Розовый слон (сборник)

Янович Берзинь Миервалдис

Рассказы

#i_008.png

 

 

 

Врезали

(Криминальный рассказ)

Истинной причиной этого происшествия были плохо сшитые женские платья, у которых обычно подол оказывался сзади на три сантиметра короче: в комбинате бытовых услуг шили долго и неумело, так как знали: клиентура никуда не денется, другой мастерской в городе нет. Платья приходилось перешивать. Чтобы обойтись без услуг комбината, дом культуры организовал курсы кройки и шитья. Курсы окончило сорок семь женщин. Потом они шили себе, родственникам и знакомым. Комбинат больше не шил, а выявлял незарегистрированных швей. Некоторым пришлось при посредничестве фининспектора Талиса Лукьяниса взять патенты. В результате чего… Но это обстоятельство, между прочим, выяснилось только в конце, как и положено во всяком криминальном деле.

Городская милиция получила следующее письмо: "В прошлую пятницу, 15 ноября, фининспектор райфо Талис Лукьянис посетил село Ресгали и вместе с посторонней женщиной шел через реку Дзирнупе. Движимый хулиганскими и романтическими мотивами, он ножом повредил мост. Прошу это дело расследовать, упомянутого гражданина Лукьяниса наказать за хулиганство, а его моральный облик разобрать на общем собрании всего производственного управления. Граж. Н."

— Анонимка, — сказал начальник милиции, — в общем-то можно бы ею растопить печь, но у нас центральное отопление. Ножом мост не перережешь. Чепуха какая-то. Хотя, — сообразил он, — это может пригодиться дружинникам, пусть займутся, поучатся.

Таким образом дело попало в штаб дружины по охране общественного порядка и начало свое неудержимое движение. Прежде всего один дружинник съездил километров за десять в село Ресгали и обследовал перила моста.

Действительно, был обнаружен свежий, еще желтый вырез: "Талис Л. и Вита С. 15.XI". Надпись сфотографировали, чтобы в случае наводнения, пожара или другого стихийного бедствия даже после разрушения моста оставалось бы неоспоримое доказательство преступления.

Затем общественный следователь Дирбис, по профессии учитель чистописания, сделал первую экспертизу и в заключении записал: "Обследуя края зарубки через увеличительное стекло, установил, что резали острым, твердым, предметом, возможно перочинным ножом. Графическое исполнение букв свидетельствует об интеллигентности человека. Это же подтверждают и познания его в грамматике, ибо слово Талис написано со знаком долготы над буквой "а". Вся надпись вырезана одной и той же рукой, ибо буква "и" в обоих словах совершенно идентична".

Потом Дирбис посетил финансовый отдел и осведомился, был ли Талис Лукьянис 15 ноября в Ресгалях.

— Был, по делам, — ответил Лукьянис, молодой светловолосый человек. Он говорил тихо и вежливо, и Дирбис пока не обнаружил в нем ничего криминального. "Именно то, что он старается выглядеть спокойным, вызывает подозрение. Почему он так аккуратно побрился? Почему галстук завязал безупречно? Так называемым узлом Эйзенхауэра… Ведь он же женат!" Тут Дирбис как бы мимоходом спросил:

— С моста через Дзирнупе красивый вид, не так ли?

— Я не обратил внимания, мостом пользуюсь только для сообщения.

— Значит, вы пятнадцатого ноября находились на мосту?

— Не находился, а шел по мосту.

Покамест все в порядке. На мосту был, сам признался. Дирбис обрадовался и надел темные очки, чтобы Лукьяпис не заметил радости на лице следователи.

— У вас в тот день был с собой и нож?

— Был. Каждый мужчина, даже непьющий, носит с собой нож. Странно, что вы об этом спрашиваете?

Дирбис решил, что доказательств достаточно и Лукьянису остается только признаться.

— В милицию поступили сведения, что вы пятнадцатого ноября на перилах Ресгальского моста вырезали эту надпись. Советую признаться, тогда этот проступок, возможно, будет рассматриваться только на товарищеском суде, а может быть, его и вовсе не будут рассматривать, — и Дирбис показал снимок перил моста.

Лукьянис посмотрел на снимок, покраснел и сказал еще более тихим голосом:

— Я к этому не имею никакого отношения.

Дирбис, не теряя терпения, расставил ловушки.

— Ну, а если Вита С. уже сказала, что вы это сделали в ее присутствии?

Теперь Лукьянис зарделся, как индюшачий гребешок, и уже прошептал:

— Не может она этого сказать…

— Ну, не скажите, женщины иногда бывают болтливы.

— Нет и еще раз нет! Потому что такой Виты С. вовсе не существует. А если она есть, то я ее не знаю, не знал и не буду знать, к тому же я женат.

— Вот в том-то и дело, что этот относительно пустяковый проступок приобретает более серьезное моральное значение и становится глубже и весомее, — сказал Дирбис. — Для того чтобы он не приобрел излишне шумный общественный резонанс, я советую вам признаться, тогда мы сможем дело прекратить.

— Вам вовсе не надо было его начинать. Я не могу признаться, так как я ничего не вырезал и никакой Виты С. или Виты А., Б., В., Г., Д. не знаю.

Дирбиса не убедило это упорное отрицание вины, ибо доказательств обратного было слишком много. Был на мосту, дата, нож — все совпадало.

Днем позже он просмотрел все послевоенные записи районного паспортного стола и нашел двух Вит. Хотя и была одна из них незамужней, они вряд ли могли быть с Лукьянисом — первой было семь, а второй шестьдесят семь лет. Значит, Вита С. приезжая. Дирбис внес предложение, чтобы республиканские дружины, по охране общественного порядка начали регистрацию всех проживающих в Латвии Вит, но начальник милиции сказал, что овчинка выделки не стоит.

Дирбис не мог допустить, чтобы самый первый проступок, который ему поручили расследовать, остался бы нераскрытым и недоказанным. В таком случае и собрание сотрудников финансового отдела было бы невозможно созвать и выступить с задуманной речью "Дружины охраны общественного порядка в борьбе за прочность семьи".

Дирбис во время одной встречи с нарушителем, записывая что-то в свой блокнот, сломал карандаш. Это был заранее продуманный ход.

— Не одолжите ли вы мне свой нож карандаш очинить?

— Я на той неделе ходил по грибы и обронил нож, — ответил Талис Лукьянис.

— По грибы? Даже свинухи уже не растут, — заметил Дирбис.

— Значит, просто потерял где-то.

Если бы Дирбис очинил тем ножом карандаш, на карандаше остались бы следы ножа. Судебная экспертиза легко доказала бы тогда, что преступление на перилах моста совершено тем же орудием. Значит, опасаясь разоблачения, Лукьянис нож спрятал. Жаль.

"У дружинников тысяча помощников — все общество", — вспомнил Дирбис ходячее изречение. Он обратился к наиболее близкой Лукьянису части общества — к его жене.

Черноволосая Вероника помешивала большой ложкой манную кашу, когда прибыл Дирбис.

— Забудьте на мгновение о симпатиях к своему мужу и, выполняя гражданский долг перед обществом, помогите органам следствия установить истину, — начал он, показывая снимок перил моста, потом пересказал уже известные нам факты и спросил, не знает ли она что-нибудь о Вите С.

— Мне ничего не известно, но я узнаю все и даже кое-что побольше, — Вероника помахала большой деревянной ложкой так энергично, что Дирбис испугался — не создал ли он ситуацию, чреватую новым преступлением.

— Я ему покажу, как шататься с бабами! Теперь я припоминаю. В ту пятницу вечером он вернулся поздно, сказал, что на работе устал, не ужинал, и тут же уснул. Перетрудился, бедняжка!

Вероника очень любила правду, кроме того, она от бабушки-католички унаследовала упорство. Когда в тот вечер Талис Лукьянис подсел к манной каше, Вероника тут же отодвинула в сторону его тарелку.

— Сначала расскажи, что это за Вита, с которой ты пятнадцатого ноября любезничал на мосту?

— Этот сумасшедший и тебе задурил голову. Никакой Виты я не знаю и ничего не вырезал.

— Докажи!

— В советском праве записано нечто обратное: если и совершено преступление, то надо доказать, что я виновен, а я не обязан доказывать свою невиновность. Дай поесть!

— Семейные права мне важнее всех прочих. Бесстыдник, тебе нет еще и тридцати лет, а ты уже шляешься по округе, как собака! Расскажи все! Мы не можем жить во лжи.

— Я ж тебе говорю, что мне нечего рассказывать!

— Тогда ты эту ночь будешь спать на кухне, — и жена тут же захлопнула за собой дверь в комнату.

Лукьянис тоже любил правду и только ради того, чтобы наступил мир в семье, не хотел выдумывать. Лежа на кухне, он сквозь сон будто слышал, как что-то капает. Поначалу он думал, что из крана в раковину капает вода, однако, окончательно проснувшись, понял, что в комнате плачет Вероника и слезы капают на пол.

— Вероника, милая, пусти меня!.. — стучался он в дверь.

Дверь открылась. Его обняли теплые руки, лицо накрыли тяжелые черные волосы, темные как ночь, и ласковый голос страстно шептал:

— Расскажи и тогда оставайся со мной…

Лукьянис оцепенел. Чувство справедливости было сильнее жалости.

— Но мне нечего рассказывать!

— Тогда уходи. Пусть тебя крысы едят! — воскликнула Вероника и вытолкнула полуголого мужа обратно на кухню.

Лукьянис до самого утра, лежа на составленных стульях и глядя на связки лука, думал, что любовь, и ненависть очень схожие чувства. Может быть, любовь — это ненависть… Может быть, ненависть — это любовь…

Брак Лукьяниса на пятом году своего существования грозил рухнуть. Дирбис, прячась за темными очками, добыл доказательства, что Талис Лукьянис виновен. Вероника требовала доказательств, что Талис невиновен. Обоим недоставало только одного: признания самого Лукьяниса. А тот упрямо упорствовал в этом. Жена в борьбе за правду — вовлекла еще одну важную часть общества — трехлетнего сынишку Лукьяниса, которого она научила спрашивать: "Папа, кто такая Вита?"

Лукьянис оставался голодным, потому что, когда сынишка за столом спрашивал про Виту, отец вставал и уходил. И все же не отдал он Дирбису перочинный нож и жене не признался.

Когда ночи стали прохладнее, Талис, ночуя на кухне, был вынужден всю ночь топить плиту. Наверное, и жене одной тоже было не тепло, и она предложила компромисс:

— Ты меня обманул. Мне стыдно перед людьми. Настоящей совместной жизни у нас быть уже не может, но, если бы мы переехали в какой-нибудь другой город, может быть, мы еще смогли хотя бы на время пожить вместе, пока не подрастет мальчишка.

Изнуренный от недосыпания и недоедания, бледный Лукьянис согласился. От нервного перенапряжения белые как лен волосы его начали выпадать, еще не успев поседеть, а лоб становился вдвое обширнее, хотя ничего путного владелец этакого лба придумать не мог. Соседи все были на стороне жены, так как стоял-то на мосту Лукьянис, а не жена его. Некоторые организации даже послали экскурсии, чтобы осмотреть перила моста. Засняли, изготовили диапозитивы и показывали их на лекциях о моральном облике.

В тот день, когда Лукьянис писал заявление с просьбой о переводе его в другой район, почтальон принес письмо, судя по штампу, опущенное здесь же в городе.

В письме было написано: "Ну, схлопотал мину замедленного действия? Надпись на перилах вырезали мы в память о налогах, которыми нас обложили по вашей милости. Если еще раз сунетесь, мы добьемся, чтобы вас признали морально разложившимся, и тогда жена окончательно уйдет от вас. Сделать это не так уж трудно. X, У, Z".

Лукьянис долго сидел молча, думал. Все ясно: это было делом женских рук, одна женщина прекрасно знает повадки другой женщины. Должно быть, кто-то из тех швей с курсов кройки и шитья из дома культуры, которых обложили налогом.

Лукьянис показал письмо Веронике и рассказал всю историю с налогами. Она обрадовалась спасенному брачному союзу даже больше самого Лукьяниса.

Вечером они растопили плиту тем заявлением, в котором Лукьянис просил перевести его на такой участок, где нет реки, нет мостов и не проживает ни одной женщины по имени Вита. На огне Вероника испекла оладьи.

— Как хорошо, что ты снова стал порядочным человеком! — вечером теплыми руками она обняла мужа и накрыла его лицо волосами, темными как ночь.

"Я никогда и не был непорядочным", — хотел возразить Лукьянис, но, подумав, решил о случившемся лучше больше не упоминать. Все хорошо, что хорошо кончается. А если начнет он много рассуждать да еще радоваться, жена может подумать: не сам ли он написал это письмо? И тогда доказать обратное не смог бы ни он, ни общественный следователь Дирбис, надев даже самые темные очки.

1963

 

Колониальные войны

(Из жизни приморских жителей)

Сотрудникам научно-исследовательского института производства высших орудий выделили в саулкрастских соснах земельный участок для строительства летних домиков. Согласно уставу, домики возвели из стандартных панелей, и все чувствовали себя равноправными, как граждане Франции в первый день после Великой французской революции. Но равенство под силу только добродетели.

Домики, разумеется, выглядели одинаковыми. Когда однажды ночью молодого ученого обнаружили на чужой даче, в которой спала жена другого ученого, то он оправдывался, что в темноте не разобрал схожие жилища и был убежден, что поднял одеяло своей постели, а не чужой. Несколькими тумаками по прикрытым частям тела ему доказали, что ученый тоже может ошибаться. Однако в наиболее разумных головах, то есть в женских, родилась мысль, что на домиках нужны знаки отличия, хотя бы для того, чтобы сохранить здоровую советскую семью. Сами ученые в принципе присоединились к этому. "Поскольку мы производим не стандартные, а оригинальные высшие орудия, домики наши тоже не должны быть лишенными своеобразия", — рассуждали они и покрасили жилища в разные цвета, другими словами, в те цвета, какие можно было достать в магазине, а в магазине в тот момент продавались синяя и лимонно-желтая краски. "Теперь и ночью легко найти свой дом", — рассуждали ученые в наивном восторге, забывая, что в темноте все кошки серы.

Наряду с покраской, начался стремительный процесс придания разнообразия дачам. Чтобы проследить за этим процессом, достаточно проанализировать события в двух соседних домиках. В одном домике жил Алмант Клауник с женой Гудритс, в другом — Састрид Калкав с женой Вивианой. Сами ученые отличались тем, что Клауник, как стоящий рангом выше, растил волосы и бороду, а у Калкава были только заурядные волнистые волосы. Работы по разнообразию земельных участков начала Гудрите Клауник. Она купила два ведра чернозема и посадила перед верандой розу "королева елизавета". Вивиана Калкав купила четыре ведра земли и посадила карманного формата пальму "феникс". Через педелю, несмотря на общеизвестный тезис, что пальмы зеленеют вечно, пальма завяла.

— Нет в Латвии садовников, есть только зоотехники, — вздохнула Вивиана. — У нас есть латышская бурая корова, но пальм под открытым небом нет…

Гудрите ответила тем, что достала десять ведер земли и посадила цветущую японскую вишню, которая завяла только спустя две недели, как раз когда Вивиана сажала агаву, про которую продавец ей сказал, что агава будет цвести уже через пятьдесят лет.

— Калкав только аспирант, а ты — старший научный сотрудник, — мрачно сообщила Гудрите Клаупик мужу, который, правда, и сам это знал. — Наш дом должен соответствовать твоей научной квалификации. — И она приказала мужу расширить дом" пристроив ватерклозет. — Клозет характеризует бытовую культуру не только народа, но и каждого гражданина в отдельности, — обосновала она свое распоряжение.

В Саулкрастах уже начался период стремительной застройки, и местные халтурщики быстро сорганизовали доски. На крыше водрузили бензиновую бочку для воды. Разумеется, пустую.

Калкавы вовремя догадались, для каких надобностей предназначается пристройка.

— Это не может так оставаться и не останется! — поклялась Вивиана словами Райниса. — Докажем, что в культуре быта мы их превосходим!

И другие халтурщики привезли Калкавам тоже доски да еще не одну, а две бочки из-под бензина. Когда строительство было завершено, оказалось, что Калкавы даже вдвое превзошли Клауников: у них намечалось два туалета. Одну дверцу украшал петух, нарисованный в полный рост, другую — недвусмысленная леггориская несушка, и, чтобы недоразумения не возникали даже ночью, обе птицы были сотворены из светящихся красок.

Роковую и весьма существенную ошибку обе семьи обнаружили только тогда, когда подошел торжественный момент открытия заведений, то есть права первый раз дернуть белую ручку: вот тут и обнаружилось, что в колонии покамест отсутствовал не токмо что водопровод, но и канализация… Таким образом, солидные пристройки и бензиновые бочки на крыше сохранились как первые памятники архитектурным излишествам новой колонии. Клаупики потом хранили в своем шкафчике банки с вареньем; Вивиана Калкава же свои благоустройства приспособила под первый вытрезвитель колонии. Если муж являлся домой под мухой, она на виду у него ставила туда бутылку вина. Когда же муж потом прокрадывался, чтобы тайком выпить вино, Вивиана попросту запирала дверь снаружи. Калкав попадался в ловушку несколько раз, пока не наловчился вынимать доски в перегородке, которая отделяла "петушиную" комнатку от "курочкиной", а "курочкина" комнатка не запиралась.

И вот Гудрите опять обратилась к своему мужу:

— Ты же кандидат наук, а Калкав только аспирант. В его доме комнат столько же, сколько и в нашем. Думаешь, это справедливо?

— Все мы не только смертны, но и равноправны, — миролюбиво ответил бородатый муж.

— По-твоему, значит, и академик должен жить в общежитии, как студент! Так ты понимаешь равноправие? Это вульгаризация.

— Да нет же, нет, но… стены ведь не резиновые — куда мы втиснем эти новые комнаты?

— Кто тебе запрещает построить подвал? В каждом приличном доме теперь в подвале оборудуют если не финскую баню, то, во всяком случае, камин! Так чтобы был подвал!

И работа закипела. Знакомый психоневролог, который жил в соседней колонии и вместе с ними играл в волейбол, измерил кровяное давление Клаупика и нашел, что оно по меньшей мере на атмосферу превышает нормальное. В научном институте кровяного давления Клаупику выписали голубой больничный лист с отметкой "домашний режим". Прикрепив голубой лист на стене, Клаупик взломал дощатый пол и взялся за лопату. Работал по ночам, когда были опущены оконные шторы. Вырытую землю насыпали в хозяйственные сумки. С этими сумками Клаупики всей семьей — трое детей да двое взрослых — раз двадцать за ночь ходили на море купаться, потому что вырытый песок топили в морской пучине, где он исчезал бесследно. Кирпичи для камина тоже таскали в хозяйственных сумках, по одному в сумке. Но трое детей да двое родителей — вместе пять кирпичей. Поскольку в продуктовых магазинах в Саулкрастах кирпичей не продают, они выбирали их из груд побитых кирпичей во дворах общественных построек. Опасаясь, как бы у детей со временем не выработалась привычка воровать кирпичи, Клаупик пояснил им:

— Эти кирпичи больше не считаются кирпичами, а строительным мусором, они сняты с государственного бюджета. В строительстве есть такое правило: из всех кирпичей положено расколошматить двадцать процентов, чтобы отобрать самые крепкие. Разбитые кирпичи списывают как запланированные убытки.

