели мы в этой книге, короновала русская историография Ивана IV и трижды сбрасывала его с державного трона. Я не знаю ни одного владыки в европейской истории, чья посмертная судьба сложилась бы так странно и драматически. Не может быть сомнения, что отражала она те страшные метаморфозы, которые пришлось пережить России из-за того, что самодержавная революция насильственно вырвала её 450 лет назад из Европы, превратив в евразийскую империю.
Понятно, что это неестественное для европейской страны состояние, опричные судороги, которые потрясали с тех пор Россию,
и есть, собственно, следствие того, что так и не смогла она к этому неестественному состоянию адаптироваться. Понятно также, что, если и впрямь рассматривать Иваниану как способ самосознания общества, то просто не может уйти из нее драма, покуда не вернется страна домой, в Европу.
Отсюда и вопрос, была ли коронация Ивана IV в 1940-е последней? Иначе говоря, возвращается ли Россия домой? На пути ли она, по крайней мере, к возвращению? Если нет, если историческая инерция удержит её в евразийской орбите, завещанной ей Грозным царем, то еще одна, пусть и последняя, пусть заранее, как всегда, обреченная, реваншистская судорога, боюсь, неминуема. Как для страны, так и для Иванианы.
Об этом, впрочем, мы можем лишь гадать. Но и тут способна Ива- ниана сослужить нам службу. Ведь в известном смысле она еще и индикатор того, в каком направлении движется самосознание общества. Что же говорит она нам в этом своем качестве? Парадоксально, но в ретроспективе именно крепостные 1960-е выглядят пиком творческого развития Иванианы. Увы, на обломках самовластья, как сказал поэт, нисколько не приблизилась она к «новой национальной схеме» и не открылись ей новые философские горизонты.
Опять шла она вровень с обществом. Об обществе, впрочем, говорить мы здесь не станем: читатель и сам знает, что в нем за постсоветское время происходило. Посмотрим лишь, что происходило в Иваниане.
Как давно уже догадался читатель, я бесконечно далек оттого, чтобы счесть том VIII историографическим итогом постсоветского десятилетия, на что авторы откровенно претендуют. Больше того, я прекрасно понимаю, что отражает он лишь стремление А.И. Сахарова переметнуться из одной ортодоксии в другую, выбросив за борт марксизм и присягнув «русской цивилизации» (под которой имеется, конечно, в виду всё та же евразийская империя).
Настораживает другое. Все-таки речь о громадном, роскошно изданном томе, опубликованном притом на деньги международной организации ЮНЕСКО и — главное — совершенно очевидно намеренном представить городу и миру лицо постсоветской историогра-
фии. Но где же в этом случае обличители этого самозванства? Где бунт свободных ныне историков России против столь вопиющей — и опасной — мистификации? Где новый Дубровский? Или хотя бы новый Погодин?
Нет слов, отсутствие протеста говорит само за себя. И отсутствие мятежников тоже. Громче всего говорят, однако, тексты. Следующее поколение историков дало нам пока что, сколько я знаю, четыре монографии об Иване Грозном — Владимира Кобрина (1989), Бориса Флори (1999), Александра Дворкина (2005) и Изабел де Мадариага (2005), не считая общих работ по русской истории, так или иначе затрагивающих Иваниану. Вот я и попытаюсь теперь показать, намного ли продвинулось это поколение дальше тех открытий шестидесятников, которые мы только что цитировали, и что говорит нам это о направлении, в котором движется общественное самосознание.
Гпава одиннадцатая Последняя коронация?
поколение
Конечно, новейшие историки более раскованны, священных «высказываний» для них уже не существует, да и властям предержащим теперь не до научных изысканий о таких древностях. И это ощущение внутренней свободы впечатляет. Но все-таки коренного переосмысления политической истории России XVI века, завещанного им Зиминым, так и не произошло.
Да, В.В. Кобрин признает вслед за Каштановым, что «опричнина не была антибоярским мероприятием».25 Но в отличие от него, вовсе не следуету Кобрина, что была она «мероприятием» антикрестьянским. Интересна, хотя и не нова мысль, что важно не только то, против кого направлена была опричнина, сколько за что, собственно, воевал Грозный. Ответ Кобрина напрашивается: «Вряд ли руководили царем какие бы то ни было стремления, кроме укрепления личной власти»26 Отсюда как будто бы следует, что, если для установле-
Следующее
Владимир Кобрин. Иван Грозный, М., 1989, с. 112. Там же, с. 113.
ния в тогдашней России самовластья понадобился тотальный террор, это много говорит нам о природе власти в Москве середины XVI века, не так ли?
Но Кобрин, как и авторы Тома VIII, вдруг круто сворачивает в сторону от, казалось бы, логичного заключения. Те ведь тоже толкуют о том, как катастрофически изменилась ситуация в России после того, как «Иван, прозванный Грозным, установил жестокую личную диктатуру», подавив с помощью террора все «признаки гражданского общества». И тоже не делают из этого ровно никаких выводов. Вот и Кобрин их не делает. Напротив, «что ни говори, а казнь Владимира Старицкого ознаменовала конец удельной системы на Руси».27 И что же из этого, по мнению Кобрина, следует?
«Получается, что вне зависимости отжеланий и намерений царя Ивана опричнина способствовала централизации, была объективно направлена против пережитков удельного времени».28 Как видим, заключение Кобрина ближе к Платонову 1920-х, нежели к Носову 1960-х.
Никакого продвижения по сравнению с прорывом Шмидта не заметно у Кобрина тоже. «Существовала ли в реальной жизни, — спрашивает он, — альтернатива тому пути, по которому пошел царь Иван, вводя опричнину? Да, существовала. Это показала деятельность Избранной рады, при правлении которой... были начаты глубокие структурные реформы, направленные на достижение централизации. Этот путь не только не был таким мучительным и кровавым, как опричнина, но и... исключал становление снабженной государственным аппаратом деспотической монархии».29 Ей-богу, Шмидт сказал то же самое короче и ярче. И вдобавок на два десятилетия раньше.
<
Я не говорю уже о том, что вся концепция Кобрина по-прежнему привязана к серому консенсусу с его вездесущей «централизацией». Задача интеграции, действительно стоявшая перед страной в связи с Судебником 1550 года, даже не упомянута и дефиницион- ный хаос всё тот же — абсолютизм, деспотизм и самодержавие по-
Там же, с. 114.
Там же, с. 117.
Там же.
прежнему пишутся через запятую, как во времена Авреха. Что, как и прежде, делает невозможным отличить русское самодержавие от европейского абсолютизма и азиатского деспотизма (если, конечно, не прибегнуть для этого к эвфемизмам советского времени вроде «абсолютизма европейского типа» и «абсолютизма, пропитанного азиатским варварством»).
Естественно, мнение Кобрина о Грозном резко отрицательное: «Садистские зверства этого монарха резко выделяются и на фоне действительно жестокого и мрачного XVI века».30 Тем более, что «тот путь централизации через опричнину, по которому повел страну Иван Грозный, был гибельным, разорительным для страны. Он привел к централизации в таких формах, которые не поворачивается язык назвать прогрессивными».31 И вообще, вопреки Кавелину и Бахрушину, «аморальные деяния не могут привести к прогрессивным результатам»32 Конечно, это шаг вперед по сравнению со Скрынни- ковым, но не по сравнению с формулой Шмидта.
Интереснее, живее и богаче новыми фактами исследование ; Флори. Не в последнюю очередь потому, что он, как в 1960-е Носов и не в пример Кобрину, отчетливо понимает: самодержавная революция (автор, впрочем, этого термина не употребляет) коренным образом изменила всю дальнейшую судьбу России. «Происшедшие в правление Грозного перемены наложили глубокий отпечаток на характер отношений между государственной властью и дворянским сословием, определив на долгие времена и характер русской госу- 1. дарственное™, и характер русского общества не только в эпоху i средневековья»33
Флоря знает, что в годы этой революции «был оборван наметив- ' i шийся в середине XVI века в России процесс формирования сослов- > ного общества» и «государственная власть приобрела столь широкие возможности для своих действий, какими она, пожалуй, не обла-
Там же, с. 159.
Там же, с. 126.
Там же.
дала ни в одной из стран средневековой Европы».34 Вот, казалось бы, и подошел вплотную автор к преодолению дефиниционного хаоса, столетиями преследовавшего Иваниану. Один, вроде бы, шаг отсюда до идеи о радикальном отличии самодержавия от европейского абсолютизма.
Но, как в свое время Зимин, Флоря этого шага не делает, уходя в рассуждения о сравнительных достоинствах сословных учреждений Западной и Центральной Европы. И в результате почти дословно повторяет искреннюю, но растерянную декларацию Михаила Николаевича Покровского: «Приходится честно сказать читателю, что на вопрос об историческом значении деятельности Ивана IV мы до сих пор не имеем окончательного ответа. Остается лишь надеяться, что его могут принести труды новых поколений исследователей».35Добавим в этому неутешительному заключению Флори и привычно путаную сентенцию неоевразийца В.В. Ильина: «Никакой разницы между Иваном IV, укреплявшим централизм рубкой голов, и Петром I, бравшим рубанок и занимавшимся тем же — утверждением устоев восточного деспотизма в России, — нет».36 Из огня, как видим, да в полымя. Одни изо всех сил пытаются доказать, что русское самодержавие неотличимо от европейского абсолютизма, другие, столь же категорически, что неотличимо оно, оказывается, от восточного деспотизма. И по-прежнему ни те, ни другие не дают себе труда определить, наконец, что, собственно, имеют они в виду под каждой из этих форм юридически неограниченной монархии.
Так или иначе, если исходить из представления об Иваниане как об индикаторе общественного сознания, это затянувшееся топтание её на месте означает, что дело плохо. Иллюстрацией к тому, насколько плохо, может служить книга Льва Гумилева «От Руси к России», тоже полная рассуждений об Иване Грозном и его опричнине. Хотя, строго говоря, автора нельзя отнести к следующему поколению историков, но издана книга все же в 90-е годы и популярность её несо-
Там же, с. 395.
Там же, с. 397.
t
Российская цивилизация, М., 2000, с. 49.
поставима с популярностью академических трудов, которые мы сейчас цитировали.
Несомненно, что само явление откровенно разбойничьей опричнины в разгар замечательного подъема России, когда, говоря на гумилевском жаргоне, «уровень пассионарного напряжения суперэтнической системы достиг пика», безжалостно ломает всю его биосферную теорию. Чтобы спасти теорию, следует любой ценой вынести Грозного вместе с опричниной, так сказать, за скобки русской истории.Гумилев, однако, не имел ни малейшего представления о том, что происходило в Иваниане за четыре столетия, и потому сделал он это несколько, мягко говоря, неловко. Вот так: «Опричнина была создана Иваном Грозным в припадке сумасшествия».37 Согласитесь, что соперничать по своему глубокомыслию вывод этот может разве что с заключением еще более популярного А.Т. Фоменко, уверяющего читателей, что никакого Ивана Грозного вообще не было, а исполняли эту роль четыре разных человека. Тем более, что одним из этих четырех был, по мнению Фоменко, юродивый, известный под именем Василия Блаженного.Популярными книги Фоменко стали, однако, лишь после смерти Гумилева. Лев Николаевич, похоже, и не подозревал, что подмога со стороны собрата по мистификации русской истории близка. Пришлось искать объяснения своему странному выводу в собственной туманной теории*Обнаружилось, что «в опричнине мы в чистом виде сталкиваемся с тем, что характерно для каждой антисистемы: добро и зло меняются местами».38
Теперь понятно? Что ж, лучшего объяснения не нашлось. Допустим, однако, что сумасшедший Иван представлял в этой «антисистеме» зло, но с кем в таком случае поменялся он местами? С Василием Блаженным? И откуда вообще взялась эта зловещая антисистема в самый разгар «пассионарного» государства на Руси, да еще в его наивысшей «акматической фазе»? И вот тут мы, кажется, добираем-
Л.Н. Гумилев. От Руси к России, М., 1992, с. 212.