Дымоход сложили за одну ночь, чтобы ошарашенные Калкавы не успели бы тоже в темпе соорудить каминный подвал.

Калкавы не успели. Когда они увидели, как у соседей радостно вылетали в трубу сосновые шишки, превращенные в дым, Калкав печально склонил голову над тарелкой, ибо взгляд его супруги Вивианы, пылающий красным огнем, как и ее крашеные волосы, недвусмысленно говорил, что по сравнению с Клаупиком ее муж является не просто всего лишь аспирантом, но и невеждой, лентяем, идиотом и евнухом, да, идиотским евнухом.

— Это не может так… оставаться и… не останется… — печально вздохнув, пообещал Калкав и уехал в неизвестном направлении.

Он вернулся ночью на грузовике, из которого вылезло двенадцать мужчин. В старой пиратской песенке сказано, что двенадцать человек сидят на сундуке с мертвецом и пьют бутылку рома. Эти двенадцать обходились ромом без сундука с мертвецом, поскольку пили стоя. Оказалось, что зять Калкава, колхозный бригадир, уговорил свою бригаду строителей поехать на добровольную толоку и вдобавок выпросил колхозную машину на одну ночь. Всю ночь они рыли, возили и клали.

На следующее утро Клаупик осторожно бил ладонью по спине своей Гудрите, потому что она поперхнулась сваренным всмятку бескалорийным яйцом. Да и как тут не поперхнуться: над домиком Калкавов возвышалась труба, и дым валил в два потока!

— Двойная труба… Аспирантик сложил еще и садовый камин тоже, чтобы колбаски жарить… — давилась Гудрите. — Да ты старший научный сотрудник или нет? — крикнула она, проглотив наконец пол-яйца.

— Пока еще да, но… ничто не вечно в этом мире. — вздохнул Алмант Клаупик, нервно дергая бороду.

— Безответственный! Неужели ты оставишь науку только потому, что какая-то Вивиана придумаладымоход с двумя проходами?

В связи с накоплением научных и технических возможностей, изобретения зачастую возникают одновременно в нескольких частях света, даже в отдельных семьях параллельно. И так на сей раз под начесанными волосиками Гудрите и Вивианы идея о том, что надо идти вглубь, возникла одновременно, и обе они, независимо друг от друга, однажды вечером всунули своим мужьям в руки рукоятки лопат.

Алмант Клаупик как раз в этот момент надел только что купленные полосатые пляжные трусики, которые вместе с постриженной "а-ля генерал Скобелев" бородой хотел продемонстрировать саулкрастскому пляжу, поэтому он пытался отшучиваться.

— Зачем мне держать лопату, пойдем на море, буду держать тебя.

— Заработай сперва право держать меня. Рой. Под каминной — еще одну комнату.

— Тогда и мебель надо привозить из Риги…

— Зачем мебель? Натаскаем еловых ветвей, застелем их мохом, к стене прибьем полированные деревянные оленьи рога, и у нас будет очень романтическая зимняя квартирка. Ну да, для зимы, чем глубже в землю, тем теплее, это мы учили еще в третьем классе. Приедем с гостями встречать Новый год. Тут можно петь как хочешь и что хочешь. И пусть тогда эти Калкавы посвистят. Тут можно будет устраивать также и занятия по системе йогов. Давай копать!

В это же время в соседнем доме Састрид Калкав, склонив украшенное естественно-искусственными кудрями чело ученого над лезвием лопаты, прежде всего недоуменно осведомился:

— Что?.. Эту лопату надо наточить?

— Да, наточить, а потом надо рыть. Рой, старичок, новую маленькую комнатку под каминной. Мне очень хочется таскать песок, иначе… — жена в купальнике соблазнительно потягивалась, — иначе я начинаю полнеть.

— Но что мы там устроим?

— Баню, финскую баню! С крыши направим дождевые воды, электричеством обогреем стены, и у нас получится такая баня! Будем жить в абсолютной чистоте. В Финляндии вообще, говорят, бани общие…

Чтобы жена не полнела, Састрид Калкав начал рыть.

Независимо друг от друга, для укрепления стен соседи избрали одинаковый метод.

Клаупик, шлепая по речке, порезал палец ноги. Вынув из раны осколок "Плиски", он воскликнул:

— Эврика!

Когда его сосед Састрид Калкав вытащил из одного дымохода бутылку. "Стрелецкой", которая не давала дыму вырываться в пространство, он не побежал жаловаться к Клаупикам, что их мальчики при помощи удочки запустили ему в трубу бутылку, а, счастливо вздохнув, сказал про себя:

— Эврика…

С этого дня дети обоих семейств, как во времена барщины, от темна и до темна сновали по дюнам и по кустам окрестных колоний оперных певцов, академиков, радиостроителей и других трудящихся, разыскивая пустые бутылки, не пренебрегая даже бутылками с отбитыми или откусанными горлышками. Тут, между прочим, была открыта еще никем не описанная закономерность: количество бутылок возле дома определялось характером домовладельца: особенно много пустых бутылок находили возле жилища горделивых натур. Те считали ниже своего достоинства обменивать пустые бутылки на полные и просто запускали их в кусты.

Родители же промышлявших детей деревянными молотками с мягкими набивками загоняли эти бутылки в стены подземных казематов, видными оставались лишь разноцветные и разного качества донышки бутылок. Укрепленные бутылками стены казались несокрушимыми.

— Надо будет потребовать еще вынесения благодарности за то, что улучшаю санитарно-гигиеническое состояние окрестностей, — теперь уже смеялся про себя, загоревшись подземным строительством, аспирант Калкав.

— Неужели ты не замечаешь, что я стала стройнее? — щебетала Вивиана, периодически исчезая с сумкой, наполненной песком, в направлении Рижского залива.

Как известно, в строительстве имеют место также и несчастные случаи и даже катастрофы, причины коих следует искать в экономии средств на геологическое исследование.

Косвенной причиной на сей раз была и первая стадия империализма, в данном случае колониальная жадность; Клаупики и Калкавы старались свою надземную территорию незаконно увеличить под землей и копали больше в сторону, чем в направлении центра земли.

В ту ночь Клаупик уже выполнил свою ночную норму — вырыл полкубометра. Вытряхнув песок из бороды и из волос, он принялся вбивать в стены бутылки, чтобы укрепить их от сейсмических сотрясений и всяких прочих, вызванных приливом и отливом. В одних плавках, сверкая потной, загорелой, как у негра, спиной, при свете голой лампочки, он походил на низкооплачиваемого старателя золотых приисков в южноафриканских штольнях; какими их показывают в научно-популярных журналах.

Вдруг Клаупик оцепенел с бутылкой, украшенной пятью звездочками, в руке. Впереди откуда-то из глубин земли он расслышал таинственный голос:

— Когда мы голыми будем париться в бане, эта бородатая обезьяна будет томиться в собственной грязи!

Голос принадлежал калкавской Вивиане.

— Отмщение! — заорал Клаупик, хотя до сих пор он мстил только письменно и вовсе не знал, как это делают с лопатой в руках. Все же он ударил в стену, примерно на уровне собственной головы. И открыл, что Калкавы тоже расширяли свою территорию, так как очная ставка обоих соседей произошла под корнями сосен прямо на границе земельных участков.

Стена рассыпалась, песок растекся во все стороны, и Клаупик увидел полуголого аспиранта Калкава, на коленях которого сидела полуголая Вивиана. Она принесла мужу ночной полдник и в этот момент губами давала ему сладкое блюдо.

— Бесстыдник!.. Лезет в чужую спальню… — застонала Вивиана и свалилась наземь, чтобы прикрыть места, которые позволено обозревать лишь в музеях изобразительного искусства. А мужчины, глядя друг на друга, медленно поднимали лопаты, как это проделывали рыцари с десятифунтовыми мечами в руках, отчаянно соображая, что же предпринять, когда лопаты будут подняты до потолка. Вивиана, представив себе, что муж собирается рассечь шлем противника только из-за того, что тот без разрешения поглядел на нее, застонала примирительно:

— Пусть смотрит… мне не больно… Бежим!

Мужчины вздохнули с облегчением и мгновенно опустили лопаты. И тут-то они заметили, что со стены начинает сочиться вода, растворяя песок, и ручеек, как змея, вьется вокруг их ног.

— Море, нас проглотит море! — воскликнула Вивиана и, видя в своем воображении морские волны, из которых возвышается только ресторан "Русалка" и крыша их дома, вокруг которой планируют одинокие чайки, бросилась на верхний этаж.

Но мужья доказали, что они действительно ученые, хладнокровно нагнулись, почерпнули и попробовали воду.

— Не соленая… пахнет машинным маслом…

— Видать, мы подкопались под речку Инчупе.

Признав, что не только с морем, но и с Инчупе бороться бесполезно, ученые тоже поднялись этажом выше, оставив археологам будущих цивилизаций загадку о необычных коллекциях бутылок. Они и не подумали о том, что тем самым они бросают тень на наше общество: ведь через тысячу лет могут возникнуть превратные суждения, будто бы у нас в наше время было неистовое потребление алкоголя, раз возле одного только жилья можно найти остатки такого количества дивной посуды.

Целую неделю ученые только и делали, что отдыхали, купались, загорали и стояли в очередях за огурцами, кефиром и консервами.

До конца отпуска оставалась неделя. И она тоже прошла бы под плеск морской волны, если бы Гудрите не заметила на крыше одного домика деревянный ящик, из которого прорастали вниз настурции. Тут она вспомнила, что муж говорит в таких случаях.

— Эврика! — возликовала она и поспешила домой.

— Ал мант, у нас же есть крыша! Воздушный сад! Устроим на крыше сад с цветочными клумбами, с площадками для загорания и с надувным бассейном для детей. И собака сможет там побегать… Тогда мы на этих Калкавов и вправду будем смотреть свысока.

Клаупик обеими руками вцепился в свою бороду викинга. Когда полбороды было выдрано, он безмолвно подчинился пожеланиям жены, надеясь про себя, что за неделю ни черта не сделает и что не хватит денег.

— Про воздушные сады не сказано ни в одном справочнике, — пробормотал он.

— Тогда я буду твоим справочником, — отрезала Гудрите. — Ты что, не знаешь, что такое сад? Сад — это земля! Таскай наверх землю, а там посмотрим.

Чтобы оттянуть время, Клаупик прежде всего соорудил трехступенчатую систему для транспортировки земли. Ведро с прибрежной грязью Инчупе сама Гудрите подавала первому ребенку, который стоял на старой радиоле. Первый ребенок передавал ведро второму ребенку, который стоял уже на бензиновой бочке. Второй ребенок, посыпав естественную утруску земли на голову первого ребенка, отдавал ведро отцу. Отец рассыпал землю на толе крыши.

Когда это занятие заметила калкавская Вивиана, ей стало ясно, что Клаупики посягают подняться по общественным ступенькам выше их…

— Милый Састрид, как прекрасно было бы, если 6 на крыше у нас росли свои яблоки… — начала она окольным путем.

— Ага, яблоки можно бы стряхивать в водосточную трубу и скатывать прямо на стол, — ворчал Калкан.

Наверное, Вивиана смогла бы недозволенными приемами за ночь уговорить мужа соорудить даже двухэтажный воздушный сад, кабы не случилось… непредвиденное.

Гудрите, не желая терять драгоценное летнее времечко, уже на следующий день привезла из Риги рассаду анютиных глазок.

— Анютины глазки быстро принимаются, долго цветут, сами рассеиваются и на будущий год цветут опять, — говорила она, с корзиной рассады взбираясь по трехступенчатой транспортной системе на крышу.

Клаупик в этот момент печально глядел вдаль и вздохнул:

— Увидеть бы море…

— Не вздыхай, я твое море и твои бури, смотри сюда, — одернула мужа Гудрите, обеими ногами став на крышу.

Пока она стояла на краю крыши, все было в порядке: так же светило солнце, долбил дятел, про эпоху НТР пел хор транзисторов. Но когда Гудрите направилась на середину крыши к мужу, их отпуск внезапно оборвался…

Крыша сдалась без борьбы. Вместе с черноземом супруги угодили прямо в кровать, то есть — на тахту.

Какое-то время они сидели, пока не пришли к твердому убеждению, что остались в живых, затем грязными пальцами растерянно протерли глаза, чтобы лучше разглядеть запачканную кровать и правду жизни.

— Ты… ты все же для крыши слишком тяжела, — вздохнул Клаупик.

— Не может быть, мне ж в прошлом году вырезали слепую кишку… — Гудрите ощупывала поцарапанные бока. Потом, отдавая себе отчет в том, что в семье по крайней мере один должен беречь фамильную честь, повторила могущественную формулу. — Ты старший научный сотрудник или нет?

— Больше — нет… Когда ты приказала устроить сад на крыше, я подал заявление об уходе… — Клаупик медленно поднялся со своего спального места и, прихрамывая, заковылял на улицу, чтобы до вечера при помощи трехступенчатой транспортной системы спустить обратно речную грязь.

— Несчастный трус, из-за какой-то крыши ты предал науку! — в последний путь сопровождали его слова благое лощения жены.

Подъехали пожарники, которых с искренним сочувствием и радостью вызвали Калкавы. Те составили акт на хозяев за самовольно и без проекта оборудованную систему освещения.

 

Скверное стечение обстоятельств

(Литературные воспоминания)

Описывая исторические события в художественных произведениях, подлинные фамилии иной раз приводят лишь в том случае, если носители этих фамилий уже умерли. Поскольку женщина, которая превратила меня в "галочку", еще не достигла опасного возраста, ее фамилию и адрес не упомяну.

Несколько лет назад письмо позвало меня "встретиться с читателями" в одном сельском доме культуры, километрах в шестидесяти от Цесиса. Я только что переболел гриппом, ослаб и, опасаясь схватить еще и корь, от встречи отказался. Будто зная мой честолюбивый характер, заведующая домом культуры написала второе письмо, не преминув упомянуть, что "широкие круги читателей" села все же надеются видеть "любимого писателя" у себя. Получив такое письмо, я сдался. По телефону мы условились, что от Цесиса до села Н. я поеду на автобусе, там меня встретит машина, чтобы преодолеть последние десять километров.

В воскресенье пополудни я трясся эти оплаченные мною пятьдесят километров; сейчас, в начале марта, началась распутица, и шофер, как бы ни старался, не мор ровно проехать по выбоинам на дороге, промытым вешними водами. Зато ноги оставались сухими.

Но, сойдя с автобуса, я с первых же шагов почуял холод и влагу в ботинках, — увы, я позабыл, что такое оттепель на проселочной дороге, на мне были выходные туфли, как и полагается, когда идешь в гости. Ничего, подумал я, пересяду в другую машину, по дороге промокшие ноги обсохнут, а по приезде мне останется только навести блеск перчаткой.

Однако у автобусной остановки никто меня не ждал и машины было. На скамье сидел какой-то усталый человек. Голову он втянул в черный барашковый воротник так глубоко, что возникали сомнения, есть ли у него вообще таковая. Вероятно, все же была, так как, несмотря на овчинный фильтр, ясно был слышен храп, который ритмично раздавался ровно шестнадцать раз в минуту и в строго выдержанной тональности. Непохоже было, чтоб у спящего было задание встречать меня. Ничего, подумал я, распутица есть распутица, запоздать можно и неумышленно.

С полчаса я успокаивал себя таким образом, пока от промокших носков по спине не пробежали первые мурашки; не предвидя столь длительное пребывание на свежем воздухе, я надел легкое пальто. Одновременно с ознобом улетучился мой интерес к развалинам замка на другой стороне дороги; их охраняли голые ветви лип. Я сосчитал, что на макушках лип сидело тридцать семь галок и что навес автобусной остановки имеет ровно четыре шага в ширину. Смеркалось. Вместо галок я считал теперь ворон, потому что они крупнее и в сумерках легче различимы. Я поднял воротник и принялся стучать ногами об пол, отнюдь не от восторга, навеянного весенней погодой, а потому, что мерзли ноги.

Храп оборвался. Из воротника показалось лицо примерно сорокалетнего человека, обрамленное сверху ушанкой, а ниже черной щетиной.

— Я тоже мерзну. Пойдем обратно туда, где потеплее, — строго сказал мужчина.

Я не знал, откуда он пришел, поэтому ответил:

— За мной… придет машина.

— За мной тоже. В окно увидим.

Я так жаждал тепла, что согласился. К тому же выяснилось, что намочить ноги сильнее уже нельзя: внезапный морозец схватил лужицы, и под ногами заскрипел снег.

Я как-то не приметил, что напротив развалин замка под еловыми ветвями находился небольшой домик с приятной вывеской "Столовая". Ясно как божий день: там, где готовят, тепло, поэтому я радостно переступил порог вслед за незнакомцем.

Буфетная стойка, полки с бутербродами, бутылки с вином, четыре столика на металлических ножках с синей пластмассовой поверхностью, круглая жестяная печка и — теплынь. Голова не задевала пятирогую люстру, света хватало, чтобы сосчитать деньги…

— Петер, иди домой, на сегодня тебе достаточно, — ответила высокая буфетчица на мое приветствие.

— Нет, недостаточно, — уверенно ответив мой проводник. — Дай бутерброд с… серебристым хеком, — с трудом прочел он на ценнике.

— Гм… это можно, — протянула буфетчица.

— Возьми мне стакан вина, — шепотом, но строго приказал Петер и сунул мне в карман рубль.

По запаху, который окутывал Петера, нельзя было определить, какой марки вина ему больше по душе, поэтому, чтоб не ошибиться, я взял то, что покрепче. Мы сидели за одним столиком и потягивали вино. Спина от жестяной печки согрелась, но в душе лед возмущения не таял. Так одурачить меня! Я спросил у буфетчицы, во сколько часов идет следующий автобус на Цесис.

— Раньше один ходил еще вечером, но теперь, на время распутицы, его отменили.

— Но сейчас же дорогу подморозило! — воскликнул я, будто буфетчица могла отменять или назначать автобусы.

И гостиницы в селе нет. Тогда я спросил, где тут живет милиционер. В крайнем случае можно отрекомендоваться пьяным, надеясь, что тогда-то меня определенно не оставят без ночлега. Быть может, вызовут даже из Цесиса дежурную машину, чтобы везти меня в вытрезвитель… Такая перспектива меня слегка успокоила.

В этот момент зазвонил телефон. После короткого разговора буфетчица спросила:

— Есть тут Бирзе? Звонили из дома культуры, велели передать, что сломалась машина, просили подождать, транспорт, мол, уже в дороге.