ся, наконец, до сути дела: «она стала частным выражением того негативного мироощущения, которое всегда является следствием тесного контакта двух суперэтносов».39
В переводе на русский это должно, по-видимому, означать, что без железного занавеса между «суперэтносами» России и Европы, в обоих начинает происходить черт знает что: цари сходят с ума, добро и зло меняются местами, и вообще возникаетопричный террор. Непонятно лишь, почему всё это произошло только в одном из двух «суперэтносов», в российском. Почему ничего подобного опричнине не случилось в Европе? На это, увы, у Гумилева ответа нет. Зато он прозрачно намекает, что виною всему были реформаторы-еретики, мироощущение которых «получило свое наиболее яркое воплощение в опричнине».40 Иначе говоря, в злодеяниях палачей виноваты жертвы. Они же, оказывается, каким-то образом «помешали победе России в Ливонской войне».41
Может быть, читатель что-нибудь и понял в этой смеси экзотических терминов с откровенной проповедью нового железного занавеса. Я, хоть убей, не понял ничего. Кроме, конечно, того, что ни малейшего отношения к российской реальности XVI века, к Грозному царю и его опричной эпопее объяснение Гумилева попросту не имеет. Более важно, однако, что не только не открылись в Иваниане конца XX века новые философские горизонты, но и старые, как видим, оказались замутнены.
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
аспект
Для Иванианы 2005 год был, пожалуй, самым продуктивным в её истории: целых две монографии, специально посвященных царю Ивану. Мельком мы уже упоминали обе. Пришло время поговорить о них подробнее.
Религиозныи
Там же, с. 211. Там же. Там же, с. 209.
Первая из них принадлежит перу Александра Дворкина, который, говоря словами его научного руководителя и духовного наставника протопресвитера Иоанна Мейендорфа, «выступает не только как историк, но и как профессиональный богослов».42Эта необычная комбинация, боюсь, и привела к несколько странному взгляду на конфликт между царем и его правительством. Трактует его Дворкин главным образом как конфликт идеологический. Антитатарская стратегия Правительства компромисса (он называет его Избранной Радой) выглядит под его пером подозрительно похожей на позицию славянофилов середины XIX века и особенно М.П. Погодина, позицию, о которой еще предстоит нам подробно говорить во второй книге трилогии.
«Если Москва и в самом деле Третий Рим, а Московская Русь новый Иерусалим, — сообщает нам Дворкин предполагаемую суть этой стратегии, — ей следует... признать себя ответственной за судьбу христиан, остающихся под иноверным игом, и в конце концов отвоевать Константинополь».43 Значит о Константинополе заботился князь Андрей, умоляя царя не открывать южную границу страны крымским разбойникам, а вовсе не о судьбе своей страны? Странно. Но допустим. Совершенно другой точки зрения держался, согласно Дворкину, царь Иван.Больше того, «именно здесь залегали корни разногласий между Иваном и советниками Избранной Рады, ибо держава, которую он хотел создать, не*имела ничего общего с Византией, отринутой богом и плененной турками. Русь виделась Грозному сильной наследственной монархией наподобие национальных монархий, какими были тогда Испания, Англия и Франция».44
Тут Дворкин опирается на авторитет известного историка церкви протоиерея Георгия Флоровского, который тоже утверждал, что «не только политически, но и культурно Грозный был обращен имен-
Александр Дворкин. Иван Грозный как религиозный тип, Нижний Новгород, 2005, с-
Там же, с. 124.
Там же.
но к западу...»45 Да, соглашается Дворкин, «взгляд Ивана был в значительной степени обращен в сторону запада».46 И главным его грехом был «упорный отказ признать за Москвой долг перед византийским наследием и обращение к западу»47
Так вот в чем, оказывается, дело: «в кровожадного тирана» царя превратило именно его предпочтение «западничества» визан- тийству. Непонятно тут лишь одно — почему в таком случае обрушился Грозный как раз на запад и даже предложил турецкому султану союз именно против Запада? И до такой степени важна была для царя эта война с Западом, что ради неё открыл он южные границы России, подвергнув страну смертельной опасности? К сожалению, автор не заметил во всем этом очевидного, казалось бы, противоречия.
Увы, это не единственное противоречие, которого он не заметил. Отец Мейендорф так рекомендует главное открытие своего ученика: «Иван находился под обаянием идей западного Ренессанса, скорее всего был знаком с сочинениями Макиавелли и, сверх того, восхищался военно-монашескими орденами запада».48 А вот что пишет ученик: «Взор первого царя всё время обращался к прошлому. И он хотел воссоздать это прошлое таким, как оно, по его мысли, было всегда... Даже разрушая вековые традиции, полагал, что действует во имя этих самых традиций»49 Оставался, говоря словами Ключевского, верен «воззрениям удельного вотчинника».
Так что же в таком случае растлило Грозного — «обращение к западу», как полагал Георгий Флоровский, или «обращение к прошлому», как думал Василий Ключевский?
Все эти противоречия, однако, мелочи по сравнению с главным. С тем, что молодой современный историк-богослов, воспитанный одним из самых прогрессивных православных теологов, ни на минуту не задумался над исторической виной иосифлян (и, следова-
Там же, с. 126.
Там же, с. 183.
Там же, с. и.
тельно, церкви, которую они возглавляли). В первую очередь заключается эта вина в том, как мы помним, что во имя своих корыстных земных интересов отстояли иосифляне в затянувшейся на четыре поколения идейной войне неотторжимость монастырских земель, сокрушив тем самым политическое наследие Ивана III.
Не приходит это в голову Дворкину, даже когда говорит он о старце Артемии, лидере четвертого поколения нестяжателей (впоследствии бежавшем из заточения в Литву), который «усматривал корень всех зол... в церковном землевладении». Автор знает, что «выдвигаемый им [Артемием] план реформ предусматривал обновление всей жизни за счет разделения монастырских земель среди неимущих».50 И все-таки не догадывается, что спор между иосифлянами и нестяжателями шел вовсе не о тонкостях византийского православия (которые он подробно анализирует), но о решающем для будущего страны и роковом для России «земельном вопросе». Том самом, что в конечном счете и погубил в ней монархию.
Но и к этому ведь не сводится историческая вина иосифлянства, незамеченная Дворкиным. Я говорю о вековом его сопротивлении светскому образованию. О том, что обрекло оно страну не только на перманентное отставание от Европы, но и на правовое и политическое бескультурье. Вот что пишут об этом современные российские культурологи. «Московская Русь в лице [иосифлянского] духовенства долго и упорно сопротивлялась распространению западной образованности... Церковные иерархи полагали, что обращение к достижениям человеческого разума вместо священного писания вовлечет Россию во „тьму поганьских наук", что ценность человеческого разума несовместима с духовными ценностями православия... Прибегая к запретам, угрозам, преследованию и разрушению „новой образованности", духовенство так и не выполнило своей социокультурной миссии, не предложило позитивной программы развития образования, направленной на удовлетворение мирских потребностей и обеспечение безопасности России».51
Там же, с. 89.
Культурология. Ростов-на-Дону, 2003, с.427, 522-523.
Мы еще будем говорить об этом во второй книге трилогии, но и сейчас мера «западничества» Грозного, представляющая главный вклад Дворкина в Иваниану, вполне очевидна. Это ведь при Грозном победоносные иосифляне приравняли нестяжательство к «латинской ереси».
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
К сожалению, не только на отечественном, но и на западном участке Иванианы постсоветский период отмечен в лучшем случае топтанием на месте, а в худшем деградацией. Читатель, надо полагать, заметил это уже в главе, посвященной государственному мифу (и его западным эпигонам). Но самый знаменитый пример, конечно, новая биография царя, которая так и называется «Иван Грозный», опубликованная в том же 2005 году одним из лучших университетских издательств Америки, и принадлежит перу Изабел де Мадариага. Расхвалена она была до небес. Вот образец из London Evening Standard: «Эта блестящая книга представляет великолепное достижение высокоакадемической (magisterial) науки... Замечательно легко читаемая проза и превосходная характеристика дегенеративного монстра, который был одновременно и чудовищно садистским преступником и трагической жертвой собственной власти».52
Самое интересное, что часть этого цветистого панегирика — сущая правда. Книга и впрямь подробная, обстоятельная, полная живых деталей и действительно легко читается. Поистине замечательный справочник о жизни и делах царя Ивана.Только вотс наукой, во всяком случае с исторической наукой, она, боюсь, имеет мало общего. Просто потому, что задумана вовсе не как исследование роли Грозного Царя в русской истории, но как психологическая «драма шекспировских пропорций».53
Главное, что пытается разгадать автор: как совмещались в одном человеке «дегенеративный монстр» и кавелинский трагический герой
Справочник
Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, Yale Univ. Press, 2005, cited from the cover.
(особенно любопытно это потому, что Кавелина де Мадариага не читала, по крайней мере, в её избранной библиографии он отсутствует).
Нет слов, противоречия в характере Грозного — тема, как мы уже знаем из опыта Карамзина и Кавелина, замечательно интересная. Для художника, как, впрочем, и для психиатра. Проблема лишь в том, что историки, как свидетельствует Иваниана, давно уже (почти полтора столетия назад) за её пределы вышли и волнуют их, как мы видели, совсем другие проблемы. Например, различие между «абсолютизмом европейского типа» и «абсолютизмом, насыщенным азиатским варварством» (различие, до которого де Мадариаге нет, как оказалось, никакого дела). Или вопрос о конституционности Боярской думы накануне самодержавной революции и связанный с ним знаменитый спор между В.И. Сергеевичем и В.О. Ключевским, о котором ей тоже ничего неизвестно (мы еще остановимся на этом споре в заключительной главе книги). Или, допустим, замечательная гипотеза М.П. Погодина о непричастности царя к реформам Правительства компромисса. Или, наконец, решающий вопрос, который точно сформулировал Борис Флоря, о том, действительно ли «происшедшие в правление Грозного перемены определили на долгие времена и характер русской государственности и характер русского общества».54
Всё это де Мадариагу попросту не интересует. И поэтому нет в именном указателе ее книги не только Кавелина, но и Погодина, не говоря уже о Сергеевиче, Носове или Каштанове. Это понятно. Непонятно другое, американское издание моей книги, где обсуждаются все эти сюжеты, в её указателе как раз есть. Более того, она даже рецензию на эту книгу писала55 и, следовательно, не могла не знать, по крайней мере, о существовании проблем, о которых полтора столетия писали и спорили русские историки. Тем не менее не только не получили они даже мимолетного отражения в её книге, она вообще склонна думать, что все эти проблемы попросту выдуманы русскими историками.
Борис Флоря. Цит. соч., с. 397.
Isabel de Madariaga. The Origins of Autocracy, journal of Modern History, № 2,1984.
Вот что она об этом пишет: «Очень может быть, что они [мы то есть, русские историки] говорят об этом по причине комплекса исторической неполноценности, поскольку видят, как запоздала Россия в развитии политических (и социальных) институтов, способных выражать интересы и нужды народа».56 Что ж, дама безусловно храбрая. Действительно, нужно иметь порядочный запас отваги (и бестактности), чтобы одним росчерком пера зачислить всю русскую историографию по ведомству психиатрии.
Не знаю, что ответят на это другие. Я отвечу на откровенность откровенностью. Для историка «Иван Грозный» де Мадариаги — книга незначительная, не более чем справочник. Подновленный, конечно, после Карамзина, но в концептуальном смысле не продвинувшийся ни на шаг дальше Кавелина. Другими словами, справочник, который в принципе мог быть составлен ещедо Ключевского.
Глава одиннадцатая Последняя коронация?
Стереотипа
Честно говоря, намного большим для меня разочарованием, чем неспособность только что рассмотренных изданий преодолеть барьер 1960-х, было появление в том же 2005 году совсем другой книги, посвященной общему обзору русской истории под углом зрения современной культурологии.57 Мы уже упоминали её по ходу дела. Она называется «История России: конец или новое начало?» (впредь для краткости будем называть её «История России»).
Это в высшей степени серьезная работа, во многих отношениях замечательная, и мы еще не раз обратимся к ней в других книгах трилогии. К сожалению, однако, именно в решающем вопросе об истоках трагедии русской государственности, три её автора безоговорочно подчинились Правящему стереотипу мировой историографии.