Пятирогая люстра стала светлее, долговязая и тощая буфетчица красивее. Ведь обо мне беспокоятся и читатели меня ждут…

Спустя час, несмотря на второй выпитый от нечего делать стакан вина, негодование опять помаленьку стало охватывать меня, однако отсутствие ночлега сдерживало. И тут в дверях показался пожилой мужик в ватнике и валенках, с кнутом в руке — водитель моего транспорта. Когда я выходил, Петер опять захрапел в размеренном ритме — шестнадцать раз в минуту.

На улице темнота превратила развалины в сказочный замок и меня приветствовал хор галок.

— Поехали! — сказал старик и указал на сани с кошевкой, с мешком, набитым сеном для сидения. Сани с овчиной для ног, разумеется, были бы удобнее, но в юности я достаточно наездился и эдак, попросту. Лошадь взяла с ходу мелкой рысью, пахнуло запахами сена и конюшни, и я почувствовал себя как в юности, когда при езде сам держал вожжи, разворачивая свиток длинных-предлинных раздумий зимней дороги.

— Так у вас машина сломалась? — начал разговор я.

— Не машина, а шофер, — прокряхтел старик. — Я-то говорил, что добром это не кончится, если закусывать только соленым огурцом.

Стоп. Раз уж этот мужик видел, что шофер закусывал только солеными огурцами, не надломлен ли, так сказать, и он сам? Будто услышав мои подозрения, старик заговорил:

— В этом смысле лучше лошади ничего еще не изобретено: на эдакой скорости костей не поломаешь. И водительские права никто не отымет — без прав ездим. Гей! Да выпусти ты ноги из шерсти! — хлестнул он лошадь концом вожжей, потому что та, прислушиваясь к нашему разговору, перешла с рыси на шаг.

— Тут же и подтвердилось, что на этом "транспорте" действительно костей поломать нельзя. Оскорбленная лошадь метнулась на обочину. Левый полоз саней соскользнул с утрамбованного снега в рыхлый. Сани несколько мгновений тащились косо, как крыло самолета в стремительном повороте, затем я с мешком свалился в снег. Считая, что таким образом она нас проучила, лошадь остановилась. Я выкарабкался из сугроба, вытряхнул снег из рукавов и штанин.

— Как же вы так… — укоризненно покачал головой старик. — Никогда не надо отпускать вожжи. — Он забыл, что единственные вожжи держал он сам.

Дрожа от озноба, я положил в сани мешок с соломой.

— И одеваться надо по-зимнему, если уж хотите съездить в деревню, — поучал он.

Я промолчал, что не я вызвался ехать на лошади.

— В ватнике да в валенках никогда не замерзнешь.

От этого нравоучения тепла не прибавилось, и, когда лошадь остановилась наконец, я вылез из саней с окоченевшими ногами и надеждой, что попаду сейчас в комнату, где уж непременно будет потеплее, чем в санях.

На балконе старого фольварка меня ждала полная девица с черными, по-мальчишечьи подстриженными волосами. В этом доме тепла, наверное, было в избытке, потому что руки у нее были до локтей голые, если не считать ремешка от ручных часов.

— Заведующая домом культуры, — представилась она. — В деревне всякое бывает, всего предвидеть невозможно., Сломается машина, где ты ночью другую возьмешь. Хорошо, что у нас здесь лошади. Зимой я и сама охотнее езжу на лошадях, тулуп только нужен, — и как бы с упреком оглядела мое демисезонное пальто. — Выпьем чаю, — великодушно предложила она.

Я взглянул на часы:

— Но уже восемь, пора начинать…

— А что же вы будете там делать, если зал пустой?

Я упал духом: неужто понапрасну я морозил ноги?..

— Это вам не город, — пояснила она. — Вы же, как писатель, должны понимать это. Вообще-то люди у нас приходят довольно точно. Если назначено на восемь, то в девять уж непременно начинаем. Если хотите ездить в деревню, то надо привыкать к этому.

От столь решительного тона я растерялся и извинился, что прибыл слишком рано.

— Ничего, выпьем пока чаю. — И повела меня на второй этаж.

Освещенная керосиновой восьмилинейной лампой винтообразная лестница, уютные деревянные балки казались декорацией из пьесы о деятелях культуры эпохи национального пробуждения, которые, распространяя просвещение, не боялись никаких трудностей, особенно если их за это еще и душистым малиновым чаем угощают.

— Электричество в принципе у нас есть, только месяц тому назад сломался трансформатор, — заметила заведующая.

На кухне в квартире заведующей, где старомодная плита с вмурованным в нее огромным котлом распространяла уютное тепло зимнего вечера, за столиком сидел еще какой-то молодой человек в тренировочном костюме и мрачно нарезал большие ломти ветчины.

— Наш шофер, у него сломалась машина, и с горя он, кажется, немножко выпил, — пояснила румяная черноглазка. — Он вас тут займет. Когда можно будет начинать, я вас позову.

Шофер не сказал ни слова, только ел ветчину, таким образом развлекая меня. А я, попивая чай, действительно отогрелся и уже начинал с юморком оценивать давешние невзгоды, потому что теперь, по крайней мере, я был спокоен за ночлег. И может быть, шофер притомится, и какой-нибудь кусочек ветчины перепадет и мне. Хотя бы вон та довольно толстая шкурка с жиром, которую он аккуратно отделял ножом от мяса. Если бы вокруг керосиновой лампы по стене ползало еще и несколько коричневых тараканов, это была бы уже идиллия деревенской жизни, как в мои детские годы. Но тараканов в деревне больше нет. Химия.

Около половины десятого, когда я уже выкурил последние папиросы, появилась заведующая.

— Ну, дольше ждать нет смысла. Я так и чуяла: не придут. Сегодня вечером по телевизору хоккей, сидят дома как пни. Разве их затащишь в дом культуры? В Риге этого никто не поймет.

— Но… тогда меня надо бы на другой вечер… — бормотал я, убитый ее честной откровенностью.

— А план мероприятий? Чтобы мне потом мылили голову? Ну нет. Пошли!

Сокрушенный логикой и планом мероприятий, я спускался вниз по винтовой лестнице, ступеньки которой скрипели и трещали, как сверчки. Наверное, полностью скрыть свои чувства от этой девушки я не смог, она приветливо схватила мой локоть и сказала:

— И не говорите! Специально для вас мы добыли электричество!

Что же я тут мог еще сказать?.. Я вошел в довольно большой зал, потолок которого тоже украшали мощные деревянные балки, покрытые потрескавшейся известкой. Я наскоро сосчитал: "любимого писателя", как меня в письме величала заведующая, ждали "широкие круги читателей села" в составе тринадцати человек.

Я прочел где-то, бывало, мол, что целая театральная труппа, человек в десять, выступала перед двумя-тремя зрителями. У меня же на сей раз было тринадцать на одного! Чуть ли не в пятьдесят раз больше! Этот подсчет меня успокоил, и я пошел на трибуну.

Одновременно с моими первыми словами за окном раздалось мощное тарахтенье какого-то дизеля, и в зало зажглось несколько электрических лампочек. Итак, за окном была электрическая машина. Для того чтобы "широкие круги читателей" слышали бы не только трактор, но и меня, я повысил голос. Однако вскоре я почувствовал, что у меня значительно меньше лошадиных сил, чем у трактора. Еще я успел заметить, что эти тринадцать там, в зале, — люди молодые, что один юноша ущипнул зеленое платье и что я нахожусь действительно в центре внимания, так как они старались разговаривать между собой тихо, чтобы не мешать ни мне, ни трактору. Но тут мой перенапряженный голос пресекся. Я слабо прошептал, что новейшая латышская проза мощна, и, убитый стечением обстоятельств, сошел с трибуны. Оказалось, я выдержал пятнадцать минут…

— Хорошо! — тут же похвалила меня заведующая. — Дольше нашу публику еще никто не выдерживал, да и нет в этом необходимости. Ах да! Один пенсионер говорил дольше, но он-то сам был туг на ухо… А теперь пусть себе танцуют… Очистить помещение! — приказала она тем тринадцати. — Надо купить билеты! — и таким макаром были выдворены из зала все "широкие круги читателей".

В вестибюле тем временем набралось вдвое больше народу, чем в зале слушали меня. Утратив иллюзии насчет любви читателей, я последовал за заведующей в теплую кухню, где тарахтение трактора было слышно меньше и где можно было хотя бы вдыхать запах копченого окорока.

Оказалось, что сегодня обо мне заботились непрерывно.

— Столовая уже закрыта, ужинать вам негде, вот мы и подумали, что вы можете поесть у нас, — заведующая вежливо посадила меня опять рядом с вышедшим из строя шофером, а сама спустилась вниз продавать билеты тем, кто пришел потанцевать.

Оказалось, что и шофер думал обо мне. Он заговорил впервые:

— Мы… очень за вас боялись, поэтому, э… мне не позволили ехать, чтобы не угодить с вами в столб. Правильно я говорю, а? Пейте. Это магазинная водка, нашу домашнюю вам бы не переварить, правильно я говорю, а?

В самом деле, теперь на столе находилась принесенная из магазина "маленькая". Замерзший, уставший, с уязвленным самолюбием, я немедленно помог шоферу опустошить бутылочку и прибрать последние ломти ветчины. Опять появилась добродушная заведующая домом культуры.

— У вас, наверное, тут никаких родственников нет? Мы так и знали. Вы сможете переночевать в школе! В учительской!

В ответ на столь великую честь я, видимо, должен был закричать: "Ура! Да здравствует!" — но я слишком устал.

— Арвид, проводи писателя, а я должна следить за танцующими!

Так мы и расстались в тот вечер. Арвид взял фонарь "летучая мышь", и я последовал за ним. Трактор еще гудел, но теперь шум, производимый им, нейтрализовала музыка, которую усилитель выбрасывал в зал. В окно я видел, как там разными стилями весело танцуют "широкие круги читателей".

Со двора фольварка мы вышли в поле, на занесенную снегом дорогу.

— Как это вы, выезжая в деревню, не надеваете сапог? — дивился Арвид, бредя без дороги напрямик по снегу.

Я ставил ноги в его следы. На мое счастье, туфли были тесноваты, и снегу в них набилось немного, К тому же пришлось брести по снегу недалеко — всего километра два.

Кирпичное здание школы встретило нас в полной тишине. Лишь редкие звездочки отсвечивали в темных окнах. Арвид поднял сонную уборщицу.

— Для этого писателя обговорен ночлег в учительской.

— Пусть спит, если выдержит, жаль, что ли, — ворчала тетка, впуская меня в пустое и ночью такое гулкое здание.

Почему это я здесь не смогу выдержать? Привидений я не боялся. Но может быть, крысы?

— Крыс нет, клопов тоже нет, — бубнила старая, открыла учительскую и зажгла свечу. — Керосиновую лампу не трогайте, может, вы и обращаться-то не умеете с ней, еще беды натворите. Одеяло на тахте. — Потом ее шаги долго звучали, удаляясь по коридору.

В окно я видел, как далеко в поле покачивается фонарь в руке Арвида, Затем он исчез за еловой аллеей, и тут я почувствовал себя одиноким, совершенно одиноким, без крыс и без клопов. Свеча была с палец длиной, так что для долгих размышлений времени не оставалось или пришлось бы шарить в темноте. Я постелил на тахту простыню, рванул с себя верхнюю одежду и влез под одеяло. Интересно, как выглядят учителя, которые на переменах тут сидят. Поскольку известно, что большинство учителей учительницы, то… Думая о красивых учительницах, я задремал.

Но ненадолго. Через полчаса я проснулся, скрюченный, как цыпленок в яйце. Меня разбудил лязг собственных зубов: итак, уборщица сомневалась, выдержу ли я холод!

Печь сверкала белым кафелем даже во мраке, но дрова в ней последний раз горели два дня тому назад, в субботу утром; а ведь на улице стоял мороз; когда я шел сюда, чувствительно пощипывало нос.

По порядку я надел на себя брюки, носки, пиджак. Туфли и галстук оставил в качестве последнего резерва. Пальто я накинул на серое фланелевое одеяльце. К трем часам ночи это уже не помогало. Тогда я сгрузил на пол чернильницы, "Учительские газеты", классные журналы. Завернувшись в высвобожденную таким образом бархатную скатерть, я снова полез под одеяло. Часа в четыре, при свете, огарочка свечи, я, начал вырабатывать план, как снять оконные занавески, но тут, к счастью, заметил на подоконнике "Календарь природы". В нем я нашел сведения, что восход солнца следует ожидать уже через два часа и семнадцать минут. Я решил выдержать. В одном приоткрытом ящике стола я заметил несколько начатых пачек папирос и две колоды очень замызганных карт. Судя по отпечаткам пальцев, карты долгое время находились в детских руках. Значит, это был ящик конфискованных сокровищ. Наверно, виноват в этом был мой промороженный мозг, потому что я стал искать в этом ящике и те исполненные нежных слов письма, которые отобрали у меня лет двадцать пять тому назад. Лишь спустя час я спохватился, что их отобрали у меня в Валмиере, а не в этой школе. Ну что ж, по крайней мере время шло. Конечно, солидным такое занятие не назовешь, но зато в это время я не так страдал от холода.

К утру я выкурил чужие папиросы и чужими картами сам с собой сыграл в настоящее "очко", причем ставка шла на довольно внушительные суммы, ибо рисковал я отчаянно.

Когда алое солнце всходило над рощами и над синеватым снегом, мороз стал просто невыносим. Я уже прикидывал, что учителя вряд ли станут перечитывать старые газеты и не бросить ли их в печь, но тут зазвонил телефон. Я взял трубку, ведь все равно больше нечем было заняться: Может, ежели полаюсь с кем-нибудь, то, если и не теплее, по крайней мере легче будет.

— Это заведующая домом культуры. Приходите побыстрее сюда, мы поможем вам добраться до автобуса. — И положила трубку.

Я так рванул из школы, что даже скатерть оставил на тахте.

В просторном, окруженном тяжелыми черепичными крышами дворе дома культуры меня уже ждала заведующая, бодрая и румяная, в шубе на собачьем меху, в берете, игриво надетом чуть набекрень.

— Как красиво у нас всходит солнце, не правда ли? Если вам нужен утюг, могу одолжить, — деликатно обмолвилась она, приметив мои мятые брюки.

Не успел я ей объяснить, что они помялись отнюдь не из-за моей неряшливости, как она снова зачирикала:

— Ну так я пойду теперь — председатель колхоза пообещал прихватить меня с собой, мне нужно в Ригу за нотами. Подождите тут. Арвид поищет кого-нибудь, кто подбросит вас до автобуса. — И была такова.

Солнце пока только светило, но не грело, поэтому я сразу принялся изучать двор. В одном конце большого здания находился молочный пункт. На помосте ставили в ряд молочные бидоны, а в дверях клубился белый теплый пар. На молочный пункт меня не пустили. Спросили: чего мне надо?

— Тепла! — крикнул я.

— Теплова? Такой тут не работает.

Но я не уходил. У дверей, хоть и снаружи, все же было потеплее, чем в учительской, хотя там было поуютнее. Я созерцал скворцов, которые, прилетев не ко времени, торчали на трубах…

Подъехала желтая молочная цистерна. Вылез Арвид, самоуверенный, свежий и отдохнувший.

— У меня еще один рейс, а то я сам одним махом домчал бы вас.

Мне было все равно, сам или не сам, лишь бы оказаться поближе к Цесису.

Подъехал еще один грузовик с молочными бидонами. Арвид подошел к шоферу, и я, сам того не желая, услышал такой разговор:

— Антон, тут оставили какого-то писателя, не мог бы ты его прихватить попутно до автобуса?

— Писатель? Пусть сидит дома и пишет.

— Да забери ты его. Я вчера немного того… мясо коптили, понял? А то еще напишет про меня в газету. Убрался бы побыстрее отсюда…

— Это другой оборот. Где он?

Через полчаса я опять сидел под знакомым навесом напротив развалин Н-ского замка. Галки с макушек лип улетели в поисках завтрака. Солнце уже грело вовсю, на дороге появились первые ручейки, и, повернув лицо к дружелюбным и теплым лучам, я чувствовал себя так, словно сбежал из тюремного подземелья: Но тюрьмы-то ведь не было, состоялась только "встреча с широкими кругами читателей", как об этом свидетельствовала поставленная энергичной заведующей домом культуры в плане мероприятий "галочка".

Я сел на цесисский автобус, в тепле сразу уснул и слышал во сие, как кто-то звал: "Галочка! Галочка!" На самом деле кассирша объявляла: "Цесис! Цесис!"

С тех пор я, если какой-нибудь дом культуры приглашает меня встретиться с "широкими кругами читателей", прежде всего обращаюсь с этим письмом к графологу, чтобы тот определил по подписи натуру заведующего. А то во имя новой "галочки" я могу и вправду замерзнуть. Ведь не каждый раз дело может обойтись двумя потерянными днями, двумя истраченными на дорогу рублями и насморком, для избавления от которого пошло два пол-литра магазинной водки.

 

Прелестные маленькие карликовые яблоньки

(Рассказик об одном садике)

Только в фольклоре сохранились туманные поверья и наставления о том, как можно обрести друзей. Например, двух человек следует в парной хлестать одним веником, и они тогда якобы становятся друзьями. Зато еще издавна известен по крайней мерс один совершенно надежный способ, как приобрести врага: дать кому-то взаймы денег. Способ этот старый, такой же старый, как и деньги, потому что вместе с изобретением денег возникла и нехватка их.

Но однажды мне посчастливилось, одалживая деньги, приобрести сердечного друга. Его дружелюбие проявлялось в гостеприимстве, и оно было столь колоссальным, что чуть было не погубило меня.

Прошлой весной, когда сажали карточку, ко мне обратился пианист нашего заведения. (Мы оба работаем в санатории типа дома отдыха для сердечников.) Маэстро Янэлсинь умиленно поглядел на меня своими темными блошиного цвета глазами, которые так шли к черной полоске усиков, и сказал:

— Я не хочу внушать тебе, что у моей бабушки в Адеркашах вчера парализовало левую руку и пальцы ноги и что поэтому мне срочно нужны деньги, чтобы привезти для нее с Украины медицинские пиявки и апельсины. Это было бы нечестно. Также не стану лгать, что моя жена, вылезая из ванны, шумно шлепнулась, возникло воспаление ишиаса и поэтому нужны деньги, чтобы отвезти ее на Кемеровские грязи. Раньше или позже ты все равно узнаешь, что это неправда. Зачем, к примеру, нести вздор, что старая зазноба требует с меня алименты и убийственно нужны деньги, чтобы спасти ее честь и свою жизнь! Ну зачем я буду тебе, своему другу и товарищу по работе, лгать! Нет! Мы все должны бороться за этику. Скажу честно, как мужчине, знающему женщин: в магазин привезли шубы из искусственной овцы, и одна из них пришлась в самый раз моей жене.

Последняя фраза заставила меня радостно покраснеть, и от восторга, что человек так по-рыцарски честен и даже не пытается лгать, я одолжил Янэлсиню пятьдесят рублей.