Isabel de Madariaga. Ivan the Terrible, p. 74.
Мощь Правящего
Александр Ахиезер, Игорь Клямкин, Игорь Яковенко. История России: конец или новое начало? М., 2005.
Оттолкнуться предпочли они от известной, хотя и заурядной статьи A.I/L Фурсова и Ю.С. Пивоварова «Русская система», которую мы тоже мимоходом упоминали.58 Статья действительно вызвала некоторый шум в середине 1990-х, но, подозреваю, исключительно по причине незнакомства московской публики с работами Карла Виттфогеля (которому посвятили мы, если помнит читатель, довольно много места в главе «Деспотисты»).Ключевое понятие статьи — «русская власть». Согласно авторам, обязана Россия этой властью — «моносубъектом» всей своей дальнейшей истории монгольскому игу. Виттфогель, исходивший, как мы помним, именно из этого постулата, назвал Россию «подтипом полумаргинального деспотизма». Правда, уже в 1976 году один из его учеников Тибор Самуэли счел, как мы помним, что этот постулат «только создает проблему».Создает потому, что «совершенно недостаточно одной силы примера, одной доступности средств, чтобы правительственная система, столь чуждая всей прежней политической традиции России, пустила в ней корни и расцвела. В конце концов Венгрия и балканские страны оставались под турецким владычеством дольше во многих случаях, чем Россия под монгольским игом, и не одна из них не стала после освобождения восточным деспотизмом».59
Нужно было, по мнению Самуэли, что-то еще, кроме монгольского влияния, чтобы Россия неожиданно трансформировалась в «подтип полумаргЛнального деспотизма». Тем более, что не только балканские страны оставались под турецким игом вдвое дольше, чем Россия под монгольским. Испания, как мы уже говорили, оставалась под арабским владычеством даже втрое дольше — и ничего подобного ни с кем из них почему-то не произошло.
К нашему удивлению, однако, авторы «Истории России» принимают постулат Фурсова и Пивоварова (и, стало быть, Виттфогеля). С тем лишь, правда, дополнением, что, поскольку между окончанием
Ю.С. Пивоваров, А.И. Фурсов. Русская система / Русский исторический журнал, 1998, т. 1, №3.
TiborSamuely. The Russian Tradition, London, 1976, p. 87.
монгольского владычества и оформлением «русской власти» (читай: деспотизма, который по печальному обыкновению перепутан с самодержавием) прошло все-таки столетие, то, «кроме монгольского влияния, [должно было быть] что-то еще».60
Иначе говоря, дословно повторяют авторы «Истории России» аргумент Самуэли, хотя их «что-то еще», конечно, отличается оттого, которое предлагает он. Для Самуэли это, как мы помним, была «перманентная мобилизация скудных ресурсов для обороны»,61 а для них — нечто более замысловатое. А именно, что «народный политический идеал в условиях централизованной государственности свою демократически-вечевую составляющую в значительной степени утратил и стал „авторитарно-монархическим"»62
Правда, «авторитарно-монархическим» стал этот идеал в условиях цетрализованной государственности и в Испании и, допустим, в Болгарии тоже. И тем не менее ничего похожего на «испанскую власть» или, скажем, «болгарскую» в них не сложилось. Одна Россия, выходит, усвоила «политическую матрицу» завоевателей. Но почему же только она? Нет на этот решающий вопрос ответа ни у Фирсова и Пивоварова , ни у авторов «Истории России». Ни те ни другие вопрос этот даже и не поставили.
Есть, однако, вопрос еще более серьезный. Может ли историк позволить себе попросту сбросить со счетов целое столетие русской государственности? Да еще столь драматическое столетие, вместившее в себя столько исторически значительных событий, иные из которых определили судьбу страны на столетия вперед? Ну, хотя бы борьбу четырех поколений нестяжателей за церковную Реформацию, так подробно описанную в этой книге. Или тот же Судебник 1550 года, который назвали мы здесь русской Magna Carta, а Ключевский конституционной хартией? Или «крестьянскую конституцию» Ивана III (Юрьевдень)? Или «эру Адашева», о которой знает даже де Мадариага? Или, наконец, эпохальный спор между антитатарской
История России, с. 124.
TiborSzamuely. Op. cit., p. 71.
История России, с. 125.
и антиевропейской стратегиями внешней политики, приведший к четвертьвековой Ливонской войне?
Так неужели вся эта гигантская драма фатально обречена была закончиться брутальной революцией Ивана Грозного, как склонны трактовать её авторы «Истории России» (Иван ill, мол, давил аристократию «осторожно», Василий III — уже «весьма ощутимо», а Грозный лишь завершил дело «кровавой расправой»).63 Не слишком ли похоже это на фатализм, с которым уже цитированный нами А.П. Тейлор, патриарх современной английской историографии, приговорил в своё время немецкий народ к национальному небытию? Помните, «то обстоятельство, что немцы закончили Гитлером, такая же случайность, как то, что реки неминуемо впадают в море... История Германии как нации завершилась»?64
Поистине велика должна быть мощь Правящего стереотипа, если и в начале XXI века он все еще в силах подчинить себе даже самые передовые, самые сильные и либеральные умы.
_ w Глава одиннадцатая
Г Л 3 В Н Ы И Последняя коронация?
ВЫВОД
Сточки зрения Иванианы как отражения национального самосознания означать эта её деградация может лишь одно: Россия снова на том же распутье, на каком колебалась она в 1550-е^, когда выбор был, по словам Н.Е. Носова, «между нормальным буржуазным развитием страны и подновлением феодализма».65 И по-прежнему нету нас ответа на вопрос: последней ли на самом деле была описанная здесь третья коронация Грозного.
Вдумайтесь, что означает этот главный вывод, к которому привела нас Иваниана. Почти полтысячелетия спустя после пережитой в позднее Средневековье национальной трагедии страна всё еще перед тем же выбором, что терзал её в ту темную пору. И сколько
Там же.
А).P. Taylor. The Course of German History, London, 1945, p. 7,10. Н.Е. Носов. Цит. соч., с. 9.
еще суждено ей находиться в этой страшной ловушке? Ведь и сегодня один лишь бог знает, какой ценой она из нее выкарабкается.
Похоже, что нетдругого способа минимизировать эту цену, кроме * как отчетливо осознать, наконец, происхождение и природу этой жестокой государственности, навязанной стране столетия назад триумфом «иосифлянской музыки Третьего Рима», по выражению А.В. Кар- ташева, и самодержавной революцией Грозного. Но мыслимо ли такое осознание без ясного представления о политической культуре, в которой этот триумф и эта революция оказались возможны? Без представления, другими словами, которое дает нам Иваниана?
Да только ради того, чтобы получить это представление, стоило, согласитесь, разгребать дебри многовекового спора, обсуждать древние ошибки и вспоминать давно забытые подробности старинных идейных баталий. Просто потому, что никак иначе не сопоставить сегодняшний выбор России с тем, который стоял перед нею двадцать поколений назад.
Другое дело, что решение задачи, если понимать под ним ответы на мучительные вопросы, поставленные перед нами Иванианой, далеко выходит за пределы моей темы. И тем не менее ответы эти связаны с ней, они прямо из неё вытекают. Я не говорю уже, что заключен в ней бесценный опыт российской традиции Сопротивления произволу власти. По всем этим причинам едва ли могу я счесть свою задачу исполненной, даже не попытавшись воспользоваться этим опытом, чтобы хотя бы наметить пусть некоторые подходы к ответам на вопросы Иванианы. Именно это и попытаюсь я сделать в заключительной главе.
часть первая
КОНЕЦ ЕВРОПЕЙСКОГО СТОЛЕТИЯ РОССИИ
Завязка трагедии Первостроитель Иосифляне и нестяжатели Перед грозой
Крепостная историография «Деспотисты»
Язык, на котором мы спорим
Введение к Иваниане Первоэпоха Государственный миф Повторение трагедии
глава первая глава вторая глава третья глава четвертая
часть вторая
ОТСТУПЛЕНИЕ В ТЕОРИЮ
глава пятая глава шестая глава седьмая
часть третья
иваниана
глава восьмая глава девятая глава десятая глава
одиннадцатая
Последняя коронация?
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
екХХ1.
Нас
ал ли момент лючевского?
»
22 Янов
заключение i 667
Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Наша уверенность в достаточном знакомстве с историей своего государства является преждевременной.
В.О. Ключевский
Самое важное, чему учит опыт Иванианы, это, я думаю, терпению. Медленно, мучительно-медленно крутятся, начиная с самодержавной революции середины XVI века, жернова русской государственности. Не говоря уже о том, что порою они и вовсе устремляются, как свидетельствует та же Иваниана, назад, в обратном направлении — прочь от Европы, от просвещения и гарантий от произвола власти.
Но не одному лишь этому она учит. Еще и умению разглядеть вектор ее движения — за сбивающей с толку суетой быстротекущих событий, нередко способных довести современников до отчаяния, даже до сомнения в силе человеческого разума вообще, как слышали мы однажды от Степана Борисовича Веселовского. В такие минуты — а первое десятилетие XXI века, похоже, и есть одна из таких минут (в масштабах четырехсотлетней Иванианы, конечно) — важнее всего не упустить из виду общее направление, в котором, несмотря на все откаты и разочарования, движется история России — и с нею Иваниана. А она, как видели мы в этой книге, действительно движется.
В феврале 1861 года положен был конец самому страшному вековому наследству революции Грозного — и величайшему стыду и позору России — порабощению десятков миллионов соотечественников.
Ничего не осталось после февраля 1917-го от «персональной мифологии» царя, от сакральности самодержавия, столетиями воспринимавшегося как естественное состояние русского самосознания (напротив, весь сыр-бор и разгорелся-то в 2008 году вокруг немыслимой еще четверть века назад, не говоря уже о царских временах, добровольной отставки главы государства, какая ужтам, право, сак- ральность!).
Канула в Лету — причем навсегда, необратимо — империя. И с нею заглохла иосифлянская «музыка Третьего Рима»,
Остались лишь ментальная инерция в массах, реакционные интересы властей предержащих да нервная — и беспомощная — растерянность либеральной России.
При всём том грех было бы не заметить, что институциональные основы самодержавной государственности, пусть и глубоко ушедшие за четыре с половиной столетия в толщу народного самосознания, обратились сегодня, как видим, в труху, в прах, в воспоминание, для одних горькое, для других вдохновляющее, но для всех утраченное безвозвратно (кроме разве что газеты Завтра, отчаянно продолжающей свою безнадежную иосифлянскую песнь о «Пятой империи» и столь же ностальгические мечты властей превратить страну, если уж не в «першее государствование», то, пусть в сырьевой, пусть даже виртуальный «центр силы» в современном мире).
Заключение ВекXXI. Настал ли момент Ключевского?
и «русский реванш»
Другое дело, что головокружи-
тельный рост цен на сырьевой экспорт России, в особенности нефтегазовый, практически гарантировал в последние годы еще один судорожный всплеск полубезумной грёзы о «Русском реванше». К солистам Завтра присоединился вдруг хор неожиданных, хотя большей частью и странноватых, союзников. Вот пример.
Бывший «федеральный комиссар» гремевшего еще недавно молодежного движения «Наши» Василий Якеменко повадился заявлять во всеуслышание, что намерен заменить своими комиссарами всю нынешнюю «пораженческую» элиту страны. «Пораженчество» её усматривал он, подобно идеологам Завтра, в том, что не сумелаэта элита «обеспечить России глобальное лидерство». А вот его комиссары, обещал он, ей такое лидерство обеспечат.
Каким образом совершили бы это чудо комиссары Якеменко, имея в виду, что при всех успехах её сырьевого экспорта ВВП России составляет лишь 2 % мирового, он, понятно, не объяснил. Скорее всего потому, что не имеет ни малейшего представления ни о мировой экономике, ни о мировой политике. Допустим, однако, что Якеменко лишь самовлюбленный персонаж без царя в голове, хотя и свёз однажды в Москву 6о тысяч «нашистов» со всех концов страны. Но Г.О. Павловский-то уж никак не великовозрастный Митрофанушка, а, напротив, матерый политтехнолог, озвучивавший порою идеи администрации бывшего президента. Как же в этом случае объяснить, что и он, похоже, разделяет сумасшедшую мечту «нашистского» недоросля?