Я не ошибся в нем. Из-за своего долга он не бросил работу, как об этом порою пишут в книгах. В местном ресторане за выпитое пиво Янэлсинь постоянно позволял платить мне, чтобы не показалось, будто он хочет из-за долга как-то подольститься, и, выпив, неизменно хлопал меня по плечу:

— Насчет денег не беспокойся, зарплату мы всегда получаем вовремя, четвертого и девятнадцатого.

Летом он сложил посвященную мне песню, женский хор самодеятельности исполнил ее на вечере отдыха, который выпал именно на мои именины — в день Августа. Песня начиналась со слов: "Не скажу, как звать тебя, ведь слова так часто лгут". Мелодия была немножко похожа на популярную в юности моей бабушки песню "Если б меня с Яковом настигла ночь".

Но вот когда убирали картошку, настал момент, когда я сам захотел подарить одной женщине шубу из искусственного леопарда, и у меня недоставало ровно пятидесяти рублей.

— Я должен тебе что-то сказать… я хотел бы купить… — сказал я Янэлсиню в один прекрасный день бабьего лета.

Он не стал уклоняться, нет, но сердечно потряс мне руку и несколько таинственно изрек:

— Понимаю, знаю. Приходи ко мне. Как раз цветут далии. Сто пятьдесят сортов.

Я готов был осматривать хоть цветущую сахарную свеклу, лишь бы получить свои пятьдесят рублей; под вечер я остановился у калитки садика Янэлсиня.

Под свисавшими с калитки усиками хмеля меня ожидали разлетевшиеся в улыбке усики Янэлсння, крепкое рукопожатие трижды окольцованной серебряными браслетами руки его жены и два книксена, которыми меня приветствовали девочки Янэлсиня.

— Наконец-то ты увидишь мой сад! — заметно взволнованный, воскликнул сам маэстро, схватил меня под руку и начал водить по саду.

Возможно, что под другой локоть меня подхватила оголенная рука в серебряных обручах, и я стал продвигаться по зеленому ковчегу Ноя, площадью в тысячу двести квадратных метров, в котором, судя по информации гидов, от каждого вида растений был воткнут корнями в землю по меньшей мере один образец. Я извиняюсь перед уважаемым читателем, что при дальнейшем изложении событий сорта цветов, овощей и фруктов, возможно, будут названы неправильно и даже перепутаны. В этом повинна супружеская чета Янэлсиней, так как в тот день они без злого умысла так все смешали у меня в голове, что теперь, говоря о садоводстве, я тоже все путаю.

Прежде всего они показывали три грядки георгинов, которые почему-то называли далиями. Многие названия были очень забавные, и у меня возникли опасения, не тяпнул ли малость Янэлсинь с горя, что надо возвращать деньги. Как, к примеру, можно назвать георгин "Федором Шаляпиным", если певец сам в своих мемуарах признавался, что пил вино? А цветы вроде бы поят водой? Затем жена Янэлсння заставила меня опустошить баночку с чем-то похожим на салат из тыквы.

— Корни далий, вернее, клубни, — пояснила она. — Сорок процентов полисахаридов. В будущем году мы посадим еще триста кустов и сахара не будем больше покупать.

Где-то на сто тринадцатом сорте и названия у меня началось небольшое головокружение, и я опустил очи долу.

Это сразу заметила жена Янэлсиня, и, чтобы освежить меня (а еще — дать отдохнуть Янэлсиню от затяжной беседы), она по-дружески сказала мне на ухо, так приблизившись, что я даже почувствовал ее дыхание, которое отдавало белой сиренью:

— Я как хозяйка дома должна больше заботиться о ваших желудках. Между далий я посадила огурцы. Вот эти — длинные, эти — толстые, эти — сладкие, эти — кислые! — И одна из девчушек тут же подала тарелочку с разными огурцами. Чтобы не обидеть воспитанных детей, которые непрерывно делали книксен, я съел и кислый, и сладкий, и толстый огурец. После чего я стал по меньшей мере на два килограмма тяжелее.

— Может, оставим сад до следующего раза… а теперь надо бы поговорить о других делах, — попытался возразить я.

— Нет! Ты так редко к нам приходишь! Теперь к фруктовым деревьям. — И Янэлсинь перенял меня из рук своей жены. — Фруктовые деревья — это честь, радость и гордость садовника. Лучших садовников награждают дипломами и медалями, им платят большие пенсии.

— Вы окажете нам честь, если хотя бы осмотрите деревья, — жена Янэлсиня обдала меня ароматом сирени.

Сил у меня осталось гораздо меньше, чем было час тому назад, но вежливость пока что еще сохранилась, и, немножко надломленный, я продолжал обход, поддерживаемый супругами.

— Я перешел на карликовые яблоньки, — пояснял Янэлсинь, зажав мой локоть, как в тисках. Поэтому я никак не мог повернуть в сторону веранды, чтобы под навесом приступить к серьезному разговору стоимостью в пятьдесят рублей.

— Вообще-то нам надо бы поговорить… о денежных делах, — попытался я напомнить еще раз.

— Не понимаю, как можно среди этих благоухающих цветов говорить о чем-то материальном… Не понимаю.. — вроде бы опечаленная, заговорила жена Янэлсиня, и я почти пожалел, о своем корыстолюбии.

— Успеется. Итак, карликовые деревья. На месте одной обычной яблони их можно воткнуть в землю целую дюжину, — значит, яблок будет тоже в двенадцать раз больше. Расстояние между ними — два на три метра. Кустарниковидные короткоствольные. Естественные пирамиды. — И Янэлсинь указал на дерево, похожее на молодую пышную березку, на ветках которой висели яблоки. — Ревельская грушовка.

Он протянул мне яблоко, которое надо было съесть, потому что оба взрослых и обе несовершеннолетние Янэлсини остановились и строго смотрели, чтобы яблоко не было отброшено прочь, а съедено до самого корешка. Так как было неудобно что-нибудь бросить на чистую дорожку, то я съел и корешок.

За четверть часа меня заставили съесть требу-сеянец, сахарок, серинку и суйслепа. После этого меня стала мучить изжога. Тут я вспомнил, что старые пьяницы не советуют смешивать сорта.

— Должен сказать, что сегодня я пришел к вам… — начал было опять, но меня прервала жена Янэлсиня:

— Это прекрасно, что пришли. Мы вас очень, очень ждали. Вы разве не чувствуете этого? Между яблок у нас посажены бобы. — Она нагнулась и пошевелила ботву конских бобов.

Янэлсинь поманил пальцем, и одна девочка тут же стала передо мной с тарелочкой, на которой лежали вареные стручки конских бобов. Другая протянула стакан и бутылку пива.

— Если вы не съедите, я обижусь, — сказала жена. — Это подлинно национальное блюдо. Его будто бы ели древние курши перед морскими сражениями в Ирбенском проливе.

Я съел соленые бобы, радуясь поначалу, что больше не надо есть кисло-сладкие яблоки, и выпил бутылку пива.

— А теперь прошу: сладкое блюдо, натуральное, не засахаренное. Витамины, минералы… Я где-то читал, что в сливах имеются даже надпочечные гормоны.

Янэлсинь схватил меня за руку и подвел к сливовому ряду. Девочки делали книксен, рвали с деревьев сливы и подавали их мне:

— Пожалуйста, попробуйте!

— Не порть, пожалуйста, детей! Если ты теперь не будешь есть, то и они начнут капризничать за столом, — попросил Янэлсинь, а потом пояснил, как звать каждую из слив, которые отбывали из рук хорошо обученных девчушек прямо к корням далий, яблокам и конским бобам. Кажется, я съел яичную сливу центральной Видземе, ренкуль или ренкшар, мирабель и несколько эдинбургских герцогов. Последних герцогов уже не было сил разжевать, и я проглотил их целиком.

— Я очень люблю разнообразие. Продолговатые и сладкие сливы напоминают мне ноты в красивой песне…

Однако огурцы, яблоки, сливы тем временем делали свое дело. В торсе что-то начало давить, я изогнулся, как складной нож. Мой взгляд остановился на чисто прополотой площадке, в которой я заметил мелкие дырочки.

— Ты, наверное, тут выращиваешь и дождевых червей, — промолвил я, потому что из сельскохозяйственных премудростей я овладел только этой темой.

— Да, да! — отозвался Янэлсинь, и в широкой улыбке концы усиков поднялись до самого носа. Наверное, он даже и не заметил мое бледное, удрученное тошнотой лицо. — Черви есть. Трех сортов: маленькие красные с желтыми колечками, обычные бледные и длинные проворные. Маленькие вон там, в углу, под конским навозом. Сходим, я покажу.

По аромату белой сирени я догадался, что это жена Янэлсиня положила мне в рот что-то круглое.

— Доморощенный персик! — победно воскликнула она.

Я машинально раскусил его, проглотил и тогда начал медленно терять сознание, потому что в животе стали набухать политые пивом конские бобы. Они действовали подобно бомбе замедленного действия, и, лишаясь чувств, я потащился в сторону калитки.

Я был согласен забыть про эти пятьдесят рублей, может быть, даже еще и доплатить пятерку, лишь бы кончилось такое состояние, будто я целую неделю на маленькой лодочке ездил по штормовому морю от Лиепаи до Риги и обратно.

— Жаль, что сейчас не весна, я показал бы тебе тюльпаны, — провожая меня, ворковал Янэлсинь. — Тебе-то как мужчине я мог бы показать, а то ведь тюльпаны очень… очень бесстыжие цветы. Когда цветок распускается, так и кажется, что он хочет целоваться. Одни тюльпаны у меня, знаешь, как ночник из женской спальни…

Минутку спустя по моему требованию вызвали врача. Когда я садился в машину врача, чтобы поехать в аптеку за английской солью, у калитки прелестного садика, обвитой плетями хмеля, стояла вся гостеприимная семья Янэлсиней. Жена с посеребренной рукой радостно помахала мне и воскликнула:

— Останьтесь! Я приготовлю вам салат из лепестков далий.

Славные кучерявые девчушки делали книксен. Янэлсинь пригладил усики и, когда автомобиль тронулся, вспомнил:

— Как жаль, что так получилось, я хотел отдать тебе деньги… А завтра у меня их уже не будет, я покупаю мотороллер.

Если теперь кто-нибудь приглашает меня в гости, я прежде всего осведомляюсь, нет ли у него возле дома маленького выращенного своими руками садика, в котором растут карликовые деревца. Если есть, то в гостя не хожу. В связи с этим я приобрел славу человека, не любящего природу, и члены местного общества садоводов и пчеловодов приняли решение отпустить мне цветы только по случаю моих похорон.

1964

 

Неправильный диагноз

(Описание одной операции)

Врач, который пересказал мне этот случай, просил его имя не называть.

— Я буду рассказывать очень откровенно, — оправдывался он, — а откровенность, как известно, иной раз вызывает недоразумения.

За правильность этого высказывания пусть отвечает он сам, я привожу только его рассказ.

"Перед операцией я, как всегда, был уверен, что все закончится хорошо, потому что я отношусь к тем, кто не рискует. Газовую педаль машины я всегда нажимаю так осторожно, будто под ней мозоли дорогого мне человека, и, какие бы красавицы ни посылали меня за водяными лилиями, в озеро я заплываю только до тех пор, пока могу еще достать ногами до дна. На рентгеновском снимке больного видны были спайки, которые прикрепляли легкое к грудной клетке, не позволяя сомкнуться легкому, стало быть, и каверне — дыре в верхушке легкого. А свежая каверна — пренеприятная штука, в ней, как цыплята в инкубаторе, выводятся туберкулезные бациллы, отсюда они высеиваются по всему легкому. Словом, мне нужно было прижечь спайки.

Я начал процедуру мытья рук. Она необходима и скучна. Пока моешь руки, ты вспоминаешь и медицину, и ее побочные ответвления. Мои родственники старшего поколения — лютеране. Представителей других вероисповеданий они называют нехристями, поэтому и некритически высказываюсь только о католиках и православных. Изредка заглядывая в какую-нибудь церковь, чтобы полюбоваться стремительными готическими арками или посмотреть скульптуры прелестных ангелов, я обращал внимание на методические и весьма сложные церемонии служителей культа: то они произносят определенные трудно понимаемые изречении, то в заданный момент кланяются алтарю, затем, пропев соответствующую фразу, на некоторое время опускаются на колени. Я непременно бы запутался во всем этом, и вполне возможно, что, молясь и прося небесного садовника ниспослать теплый дождик, я своими превратными действиями вызвал бы град или снег. Священники, бедняжки, годами учатся этому премудрому ремеслу. Вот о чем думал я, пока соответствующее количество минут мыл руки под проточной водой и тщательно тер концы пальцев стерильными щеточками. Затем я опустил ладони в раствор нашатырного спирта. Пары его здорово щекотали нос и бодрили дух. Может быть, следовало бы подавать нашатырный спирт как обязательную добавку к питьевому, скажем — рядом с рюмочкой водки класть тампончик смоченной в нашатыре ваты. И если на званом вечере, к примеру, с возгласом "Поехали!" все подносили бы к носу и этот тампончик, то головы невольно откидывались бы назад, как от удара боксера по челюсти. И как знать, вдруг это стало бы новым способом в борьбе с пьянством.

— Камфару! — крикнул я, и сестра, коварно спрятав длинную иглу под марлей, поспешно удалилась, чтобы ввести в мягкое место оперируемого, камфарное масло для подкрепления сердца. Сам я тем временем три раза по три минуты натирал пальцы очень чистым спиртом, пока кожа не стала морщинистой, будто я целую неделю возился в мыльной пене с заношенными воротничками. Я повязал марлевую маску, как японец во время гриппа, и, высоко подмяв чистые руки, направился в операционный зал. Это довольно торжественный момент, когда руки врача считаются как бы священными и никто не имеет права прикоснуться к ним, чтобы не прилепить какой-нибудь ядовитый микроб.

Я проверил, приготовлена ли игла для анестезии, острый ли нож, и сказал:

— Больного!

Вошел больной, парень лет двадцати, назовем его Кирмушкой. Вошел и остановился у дверей. Теперь он выглядел еще меньше, чем был на самом деле. Кирмушка из-под черных бровей бросал вокруг пугливые взоры, будто хотел удостовериться, не спрятался ли кто-нибудь с палкой за дверью, казалось, он вот-вот пустится наутек обратно в свою согретую постель. Впрочем, в длинных белых кальсонах еще ни один мужчина не выглядел героем, подумал я и приветливо кивнул:

— Ложитесь так, чтобы левая рука была бы под левым ухом, хорошо… — и сразу же мне подумалось, что тут что-то не в порядке.

Маленький Кирмушка, смелый тракторист с торфоразработок, еще вчера был рассудительным парнем и посмеивался над пустяковой операцией, а теперь, пугливо оглядываясь по сторонам и выпятив толстую нижнюю губу, мелкими шажками приближался к операционному столу, как несчастный жених к алтарю, а стол был застлан белым, как брачная постель. Тут сестра схватила парня за руку, и Кирмушка, наверное постеснявшись, как и весь многострадальный род мужской, сопротивляться женщине, тяжело вздохнув, лёг на левый бок.

Однако ко мне Кирмушка отнесся как к мужчине. Он еще терпел, пока я протирал ему спиртом бок, лишь время от времени опускал поднятый локоть, будто отмахиваясь от мух, но, когда я взял шприц и приблизил к его ребрам, Кирмушка заорал:

— Нет! — и намеревался рвануть в сторону.

— Не волнуйтесь, эта игла тонкая, — успокаивал я.

Не помогло. Мы начали диспут. Поначалу я спокойным голосом повторил уже давно известную песенку:

— Операция удлинит вашу жизнь по меньшей мере лет на пятьдесят. При этой операции процент смертности за последние пятьдесят лет составляет круглый ноль. После обезболивания вы не ощутите боли сильнее, чем укус блохи. (В наше время, когда имеются хорошие порошки от блох, многие даже и не знают, что такое укус блохи, поэтому надо будет придумать что-нибудь другое.) Крови потеряете столько, сколько может высосать один комар. Через неделю сможете уже танцевать. Если не верите мне, спросите у кого-нибудь, кто уже перенес эту операцию, — психологически правильно закончил я.

Тот сразу вскинул голову:

— Я уже спрашивал. Именно поэтому и не хочу.

— У кого спрашивали?

— У Долгого Леона.

Долгий Леон был туберкулезник с пятнадцатилетним стажем, с тех недавних, но печальных времен, когда не было еще ни стрептомицина, ни фтивазида; он испытал на своей шкуре и газирование легких, и торакокаустику — операцию, которую я собирался сделать Кирмушке; ел собачий жир, ел и мед, запивая спиртом, — словом, применил всю современную и средневековую медицину.

— Ну, вот видите, Леон сказал вам, что это сущий пустяк, раз чихнуть, и все.

— Вовсе нет! — прошипел Кирмушка, пытаясь увернуться от иглы, которую я снова приблизил к смазанному йодом месту. — Леон сказал, что в бока втыкают такую штуку, дюймовую трубку. В прошлом месяце, мол, вся больница содрогалась, как один орал. Санитарка, говорит, вынесла две кровавых простыни, которые можно было отжимать. Да еще ребра ломают долотом…

Ах эта святая ложь! Долгий Леон за эти россказни с дикого Запада получит свое: прикажу запереть его штаны на целый месяц в шкаф, пусть тогда полежит и подумает, хорошо ли пугать других. Но что делать с Кир мушкой, который теперь пялится во все стороны и ждет — когда же принесут эти орудия пытки. Печально, конечно, что молодые и неуравновешенные люди порою больше верят старому пустомеле, чем ученому доктору.

Я еще сдерживался, потому что знал, что торакокаустика Кирмушке необходима. По очереди я перебрал все инструменты, которые применяют при этой операции, чтобы больной убедился, что тут ни одна штуковина не толще карандаша, и все время повторял:

— Больно не будет, совсем не будет больно. — В промежутках я не забывал и попугать: — Если спайки не прижечь, то я не ручаюсь…

Все же анестезийную иглу мне так и не удалось ввести между ребер Кирмушки. Наконец я потерял терпение и сквозь свою марлевую маску рявкнул:

— Довольно шутить! Или вы будете лежать спокойно и начнем операцию, или — марш отсюда! Трус… Боится укола иглы. Надо посмотреть, нет ли лужи под столом.

Разумеется, если бы больной сообщил куда следует, мне бы влетело за грубость; но это помогло, Кирмушка нервно подергал черными бровями и, совсем упав духом, сказал:

— Колите, — и больше он не барахтался.

Через длинную иглу я ввел в грудную клетку и вокруг реберных нервов чайный стакан новокаиновой жидкости, делал я это медленно и методически, совершенно восстановив необходимое спокойствие, и был уверен, что Кирмушка вовсе не почувствует боли. Я накинул на умолкшего Кирмушку операционную простыню и затем спокойной рукой взял скальпель, в двух местах надсек кожу — совсем немного, длиной примерно в сантиметр. Про себя я подумал, что, наверное, из-за небольшого разреза настоящие хирурги торакокаустику не относят к серьезным операциям. Ясно, что всякий разумный человек будет ставить операцию ну хотя бы слепой кишки, при которой разрез по меньшей мере раз в пять длиннее, чем при теракокаустике, раз в пять выше. Скрипнула грудная плевра, и я вонзил под мышкой между ребрами больного два шила толщиной с карандаш. Больной даже и не охнул — анестезия была безупречной. Затем в одну дыру я сунул эдакую длинную трубку, в конце которой была электрическая лампочка и система зеркал, так что я смог, передвигая инструмент вверх и вниз, обследовать всю грудную полость, в которую заранее между грудной клеткой и легкими накачали слой воздуха толщиной с ладонь. В операционном зале погасили свет, так лучше видна внутренняя сторона грудной полости. Это такая странная операция, которую производят в темноте и где все, что надо делать, видит только сам оперирующий. Я осматривал сероваторозовую поверхность легких:

— Видать, Кирмушка некурящий, у курильщиков цвет легкого от дыма серый, а местами даже черный.

— Некурящий и непьющий, — сонным голосом подтвердил Кирмушка.

Непьющий ли он, этого я не мог определить по поверхности легкого.

Я взглянул вниз, где картина напоминала туннель. Туннель опирался на блеклые, покрытые плеврой ребра, ребра в буквальном смысле слова. Я отыскал первую спайку, которая, как белая бечевка, тянулась от легкого к грудной клетке и при дыхании дергала легкое. Через другую дырку я всунул длинную железную штукенцию, в конце которой имелась платиновая петелька. В эту петельку я поймал спайку и ногой нажал на выключатель. Петелька красно запылала, поднялся дымок, и спайка стала медленно таять. В этом деле поспешность не годится. Потихоньку я теребил пылающей петелькой спайку, и в какой-то момент мне пришла на ум статья в стенной газете. Там один тип писал, что, несмотря на хороший голос, я не участвую в хоре санатория. Жизнь — пестрая штука, подумал я; как бы этому писаке тоже не пришлось лежать на операционном столе. Я-то буду работать так, что боли он не почувствует, но все же ему будет не по себе. Если бы я, к примеру, был писателем, то непременно выучился бы и на врача, чтобы пугать критиков, дескать, встретимся как-нибудь в кабинете, ты будешь голым, а у меня будет в руке тупая игла.

Спайка разорвалась, и я снял ногу с выключателя; платиновая петелька стала остывать. Я повернул Кирмушку и — черт побери! — увидел еще одну спайку у самой верхушки. Если я ее не прижгу, то дыра в легком не закроется. Обязательно надо и ее прижечь. Однако… под ало-белой спайкой пульсировал синеватый бугорок. Я хорошо знал его: там под тонкой грудной плеврой скрывалась большая артерия. В глазах оперирующего врача это — табу, более святое, чем любая икона, на нее можно только посмотреть, но ни в коем случае нельзя прикасаться чем-то острым или горячим, потому что тогда… лучше и не говорить об этом. Но спайку необходимо прижечь! Можно, конечно, сказать, что все возможное сделано, и пусть себе Кирмушка уходит спать, но надо бы все же попытаться.

Холодной петлей каутера я дотронулся до спайки. Ее удалось отвести в сторону от синеватой артерии, с кровеносным сосудом она, к счастью, не срослась. Если я теперь рассеку спайку, вытянутая верхушка легкого сомкнется и очага чахотки в нем больше не будет. Уже вначале я сказал, что за быструю езду на машине меня еще ни разу не штрафовали, рисковать не в моем характере. Ну, а если теперь, скажем, у Кирмушки опять ум за разум зайдет и он подтолкнет мою руку, то пылающая петля вонзится в большую артерию… не будем всуе поминать черта. Эх, кабы было так, то не было бы иначе и так далее. Я тяжело вздохнул сквозь свою марлевую маску, оттянул эластичную плевру как можно дальше от большого кровеносного сосуда и затем тихим, кротким голосом стал поучать Кирмушку:

— Теперь не кашляйте, не шевелитесь, не смейтесь и лежите спокойно, иначе вы угодите в морг, а я в тюрьму, — или что-то в этом роде.

— Куда?.. — осторожно осведомился Кирмушка под операционной простыней, затем утих и даже не шелохнулся.

Оттого, что я попал бы в тюрьму, ему, надо полагать, ни жарко, ни холодно не стало. И тут моя правая ступня нажала на выключатель. Петля запылала, и на странной сцене в грудной клетке, которую видел один я и только одним глазом, начался последний акт представления. Я тоже боялся дышать, готовый при первом движении сорвать ногу с выключателя и отдернуть петлю с опасного места.

Черт бы побрал эту кропотливую работу часовых дел мастера, при которой нельзя промахнуться и на два миллиметра. Лучше уж идти канавы рыть. Спина от пота мокрая как в одном, так и в другом случае, и сейчас у меня тоже соленая, как слеза, капля скатилась со лба вдоль носа. Напуганный Кирмушка дышал так тихо, что я внутри едва замечал движение освещенного крохотной лампочкой легкого.

Спайка разорвалась, верхушка легкого сомкнулась. Я перевел дыхание, выпрямил согнутую спину, в окружающей темноте дал отдохнуть уставшим глазам и потом снова нагнулся к оптике, чтобы еще лишний раз убедиться, что внутри все в порядке. Причудливый, покрытый жилистой, алой плеврой туннель из ребер, в котором удары сердца сотрясали легкое, был таким же, как давеча. Но вдруг: на легкое что-то капнуло с грудной клетки.

Темная капля крови…

Откуда? Я повернул свою лампочку в сторону грудной клетки. Нашел нервно пульсирующую артерию" возле которой только что сжигал белесую спайку.

Врач не должен выказывать волнения" так же как и, к примеру, актер, узнавший на сцене во время представления, что его милейший друг только что увел его дражайшую подругу. Сердце у меня странно сжалось, грудь сразу как бы опустела. В голове осталась еще одна-единственная мысль: чем можно помочь… ибо кровь сочилась оттуда, где рядом с большой артерией чернел обгорелый обрубок спайки. Неужто я задел этой горячей кочергой и самое артерию? Тогда конец…

И зачем я не был суеверным, когда Кир мушка так упирался, прежде чем позволил себя резать? Напрасно я винил Долгого Леона и его устрашающие россказни — Кирмушка сам все предчувствовал… Я подло воспользовался доверием больного к врачу.

Дверь открылась, и луч света на мгновение осветил простыню, под которой лежал и, возможно, смертельно истекал кровью Кирмушка. Вошел мой коллега Янис, который тоже знал эту операцию. Несмотря на опасность, у меня еще сохранилось привитое на факультете и на работе убеждение: ничего не скрывать, все равно ничего не скроешь. А может быть, может быть… Янис будет знать то, чего не знает никто: как помочь в этот момент. С прилипающим к нёбу языком я проскрипел:

— Посмотри! — и прислонился к стене.

Янис схватил оптику.

— Ну что ж, — через долгое мгновение откуда-то издалека я расслышал его медлительный голос.

— Но когда прижигал, спайку от артерии оттягивал как можно дальше, — лепетал я, будто это могло еще что-то изменить. — Что делать… — Машинально оберегая чистоту рук, я поднял их вверх, напоминая, наверное, в глубоких сумерках комнаты прижатого к стене преступника.

— Чего ж там еще делать? Зашивай.

— Значит, делать нечего…

— Ну конечно, спайки прижег.

— А сангвинация… — я употребил латинское обозначение кровотечения.

— Где?

— Из больших…

— Ты что, за дурака меня принимаешь? Там всего какая-то капелька и капнула, когда прижигал, а теперь полный порядок.

— Что? — я оттолкнул Яниса и сам приник к оптике.

Ну конечно же: я не коснулся артерии, а те несколько капелек просочились из прижигаемой спайки, как это нередко бывает. Исключительно опасное место, и несколько капелек крови вывели меня из равновесия. Значит, я был чересчур осторожным, это то же самое, что и трусливым, или же был слишком трусливым, что означает то же самое, что и сверхосторожность.

— Представление окончено! Свет! — теперь гордо крикнул я.

Сестра включила свет. Зашивая ранки, я беспощадно вонзал кривые, остистые иглы в кожу Кирмушки, так как знал, что ему не больно. Правда, получилось всего два шва. "Если так мало швов, то никто, конечно, не поверит, что тут была серьезная операция", — еще подумал я. Затем перевязал и, как обычно, велел больному идти в свою постель. Правда, я не произнес фразы, которую в свое время якобы изрек небезызвестный иудейский психотерапевт и чудотворец: "Бери свою кровать и гуляй", но чувствовал себя таким же гордым, ибо я тоже вернул к жизни больного, считавшегося уже, пусть и по недоразумению, безнадежным.

Кирмушка накинул на плечи зеленый санаторный халат. На голове его еще оставалась белая шапочка, и когда он, этот чернявый парень в белых кальсонах, уходил в сопровождении нянечки, то напоминал не то члена партии Индийский Национальный Конгресс, не то арабского шейха. Я заметил, что Кирмушка необычно бледен. Под густыми бровями вяло поднимались и опускались усталые веки. От недавнего воинственного настроения не осталось и следа. Наверное, испугался крови вроде меня, подумал я, забывая, что пациенты, к счастью, свою кровь не видят и поэтому столь отважны на операционном столе.

Я вошел в ординаторскую, как подкошенный упал на стул и прилип к сиденью, потому что мои брюки от пота стали неприлично влажными. Но старая операционная сестра знала, что в такие моменты необходимо: на столе уже дымилась чашечка черного кофе. Чашечка кофе для врача ни в какие списки медикаментов не входит, поэтому зерна я приносил с собой из дома. Сестра наливала в чашечку какую-то бесцветную, похожую на спирт жидкость. Но, по всей вероятности, это был не спирт, так как ни один контроль никогда не выявлял у нас недостачу спирта.

Горячий напиток освежил меня настолько, что я стал жаловаться:

— Больше не буду оперировать. Какого черта я должен губить свои нервы? Нервы доктора ни в один прейскурант не включены, новых не купишь. Не буду оперировать — и все тут. Нет такого закона, по которому я обязан оперировать.

— Доктор, вы говорите это уже в который раз, — спокойно заметила сестра и налила еще кофе.

Я, как и многие другие, не люблю, когда мне говорят правду, поэтому приказал:

— Не раздражайте меня! — И, уже заметно приободренный кофе, я пытался вообразить себе, как будет выглядеть на рентгене легкое Кирмушки, когда в нем зарубцуется разъеденная бациллами чахотки дырка.

Но полное счастье, наверное, не суждено испытать смертным: приоткрылась дверь, и санитарка тревожно доложила:

— Кирмушке совсем плохо: бледный и весь в поту…

Одним прыжком я очутился в палате: голова больного безжизненно соскользнула с высокого изголовья, глаза полуприкрыты и неподвижны, лицо и губы желтовато-бледные как сыр, на лбу мелкие капельки пота. Я схватил вялую, очень тяжелую руку. Пульс едва прослушивался. Ясно: к сожалению, прав был я, а не Янис — большая артерия кровоточит, грудная клетка больного наполняется кровью. К счастью, другие больные из палаты вышли.

— В операционную! Лаборантку, группу крови… — заплетающимся языком командовал я, но, чтобы помочь унести больного, сил больше не было.

Пока звонили в районную больницу, в кабинет переливания крови, я еще впрыснул лекарства, откупорил мешок с кислородом и вколол иглу в бок Кирмушки, пытаясь втянуть шприцем кровь, чтобы убедиться, что все же случилось то, о чем и говорить не хочется. Однако крови не было, в шприц вошел только воздух. Странно: состояние Кирмушки продолжало ухудшаться.

Когда за несколько минут ожидания крови для переливания и прихода второго хирурга мое внутреннее отчаяние достигло высшей степени, Кирмушка начал икать. Еще один зловещий симптом…

В полном смятении я уже подумывал о самоубийстве после смерти Кирмушки и о прощальной записке, в которой напишу о том, что виновным себя не чувствую, но не могу пережить тяжесть стыда и подозрений… Вдруг голова умирающего пациента соскользнула со стола, и его начало отвратительно рвать.

Это еще что за новый и странный симптом?

Я нагнулся и почуял неприятный запах водки; тут мне стало ясно, что этот симптом вовсе не новый, а ему по меньшей мере уже несколько столетий.

После рвоты умирающий Кирмушка раскраснелся, сам втащил голову на подушку и сразу уснул. Вошла санитарка и сообщила:

— Доктор, Долгий Леон только что хвастал в коридоре, как он напугал Кирмушку и тот перед операцией одним махом пропустил целую четвертинку. Посмотрим, говорит, что из этого получится, Кирмушка-то полный трезвенник, его сразу развезет.

Я-то видел, что получилось. Одним духом я выпил три особых кофе.

С тех пор я терпеть не могу пьяниц, и горе тому, кто в санатории балуется с бутылкой!"

1961

 

От кофе они не умрут

Накануне молодому терапевту Асарису поставили на вид, что он недостаточно прислушивается "к жалобам трудящихся на здоровье". Дело в том, что Асарис спросил какую-то посетительницу, что у нее болит. "У меня болит сердце, — ответила та, — потому что сбежал муж, хоть он и пьяница, но все же муж". Ну, тут Асарис попросил сердечницу закрыть дверь с наружной стороны. "Может быть, у нее болели еще и почки или селезенка. Вы этого не выяснили?" — сделал замечание заведующий поликлиникой. Асарис решил с этого дня относиться к посетителям более чутко и выслушивать абсолютно все жалобы. И когда в кабинет вошла энергичная женщина с глазами как черника, терапевт Асарис попросил ее рассказать все, что относится к здоровью, начиная с молочных зубов, кори и зарождения первой любви, от которой, бывает, мол, возникают душевные заболевания.

— Я Стрейпа, Леонтина Стрейпа. Мне пятьдесят лет. По врачам хожу редко, потому что работаю, — гладко рассказывала она, — но, когда уйду на пенсию, буду заходить чаще, пока не удастся полностью восстановить здоровье, иначе не смогу полноценно отдыхать. Сейчас у меня такой недуг, который не описан еще ни в женском календаре, ни в журнале "Здоровье", а то не стала бы я торчать в очереди перед кабинетом врача. На меня два раза в день нападает страх! В половине девятого утром и в половине шестого вечером. — Стрейпа нагнулась над столом и сверкающими черными глазами впилась в доктора.

Асарису показалось, что во взоре ее можно было прочесть нечто вроде гордости тем, что она болеет недугом, который не описан даже в журнале "Здоровье". "Эдакое замысловатое хвастовство характерно для шизофреников", — промелькнуло в сознании Асариса, и он сказал:

— Вам надо бы обратиться к невропатологу.

— Нет, к терапевту, — твердо ответила Стрейпа, — потому что у меня в такие минуты бывает сердцебиение, дрожат руки и кружится голова.

"При судорогах артерии сердечного венца, стенокардии тоже бывает чувство страха, и именно страх смерти".

— В такие минуты вы боитесь смерти? — спросил Асарис.

— Нет, тюрьмы. Притом самое ужасное, что я довольно долго не могу сообразить, за что меня могли бы посадить. Я тогда стараюсь вспомнить всю биографию, и скажите на милость — у кого в жизни не случалось что-нибудь такое, за что при желании нельзя было бы посадить в тюрьму, хотя бы на несколько дней.

Асарис про себя подумал, что его самого-то не смогли бы посадить в тюрьму даже при большом желании, но Стрейпа продолжала:

— Я тогда вспоминаю, что после войны, когда был лимит на электричество, я два года по ночам заставляла счетчик вертеться в обратную сторону. И в половине девятого мне бывает страшно, боюсь, что меня засудят за это, я дрожу и оглядываюсь по сторонам. В половине шестого я опять вспоминаю, что однажды я купила у какого-то шофера пять кубометров березовых дров, потому что на дровяной площади рынка было пусто и я совсем замерзала. Может статься, что шофер сам купил те дрова, и на меня опять нападает страх, боюсь, что меня привлекут к ответственности за скупку краденого добра. На другой день к половине девятого меня начинает трясти оттого, что зимой я посыпала тротуар солью, и сердце так и колотится — дум, дум…

— Достаточно. Значит, периодический страх и сердцебиение, — прервал ее Асарис. О недозволенных сделках он не желал больше ничего слышать, потому что вспомнил, что сам он позавчера где-то как-то купил подшипник для мотоцикла, который нельзя достать в магазине и числится он только в каталоге запчастей. "Мы, некоторая часть населения, в известной мере еще грешны, — подумал он про себя, — только не все испытывают страх из-за этого".

— Сердце колотится, и с вечера не могу уснуть, — добавила Стройпа.

— Периодически два раза в день… — размышлял Асарис, регистрируя симптомы в своей мозговой картотеке и прикидывая диагноз. — Вот ли у вас каких-нибудь периодических вредных привычек?

— Теперь нет. Вредные привычки у меня были в детстве, когда я каждый вечер грызла ногти. Тогда мне тоже было страшно, как бы не схлопотать от отца по уху. Но ногти я грызла в последний раз тридцать… тридцать семь лет тому назад.

— А все же не совершаете ли вы какое-либо действие повторно дважды в день? — продолжал допытываться Асарис.

— Два раза умываюсь.

— Вряд ли от этого. Чистая кожа как раз способствует сну. Подумайте еще.

— Дважды переодеваюсь. Когда иду на работу и когда возвращаюсь. Но белье я не снимаю, так что это не должно бы вызывать страх, что кто-нибудь увидит меня… ну, голой. Еще дважды… Я дважды пью кофе. В восемь часов и в четыре, но кофе…

Асарис навострился:

— Покупаете в зернах или просите помолоть?

— Покупаю в зернах, так что домашнего помола. Две чайных ложки на чашку кипятка. Уж пить, так пить.

— И давно так пьете?

— Пятый год.

"Это получается по меньшей мере 0,1 кофеина в одной чашке. Четыре раза — примерно 0,5 в день. Страх, сердцебиение возникают через полчаса после приема кофе, когда начинается действие кофеина. Пять лет…"

Персональная электронно-вычислительная машина терапевта Асариса выбросила диагноз: хроническое отравление кофеином, то есть кофе. Но так как диагноз был найден слишком быстро и без усилий, а у пациента и связи с этим могли бы возникнуть сомнения в его качестве, Асарис решил еще побеседовать, чтобы больной остался уверенным, что выяснено все до последних мелочей. И так, выслушивая сердце и измеряя кровяное давление, Асарис продолжал разговор:

— Удары сильные. Давление повышенное. Значит, пьете уже пять лет?

— Да. С тех пор, как умерла моя мать и я начала ходить к Ингелевиц на чашку кофе.

— К Ингелевиц на кофе? Нельзя ли подробнее?

— Ну, к той, которая торгует в киоске у вокзала. Она на одиннадцать лет старше меня.

"Если женщина без причины упоминает возраст другой женщины, то это верный признак того, что она стареет", — отметил психологическую деталь Асарис.

— А раньше моя мать пила с ней кофе лет тридцать, — продолжала Стрейпа.

— Как это: ваша мать тридцать, а вы пять лет просто так, за здорово живешь, пьете кофе у Ингелевиц?