Я уже цитировал его громогласное заявление: «Мы должны сознавать, что в предстоящие годы... и, вероятно, до конца президентства немедленных преемников [Путина], приоритетом внешней политики России будет оставаться её трансформация в мировую державу XXI века или, если хотите, возвращение ей статуса мировой державы XXI века». Того, надо полагать, какого достигла она во времена СССР. Одно лишь забыл напомнить читателям Павловский. А именно, что кончилась эта возрожденная иосифлянская мечта о «Третьем — и последнем — Риме» для России плохо. Еще хуже на самом деле, нежели аналогичные миродержавные попытки Ивана Грозного и Никс^ая I: не только сокрушительным поражением, но и окончательным развалом империи.
Нет сомнения, слышать все это в 2008 году печально и странно. Но можно ли забыть, что слышим мы лишь глухие отголоски «персональной мифологии» царя Ивана? И что звучат они сегодня, согласитесь — при двух-то процентах мирового ВВП! — скорее, как громыхание бутафорских лат? Или, если хотите, как отдаленное эхо минувших войн, когда определялась миродержавность числом танков, ядерных боеголовок и солдат под ружьем, а не процентами ВВП?
Вот почему, несмотря на все эти сегодняшние пародийные отзвуки некогда грозной и губительной для страны идеи «першего государ- ствования», вектор движения России все же очевиден. Если президент
РФ говорит в 2008 году, что «российскую и европейскую демократию объединяют общие корни», что «у нас и общая история и единые гуманитарные ценности... общие правовые истоки», если предлагает он даже созвать общеевропейский саммит, чтобы обсудить «органичное единство всех ее [Европы] интегральных частей, включая Российскую Федерацию»,1 ясно, в какую сторону направлен он, этот вектор. В ту самую, с которой, как мы видели, начиналась история русской государственности. Пусть даже все это лишь риторика. И все-таки со времен Ивана III не слышали мы отлидеров России подобной риторики.
Да, выздоровление происходит невыносимо медленно. Да, на поверхности по-прежнему бушует пена имперского красноречия и кон- фронтационной риторики. Но корни-то сгнили. И высокомерные словеса, сколь бы устрашающе они ни звучали, бессильны их заменить.Так же, как бессильно было зачеркнуть страшные итоги Ливонской войны гомерическое хвастовство Ивана Грозного. Тем более, что с историческим его наследством дело обстоиттеперь куда хуже — и окончательнее. Ибо ветви дерева, лишенного корней, обречены отсохнуть.
Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Возрождение традиции
Тут и становится понятной ошеломляющая — и трагическая — ошибка либерального сообщества конца XX века, ошибка, которую эта трилогия, собственно, и призвана высветить, сделать очевидной. Роковым образом недооценило это сообщество
1 Kremin.ru June 2008.
Само собою, сроки отсыхания ветвей самодержавного древа и цена, которую придется стране за него заплатить, в огромной, решающей степени зависят от мощи Сопротивления произволу власти (никогда, как мы теперь знаем, в России не умиравшего). Зависят от того, чему тоже учит нас Иваниана, насколько ясно, эффективно — и популярно — сумеем мы выстроить убедительную альтернативу самодержавной государственности. Отечественную, подчеркиваю, а не иноземную альтернативу.
чаадаевскую догадку о сдвигах в «национальной мысли» как о решающем факторе политических инноваций. Потому и не сумело ни представить себе, ни тем более воскресить старинную, корневую либеральную традицию русской мысли, похороненную, как древняя Троя, под вековым слоем мифов о «тысячелетнем рабстве» и о несчастном народе, обреченном на вечное круговращение в замкнутом историческом цикле (мифов, заметим в скобках, к созданию которых приложили руку не одни лишь либеральные политики и культурологи, но и такие замечательные мыслители, как М.К. Мамардашвили или ДА Пригов).
Мифотворчество это между тем тотчас и придало российскому либерализму облик идеи, неукорененной в отечественной почве, заимствованной из чужеземного идейного арсенала и по одной уже этой причине нелегитимной в глазах масс, едва очнувшихся от смертельного советского сна.
Короче, в конце XX века российское либеральное сообщество потеряло, если можно так выразиться, свою фундирующую традицию. В конце XIX оно еще смутно о ней помнило, а столетие спустя забыло. Напрочь. А это, как выяснилось, вовсе не безобидно — забыть собственную традицию. Просто потому, что не растут деревья без корней. И любая политическая инновация, затеянная таким беспамятным сообществом, обречена на неудачу.
Крупнейший уз консервативных мыслителей Нового времени, британский премьер Бенджамин Дизраэли понимал это, когда писал, что «великий вопрос [консерватизма] не в том, чтобы сопротивляться инновациям, они неизбежны, он в том, как обеспечить, чтобы эти инновации опирались на традицию». Перед лицом драматического разочарования в результатах «либерального пробуждения» России конца 1980-х, пора, наверное, и нам понять, что «великий вопрос» либерализма состоит в том же самом. Он проиграл в том числе и потому — а, может быть, и главным образом потому, — что не опирался на собственную традицию. Не смог, по небрежению к отечественной истории, на неё опереться.
Победила поэтому конкурирующая традиция, самодержавно-советская, та, которую не было нужды открывать заново, та, что оказалась под руками. Победила, не встретив сопротивления, — несмотря даже на то, что все её институциональные основы давно обратились в труху.
Читатель теперь, я надеюсь, понимает, почему посвятил я так много места в этой книге происхождению и природе либеральной традиции России. Почему, опираясь на открытия Ключевского и советских шестидесятников, искал я её не в архаике древних вечевых городов или в новгородских вольностях, но там, где закладывались основы русской государственности — в реформах Ивана III и Правительства компромисса. И еще важнее — в доблестной борьбе четырех поколений первого, нестяжательского, отряда русской интеллигенции.
Я не уверен, нужно ли здесь, в заключении первой книги трилогии, опять подробно объяснять, почему именно славная борьба зачинателей русской либеральной традиции кажется мне особенно важной сегодня. Просто бросается ведь в глаза замечательное сходство между нынешней, постсамодержавной эпохой, когда институциональные основы вековой самодержавной государственности уже разрушены, и той далекой эпохой нестяжательства, когда существовали эти основы лишь в иосифлянском проекте. И тогда и сейчас центр борьбы — в сфере культуры и это, по сути, война идей. Победи в ней нестяжатели, не было бы на Руси порабощения соотечественников. А без крепостничества не состоялась бы и самодержавная государственность.
Если этот силлогизм верен,что из него следует? Не то ли, что предстоит российской интеллигенции в XXI веке довоевать трагически оборванную в XVI идейную войну Нила Сорского и Максима Грека, Вассиана Патрикеева и старца Артемия? Досказать то, что им, раскиданным по иосифлянским монастырям, по тюрьмам и ссылкам, не суждено было досказать? Возродить, другими словами, отечественную либеральную традицию, потерянную в ходе последнего, советского «выпадения» из Европы? И предложить стране ту альтернативу самодержавной государственности, которую они предложить не успели?
Сделать, короче говоря, то, чему посвящена моя трилогия Россия и Европа. 1462-1921, первую — и самую спорную — книгу которой представляю я сейчас на суд читателей?
Нечего и говорить, предприятие это сложное. Не в последнюю очередь потому, что требует от читателей немалого напряжения мысли. Попросту говоря, возрождение либеральной традиции требуетни больше ни меньше, чем попытки предложить «новую национальную схему» политической истории России, как именовал это в своё время Георгий Петрович Федотов (или, на современном академическом языке, новую парадигму), которую я в этой трилогии предлагаю. Похоже, что суждено мне подтвердить гипотезу Томаса Куна, самого авторитетного из теоретиков научных инноваций.
О чем говорил Кун? О том, что без смертельного идейного боя, без «научной революции», как назвал он свою главную книгу, старая парадигма со сцены не сходит. И пока академическое сообщество не готово к принятию новой, её авторы неминуемо натыкаются на глухую стену. Возможно, осторожно намекал он, условием победы новой парадигмы является, представьте себе, просто физическое вымирание защитников старой.2
Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Судьба новой парадигмы
Четверть века назад западное академическое сообщество оказалось не готово к европейской, либеральной парадигме происхождения русской государственности, когда предложил я её в самом раннем, американском, прототипе этой книги (и в результате, замечу в скобках, оказалось ошеломлено «либеральным пробуждением» 1989-1991-х, не только уничтожившим советологию, но и опрокинувшим, пусть на время, все прежние представления о России).
Прибавьте к этому, что Кун-то имел в виду исключительно «революции» в точных науках. В историографии дело обстоит куда сложнее. Тут, кроме жестокой конкуренции идей в академическом сообществе, нужно еще, как опять-таки могли мы наблюдать в Иваниане, принимать в расчет и настроения в обществе, и его готовность к восприятию того, что завещал нам полвека назад из своего американского далека Федотов.
2 Thomas Kuhn. The Structure of Scientific Revolutions, Chicago, 1962.
Угадать степень готовности общества к радикальным инновациям практически невозможно. Мы видели, например, как потерпел сокрушительное поражение в XVIII веке Михайло Щербатов, попытавшись, говоря о Грозном, ввести в обиход представление о «губительности самовластья». Но видели и то, с какой легкостью удалось это Карамзину после кратковременной диктатуры Павла, полностью, казалось бы, подтвердившей гипотезу Щербатова (к сожалению, через много лет после его смерти).
С другой стороны, забыта ведь оказалась на полтора столетия блестящая догадка Погодина о непричастности Грозного к реформам Правительства компромисса и сведено к нулю замечательное открытие Ключевского о конституционном характере Боярской думы. По каким-то причинам обе оказались не востребованы современниками. Даже самые зачатки, даже элементы новой парадигмы русской истории отказались они принять и в XIX веке и в XX.
То же самое, по сути, произошло и с моей The Origins of Autocracy (1981). To есть рецензий была тьма. В Англии (New Society nTimes Literary Supplement,3 в Италии (La Stampa, L'Unita, Corriere dela Sera, La Voce Republicana), в Швеции (Dagens Nyheter), в Канаде (Canadian Journal of History). И особенно много, конечно, в Америке (от American Historical Review4 и The Annals of the American Academy of Political Science5 доPir University Review, по-русски что-то вроде «Вестника военно-воздушной академии»).6 Одна лишь Россия ответила на мою книгу оглушительным молчанием, словно бы говорил я и не о ней и не о её судьбе.
Впрочем, и на Западе отзывы были очень разные — от «эпохальной работы» (Рихард Лоуэнтал) до «обыкновенного памфлета» (Марк Раефф). Но Лоуэнтал был политологом, а Раефф историком. Большинство его коллег, включая, конечно, и де Мадариагу, возму-
Adam Ulam. The Founding Father, Times Literary Supplement, Oct. 8 1982.
L. Lander. The Origins of Autocracy,American Historical Review, No. 4 1982.
D. Hext. The Origins of Autocracy, The Annals of the American Academy of Political Science, No. 1,1983.
H. Ragsdale. The Origins of Autocracy, Air University Review, May-june, 1983.
тилось до глубины души и встало горой за старую, неевропейскую парадигму русского прошлого. Их комментарии по большей части были откровенно враждебны. (Раефф так расстроился, что сравнил меня с Лениным и, не смейтесь, даже с Гитлером).7
Но и те из историков, кто отнесся к моей попытке с симпатией, как тогдашний патриарх американской русистики Сэмюэл Бэрон в Slavic Review, утверждавший, что «Янов по существу сформулировал новую повестку дня для исследователей эпохи Ивана III»8 или Ай- лин Келли в New York Review of Books, сравнившая мою работу с философией истории Герцена,9 делали ударение лишь на ее демифологизирующей функции.
Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
радигмы академическое сообщество России после всех пертурбаций последней четверти века? Или суждена моей попытке судьба щер- батовской и понадобится она, ожидая своего Карамзина, лишь тем, кто сейчас на школьной скамье? Или даже тем, кто придет за ними?