— Нельзя сказать, чтобы просто так. Мы за это доставляем ей удовольствие.

— Удовольствие?

— Мы ее хвалим. Вы разве не знали? В городе это давно все знают. Правда, теперь уже об этом особенно не говорят. Из старшего поколения мало кого осталось, а у молодых женщин только крашеные волосы да колготки на уме. Кто же, кроме меня, скажет, что у нее очень хороший кофе. Когда иду на вязальную фабрику, на работу, забегаю и выпиваю две чашки. Я уже так привыкла, что впрямь чего-то не хватает, если не выпью кофе. Как будто где-то пуговицы не застегнуты. Когда возвращаюсь с работы, опять забегаю. В это время она еще сидит в киоске, но кофе у нее с собой, в термосе, и такой же ароматный. В нашем городе больше нигде такого кофе нет. Сын как-то раз повел меня в ресторан. Там? Там было нечто коричневое в чайном стакане. Выпила я только потому, что за это было уплачено. Но у Ингелевиц — это кофе!..

— Значит, она вам выдает кофе потому, что вы этот кофе хвалите? — с некоторым сомнением спросил Асарис, потому что был еще в том возрасте, когда не уверены даже в том, могут или нет появиться дети от пользования общим банным веником.

— Еще я ей льщу. Например, что ей идет новая прическа. А вообще-то ей следовало бы снимать шапку, только когда ложится спать. Рассказываю, что у меня справлялись о ней два пятидесятилетних вдовца.

— Вдовцы? — недоумевал Асарис.

— Ну да, слава богу, у нее еще хватает ума на то, что из-за шестидесятилетней старухи, каковой она является, восемнадцатилетние парни стреляться не будут…

— Значит, вы все это выдумываете, чтобы получить кофе?

— Не просто кофе, а хороший кофе. Какой аромат!.. Пью его и чувствую себя, как на дне рождения, когда торт едят. Моя мать в свое время получала к кофе и торт. Теперь-то Ингелевиц и самой приходится туго. Но я не жалуюсь, с меня хватит и одного кофе. Спасибо ей и за мою мать. Кабы не Ингелевиц, мать никогда бы в жизни не ела пирожных.

Терапевт Асарис, полный юношеского энтузиазма, решил использовать этот случай для того, чтобы на страницах журнала "Здоровье" бороться против чрезмерного увлечения новыми традициями и доказать, что неумеренный кофеизм среди женщин может превратиться в такое же морально-физическое зло, как алкоголизм среди мужчин, что кофеизм порождает лесть и ложь, что лежит в основе всякого преступления. И он решил выяснить все до конца. Диагноз самой пациентки Стрейпы был ясен.

— А почему же Ингелевиц давала торт вашей матери?

— Я уже говорила вам — за подхалимаж. Ну да, ведь вы же приезжий. Старый Ингелевиц имел в свое время булочную, то есть кондитерскую, и некрасивую дочь. То есть эту Ингелевиц. Моя мать мыла полы у них. Однажды мать сказала ей: "Какие у вас красивые волосы!" На самом-то деле волосы у нее были как у немытого пуделя. А мать получила пирожное. Когда же этой Ингелевиц было уже под тридцать и никто не хотел на ней жениться — она ждала принца из Риги, а наших парней обзывала недотепами и деревенщиной, — тогда моя мать, увидев ее в спальне, сказала, что у нее такая же фигура, как у той дамы в книге по истории, у Венеры то есть, у которой отбиты руки. Мать тут же получила кофе и пирожное. Так это помаленьку и началось. Под конец она вышла замуж за подручного старого Ингелевица, который хотел унаследовать кондитерскую и особняк. Но подмастерье не выдержал, потому что она и от него требовала, чтобы он говорил ей три раза в день, что она красива и что он ее страшно любит. Зять Ингелевица не захотел лгать и в сорок первом году в военной суматохе смылся от жены в Цибльскую волость, а теперь, говорили, живет в Акнисте. Но Ингелевиц же не станет терять форс из-за бедности. Мать после войны вроде бы стеснялась пить кофе, но тут старый Ингелевиц начал работать кондитером, хорошо зарабатывал, и вот мою мать стали снова приглашать на кофе с пирожным. Тогда-то мать и сказала: "Вы совсем не стареете! Но за первого встречного не выходите, у вас же такое свежее лицо, как цветок жасмина". И опять все началось. После смерти моей матери я однажды сказала Ингелевиц: "Такой кофе умеет варить только интеллигентный человек". С той поры наступил мой черед. То кофе, то печенье, а там прическа и вдовцы, пока не загубила сердца и нервов. — Стрейпа прикладывала руку к груди, а всевидящими глазами следила за врачом, который, узнав все необходимое, теперь записывал это в историю болезни, затем выдал ей рецепт.

— Вот вам успокоительные лекарства. Употребляйте перед сном, запивайте теплой водой. Главный виновник — кофе. Сразу отказаться от него трудно, но ограничьте дозу. Пейте поначалу только две чашки в день, это будет ноль целых две десятых грамма кофеина, через две недели только одну, по утрам. Тогда вы за день получите только ноль целых двенадцать сотых грамма кофеина, и неприятные ощущения непременно прекратятся.

Упоминание точных цифр, очевидно, подействовало впечатляюще на энергичную Стрейпу. Она смиренно взяла рецепт и простилась.

— А может быть, мне стало плохо еще и потому, что в последние месяцы мы, то есть Ингелевиц, перешли на новый сорт кофе, который, кажется, очень крепкий. — В дверях она еще обернулась. — Доктор, прошу вас, осмотрите и ее тоже. Раз уж у меня за пять лет сердце и нервы сдали, что ж тогда с ней творится! В некотором смысле она, конечно, тронутая, а так у нее довольно хороший характер. Если у меня поправится здоровье, то, может быть, мы сможем с Ингелевнц хотя бы пить чай?..

Да. Раз уж у Стрейпы сердце превратилось в пульсирующий вулкан, из которого вырывается пламя страха по поводу краденых дров, то не превратилось ли в таком случае сердце Ингелевиц в бесформенный комок ужаса? К тому же Ингелевнц проживала на ого участке. Асарис понимал также и то, что случай с Пигелевиц обогатил бы задуманную нм статью о кофеизме.

Через час он уже стоял у станционного киоска. Чтобы иметь время разглядеть внешность Ингелевиц, он попросил видовые открытки и стал перебирать их. Свои наблюдения он начал снизу. Прежде всего руки. Пальцы костлявые. Кожа вялая, как изношенные и сморщенные перчатки из свиной кожи. Ногти не только покрыты лаком, они чистые. На пальцах целых четыре перстня под золото с большими зелеными, фиолетовыми, красными камнями, видимо стеклами. Сиреневого цвета жакет. Под воротничком блузки в черную крапинку мужского типа бабочка, А лицо? Будет ли оно под стать кольцам и бабочке? Да. Раз увиденное, оно впечатляло и запечатлялось в памяти.

Слой пудры превращал это лицо в осыпанный мукой пергамент, на котором отразилась история всей Римской империи. Мелкокурчавые, скатавшиеся в комочки волосы, которых явно не хватало, чтобы прикрыть кожу головы, могли бы рассказать о том, что в Древний Рим завозили из Африки негров. Права Стрейпа: шапку с такой головы можно снимать только на сон грядущий, да и то лишь в теплой комнате. Нос, большой как серп, свидетельствовал, что во времена великих переселений народов в Риме появились тевтонские племена. А тонкие, теперь подкрашенные фиолетовой помадой губы, с опущенными в презрительной мине римского сенатора уголками, посмеивались над окружением, которому явно непривычен такой комплект деталей лица.

"Если бы у нее был хороший характер и добрая улыбка, то не так бросались бы в глаза ее нос и волосы, — подумал Асарис. — Но, по рассказам Стрейпы, она была капризной и деспотичной по отношению к мужу. Однако ж это, в сущности, не связано с кофе".

Выдержка и холодная внешность делали Ингелевиц похожей на деловую секретаршу крупного директора, и это обстоятельство побудило Асариса говорить прямо. Отложив открытки, из которых он по рассеянности отобрал десять совершенно одинаковых фотоснимков скверика перед Оперой с дородной бронзовой дамой в центре, Асарис сказал:

— Я из поликлиники, терапевт Асарис. Вы живете на вверенном мне участке. Только что ко мне обращалась Стрейпа. У нее оказались больное сердце и нервы. В этой связи меня интересует состояние вашего здоровья, так как вы, по ее словам, уже продолжительное время пьете вместе кофе.

— Не просто кофе, а мой кофе, — приглушенным, но мужественным голосом заметила Ингелевиц и строго вдоль носа посмотрела на Асариса, которого несколько удивило то, что Ингелевиц не выказывала никакого интереса к своему здоровью.

— Простите, — ваш кофе. Эту привычку…

— Кофе не привычка, это стиль жизни, который я соблюдаю еще с юных дней.

— Простите, но нельзя ли кофе… то есть, хочу сказать, изменить этот стиль, к примеру… вечером вы сходили бы в кино.

— Кино я и так посещаю, несколько фильмов снято не без моего участия, — в голосе Ингелевиц прозвучало такое превосходство, что Асарис растерялся.

— Простите. Я как-то не запомнил вашу фамилию. Кого вы играли?

— Не я играю, а моя собственность.

— У вас… есть дрессированная собака?

— Нет. Когда-то был не очень дрессированный муж. В фильмах играет наследство отца моего: я сдаю киностудии напрокат старые фраки, гетры, складной цилиндр, восемнадцатилинейную висячую лампу и тому подобные вещи. Потом я смотрю в фильме, как жил мой отец в юности. Кофе же стоит денег, как известно. На зарплату киоскерши не много выпьешь кофе, — с мрачной иронией пояснила Ингелевиц.

— Старинные висячие керосиновые лампы очень красивы, но, прошу вас, расскажите, сколько вы за день выливаете кофе?

— Шесть чашек. Марки "Колумбия", потому что она ароматнее и крепче других.

— Это же примерно грамм чистого кофеина!.. И после этого вы еще можете спать? На Стрейпу находит чувство страха.

— Кофе только улучшает сон. К тому же мне нечего бояться. Отцу принадлежала кондитерская, но она уже давно национализирована, и отец тоже давно помер. Чего ж мне бояться? За свою жизнь я подняла руку только на мужа, но это по законодательству считается внутренним семейным делом. — Ингелевиц, будто упражняясь в силе, сжимала и разжимала пальцы, — Стрейпу, возможно, и мучает страх, потому что она по крайней мерс лет пять живет в сплошной лжи. — Ингелевиц мужским жестом оправила свой галстук-бабочку в крапинку.

— Мне официально это не известно… — возразил Асарис.

— Полгорода, то есть все женщины города знают, что она бегает ко мне, глядит прямо в глаза и лжет, что у меня миловидная физия и что в меня втюрились два вдовца. Глаза у самой блестят, как у крысы, при одном запахе кофе. Скажите: разве это не нахальство — еще жаловаться, что у нее от моего кофе барахлит сердце? — строго спросила Ингелевиц, ворочая перед глазами Асариса огромные фиолетово искрящиеся камни перстней, так что у терапевта даже возникли подозрения, не владеет ли дама каким-то приемом гипноза.

Известие, что Ингелевиц сама знает о раздвоенном змеином языке Стрейпы, крайне удивило Асариса, Стрейпа лжет, и тем не менее Ингелевиц угощает ее за это кофе, сваренным из свежемолотого кофе марки "Колумбия"! Он осмелился взглянуть Ингелевиц в глаза, чтобы выяснить, нет ли в выражении ее глаз какой-нибудь нелепо хитрой усмешки или же немотивированных слез, что могло бы свидетельствовать о душевной нестабильности Ингелевиц. Но казалось, Ингелевиц этого только и ждала. Она сама своими маленькими карими глазками твердо и насмешливо глядела на Асариса. Так как верхняя линия век была прямой, то глаза приобрели строгое выражение, как у орла на старых немецких почтовых марках.

Побежденный этим острым взглядом, Асарис отвел глаза и опять принялся за открытки.

— Я же вижу, что вы удивляетесь. Вы еще многому будете удивляться, живя на свете. Да, я знала, что Стрейпа мелет вздор, но мне хотелось доказать, что я умнее ее, и хороший кофе давала просто так.

— Давно ли… вы догадались?

— Вот уже несколько лет. Молодая Стрейпа не умеет так врать, как старая. Старая ворковала: "Мне все кажется, что у вас на этой неделе сон получше, — лицо посвежело". А молодая с ходу чепуху несет: "Чудеса господни! За один день у вас исчезли со лба все морщины!" Она забывает, что у меня с каждым годом взор становится трезвее. Особенно после того, как я узнала, что мой сбежавший трус женился на другой. У меня пропали надежды, но открылись глаза.

Асарис все же не мог понять, зачем нужна была Ингелевиц эта комедия? Зачем приветливо подавать кофе, да еще четыре ложечки сахару класть дважды в день, если человек, которого угощаешь, оговаривает тебя.

— Но зачем вообще?.. — начал было Асарис, но Ингелевиц предвосхитила вопрос. Она, как коршун, изучающий окрестность с макушки дерева, повертела и наклонила серп носа то в одну, то в другую сторону, затем гордо, с достоинством откинула голову:

— Вам, как врачу, я могу это сказать, ибо медицинские тайны вы имеете право поведать только прокурору, я прокурор не станет интересоваться мной. Вы еще не женаты, так что и самый верховный прокурор тоже не Сможет дознаваться у вас. Ответ, знаете, очень простой: к всегда была истинной женщиной. Нет такой женщины, которой не хотелось бы слышать, что она красива! Так как мужчины зачастую слепы и замечают только некоторые признаки стандартной красоты, то в юности я красивых слов от них не слыхала. Но я тосковала по комплиментам. Это почуяла старая Стрейпа, а моему отцу и в то время принадлежала кондитерская, в которой пекли десять сортов пирожных.

— Но теперь-то? — Асарис все еще не мог постичь последний этап биографии Ингелевиц.

— Теперь это привычка, приятная, как и сам кофе. Да и сознание, что я умнее той, которая каждую неделю должна придумывать что-то новое про мой нос и про иные части тела, чтобы даром получить кофе, доставляет мне удовольствие. С врачом можно говорить откровенно, во всяком случае так было в моей юности: ну, скажите честно, вы дали кому-нибудь пощечину, когда вам говорили, что вы опытный доктор, хотя вы работаете первый год?

— Врач не имеет права драться, мы только оказываем медицинскую помощь драчунам, — попытался отшутиться Асарис и опять принялся перебирать открытки.

— Ну признайтесь, много ли таких, кому не нравится, если про него говорят приятную неправду? Раньше императоры держали специальных стихотворцев, которые слагали им похвалы и гимны. Надо полистать литературу, может быть, и в двадцатом столетии найдешь нечто похожее. Лесть то же самое, что преждевременно врученный орден. Он обязывает стараться. Пастух поступает учиться на зоотехника. Гадкий утенок стремится превратиться в лебедя. Так что лесть порой имеет и положительное значение. И если все это я могу купить за чашку кофе! Я в этом городе прожила всю жизнь и не слыхала ни до войны, ни после, чтобы кого-либо отдали под суд за лесть. За лишение чести — бывало. Так что повнимательней приглядывайтесь к жизни.

Асарис внимательнее заглянул в себя, и ему нечего было ответить. Но тут он вспомнил главную причину своего прихода: загубленное кофепитием сердце Ингелевиц — и попытался еще раз построже посмотреть, минуя нос Ингелевиц, прямо в глаза ей!

— Простите, но оставим мотивы угощения кофе, для меня в данный момент важнее последствия его. Необходимо проверить ваше сердце, у меня есть основания полагать, что…

— Нет никакого основания, поверьте мне. Мое сердце соответствует моему возрасту, и больше ничего.

— И все же, прошу вас, зайдите завтра ко мне.

— Завтра я торгую.

— Здоровье важнее оборота и денег. Раз уж у Стрейпы…

— Неужели вы еще не поняли, что я не так глупа, как Стрейпа! Поэтому и сердце у меня здоровое.

— Простите, но перед кофеином все равны. Мы пришлем за вами машину.

С красным крестом? Будто я собираюсь помирать? Ну нет! Тогда я вам вот что скажу, только как врачу! — Ингелевиц опять посмотрела по сторонам, а затем приблизила свой породистый нос к уху Асариса: — Кофейные зерна марки "Колумбия" стоят четыре пятьдесят за килограмм. Вы что думаете, что при моей зарплате киоскерши можно пить по десять чашек "Колумбии" в день: шесть чашек сама и четыре Стрейпа? Не тут-то было. Да в мои годы надо подумать и о здоровье. "Колумбию" пьет только Стрейпа. Кофе по чашечкам я разливаю на кухне. Там у меня два кофейника. Сама я пью цикорий… Не будем называть это бедностью, такова судьба… — Ингелевиц вздохнула. — А может, так оно и лучше: сердце у меня в порядке, стиль жизни соблюден, а Стрейпу наказал бог. Только, — теперь в самом деле взволнованная, Ингелевиц без повода быстро крутила вокруг пальцев четыре перстня и шептала, — только прошу вас: пусть это непременно останется между нами. Это самый большой секрет моей теперешней жизни.

— Никому не скажу! Честное слово! — с жаром уверял ее Асарис. Он снова обрел самоуверенность, чувствуя, что в этот миг пациентка зависит от него, как это и положено в медицине.

Он заплатил за десять цветных открыток, на которых был изображен скверик перед Оперным театром с дородной бронзовой девицей в центре. "Плоть у этой фигуры цвета кофе, — уходя, подумал он, но это не от кофе. Кофе портит только сердце, рассудок и нервы; на кожу он не оказывает влияния. У пьющих кофе обычная белая индоевропейская кожа".

 

О человеке, который всем угождал

(История с привидением)

Этой весной я познакомился с настоящим привидением. Сомневаюсь, найдется ли другое такое во всей Латвии, поэтому, думаю, мой долг пересказать данный случай подробнее, как это делают при открытии нового подвида лягушек, бегемотов или дикой сахарной свеклы.

Вышеупомянутое привидение, соблюдая вековые и международные традиции, жило (и еще проживает) на кладбище нашего села. Возвращаясь из города, я прохожу мимо него. Кладбище расположено, как водится, на горе, шагах в тридцати от дороги, с зубчатой выкрошившейся каменной оградой. Сквозь побеленную часовню ведет сводчатая арка. Налево от нее — помещение, где отпевают, направо — комната для кладбищенского сторожа, а над воротами башенка с чудом уцелевшим во время войны колоколом.

Однажды вечером, дискутируя в объединении молодых авторов на тему "Оптимальное количество стихов за неделю", я задержался в городе до полуночи и тихой лунной ночью пешком возвращался домой. Тут-то и началось: прохожу мимо кладбища, слышу — кто-то кашляет. Приглушенно, будто прикрыв рот кулаком. Я ни с места, как в землю врос. Опять кто-то кашляет.

И прямо в мертвецком отделении часовни.