Обсуждение отрывков трилогии, опубликованных в российской печати, не обнадеживает. Один рецензент не заметил в них ничего, кроме термина «развитой национализм» (предложенного для характеристики нынешнего времени по аналогии с «развитым социализмом» брежневской эпохи), — и, конечно, сплясал на нем джигу. Другой обвинил меня в том, что я, не имея никакого представления о современных западных исследованиях, пытаюсь возродить «сильно потертый и заношенный репертуар» русской историографии XIX века. А третий и вовсе выбрал для атаки предполагаемое «ничтожество» одного из моих наставников Василия Осиповича Ключевского (которого я, если помнит читатель, назвал однажды Пушкиным рос-
Richard Lowenthalas cited in the Origins of Autocracy; Raeff in Russian Review, Winter, 1983.
Slavic Review, Spring, 1983.
The New York Review of Books, February 17,1983.
сийской историографии). Могу ли я, спрашивается, не вступиться за честь своего наставника?
Вот что написал рецензент: «Нельзя сейчас... верить Ключевскому. Ключевский — это своего рода Индикоплов нашей медиевистики» (напомню, что Кузьма Индикоплов, кумир московитского иоси- флянства, египетский монах VI века, считавший землю четырехугольной). Противопоставил мой рецензент классику русской историографии некую М. Плюханову (о которой я, честно говоря, отродясь не слыхал, боюсь, и читатель тоже).
Ну что, право на это возразишь? Что в начале прошлого века Пушкина тоже пытались «сбросить с корабля современности»? Впрочем, есть примеры и поближе к нашему времени — и к нашей теме. Вот один из них. В 1975 году в нью-йоркском Новом журнале была опубликована большая статья «Критические заметки русского человека». Речь в «Заметках» шла именно о том, о чем говорит мой рецензент, когда ставит в пример Ключевскому Плюханову. В частности, анонимный автор объяснял, как следовало бы русскому человеку вести себя по отношению к фальшивым научным авторитетам. Следовало ему, оказывается, «публиковать материалы о никчемности научных работ сионистов-псевдоученых (такие попытки уже делаются: фи- зик-теоретикТяпкин доказал, что культ Эйнштейна был создан бездарными евреями, чтобы повысить свой научный престиж»).10
Едва ли кто-нибудь осмелится сегодня свести роль Эйнштейна в мировой науке к сионизму и тем более обвинить в этом Ключевского. Важно другое. Важно, что всегда находится какой-нибудь «физик-теоретик Тяпкин», готовый развенчать классика. Находится и «русский человек», готовый противопоставить тяпкинские экзерсисы всемирному признанию.
Читатель, надеюсь, поймёт моё затруднение: я не знаю, как назвать выпад моего рецензента против Ключевского иначе, нежели культурным нигилизмом. Я намеренно не называю здесь имен этих «физиков-теоретиков», искренне полагая, что им не место в заключении этой книги. Если она не сумела убедить читателя в том, что
10 Новый журнал, №118,1975, с. 223.
предложенная в ней «новая национальная схема» русской истории заслуживает, по крайней мере, более серьезных возражений, то спор со случайными Тяпкиными едва ли поможет делу. Согласитесь, однако, что знамения, скорее, тревожные. Похоже, что Томас Кун в который уже раз окажется прав.
Имеет поэтому смысл вместо бесплодного спора поближе присмотреться в заключение к самому яркому из случаев, когда мой наставник оказался в той же ситуации, что и я сегодня, и — отказался от борьбы, по сути, согласившись с тем, что открытие его останется современниками не востребовано. Решил, иначе говоря, что момент его еще не пришел. Хотя книгу, содержавшую это открытие, и опубликовал. Для потомков, надо полагать. Для нас, то есть, с вами.
Я имею в виду
^ w Заключение
( Л \/ U Я И Век Настал ли момент i у tuki Ключевского?
Ключевского
Удобнее всего рассмотреть его, руководясь материалами, тщательно собранными Милицей Васильевной Нечкиной в ее монографии о Ключевском, единственной пока что, сколько я знаю, серьезной работе, посвященной его наследию.
Как, надеюсь, помнит читатель, именно его открытие, что «правительственная деятельность Думы имела собственно законодательный характер»11 ц была она «конституционным учреждением с обширным политическим влиянием, но без конституционной хартии»,12 легло, наряду с работами историков 1960-х, в основу предложенной здесь версии «нового национального канона».
Ибо убедительнее чего бы то ни было свидетельствовало открытие Ключевского, что самодержавие на Руси — феномен сравнительно недавний. Что, вопреки горестным ламентациям наших либералов по поводу «тысячелетнего рабства», впервые появилось оно на исторической сцене лишь в середине XVI века, когда российскому
М.8. Нечкина. Василий Осипович Ключевский, М., 1974» с. 235.
Там же, с. 239.
либерализму нанесен был смертельный удар, от которого не смог он оправиться на протяжении столетий — в стране, «подмороженной», по выражению Константина Леонтьева, самодержавием и крестьянским рабством. Невозможно ведь, согласитесь, представить себе, чтобы самодержавная диктатура сосуществовала на протяжении поколений с вполне независимым (европейским) «конституционным учреждением». Тем более с таким, что судило и законодательствовало, т.е. правило наравне с царем. Или, говоря словами С.Ф. Платонова, который в этом следовал Ключевскому, было учреждением одновременно «правоохранительным и правообразовательным».
Так вот именно это эпохальное открытие Ключевского и подверглось в 1896 году, накануне выхода в свет третьего издания его «Боярской думы», жестокой — и оскорбительной — атаке, «сильнейшему разгрому», по выражению Нечкиной (куда более серьезному, замечу в скобках, нежели инсинуация моего рецензента).13 Причем, сразу в нескольких органах печати, что по тем временам было событием экстраординарным.Впрочем, Нечкина, которой марксистское воспитание не позволило увидеть в открытии Ключевского эпоху, слегка недоумевает, из-за чего, собственно, сыр-бор разгорелся. Она предположила даже, что просто «петербургская историко-правовая школа давно была настроена против московской и постоянно претендовала на лидерство. В эти годы ученая Москва чаще имела репутацию новатора и либерала, ученый же академический Петербург, может быть, в силу большей близости к монаршему престолу, держался консервативных традиций».14
Неуверенная, однако, в столь легковесном объяснении сенсационного скандала, Нечкина попыталась привязать его к более привычной советской историографии тематике. «Половина 90-х годов прошлого века, — подчеркнула она, — отмечена не только нарастанием рабочего движения, но и его созреванием. Усиливается распространение марксизма... Возникает партия пролетариата».15
Там же, с.365.
Там же.
Там же, с. 369.
На самом деле, академические оппоненты Ключевского — идеологи старой, самодержавной парадигмы — действительно разглядели, пусть и со значительным опозданием, в его книге крамолу, казавшуюся им куда более опасной, нежели «возникновение партии пролетариата», о котором они понятия не имели. Именно по этой причине, надо полагать, и была выдвинута против Ключевского артиллерия самого тяжелого калибра.
«Нападение было совершено столичной петербургской знаменитостью, лидером в области истории русского права, заслуженным профессором императорского Санкт-Петербургского университета В.И. Сергеевичем».16 А это был грозный противник. «Фактический материал Сергеевич хорошо знал, язык древних документов понимал, мог цитировать материалы наизусть... свободное оперирование фактами и формулами на старинном русском языке производило сильное впечатление и придавало концепции наукообразность».17 Мало того, Сергеевич был еще и первоклассным полемистом. «Литературное оформление нападок на Ключевского не было лишено блеска: короткие, ясные фразы, впечатляющее логическое построение, язвительность иронии были присущи главе петербургских консерваторов».18
И вот этот первейший тогда в стране авторитет в области древнерусского права обрушился на выводы Ключевского, объявляя их то «обмолвкамияц то «недомолвками» и вообще «не совсем ясными, недостаточно доказанными, а во многих случаях и прямо противоречащими фактам».19 Не только не законодательствовала Дума, утверждал Сергеевич, не только не была она правообразователь- ным учреждением, у нее в принципе и «никакого определенного круга обязанностей не было: она делала то, что ей приказывали, и только».20
Там же, с. 365.
Там же, с. 369.
Там же, с. 368.
Там же, с. 365.
В переводе на общедоступный язык это означало, что самодержавие было в России всегда — изначально. Нечкина суммирует суть спора точно: «у Сергеевича самодержавный взгляд на Боярскую думу, у Ключевского — так сказать, конституционный».21 Но тут я должен попросить прощения у читателя и сам себя перебить, чтобы рассказать о забавном — и очень знаменательном — совпадении, которое грешно не упомянуть.Ровно юо лет спустя после атаки Сергеевича, в 1996 году, вмешался в спор знаменитых историков — на двух полноформатных полосах либеральной газеты «Сегодня» — московский экономист Виталий Найшуль. То есть о самом историческом споре он, скорее всего, и не подозревал. Но позицию в нем занял. Читатель уже, наверное, догадался, какую именно позицию должен был занять в таком споре в конце XX века разочарованный московский либерал. Конечно же, она полностью совпадала с позицией «главы петербургских консерваторов». Разумеется, в ней нет и следа изысканной аргументации Сергеевича, и примитивна она до неприличия. Но основная мысль та же самая. Вот посмотрите.
«В русской государственности в руки одного человека, которого мы условно назовем Автократором [в переводе на русский, напомню, самодержец], передается полный объем государственной ответственности и власти, так что не существует властного органа, который мог бы составить ему конкуренцию». Поэтому и в наши дни «страна не нуждается ни в профсоюзах, ни в парламентах» и «б России невозможна представительная демократия»?2 [Курсив везде Найшуля]. Сергеевич сказал тоже самое попроще и поярче: «Дума делала, что ей приказывали, и только». Но это к слову.
Там же, с. 265.
B.A. Найшуль. 0 нормах современной русской государственности, Сегодня, 1996, 23 мая.
При всём том Сергеевич все-таки был честным ученым и попытку Правительства компромисса ограничить власть царя в статье 98 Судебника 1550 года (той самой, которую, как помнит читатель, назвали мы русской Magna Carta) отрицать он, разумеется, не мог. Мы уже цитировали его недоуменное замечание. «Здесь перед нами, — писал он по этому поводу — действительно новость; царь [неожиданно] превращается в председателя боярской коллегии». Только в отличие от Ключевского, никак не мог его оппонент при всей своей эрудиции и остроумии объяснить, откуда вдруг взялась в самодержавной, по его мнению, Москве такая сногсшибательная конституционная «новость», по сути перечеркивавшая всю его полемику (нет сомнения, однако, что Найшуль, в отличие от Сергеевича, свою ошибку не признаёт — даже перед лицом очевидных фактов. Забавная, согласитесь, иллюстрация к тому, как изменились за столетие академические нравы).
Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Что, однако, по поводу русской magna carta?
Ответ Ключевского мы помним. Он исходил из того, что московская аристократия оказалась способна к политической эволюции. Училась, другими словами, на своих ошибках. И после тиранического опыта 1520-х при Василии и бесплодной грызни «боярского правления» в 1540-е выяснила для себя, наконец, чего именно недоставало «конституционному учреждению без конституционной хартии». Судебник 1550 года, включающий статью 98, и предназначен был стать такой хартией. Так, по крайней мере, представляли его себе тогдашние либералы.
Для блестящего правоведа Сергеевича это навсегда осталось тайной. Потому, между прочим, осталось, что он, как и вся его школа, сосредоточился исключительно на «технике правительственной машины» в надежде «разглядеть общество, смотря на него сквозь " сеть правивших им учреждений, а не наоборот».23 Ясно, что такой
23 М.В. Нечкина. Цит. соч., с. 199.
причудливый взгляд «мешает полной и справедливой оценке действительных фактов нашей политической истории».24 В связи с чем — забивает последний гвоздь Ключевский — «наша уверенность в достаточном знакомстве с историей своего государства является преждевременной».25 В том именно смысле, что действительной «новостью» было в 1550-е как раз самодержавие, а вовсе не конституционность Боярской думы.