По ходу дискуссии я выпил несколько бутылок крепкого пива, поэтому не растерялся; держа в кармане, как рукоятку револьвера, длинный фонарь, я стал осторожно приближаться к часовне. Было не холодно, снег не скрипел, только что упавшие пушистые снежинки даже приглушали мои шаги. Калитка рядом с аркой оказалась незапертой. Я протиснулся в нее и обошел вокруг Часовни. Тишина. Лишь из квартиры кладбищенского сторожа Ремикиса доносился мелодичный храп. (Ремикиса когда-то корова лягнула в нос, поэтому он дышал по преимуществу ртом, то есть храпел.). Значит, ничего особенного. Я вышел обратно на дорогу, и пальцы в кармане уже отпустили фонарь. Но вдруг кто-то опять закашлял в часовне.

Уже не по кладбищенской дороге, а вдоль забора я подкрался к окну часовни и внезапно посветил туда фонарем. В углу я разглядел гроб, крышка которого съехала в сторону, подобно шапке пьяницы. Бумажные фестоны или складки простыни сверкали сквозь черную щель, как белые зубы. А кашель? Все равно, был ли гроб пуст или занят, кашлять эта деревянная штука не могла. Я направился вокруг часовни и вдруг на свежем снегу заметил следы, которых только что не было. Это были оттиски галош, с пяток и носков которых стерся характерный клетчатый рельеф. Как известно, по следам на снегу нельзя определить, кто их оставил — человек или женщина, поэтому я допустил наиопаснейший вариант — что тут проходил человек. Все же я пошел по следу и вышел за ограду, где в кустарнике находились сарайчик кладбищенского сторожа и небезызвестный домик с отверстием в виде сердца в дверце. И… оттуда раздался все тот же неприятный кашель. И тогда меня охватило… Не будем называть это страхом, назовем потерей интереса. Я было уже направился прочь, но что-то белое промелькнуло в черном "сердечке" дверцы и послышался хриплый голос, медленный, как скрип тихо растворяемой двери:

— Уйдите с дорожки, мне надо вернуться назад!

— Кто вы?

— Я единственное в настоящее время привидение этого кладбища.

Привидение? Я растерялся, но тут же вспомнил публикацию Маргера Зариня о привидениях на рижских кладбищах. Почему бы привидения не могли приютиться и на деревенском кладбище? Почему бы и в этом смысле деревне не приблизиться к городу?

— Отойдите, я должен бежать обратно, а по правилам меня полагается видеть только издали. — В "сердечке" показались подобие носа и затемненные глазницы.

— Стоп! Если вы настоящее привидение, то вам в этом домике нечего делать! — воскликнул я, вспомнив физиологию человека.

— В общем-то так… но это привычка от прежней жизни, когда в двенадцать часов ночи я бегал покурить, потому что в комнате жена не позволяла.

От столь человечного объяснения мой испуг прошел, и я решил говорить с привидением строго.

— Я вас из этого… узилища выпущу в том случае, если вы пообещаете рассказать о себе все.

— Тогда вы должны пойти со мной в часовню, я живу в том коричневом деревянном гробу. Но только при условии, что вы напишете про меня. Когда я был жив, про меня никто не писал в газете, хотя я был во всем примерным. О хулиганах и спортсменах писали, обо мне нет. Мне очень хочется, чтобы мое имя появилось в газете.

— Это можно, — согласился я. — С настоящей или вымышленной фамилией?

— С настоящей, с настоящей! — в голосе привидения я расслышал жестокую радость мертвеца. — Пусть все знают, какая у меня жена!

Привидения мстительны. Совпадает.

— Ну, тикай! — Я взобрался на живую изгородь подстриженных туй.

"Сердечная" дверца открылась, и мимо меня, поднявшись над землей сантиметров на тридцать, пролетела странная фигура. На снегу новых следов не осталось. Мне показалось, что привидение одето в черный пиджак, из-под которого высовывалась белая рубашка, голяшки были голые и обуто оно в галоши. Двери часовни остались полуоткрытыми. Когда я вошел, шевельнулась крышка гроба, которую, подобно покрывалу, натянуло на себя привидение. Чтобы у меня не возникало никаких сомнений, что оно в самом деле находится в гробу, привидение нарочно шевелило в щели костлявыми пальцами, а луна время от времени освещала все это.

— Спрашивайте быстро: час привидений скоро кончится.

— Вы бродите в определенные часы?

— Какое там — жена-то не положила мне часов. Приходится довольствоваться черным петухом кладбищенского сторожа. Знаю, что у вас в кармане фонарь. Если включите, наш контакт мгновенно оборвется, и вы найдете тут только пустой гроб, — предупредило привидение. Голос его дрожал, будто оно было живым и, лежа в гробу в одном пиджаке и без штанов, вздрагивало от холода.

Я стал спиной к окну так, что над моим плечом синеватый луч луны все же хоть как-то проникал в обитель.

— Почему вы стали привидением?

— Из страха и злости. Но отбросьте свои привычки газетчика добывать материал, давайте говорить попросту. Хорек петуха еще не загрыз, скоро он пропоет. Я же должен рассказать свою историю, иначе вы не поймете ее финала. — Казалось, что привидение глубоко вздохнуло. — Моя мать, когда была в положении, нагнувшись за боровиком, почти схватила за голову гадюку, которая обвилась вокруг ножки гриба. Раньше росли такие огромные грибы. Поэтому я родился, хе-хе, очень осторожным. Да, осторожным, и всю свою жизнь я никогда ничего недозволенного не делал. Это проявилось уже в колыбели. Бабушка только раз шлепнула меня по попе, потому что я в пеленках… ну, вспомните сами, что вы делали в пеленках. Чтобы меня больше не шлепали, чтобы прекратить, как говорится, эти экзе… экзе…

— Экзекуции?

— …да, да, именно их, мозг ржавеет, поэтому не могу сразу вспомнить нужное слово. Так вот, в двухмесячном возрасте я сам просился на горшок. В волости я был первым, кто проявил такую сознательность уже в двухмесячном возрасте. И поэтому меня превозносили как вундер… вундер…

— Вундеркинда?

— Да, вундеркинда. И разве это не прекрасно? Хе-хе — так легко стать вундеркиндом! В то время меня каждый день пичкали кашицей, о которой мать начиталась в книгах. Тайком от матери я стал опрокидывать мисочки. Кашица на полу, но на полу и собака. Собаке манка никогда не надоедала. Собака стала моим лучшим другом и следовала за мной по пятам. Ни один мальчишка не осмеливался поколотить меня, так что в детстве меня не били. Никогда. Теперь я вот размышляю, не это ли испортило мой характер: не умею дать сдачи, даже жене. Теперь вы понимаете, почему собака лучший друг человека?

— Понимаю — из-за каши.

— Хе-хе, из-за манной каши. Продолжаю рассказ. Учитель однажды изрек, что сладости по ночам разъедают зубы. Баста! Весь шоколад, который приносили мне крестные — старые девы — на именины… Ой… я еще не представился! Филипп Варайдотс Варнав. Два раза в год весь шоколад я отдавал соседским мальчишкам. Те ели, измазавшись, и хвалили меня коричневыми ртами, называли настоящим парнем; а я, не беря сладости в рот, не стал решетчатозубым. У меня — видите!..

В щели гроба показался голый, как освещенная лунным светом перевернутая алюминиевая миска, череп, и раздалось "скрапе, скрапе": привидение Варнав, демонстрируя свои зубы, кусало гробовую доску.

— Зубы целы, но больше не нужны, — с завистью заметил я, вспомнив про свои железные зубы, в которые вогнано несколько костяных пломб.

— Хе-хе, еще понадобятся! Когда меня отроют, когда сотрудники института истории напишут диссер… диссер…

— Диссертацию?

— Ну да, ее. О том, что в двадцатом столетни в Валмиерском районе никто не ел шоколада и потому все умирали со здоровыми зубами. И еще вот что. Послушных детей, может, не следовало бы отдавать в школу, потом им трудно живется, если они хотят выполнять все то, чему их учили… Мне учитель внушил, что надо совершенствовать свое тело. Я послушался, поэтому в детстве ходил босиком и, для того чтобы развить пальцы ног, ловил ими в траве насекомых: божьих коровок, жучков и так далее, до тех пор пока не схватил по ошибке несколько ос. А насморк остался и по сей день. — Привидение аппетитно чихнуло. — Мать по утрам опускала мои руки в воду и смачивала лицо. Но так как у человека в детстве врожденная нечистоплотность, то я наловчился показывать мокрый кусок мыла в знак того, что умывался. Мать была довольна, однако до тринадцати лет вода в мои уши не попадала, поэтому всю жизнь я хорошо слышал. И разве я не умер так же, как и те, которые мылили шею и мыли уши?..

Собака, которая ела манную кашу, со временем умерла, отец принес другую. С собаками, так же как и с людьми, надо ладить. Вот я и заходил каждый день в кладовую, где хранилось мясо, и трогал его пятерней. Потом давал собаке обнюхивать пальцы. Эта собака до самой смерти жила в полной уверенности, что я беден, но у меня доброе сердце и что однажды она получит от меня какую-нибудь косточку. Она считала меня единственным другом животных во всем доме. Собаке тоже необходима надежда…

Да, в школе, между прочим, читать, писать и всему остальному я научился очень быстро, потому что это нравилось учителю. Сам об этом я как-то особенно не жалел, хотя…

Тут привидение осеклось. В часовне наступила звонкая тишина. Вдруг: тук-тук-тук — изнутри по крышке гроба, как молотком. Я схватился в кармане за фонарь.

— Хе-хе, все ж таки не уснули. Я время от времени стучу косточкой большого пальца ноги по крышке, чтобы убедиться: аз есмь. Экзистенци… экзистенци…

— Экзистенциализм?

— Он, он. Разве нельзя было ту же мысль выразить более коротким словом? Это длинное я нашел в книге о порочной философии. Значит, я читал. Но а если так задуматься, уж лучше бы я считался недоразвитым, чем научился читать. Так, однажды я прочел брошюрку, что повсюду живут микробы. Во рту, под ногтями, на соленых огурцах. Даже на дверных ручках микробы щелкают зубами, чтобы вонзить их в ладонь, а потом поплывут по крови к самому сердцу как царьки, перекроют артерии и захотят задушить меня. Когда я это прочел, у меня от страха волосы встали дыбом, и знаете, всю жизнь я носил в кармане полотенце. И прежде чем взяться за дверную ручку, я вытирал ее своим полотенцем. Хотя и правильная, но все же трудная жизнь. И вообще наиболее правильные жизни — самые трудные, поэтому редко кто живет правильно. Меня прозвали Вытиралой. Вытирала, хотя и урожденный Варнав. Ну и люди: пишут книги, учат правильно жить, но, когда ты правильно живешь, высмеивают. Хорошо, что я отдал концы. У меня и теперь еще с собой…

Из щели гроба, как белый язычок пламени, на мгновение высунулся уголок материи.

— Это носовой платочек, на который расщедрились, сунули мне в карман черного пиджака, но ведь знали, что в жизни я пользовался не носовым платком, а полотенцем. Иногда я протираю крышку гроба. Привычка" Хотя микробов во мне больше нет, но сам я присутствую в микробах… Разумеется, когда-то и я был молодым человеком, и мне хотелось делать с девицами то самое, что другие парни делают как в помещениях, так и на лоне природы. Но я, черт возьми, умел читать и опять же в каком-то журнале прочел, что, целуясь, можно, мол, перенести, как же там было… да, можно, мол, другому привить примерно тысячу микробов, дрожжевых грибков и других микроорганизмов. Вот я и прикинул: если целоваться, скажем, в течение одного часа — через неделю каюк. Ну нет! Бывали случаи, конечно, когда ко мне тянулись губы, ну точно как когда пьешь воду из-под крана; но я брал себя в руки, потому что читал брошюры о здоровье. Несколько раз меня огрели по уху и обругали слабаком, слюнтяем, библейским ослом и так далее. Одна со злости плакала и кричала, что я её обидел. А мне казалось, что она обидела меня, желая уничтожить бактериологической бомбой под названием поцелуй. В общем, из-за этой брошюры я женился только в тридцатилетием возрасте. Сделал я это быстро, без оглядки — и ошибся… Не хватало опыта, ибо я раньше не целовался.

— Значит, в тридцатилетием возрасте вы перестали бояться поцелуев?

— Хе-хе, я тогда больше ничего не боялся, так как мать ушла к моей сестре и не было никого, кто бы сварил пищу на растительном масле по рецептам книги о здоровой пище. От свинины же — рак, так ведь пишут… Да, тогда-то я и сблизился с тридцатилетней разведенной особой, хотя и прочел брошюру о том, каким путем распространяются венерические болезни, если отсутствуют прочные брачные узы.

— Вы заболели?..

— Хе-хе, вовсе не заболел, ерунда в этих брошюрах напечатана! Не заболел, а гораздо хуже — женился. Болезнь можно вылечить, брак непоправим. Я мягкотелый, всегда хочу всем угодить. И я ведь знал, что Элизе понравится, если я на ней женюсь. Словом, дал согласие, и с этого началась моя погибель, которая продолжалась двадцать лет.

— Вы… целовались и потом болели двадцать лет?

— Хе-хе, не целоваться — это была единственная привычка, которую жена позволила сохранить мне с холостяцких лет, потому что жене-то я был нужен для того, чтобы носить в дом деньги и чтобы было кого дрессировать. Дочь у нее была уже как бы в качестве приданого. Я работал на лесопилке настройщиком. Это такой мастер, который из кривой березы выпиливает прямые доски. Черт побери, знал бы, что помирать так скоро, отложил бы для гроба доски собственной распилки. Теперь смотришь в потолок — настоящий брак, доски будто зубами обгрызены, и синие края не срезаны. Просто плюнуть хочется, но нечем — я ведь привидение… Словом, я зарабатывал деньги с утра до вечера; и все же каждый день за завтраком выяснялось, что меня содержат жена со своей дочкой, так как на них лежит приготовление пищи. Готовить-то они готовили, но что! Я должен был есть даже копченое мясо, салаку в томате, даже шашлыки и чахохбили с лавровым листом, хотя хорошо знал, что все это вредно для здоровья. Но — жена любила то, что щиплет язык. И уж такой у меня характер: не мог я перечить. По утрам заставляли пить натуральный кофе, потому что он нравился жене, хотя я знал, что от кофе разрушается сердце, возникают почечные камни, слабеет память и другие органы.

Самое ужасное, что жена подталкивала меня к алкоголю, потому что директор лесопилки, бухгалтер и остальное общество любят выпить. Она сожгла все противоалкогольные брошюры, и после этого у меня уже не было уверенности, что алкоголь вреден. Сколько в нашей семье именин? У жены два раза именины: и на Роту и на Элизу. В молодости она была, мол, прелестной Ротой, теперь, в связи со своим весом, стала Элизой. У дочери, как нарочно, тоже два имени: Сармите и Цента — усердная, хотя усердно она только глаза красит. В целом это составляет четыре раза по два дня, потому что дочь надо выдать замуж. Еще дважды именины у меня. Потом наши три дня рождения, потом именины и дни рождения у директора и директорши, бухгалтера… У меня податливый характер… Директора звать Карлом. Каждый год в день Карла жена только и командует: "Идем! Одевайся! Не забудь пол-литра и бальзам!" В этом году — аминь…

Привидение Варнав на минутку умолкло.

— Во черт, показалось, будто петух уже хлопает крыльями и я должен исчезнуть. Нет еще. Да. В этом году на Карлах — аминь. Я захлебнулся аптечным спиртом, который принес ветеринар. Жена потихоньку налила мне в рюмочку. Только потом я понял, чего это она перемигивалась с другими: чтобы посмеяться надо мной! Мы чокнулись, и я, обученный женой, опрокинул рюмочку. Вот тогда и началось… Во рту был мясной салат, как и положено на всех латышских семейных торжествах, в салате горошек, а тут еще чистый спирт. Я начал давиться, ибо не работаю ни в медицине, ни на Дальнем Севере, и не привык пить спирт. Те кричат: "Рохля, выдыхай воздух!" А я не умею и весь комнатный воздух втягиваю в себя. Но сколько же легкие могут вместить! Кашляю, захлебываюсь воздухом и вместе с воздухом вдыхаю горошину! Кашляю. Не помогает. Кашляю полчаса. Как они хохотали!.. Жена прямо стонала, от смеха у ней заболело под ложечкой. "Кашляй, Варайдот, у тебя хороший голос!" Когда, кашляя, я упал под стол, директор и все остальные выпили за мое здоровье, а жена еще и добавила: "Не ходи в гости, если не умеешь пить". Будто не она привела меня. Потом стали хором петь: "Господь знает время жатвы, он ломает колос созревший…" Последняя песня на этом свете…

Под столом на званом вечере… Многие литераторы нашли бы там фон для романов из современной жизни местного общества: от ботинок до точеных каблучков женских туфель. Но об этом в другой раз. Что делать? Чувствую, что ухожу к праотцам… Кричать о помощи? Я знал, что ни жене, ни директору это не понравится — вечеринку испорчу. Раз уж всю жизнь угождал, буду последовательным до конца. Глядя, как гости топчутся, отстукивая такт в песне, я потерял сознание. Музыкальная, усеянная цветами смерть — ведь все в тот миг пели "Не один чудесный цветок бросал я в Гаую…". Когда утром, собираясь домой, жена вытащила меня из-под стола, говоря: "Иди сюда, подержи пальто, мужчина ты или нет! Пошли домой, надо дров наколоть!" — я уже изрядно пробыл в мире ином…

— Как?! Вы взяли и просто умерли и не боролись за свою жизнь? — пораженный, воскликнул я.

— Бороться? С детства я уже боролся, разумеется, своим оружием — я хотел всем угодить. Все было хорошо, пока я не встретил женщину. Против нее это оружие оказалось слабым. Требования жены растут в геометрической прог… прог…

— Прогрессии?

— Да, так-то. Если тебе говорят, чтоб купил чулки, и ты это делаешь, то тебе отвечают, что надо было купить сапожки, и так далее. Что меня ожидало в будущем? Салазки, на которых в старости отвозят в лес. В этом я точно убедился после смерти. Понимаете, меня в гробу привезли сюда. Да не в этом, это резервный гроб, которым кладбищенский сторож Ремикис спекулирует, одалживает и спекулирует. Весной и осенью трактористы любят ездить по прудам и по сплавным рекам, тонут, поэтому запас необходим. Меня привезли в персональном гробу и положили там, где сейчас стоите вы, на постаменте, где подсвечники, со свечами. Но как привезли? По грудь накрытого белым покрывалом, потому что — без штанов! Жена, наверное, надеется поймать третьего мужа. Хе-хе, для моих штанов ей долго придется искать подходящего — я был очень тощим. Пожадничала, даже туфли не надела, поэтому, как вы сами видели, брожу я в старых галошах. Привезли меня, и жена и женщины, не мною воспитанная дочь стоят, разговаривают. Жена говорит: "Какой неблагоразумный! Раз уж не хотел жить, помирал бы летом. Земля промерзла на метр, и эти четверо стариков из колхоза содрали сорок рублей только за рытье могилы. А летом вырыли бы за десятку". Это высказывание подвело последнюю черту под всеми нашими отношениями. Впервые в жизни я обозлился и решил: не удастся вам похоронить меня, пока я не сведу с вами счеты! Подамся в привидения! Так я и сделал. С постамента — из своего гроба — я перебрался в этот, резервный…

Привидение Варнав, будучи экзистенциалистом, утверждая себя, опять постучал изнутри по крышке гроба.