Все это, однако, написано было в другом месте и по другому поводу. В 1896 году, несмотря на то, что «критический удар Сергеевича, вероятно, был очень тяжел для Ключевского и немалого ему стоил»,26 отвечать он не стал (разве что в частном письме Платонову: «Сергеевич тем похож на Грозного, что оба привыкли идеи перекладывать на нервы»)27
Ничего не ответил Ключевский, даже когда за первым залпом последовал буквально шквал статей против него — и в Журнале Юридического общества, и в Мире Божьем, и в Русском богатстве, и даже в Русской мысли (где был в свое время опубликован журнальный вариант «Боярской думы»). Так вот: правильно ли он поступил, промолчав?
С одной стороны, новое издание «Боярской думы» вышло в свой срок, несмотря на «сильнейший разгром», чем, как говорит Нечкина, Ключевский «подтвердил развернутую концепцию».28 Но, с другой, защищать он её не стал. Не обратил внимание публики на то, что вовсе не о разногласиях по поводу каких-то частных аспектов правовой структуры древнерусской государственности шел на самом деле спор, но, по сути, о новой парадигме русской истории. Не счел, стало быть, в 1896 году Ключевский российское общество готовым к принятию «нового национального канона».
Там же, с. 200.
Там же, с. 201.
Там же, с. 368.
'ч
Там же.
Даже сейчас, столетие спустя, трудно сказать, верно ли было его решение. Я склоняюсь ктому, что верно. Слишком уж близок был трагический финал, и слишком поздно было пытаться внедрить в историографию, а тем более в общественное сознание новую парадигму. Не тем было оно занято. Конкурировали на финальной прямой, на которую вышла тогда царская империя, страсти националистические и социалистические. Конституционным мечтам суждено оказалось быть расплющенными между двумя этими гигантскими жерновами. Первый из них толкнет десятилетие спустя империю на самоубийственную войну, а второй реставрирует эту империю на обломках царской державы — с другим правительственным персоналом и под другим именем. Короче, не до историографии было тогда России.
В 1882-м, когда выходило первое издание «Боярской думы», его открытая публицистическая защита, может быть, и имела бы смысл. Но то было время суровой реакции. Разворачивались после цареубийства «белый террор» и контрреформа Александра III. Публика перепугалась, ей было не до инноваций. Незаурядное мужество требовалось даже просто для того, чтобы поставить вопрос о конституционности Думы в вышедшей ничтожнымтиражом на правах докторской диссертации»академической брошюре.Да, на пороге XX века страна тоже ощущала себя, как сейчас, на роковом перепутье. Не было недостатка в предчувствиях «грядущего хама» или «новых гуннов», и даже того, что, говоря словами Валерия Брюсова, «бесследно все сгинет, быть может» и «сотворится мерзость во храме». В моих терминах, предчувствовали тогда русские интеллектуалы очередное «выпадение» из Европы.
Заключение Век XXI. Настал ли момент Ключевского?
Опять на роковом перепутье?
Неизмеримо более точно, чем сегодня, однако, ощущала тогда Россия, где именно искать истоки трагедии, маячившей за следующим поворотом. Ничто, пожалуй, не доказывает это лучше, нежели простой — и удивительный по нашим временам — факт: популярный толстый журнал Русская мысль готов был публиковать в дюжине номеров академическое исследование о Боярской думе древней Руси. Найдется ли в наше время сумасшедший редактор, который бы на такое решился? И если да, найдутся ли у такого журнала читатели? Достаточно, наверное, поставить эти вопросы, чтобы ответ на них стал очевиден.
Понятно и почему. В стране, где, может быть, еще живы люди, на чьей памяти сразу два грандиозных цивилизационных катаклизма—в 1917-м и в 1991-м, — кто же, право, станет в такой стране искать истоки нынешней трагедии в древних веках? Ведь читатели, скажем, газеты Сегодня были совершенно убеждены, что истоки эти в большевистском перевороте октября 17-го, а редакторы газеты Завтра, что виною всему «Беловежский сговор» декабря 91-го. До Боярской ли тут думы? До древней ли истории?
Историческое ускорение, столкнувшее лицом к лицу два гигантских катаклизма, отодвинуло ту первоначальную древнюю катастрофу, которая, собственно, и предопределила всю эту многовековую трагическую «мутацию» русской государственности куда-то в туманную, мало кому сегодня интересную даль. Затолкнуло ее глубоко в национальное подсознание. Кого на самом деле, кроме вас, мой дорогой читатель, занимает сейчас то первое роковое «выпадение» из Европы после Ивана Грозного, от постижения и преодоления которого зависит на самом деле дальнейшая судьба страны. Нет даже отдаленного представления о «мутации», которую переживала Россия все эти столетия. Одни беды XX века на поверхности.
Возвращаясь, однако, к дилемме Ключевского, мы ясно видим, что момент был упущен. Видим, почему ни в 1882-м, ни в 1896-м не была вынесена на публичный форум новая парадигма русского прошлого, не оказалась, иначе говоря, в фокусе общественного внимания. Должно было пройти бурное и кровавое столетие, прежде чем настанет такой момент снова. Только вот действительно ли настал он в начале XXI века?
Заканчиваю вопросом. Пусть ответит на него читатель — хотя бы самому себе.
Именной ess указатель
а Аббас, шах Персии 308,309, 367,391
Аввакум, протопоп 311
АврехА.Я. 290-297,299-305, 357, 397, 651
Адашев А.Ф. 218,219,253-257, 260, 261, 263, 272,487, 491,493, 543, 597» 662
Адашев Д.Ф. 213,234,259,543
Акакий, епископ Тверской 209
Аксаков К.С. 496,524,526,527, 530-533, 624
Александр, вел. кн. Литовский 109, ill
Александр I 31,32
Александр II 13, 269, 335
Александр III 15,499,683
Алексеев В.И. 125,188,195, 196, 200
Алексеев Ю.Г. 591
Алексей Михайлович, царь 15, 145,391,421
Алексей, протопоп Архангельского собора 184,185,189
Аль Хаким, халиф 367
АльбрехтРене 428
Андреотти Джулиано 411
Андрей Боголюбский 167,205,211
Андерсен М.С. 66,88
Андреев Н. 460,461
Анна Иоанновна 42,404
Анна Леопольдовна 405
Анна Ярославна 37
Аракчеев А.А. 402
Аристотель 38, 289,368-371, 377» 38о, 387,426,430-433,435, 444,476, 620
Артемий, игумен Троицкого монастыря 2Ю, 218, 235, 539, 6 57, 672
АхиезерА.С. 364
Ахмат, хан Золотой Орды 76, 190,191, 243
5 Басманов А.Д. 597, 622
Басманов Ф.А. 622
Баторий Стефан, король Польши 85, 86, 6ю
Бахрушин С.В. 89,218,251,254, 447, 452, 616, 622, 623, 634, 641, 651
Бахтиар Шахпур, премьер- министр Ирана 573
Башкин Матвей 210
Баязет, султан Турции 391
Бегунов Ю.К. 36,190,198
Беклемишев Берсень 468,471
Белинский В.Г. 482,501,516
Белковский С.А. 99,100,139,231
Белов Евгений 446, 524, 549, 550, 552,561,617
Бельский И.П. 245
Бердяев НА 39» 41» 54» 271, 272
Бестужев-Рюмин К.Н. 16,446
Бирон Эрнст Иоганн 404
БлокА.А. 39
Блейк Сирил 357, 4i1>412
Блэм Джером 140-142,153, 154» 222
БоденЖан 346,370, 374» 381-384, 394. 471
Бодо Николас 526,527
Борисов Н.Н. 40,121,129,134, 188,277-279
Бородин С.П. 451
Брактон Генри де 370
БродельФернан 432,433,435,441
Бруно Джордано 309
Буш Дж. (младший) 365,422
Бэкон Фрэнсис 309
Бэрон Сэмюэл 675
В Ваза Густав, король Швеции г68,172,182, 200, 236
Вайнс Майкл 421
Валлерстайн Иммануил 160,163, 266, 330» 339» 359-361, 371,380, 387, 395» 397» 433» 435,442, 465
ВангНинг 57
Варлаам, митрополит 205
Василий II Темный 116
Василий III, вел. кн. 160,167,191, 205, 20б, 208-211, 217, 230, 232, 238. 243, 259, 468, 470,471, 549, 559-561, 568,663
Вассиан, епископ Коломенский 209
Вернадский Г.В. 82,83,89,252, 322,324, 325, 334, 337
Веселовский С.Б. 91,446,448, 451-455, 521, 523, 585, 586, 624, 630, 631, 640, 647, 649
Виллан Т.С. 68
Виппер. Р.Ю. 86,89,96,247, 251, 448, 450, 452, 593, 603, 605, 608, 609, 612, 616, 621, 622, 624, 628, 634, 641
Висковатый И.М. 213,260,261, 263, 264, 597
ВиттиерДжон Гринлиф 93
Виттфогель Карл 29,113,114, 278,316-320,322-335, 338-240, 342, 346-348, 351, 360, 370, 372-376, 378, 380, 381, 388, 389, 397, 4Ю, 460, 461
ВишневецкийД.И. 259
Волошин М А 25,47,48
Вольтер 173
Всеволод, вел. кн. 37
Вяземский А.И. 597,622
Г Гайдар Е.Т. 34, 36
Галилей Галилео 151, 309
Гачев Георгий 350, 351
Гегель Георг В.Ф. 322,359, 371-373, 377, 430, 431, 435, 445» 494,499, 505-508,511, 531
Геннадий,архиепископ Новгородский 164,165,185,186, 188,190,197,198, 235, 311, 351
Генрих VII, король Англии 117, 368
Генрих VIII, король Англии 41, 168,172, 200, 236, 391, 533
Герберштейн Зигмунд 67,208. 470,471
Герцен А.И. 31, 41, 77, юо, 152, 200, 275, 388, 389, 445, 5°1, 537, 538,543, 624, 675
Гершенкрон Александр 400
Гете Вольфганг Иоганн и, 620
Гитлер Адольф 11, 374, 375, 427, 663, 675
Гоголь Н.В. 401
Годунов Борис 114, 644
Голицын Д.М. 269
^ Головкин Г.И. 65
Головнин А.В. 500
Голубов С.Н. 451
Горбатый А.Б. 595,597
Горбачев М.С. 13, 335, 399, 425
Горский С. 536-541,544,546, 549, 550, 552, 577, 582, 584, 585, 617, 634
Градовский А.Д. 508
Греков Б.Д. 141,142,146, 246, 591, 596
Гробовский Энтони 92 Гумилев Л.Н. 39,652-654
* Д Давидович А.И. 300, 310
Даниил, митрополит 209,210
Данилевский Н.Я. 13,15-17, 441
Дарий, царь Персии 374,375, 382
Дашкова Е.Р. 409
Дашкович Остафей но, ш
Дворкин А.Л. 90,166,178,483, 649, 655-658
Де Ту Жан Август 87
Девлет-Гирей, крымский хан 245, 247, 253, 259
ДекартРене 309
Державин Г.Р. 407
Державин Н.С. 451,452
Дженкинсон Энтони 66
Джилас Милован 293
Джонс Ричард 372
Диксон Саймон 352
Димитрий, внук Ивана III 115, 173,189, 549
Дионисий, протопоп Успенского собора 184,185
Дмитрий Донской, вел. кн. 52, 148, 238, 248, 519
Дмитрий Шемяка 116,126
Довнар-Запольский М.В. 218, 227
Дон Хуан Австрийский 247,248
Достоевский Ф.М. 41,42,54, 200, 275, 289
Дружинин Н.М. 620,622
Дубровский С.М. 629-634,649
ДугинА.Г. 17,33,34.421
Душенов К. 90
Дьяконов М.А. 46,112-114,116, 141,142,176, 261
ДэнлопДжон 352
Дю-Плесси Морне Филипп де 370, 546, 547
Дюма Александр 392
е Едигей, хан Золотой Орды 243
Екатерина II 15,31, 65,103,137, 269,288, 343,345,402, 404-406, 513
Елена Стефановна,
сноха Ивана III 165,173,188,189
Елизавета I, королева Англии 85, 135, 306, 308, 311, 297, 533, 534, 598, 640
Елисеев А. 90,482,483, 522, 597
Елизавета Петровна, императрица 405
Ельцин Б.Н. 13» 34» 353,4*9
Ж Жириновский В.В. 354
3 Заболоцкий Владимир 539
Зевелев И.А. 352
Зимин А.А. 36, 92,190, 223, 234, 264, 300, 448, 586, 591, 630, 638-642, 645, 647, 652
Зобатый Иван 622
Зосима, митрополит 164,184,188
Зубов Платон 403
Зюганов Г.А. 34,151, 277, 353, 5°3
И Иван Антонович 404 Иван Калита 34,117,148
Иван III Великий 14,15,31,40,
41, 45, 72-75» 81-84, 9/~99, 108-112,115-123,125-131,133, 134» 136-140,142-145» 147» 148, 151.152,154» 159» 160,166-168, 170,171,173» 174,177,178, 180-184,187,189,191-19З, 197-201, 203-209, 211, 213, 220, 221, 227, 230, 231, 234, 236, 244, 249, 250, 260, 26l, 267, 271, 272, 277» 278, 310, 334» 340, 345, 384, 386, 396, 398, 424, 425» 433» 444, 461,466, 468, 490, 519» 520, 544, 545, 549» 5б2, 572, 609, 636, 657. 662, 663, 670, 672, 675
Иван IV Грозный 14,15,19, 31, 32, 34» 37» 46-50, 54, 58, 72-75» 81, 86-93, 96-99, Ю2,103, ю8, 112,122,127,130,132,133, 135-140,142,151,152,156,157, 160,167,184,187, 201, 208-213, 217, 218, 223, 228-230, 233, 235, 241,243, 245,247,248,251, 254-258, 263, 264, 266-271, 273-275, 288-291, 298, 304, 305, 307- ЗИ, 335» 339, 340, 344» 382, 383, 392, 396» 398, 399» 401, 404, 412, 420, 424,433» 442-453» 455» 456, 461-463, 469, 470, 473» 475» 478, 479» 486, 488, 495, 501, 505, 510-524» 532-537» 539-542, 544» 546-549, 552-554, 556-559» 561-566, 568-570, 572, 577-579» 581, 582, 584-590, 593-603, 605-611, 613, 614, 618-623, 627, 628, 630-637, 639, 641-643, 647-656, 658-660, 663, 664, 667, 669, 670, 674, 684
Иловайский Д.И. 446
Ильин В.В. зз, 54, 363,456,652
Иона, митрополит 172
Иосиф Волоцкий 166,172, 176-180,183,185-191,194.195, 200, 208, 209, 263
Кавелин К.Д. 136,446-448,452, 496, 499» 501, 502, 504, 505-508, 511-514, 517-520, 522, 529, 534, 535, 537» 547» 548, 550, 570, 577, 579» 581, 586,593,604,608, 616-619, 630, 634, 651, 659, 66о
Казакова Н.Я. 36
Казимир, вел. кн. Литовский 109,126,128
Калигула 478
Кальвин 67
Кампензе Альберт 70
Кареев Н.И. 384
Карамзин Н.М. 71-73» 9°, 92,95» 117,134, 250, 257, 259, 261, 407,
447, 449» 450, 452, 453» 475, 479-482, 484-486, 494,496, 499» 500, 514, 516, 517, 521, 535» 540-542, 577, 579» 621, 630, 632, 640, 659, 660, 674, 675
Карл Великий, император Германской империи 361
Карл I, корольАнглии 382
Карл V, Габсбург 361,495
Карпов Ф.И. 178 *
Карташев А.В. 165,166,174,186, 187,196, 203, 663
Кассиан, епископ Рязанский 210, 218, 234, 235
Катырев М., князь Ростовский 476, 630
Каштанов С.М. 36,199, 205, 645, 646,649,659
Кейнс Джон Мейнарт 362
КеллиАйлин 675
Керенский А.Ф. 573
Кестлер Артур 375
Киннон Эдвард 459-461
Киприан, митрополит 172
Киреевский И.В. 15,167
Кирилл Белозерский 172
Кирхнер В. 67
Клейнмихель П.А. 403
Клинтон Уильям 511
Ключевский В.О. 44, 49, 50, 52, 53, 73, 94» 95,123.124,168,181, 213, 257, 267, 268, 291, 392, 398, 425, 442, 460, 461, 463-467, 469-476, 486, 492,493, 496, 524, 545» 551-557, 559-561, 563, 555-570, 572-574» 577, 589» 624, 629, 631, 642, 656, 659-661, 674-684
Кобрин В.Б. 649-651
КожиновВ.В. 50,533,589,598
Конфуций 526, 527, 531
КопаневА.И. 36,116.137,143, 146,154,155, Зоо
Коперник Николай 151,432
Коржавин Наум 450, 633
Костомаров Н.И. 89,118,481
Костылев В. И. 451, 620-622
Котошихин Г.К. 114
Кочубей В.П. 409
Крамми Роберт 102,103,127, 138, 239
Крижанич Юрий 248, 372-374,
377, 379, 389» 390, 395, 405» 476, 477, 624, 629, 630
Кун Томас 427, 673, 677
Курбский A.M. 47, 50, 53, 85, 86, 114,117, 203, 210, 218, 219, 235, 237, 244, 252, 253, 267, 269, 382, 410,459-463» 466,469,472-475» 477, 478, 484» 485, 48л 489, 520,
521, 531, 536-544» 546, 547, 549» 57^» 598, 618, 621, 624, 628-630, 634, 638, 642,655
Курицын В.Ф. 165,173,181,182, 185,188,189
Курлятьев Дмитрий 218,491 Кюстин Астольф де 347,482
Л Ланге Юбер 67
Ленин В.И. 285, 290, 292, 294, 301,303,304,348,424,442, 445, 538, 539, 543, 544» 555, 556, 599, 675
Леонтьев К.Н. 23,24,53,542,678
Леонтьев Михаил 42,269,530
Лессинг Готхольд Ефраим 389
Лихачев Д.С 18,285
Ломоносов М.В. 477,478,495, 511, 513, 514, 547, 577, 581, 604, 617, 640
Лотман Ю.М. 275 Лоуэнтал Рихард 157, 674 Лужков Ю.М. 429 Лунин М.С. 41,482,624 Лурье. Я.С. 36,181,190,489 Людовик XI, король Франции 117,
368,391,475
Людовик XIV, король Франции
306,382,384,391
Людовик XVI, король Франции
382,527
Лютер Мартин 77,175
М Мадариага Изабел де 219,225, 256, 258, 261, 268, 279, 483» 649» 658-660, 662, 674
Макарий, митрополит 171, 209, 210, 212, 218, 227, 234, 235» 240» 2б1, 2бЗ, 264
Макиндер Халфорд 38
Макнилл Уильям 441
Маковский Д.П. 36,69,71,143, 144,161, 645, 646
Максим Грек 178,195» 200, 203, 205, 207, 210, 218, 227, 243, 424, 471, 624, 672
Манн Томас 374
Мао Цзедун 553
Маркс Карл 29, 38, 39» 275, 293, 297» 298, 328, 338, 339, ЗбО, 372, 373,376, 442, 631
Марш Антон 69
Межуев Вадим 24
Мейендорф Иоанн 655,656
Менгли-Гирей, крымский хан 198
Менделеев Д.И. 310
Милль Джон Стюарт 372
Милюков П.Н. 302, 508, 509, 579
МинихБурхард Кристоф 404,405
Миронов Б.Н. 549
Митрофан, архимандрит 189,190
Михаил Романов 222,392,399
Михайловский Н.К. 91,92,445, 446,448
Моисеева Г.Н. 36,190
Монтень Мишель де 309
Монтескье Шарль Луи де 278,368, 371-373» 376,378,381,382,388, 389,394,405,444,527,562, боо
Мориак Франсуа 411
Морозов Владимир 218
Морозов Лев 218
Морозов Михаил 218
Муравьев Н.М. 41
Муравьев-Апостол С. 42
Муссолини Бенито 427 Мэлиа Мартин 265,266,268,315 Мэлко Мэтью 440 Мюллер Р.Б. 136
Н НайшульВА 680,681
Наполеон Бонапарт 494» 495
Нарочницкая Н.А. 17
Немцов Б.Е. 231
Неплюев И.И. 65
Нечаев Путила 224
Нечкина М.В. 677, 678,680
Никитенко А.В. 48
Николай I 11-13,19» 2а» 22> 48< 55, 270, 599.629
Николай II 570, 581
НилСорский 176,178-181,183, 191,194,195, 210,227,424,
Носов Н.Е. 36,153,155,156,158, 161, 225, 227, 236, 591, 592, 646, 659,663,672
О О.Генри 365
Овцын Андрей 622 »
Оруэлл Джордж 375 Остерман А.И. 405
П Павел! 403-406, 408,409,479,
501,674
Павленко Н.И. 291
Павлов А.С. 190,193
Павлов-Сильванский Н.П. 108, 115,508,509
Павлова-Сильванская М.П. 297, 303,305,306
Павловский Г.О. 74,75,99,139» 669
Паисий Ярославов, игумен Троицкого монастыря 183,184, 191, 200, 210
Пайпс Ричард 30, 44,45, 269, 336-348, 351, 367, 471, 502, 563
Панарин А.С. 17, 33,44, 54, 277, 503
Панин Н.И. 65,409
Патрикеев Вассиан 175,194,195» 199, 200, 202, 203, 205, 210, 227, 272,427,471, 624, 638, 672
Пересветов И.С. 241,260,469,
472,489,639
Петр I 13-15,17,19, 31, 32, 44, 54» 65, 66, 69, 89, 204, 269, 272, 335, ЗЗб, 348, 350, 366, 391, 404,421, 423-425, 445, 449, 475, 477, 505, 5И"513, 530, 532, 534, 604, 612, 614, 652
Петр III 137,138,186, 269
Пивоваров Ю.С. 113-115,661,662
Пимен, архиепископ Новгородский 235,595,597
Платон 370
Платонов С.Ф. 117,120,154,285,
565,567-571, 579, 581-586, 590, 591, 604-607, 640, 645, 678, 682
Плеттенберг, магистр Ливонский 238
Плеханов Г.В. 39,97, 201, 202, 204, 227, 297,407. 508,509, 539, 543, 579
Плюханова Н. 676
Погодин М.П. 48,66,261,446, 447, 452, 483-488, 494-496, 517» 630,631, 649,659
Покровский М.Н. 245, 251, 317,
452, 579-582, 585-590, 591-593,605-607,652
Покровский С.А. 295,300,310, 578, 591, боо, 605, 607, 608, 615, 616, 630
Полосин И.И. 449, 450, 452
Поршнев Б.В. 294
Пресняков А.Е. 31, 47
Проханов А.А. 429, 530,547. 548, 628
Путин В.В. 74,137, 233, 351» 669
Пушкарев Сергей 321
Пушкин А.С. 9, ю, 15,17, 23, 31, 38, 39, 41, 420, 423-425, 445, 461, 675» 676
Пушков Алексей 421-423
р Раефф Марк 674,675 Раскольников Ф.Ф. 598 Рибе Альфред 88 Ривьер Мерсье де ла 371,381,444 Ричи Александра 24 Розанов В.В. 25 Розенберг Альфред 39 Ростовский Семен 218,595 Рубинштейн Н.Л. 614 Рыбаков В.А.180,181 Рылеев К.Ф. 446,482 Рязановский И.В. 12
С Савицкий П.Н. 163,164,321
Садиков П.А. 604-606,616
Саиб-Гирей, хан Казанский 206, 243, 244
Салтыков Михаил 44, 45, 51, 53, 236, 268, 272, 492, 493
Самарин ЮЖ 528,534
Самуэли Тибор 29,107,110,115, 326, 661, 662
Сарыхозин Марк 539
Сафа-Гирей, хан Крымский 248
Сахаров А.Д. 410
Сахаров A.M. 344
Сахаров А.Н. 295,304,305,307, 309-312, 316, 346, 357, 430, 431, 434» 435, 535, 589, 628, 635, 648
Селим II, султан Турции 248
Сервантес Сааведра Мигель де
248,309
Сергеевич В.И. 218,486,659, 679-682
Сигизмунд, король Польши 492
Сильвестр, протопоп Благовещенский 178,210,212, 213, 218, 219, 234, 236, 253, 260, 263, 272, 487, 491
Сильвестров Анфим 69
Симон, митрополит 183
СироткинВ.Г. 27-29,33
Сказкин С.Д. 591, 592
Скотт Вальтер 392
Скрынников Р.Г. 261,460,539, 540, 542, 543, 545, 586, 591, 594, 595» 597, 598, 628, 640-644, 651
Скуратов Малюта 597,604
Смирнов И.И. 89, 218, 219, 447-452, 455,523,524, 548, 591, 616, 628, 630, 631,635, 641
Совин Андрей 135
Солженицын А.И. 353, 424, 526,543
Соловьев B.C. 17, 21, 24, 25,
263, 277
Соловьев СМ. 65, 90,108, 251, 259, 299, 447, 448, 450, 452, 453, 508, 518-524, 529, 534-536,540, 548, 582, 583, 587, 614, 615, 617, 627, 632-635, 640, 643, 645
Сперанский М.М. 74
Спиноза Барух 389
Сталин И.В. Ю2,154,157, 270,
271, 374, 406, 412, 421, 425, 445, 455, 548, 566, 597, 599, 601-604, 608, 613, 614, 617, 627, 629, 632
Старицкий Владимир 595~597
Струве П.Б. 42, 43,45
Тарле Е.В. 291