— Каким было ваше самочувствие потом? — поспешно спросил я, потому что лишний опыт никогда не помешает, к тому же я охотно ем горошек в салате:

— Скажу одно: после смерти я стал гораздо более самостоятельным. Даже жены больше не боюсь, не говоря уже об автоинспекторе или министре лесного хозяйства. Вы писатель, Как звать вашего начальника?

— Настоящего начальника вроде нет ни одного, но на самом деле их очень много: издатели, редакторы, читатели…

— Видите ли, я чувствую себя так, как чувствовали бы вы себя, если бы не надо было бояться редакторов, издателей и тех, которые подписываются именем "Читатель".

— И никто не хватился, когда хоронили, что в гробу — одни лишь бренные останки минус привидение?

— Нет! Все были подвыпивши и заняты земными делами. Сперва управляющий этим заведением кладбищенский сторож Ремикис продавал моей жене свечи, бывшие в употреблении уже два раза, потому что при выносе гроба сгорает совсем немного, ну, разумеется, домой никто огарки свечей не возьмет… А когда все собрались там, где сейчас стоите вы, и отпеватель в том числе, то спохватились, что двадцать человек, вместо взятых, знают всего две-три песенки, да и то светских, так как компания была навеселе. К тому же каждый помнил свою песню, такую, которую, в свою очередь, забыл сосед. А без музыки выносить тело нельзя, это они знали свято. Стали срочно искать оркестр. Но городской оркестр в тот день праздновал двадцать пятый юбилей и дул себе в усы, а не в трубы. Второпях разыскали четырех стариков, тех самых, которых возила по всем районным кладбищам. Меня записали третьим. В очередь, как к зубному врачу. Перед погребением в связи с холодной погодой эта четверка затребовала еще бутылочку спирта, чтобы влить его в свои трубы, иначе, мол, трубы замерзнут… Когда я был уже зарыт, все вошли сюда и в моем присутствии получили от жены сорок рублей. Друзья несли гроб и восхваляли бога, а не меня, за то, что гроб был такой легкий. Ну, это вроде бы и все. С тех пор я стал регулярным привидением.

— Но разве… никто вас еще не засек?

— Хе-хе — а как же! — В щели гроба показался костлявый палец, указывающий на другое крыло часовни. — Кладбищенский сторож Ремикис, подвыпивши так же как и вы, заметил меня, когда я по привычке в двенадцать ночи парил в сторону уборной будто бы покурить. "Эйдис, — сказал я тогда, — или ты резервный гроб больше не трогаешь, потому что там живу я, или же обгорелые свечи продаешь в последний раз. Твоя коза больше не будет щипать мураву на кладбище, иначе я награжу ее молочным параличом. Если ты не хочешь, чтобы у кладбищенского колокола, на котором ты зарабатываешь по трешнице, случайно отвалился язык, с резервного гроба крышки не снимай!.." Мы уживаемся.

— Но — вы прописаны? Только тот является человеком, в данном случае полноправным привидением, кто имеет прописку. В милиции знают?

— Знают. По ночам иногда сижу на крыше, особенно в такие ночи, когда мимо проходит моя вдова, ибо я обещал свести с ней счеты. Докладывали обо мне. Но сельский Совет и милиция не могут ко мне подступиться: в законах привидения не предусмотрены. Загляните в уголовный кодекс на букву "п". Все… прием окончен…

С грохотом захлопнулась крышка гроба. Теперь я четко расслышал, как на кладбище пел петух. А мне хотелось узнать от привидения еще многое… Хотя бы вот что: существуют ли привидения женского пола? А характер у этих привидений такой же, как у женщин?.. И насчет профсоюза, и еще кое-что.

Я не успел дойти до дверей, как они отворились сами, и меня ослепил свет, гораздо более яркий, чем луч луны на полу.

— Неужто вы, товарищ поэт, и есть тот самый?… — спросил кто-то крайне изумленный. Сквозь ослепительный свет я разглядел милицейские пуговицы и кокарду на шапке.

— Какой тот самый? — с тревогой спросил я.

— Тот, про которого мне доносила гражданка Варнава. Тот храбрец, который ночью в пиджаке и в рубашке без порток бегает по кладбищенской ограде; тот, который сидит на крыше часовни и сучит в воздухе босыми ногами. Этого я никак не ожидал от представителя творческой интеллигенции!

Я понял, что дело становится серьезным.

— По ночам я сплю в постели, а не на крыше. Женщины могут подтвердить… На крыше я вообще не могу сидеть кружится голову. Не могу усидеть даже на спине лошади.

— На лошади не сможете, этому я верю, потому что гонорары поэтов не такие, чтобы содержать лошадь. Однако будет лучше, если вы признаетесь сразу. Сообщим только в Союз писателей, а там, может быть, это дело замнут.

— На крыше сидит привидение, то самое, которое арендовало этот гроб!

— Неужели я должен еще доказывать, что вы несете вздор? Это же запасной гроб для трактористов и мотоциклистов. — Милиционер, не спуская с меня глаз, поднял крышку гроба. — Ну?

С интересом и с почтением я нагнулся, чтобы взглянуть на привидение, в то же время опасаясь получить костлявым кулаком в нос. Но гроб был пуст. На подушке не видно было даже вмятины от лысого затылка Варнава… Я лихорадочно соображал, стараясь осмыслить отсутствие Варнава. Да!..

Теперь я смело могу утверждать, что разговаривал с настоящим привидением, ибо только таковое может незаметно для всех исчезнуть из часовни, в неизвестном направлении.

— Гроб пуст! Значит, я имел дело с настоящим привидением! — победно воскликнул я.

Под воздействием моей уверенности милиционер медленно переспросил:

— Где же оно живет?

— Это… это такое привидение, которое заключено в каждом из нас, но только после смерти выходит на волю и перечит всем, кому еще при жизни хотелось перечить.

— Привидение законом не предусмотрено. Ему по административной линии взыскание не дашь. Зато вам можно. Ну так вот: оставим это между нами. На первый раз, так сказать. В Союз писателей не сообщу. Ступайте-ка домой, идите навстречу своей судьбе, и пусть вас накажет жена. Но если еще раз застукаю, когда вы пьяный валяете дурака в часовне или на крыше, то будем разговаривать в другом месте. Шагайте!

Идя домой по освещенной луной дороге, я не чувствовал себя ни опечаленным, ни обиженным, ибо не каждому дано увидеть настоящее привидение. Значит, я избранник, по крайней мере, в этом смысле.

 

Расставаясь с любимым конем

(Запись одного монолога)

Еще в народных песнях говорится, как сильно латыши, то есть мужчины, раньше любили своих коней и гордились ими.

Но сегодня у латышей, то есть мужчин, больше нет коней, которых так любили. Может, их волки съели? Нет, "не вините волков", — пишут в научной литературе: волки воровали только хромых ягнят. Лошадей извел зверь куда более хищный, чем волк, — серебристая лисица!

Так как лошадей, спасшихся от зубов серебристых лисиц и мусульман, осталось мало, а потребность любить какое-нибудь преданное и неболтливое существо осталась, латыши, то есть мужчины, вместо коней любят мотоциклы и автомобили.

Летом 1971 года я слышал монолог, который подтвердил сказанное выше, а также и то, что мы, латыши, и вправду народ поэтов, поскольку даже во второй половине двадцатого столетия способны одухотворять предметы, сотворенные из железа и электричества.

Как-то раз я обедал в городе на террасе ресторана. За соседним столиком сидели двое мужчин, лет по тридцать пять, видать, очень разные по характеру: один, сбросив пиджак, пощипывая бакены, ожесточенно пил разбавленный водкой бальзам, а другой потягивал солодовый напиток. К тому же солодовый напиток на этот раз был вовсе не пивом. Немного погодя захмелевший спустился с террасы и остановился возле голубого "Москвича", который рядом с террасой, как привязанная лошади поджидал своего седока.

Этот лохматый прежде всего нежно похлопал ладонью то там, то тут по машине, будто по загривку лошади или по спине женщины. Затем медленно, как на похоронах, шагая вокруг машины, он произнес следующий монолог:

— Мой голубой ангел, нет, мой конь ретивый, прости, что я продал тебя, но иначе я не мог. Тебе нужен новый передний мост и задние рессоры, новые поршни и другие внутренности. Но, как в газетах миролюбиво пишут, порой все это нельзя достать в магазине. Твой новый хозяин сам шофер, у него на производстве списали твоего разбитого собрата — такого же голубого "Москвича", и из его бренных останков ты получишь все, что у тебя износилось.

Расставаясь с тобой, раскрою тайну твоих предков: ты происходишь от велосипеда! Да, да, от велосипеда и от ранней картошки. В далекой юности я продал велосипед и купил мопед. Продал раннюю картошку, мопед и купил большую "эмку" с коляской. В коляске я возил раннюю картошку и девушек. Молодых девушек и раннюю картошку. Я кормил Ригу и Ленинград ранней картошкой. Но почетную Грамоту за выполнение плана по ранним овощам дали не мне, а огородному тресту… Я продал "эмку", раннюю картошку и купил твоего отца, старый "Москвич". А затем продал твоего отца, раннюю картошку и купил тебя.

Голубой ангел, каким сверкающим ты был десять лет назад! Ни одной царапинки не было на твоих крыльях. На грязезащитных крыльях, я хотел сказать… И на тебе я опять возил обязательную картошку и одну девушку.

Говорят, что ты четырехместный. Да, сегодня. Но десять лет назад ты был всего двухместным. Двухместный и все-таки большой, как спальня. На дворе не девятнадцатое столетие, нет больше сеновалов над хлевами, где можно спать молодым людям, но история цивилизации не терпит пустот — вместо сеновалов изобрели легковые машины. Да будут благословенны легковые машины с откидными сиденьями! И так началось… этой девушке очень нравилось глядеть в окно, чтобы Эрика, Рутыня, Линия, Расминя видели, как она едет на машине и что на ней розовая кофточка. В тебе, голубой ангел, пока не износились поршни, клокотало сорок пять лошадиных сил, но так как вожжи держал я, то девушка в своей фантазии вообразила, что и во мне сила в сорок пять лошадей, и… и вышла замуж за меня, хотя в моих бицепсах билось только ноль целых одна десятая лошадиной силы. В голове было побольше, но это не видно, а чего нельзя увидеть, того нельзя и вычислить.

Ах, голубой ангел, эти девять лет, пролетевшие с тобой, были пахучи, как копна сена… Почему в Латвии почти не осталось раков? Да потому, что много автомашин. Где только мы с тобой не побывали… Даже в двухстах двадцати километрах от нашего дома — в Латгалии и Освее, где по утрам в болотах курлычут журавли… Ты говоришь: последние три лета нельзя было ловить раков. Запрещено? Запретов, милый, много, всех никто и не запомнит, а поэтому нельзя их соблюдать. В реке Гауе на отмели врыто пять столбов с надписями: "Купаться запрещено!" А я купался у всех пяти. Я ждал, я умолял, чтобы мне кто-нибудь сделал замечание, что тут не разрешается, упрашивал, чтобы меня наказали, — не тут-то было. Директор совхоза разрешил нам этим летом ловить раков в совхозном озере, потому что я ответственный работник и работаю в ветеринарной аптеке. В моем распоряжении витамины для поросят! Я сказал: "Для твоих поросят витамины будут!" — и он на это ответил: "Раки в моем пруду будут!" Без витаминов у поросят ноги вырастут кривыми, а кто станет есть такие ноги?

Милый, прости, что однажды я твой номер замазал… Но поверь мне, грязь была чиста, потому что она состояла из желтого песка. Ну, помнишь, в тот раз, когда мы в Гауе за Таурене ловили линей. Выплыл из кустов тот сумасшедший учитель, тот долговязый, кривой, как нож садовника. Как раз тогда, когда я ставил сеть. Он стоял на другом берегу реки и трубил, как слон. Мы с тобой в кусты и гайда! Я бросил там пятнадцать метров капроновой сети… Зато твоя и моя честь осталась незапятнанной, так как номер был замазан грязью. Прости, я больше так не буду…

А та охота… Помнишь, у нас было разрешение застрелить одного старого самца косули. Я выстрелил в самца, у которого по старости даже рога отвалились, по — упала самка косули. Я долго думал: как же так? Может, меня кто-то дурачит? Теперь ясно, эта косуля пожертвовала собой, оберегая самца: как услышала выстрел, так кинулась и загородила его, чтобы попали именно в нее. Видишь, какая любовь встречается в мире животных и зверей! Ты думаешь, моя жена пошла бы вместо меня отсидеть хотя бы пятнадцать суток? Ни за что! И тогда мы привязали этой косуле бывшие в употреблении рога, чтобы бумаги были чистыми.

Да… но масло для тебя я никогда не жалел. Самое лучшее, какое только можно достать в гараже нашего заведения. И твои фильтры для масла всегда были чище… чище, чем мои легкие, потому что я курю, а ты не куришь, и твои фильтры я менял через каждые три тысячи километров, а легкие я не менял ни разу за тридцать пять лет, потому что для людей тоже не хватает запасных частей. Не думай, что людям лучше, чем автомобилям… Попробуй отруби хоть мизинец на ноге! В аптеке поликлиники взамен не получишь ничего.

Голубой ангел… Ты лучше лучшего друга, потому что ты не болтаешь. Ты меня ни разу не подвел. Ты помнишь, как в тот раз возле Смилтенской дороги проголосовала такая девушка в шортах? Мы взяли ее рюкзак, потому что он действительно был такой большой, будто в него было засунуто два ватных одеяла. И девушка влезла вслед за рюкзаком и села совсем рядом со мной. Она благоухала, как… как весна, то есть — как жасмин. И от этого аромата у меня закружилась голова, и не доезжая до Гулбене у меня так устала рука от руля, что… что я эту руку… что эта рука от бессилия опустилась на ее ногу… Мне было стыдно, что я такой слабак, но иначе я не мор, потому что меня охватила смертельная слабость, как после бани… И машина сама, то есть ты, в тот миг машинально остановилась… Ты помнишь, потом мы остановились у Палсенского моста, и я в реке мыл губы, вода потом стала в реке алая, как утреннее небо. Милый друг, это был мой день поэзии…

Но ты об этом не рассказывал никому, даже моей жене, вот она и не сказала ничего. Но, видишь, в тот раз, когда я на сиденье оставил ключ, найденный на базарной площади, она битых два часа величала меня старым козлом и султаном, хотя сама никогда султана в глаза не видала, и допрашивала, где я взял ключ, и еще по сей день не верит, что это ключ не от чужой спальни. Самой теперь трудно жить. Поверила бы, и сразу полегчало бы… Но мы ведь никто не желаем себе легкой жизни, потому что это мещанство.

Дорогая моя машина с небьющимися стеклами… Не обижайся, но сегодня ты все же старше, чем десять лет тому назад. Может, ты сама этого не осознаешь, потому что ты не женщина и не проводишь полжизни перед зеркалом. Но моему глазу ты можешь поверить. Нет-нет: ты нисколечко не похожа на женщину! Женщина, выходя замуж, как правило, обманывает мужчину, ибо, хотя и обещает оставаться "вечно такой же", все же не сохраняет свою фигуру такой, какую мужчина так любил в бытность ее невестой и в момент подписания акта бракосочетания. В сущности, это надувательство. Женщина становится то тоньше, то толще, то с угловатыми лопатками, то с необъятной талией. Ты же, ангел голубой, в объемах остался таким же, как десять, лет назад. И все же… время не пощадило и тебя, мелкие морщинки накопились на твоем лице. Резиновая прокладка вокруг переднего стекла потрескалась, как верх старой туфли, и больше не сдерживает напора дождя. В дождливую погоду будто слезы капают на мою обувь… Грязезащитные крылья ржавеют изнутри, а снаружи пробивается нечто вроде фурункулов. Я их соскабливал и шпаклевал. Но ты же знаешь, что всякая шпаклевка раньше или позже отлупляется. Женщины сами снимают ее по вечерам, но у тебя она отваливается самым неожиданным образом, и обнажается голая жесть…

В общем и целом мы с тобой хорошо ладили, глубину канав при твоей помощи я не измерял. В прежние времена латышские крестьяне делились на две категории: одни били лошадей, другие не били. То же самое и теперь: одни на машинах, как на танках, сокрушают деревья аллей, другие добропорядочно едут по середине дороги. У моего отца была лошадь, но не было кнута. Теперь жалею; не мешало бы иногда показать его жене, только показать, но в магазинах кнуты не продают. Я и сам не гонял тебя по канавам, а лишь по середине дороги. В худшем случае — по самому краешку дороги, И обходился без помощи автоинспектора.

Насчет инспекторов у нас не все ладно — из-за них мне грозила опасность стать алкоголиком! Да, да… В трезвом виде ты приезжаешь на какое-нибудь торжество, на столе уже находятся национальный салат-рассол и богатое традициями чистое белое. Известное дело — летом пиво достать трудно, пивоварни летом гонят план, а для того, чтобы пиво варить, у них времени не остается. Итак, ты сидишь на этих торжествах, сидишь только потому, что твоя жена тоже там сидит, Около двенадцати жена спохватывается, что пора ехать домой. "Нет, говорят другие, — не надо ехать, Антон, за поворотом стоят инспектор и дружинники". Да, стоят там мужчины с известными каждому взрослому гражданину черно-белыми палочками в руке. А как палочку звать по-латыни? Я-то знаю, потому что работаю в аптеке. Ее звать "bacillus", бациллой! Значит, в толковом словаре слово "автоинспектор" можно бы объяснить следующим образом: "Мужчина с черно-белой бациллой в руке". Стоит за поворотом четыре раза в неделю: по пятницам, субботам, воскресеньям и по понедельникам утром. Поэтому ехать домой в двенадцать ни в коем случае нельзя! Приходится сидеть до двух, даже до четырех, покамест мужей с черно-белыми бациллами там больше не будет, ибо всякий человек когда-то спит. А ведь просто так не будешь сидеть, со скуки опорожняешь одну чарочку за другой. А если так каждую неделю? Так ведь недолго и до алкоголизма!

Голубой мой ангел, я тебя наряжал не меньше своей жены. Даже больше! Вот здесь, на грязезащитном крылышке, я припаял тебе зеркало. На заднем стекле приклеил переводную картинку с дамой, у которой голый верх. К моей жене не припаяно ни зеркала, ни переводной картинки на заднем стекле.

Голубой ангел, я тебя любил, но будем человечными: все должны когда-то расставаться, жизнь — это вереница расставаний, и я нигде не могу купить тебе запасные части…