Татищев В.Н. 477"479, 485, 495, 513,540,545, 577, 617
Твен Марк 365, 394, 525
Тейлор А.Ж.П. 11,411,412,663
Темкин Василий 622
Тетерин Тимофей 539
Тимофеев Иван 476,630
Тириар Жан боо, 605
Тихомиров М.Н. 131
Тойнби Арнолд 30,136, 332-337, 340, 342, 346, 347, 432,435,436, 440, 460, 563-565
ТоквилльАлексис де 372
Толстой А.К. 451, 521, 523, 614
Толстой А.Н. 7
Толстой Л.Н. 39,499
Тохтамыш, хан Золотой Орды 243
ТредгольдДоналд 279
Троицкий С.М. 302,303, 305,397
Трубецкой Н.С. 39, 232, 320, 321 Тургенев А.И. 402,403 Туминез Астрид 351,358 Тютин, дьяк 69 .Тютчев Ф.И. 13
Унковский Курака 622 Устрялов Н.Г. 475, 477, 479
ф Федотов Г.П. 30, 35, 36,42,48, 54, 55,179,183, 267,309, ЗбЗ, 423,427, 573, 673
Феннел Джон Л.И. 126-129,
131,134
Феодорит, игумен 210, 235
Феодосии,архиепископ Новгородский 235
Фердинанд II, король Испании
165,351
Филипп, митрополит 212, 213, 594»597
Филипп IV, король Франции 204 Филофей 172, 208, 211 Флетчер Джиль 70,273, 573 Флоровский Георгий 655,656 Флоря Б.Н. 628,649,651,652,659 Фоменко А.Т. 653 Фортескью Джон 370,. 381 Франциск I, король Франции 384 Фридрих Великий 408 Фурсов А.И. 113-115,661,662
X ХантПрисцилла 262
Хантингтон Сэмюэл 329,330, 428, 431-435, 437-442
ХартГерри 57
Хейуорд Майкл 352
ХобсбаумЭрик 56, 57
Хомяков А.С. 496
ХоскингДжеффри 348, 350_352, 354,41°
Христиан II, король Дании 111,112
Христиан III, корольДании 41, 163, 200
Хрущев Н.С. 159, 566, 571, 573, 574 Хубилай, император Китая 394
ц Чаадаев П.Я. 9-11,13,15,16, 21-23,42,240,504
Чайковский П.И. 39
ЧангЧун 367
ЧаргоффЭрвин 93,100,104, ЗбЗ» 574
Челяднин-Федоров И.П. 213,597 Ченслер Ричард 66, 67,70 ЧерепнинЛ.В. 288,290,633,634 Черкасов Н.К. 601 Черкасский М.Т. 622 Чингизхан 38,320,351,367,376»
382,394
Чистозвонов А.Н 294.
Чичерин Б.И. 39, 45,141, 236, 268, 496, 508
Чубайс А.Б. 34, 429
Чухонцев О.Г. 539
Ш ШаньЯнь 528
Шапиро А.Л. 298-300,304-306, 310
Шафаревич И.Р. 26
Шахматов Михаил 321
Шевяков В.Н. 629-632
Шекспир Уильям 307,309
Шеллинг Фридрих Вильгельм 531
Шишков А.С. 311
Шлейзингер Артур 364-366
Шлецер А.Л. 108,116
Шлиман Генрих 419
Шмидт С.О. 36, 37, 50,116, 300, 628, 645, 646, 650, 651
Шпенглер Освальд 265,431,441
Штаден Генрих 87,142, 247, 621-623
Шуйский Василий 268,565-570, 573» 574» 609
щ ЩелкаловВ.Я. 213
Щеня Даниил 238
Щербатов М.М. 91,92,448,455, 478-480, 494, 514, 516, 624, 629, 674
Э ЭйзенштадтС.Н. 317
Энгельс Фридрих 285,292,293, 297,304,621
Этциони Амитай 368
Ю Ювеналий, митрополит 90 Юдин Афанасий 69 Юм Дэвид 372,374
Я Якеменко Василий 668,669 Яковлев А.Н. 20 Ярослав Мудрый 37 Ярош К. 521,523,581,617
Научное издание
Александр Львович Янов
Россия и Европа
1462-1921 КНИГА 1
Европейское столетие России
Издатель Л.С. ЯНОВИЧ
Вып. редактор Л.С.ЯНОВИЧ Корректор И.Б. КУСКОВА Макет А.В. БАЙДИНА
Налоговая льгота- общероссийский классификатор продукции ОК-005-93, том 2; 953000 — книги, брошюры
Подписано к печати 17.09.2008 Формат 60x90/16, усл. печ. л. 43,5 Бумага офсетная №1. Печать офсетная. Тираж 2000 экз. Тип. зак. № 27372.
НП издательство «Новый хронограф» 109052, Москва, ул. Верх. Хохловка, д. 39/47_132 Тел.: (495) 671-0095, E-mail: [email protected]
Реализация: тел.: (495) 466-1635, 8-917-547-8424 8-916-346-8273, 8-903-165-3839 http://www.novhron.info
Отпечатано в соответствии с качеством предоставленных издательством электронных носителей в ОАО «Саратовский полиграфкомбинат». 410004, г. Саратов, ул. Чернышевского, 59. www.sarpk.ru
Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.
Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy.
Berkeley: Institute of International Studies, 1977.
The Russian New Right Berkeley, Institute of International Studies, 1978.
La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Firenze, 1981.
The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.
Le Origini DeU'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.
The Drama of the Soviet 1960s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.
The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.
Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.
La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.
Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.
После Ельцина. M.: Крук, 1995.
Weimar Russia and WhatWeCan Do About It Slovo/Word, New York, 1995.
Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.
Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.
Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999-
Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе и происхождении русской государственности.
М.: Прогресс-Традиция, 2001.
Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.
М.: Академкнига, 2002.
Загадка николаевской России (книга вторая Трилогии Россия и Европа. 1462-1921, М., Новый хронограф, 2007)
Европейское столетие России. 1462-1584 (книга первая Трилогии, М., Новый хронограф, 2008)
Драма патриотизма в России (книга третья Трилогии. В производстве)
Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»
называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)
Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.
Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.
The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.
La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Hrenze, 1981.
The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.
Le Origini Dell'Autocrazia. Edizioni di Communita, Milan, 1984.
The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.
The Russian Challenge. Basil Blackwetl, Oxford, England, 1987.
Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.
La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.
Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.
После Ельцина, M.: Крук, 1995.
Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.
Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.
Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.
Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.
Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе
и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.
Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.
М.: Академкнига, 2002.
Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.
Европейское столетие. 1480-1560 («У истоков трагедии»
называлась книга, изданная в 2001 г. Прогресс-традицией)
Social Contradictions and Social Struggle in Post-Stalinist USSR: Essays by Alexander Yanov. Special double issue of the «International Journal of Sociology», vol. VI, Nos 2-3, Summer-Fall 1976.
Detente after Brezhnev: The Domestic Roots of Soviet Foreign Policy. Berkeley: Institute of International Studies, 1977.
The Russian New Right. Berkeley, Institute of International Studies, 1978.
La Nuova Destra Russa. Sansoni Editore, Rrenze, 1981.
The Origins of Autocracy. University of California Press, 1981.
Le Origini Dell'Autocrazia Edizioni di Communita, Milan, 1984.
The Drama of the Soviet 1960-s: A Lost Reform. Berkeley: Institute of International Studies, 1984.
The Russian Challenge. Basil Blackwell, Oxford, England, 1987.
Русская идея и 2000 год. Liberty Publishing, New York, 1988.
La Perestroika Mankata. Viscontea, Milan, 1989.
Rosia NoChosen. Sairyusha, Tokyo, 1995.
После Ельцина, M.: Крук, 1995.
Weimar Russia and What We Can Do About It. Slovo/Word, New York, 1995.
Тень Грозного царя. M.: Крук, 1996.
Beyond Yeltsin. Sairusha, Tokyo, 1997.
Россия против России. 1825-1921: Очерки истории русского национализма. Сибирский Хронограф, Новосибирск, 1999.
Россия: У истоков трагедии. 1462-1584: Заметки о природе
и происхождении русской государственности. М.: Прогресс- Традиция, 2001.
Патриотизм и национализм в России. 1825-1921.
М.: Академкнига, 2002.
Трилогия Россия и Европа. 1462-1921 (в производстве): Книга 1 У истоков трагедии. Книга 2 Загадка николаевской России. Книга з Драма патриотизма в России.
[1] Alexander Yanov. The Origins of Autocracy, Univ. of California Press, Berkeley, 1981.
g
KarlA Wittfogel. Oriental Despotism, New Haven. 1957. TiborSamueli The Russian Tradition, London, 1976.
[4] Karl Marx. Secret Diplomatic History of the XVIII Century, London, 1969.
Введение
[5] Arnold Toynbee. Russia's Byzantine Heritage, Horizon, 16,1947.
[6] Richard Pipes. Russia under the Old Regime, NY, 1974.
[7] Г.П. Федотов. Судьба и грехи России, Спб., 1991, с. 27.
[8] А.Е. Пресняков. Апогей самодержавия, л., 1925, с. 15.
[9] Karl Marx. Ibid., p. 121.
[10] Quoted In Milan Houner. What is Asia to Us? Boston, 1990, p. 140.
[11] К.Н. Леонтьев. Письма к Фуделю / Русское обозрение, 1885, № 1, с. 36.
[11] МЛ. Дьяконов. Власть московских государей, Спб., 1889.
[12] В.О. Ключевский. Цит. соч., т. 2, с. 180.
[13] AM. Герцен. Собр. соч., т. з, М., 1956, с. 403.
[14] Н. Борисов. Цит. соч., с. 216.
[15] Время царя Ивана Грозного. Русская старина в очерках и статьях, М., б/д, т. 2, с. 173.
[16] AS. Брикиер. Смерть Павла I, СПб., 1907, с. 36.
[17] S. Hantington. Op. cit., p. 41.
[18] Т. VIII, с. 30.
[19] Н.В. Латкин. Земские соборы древней Руси. Спб., 1885, с. 104.
[20] В.О. Ключевский. Сочинения, т. 3, с. 37 (выделено мною. — А.Л.).
С.Ф. Платонов. Очерки по истории смуты в Московском государствеXVI—XVII веков, М., 1937» с. 230 (выделено мною. — А.Я.).
[22] И.И. Полосин. Социально-политическая история России XVI-начала XVII века, М., 1963, с. 132.
[23] М.Н. Покровский . Цит. соч., т. 1, М., 1966, с. 313.
[24] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.
[25] Р.Ю. Виппер. Цит. соч., с. 174.
[26] Там же, 1956, № 9, с. 128-129.