«Браво, бис, ломбард!»
«Браво, бис, ломбард!»
Не знаю, где нынче в Москве находится редакция журнала «Юность». И существует ли еще такой журнал? В середине 70-х эта самая молодая и симпатичная редакция в Москве располагалась на Садовой-Триумфальной, рядом с площадью Маяковского, занимая небольшое, но чрезвычайно уютное помещение, вероятно переделанное из старой, когда-то барской, а потом коммунальной квартиры.
С тесной площадки на белой лестнице вы попадали в гостеприимный холл. В глазах вахтера, сидевшего в холле, сияло радостное сознание, что каждый входящий сюда заслуживает любви и уважения, ибо плохие люди сюда не ходят.
А далее — мимо вахтера, мимо важных закрытых дверей, мимо мыкающегося перед ними какого-то потерянного молодого поэта — вы проходили через короткий променад-вернисаж с постоянно меняющимися, но неизменно дерзкими картинами молодых художников на стенах. Мимо, мимо, мимо... узкий и совсем не парадный коридор налево... и почти всегда распахнутая дверь, украшенная, как визитной карточкой, круглой глазастой рожицей, известной читателям журнала под именем Галки Галкиной.
Никакой Галки Галкиной в комнате, однако, не обнаруживалось, а сидел здесь Виктор Славкин, хозяин и работник отдела юмора в одном лице. Толпились люди, кто-то по не терпящим отлагательства редакционным делам, кто-то просто так. Не знаю, как Славкин умудрялся помнить и узнавать всех, но можно было заглянуть в дверь без предупреждения и после годичного отсутствия — он встречал так, как будто вы не далее как вчера вечером не успели договорить с ним чего-то очень важного и веселого.
Пока он решал редакционные вопросы или говорил по телефону, можно было рассматривать смешные плакаты и коллажи на стенах. А когда в комнате становилось свободнее, Славкин вдруг что-то вспоминал, заговорщически улыбался, причем его лицо становилось круглым и глазастым, как у Галки Галкиной, и, открыв дверцу своего письменного стола, приглашал перегнуться через стол и заглянуть на внутреннюю поверхность дверцы.
Впрочем, я и не глядя знала, что там аккуратно прикноплен портрет бас-тромбониста Бориса Ломбарда, приводившего Славкина в восхищение.
На страницах «Юности» этот портрет не публиковался никогда, а в редакцию его принесла я, и произошло это так.
...В 1970 году умерла Елена Сергеевна Булгакова. И вслед за горем утраты, за охватившим меня чувством литературного одиночества (такого яростно заинтересованного, требовательного, наступательного читателя я уже не имела никогда) пришла катастрофа: для меня закрыли архив Михаила Булгакова в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина.
Это был ее, Елены Сергеевны, архив. Это была моя безумная идея — передать его в Ленинку. Хотя ведь просили этот заманчивый архив и другие авторитетные хранители, ну, скажем, Центральный государственный архив литературы и искусства в Москве.
И конечно, передавая рукописи Булгакова в Ленинку, Елена Сергеевна сделала необходимое распоряжение, чтобы мне не препятствовали продолжать изучение их на новом месте — так же, как я это делала у нее дома. И начальница отдела рукописей, очень приятная дама с еврейским именем Сарра и почему-то русским отчеством Владимировна, пригласив меня, любезно подтвердила, что это распоряжение ею получено и надлежаще оформлено. И я продолжала свою работу — теперь уже не дома у Елены Сергеевны, а в читальном зале библиотеки, радуясь экономии времени: в Ленинке можно было не обедать, а у Е. С. не обедать нельзя было, Е. С. этого не терпела.
Но вот Елены Сергеевны не стало. И та же очень приятная дама снова пригласила меня. На этот раз — сообщить, что литературную тему (изучение творчества Михаила Булгакова!) мне предлагается сменить, ибо архив Михаила Булгакова для меня закрывается навсегда.
А Булгаков?!
Об этом мне предлагалось не беспокоиться: исследование творчества этого писателя, а также мои рукописи и письма, попавшие в его архив и ставшие собственностью библиотеки, отныне закрепляются за другим, доверенным лицом, к тому же служащим этого учреждения.
Со мной говорили с ошеломляющей прямотой. И наверно, именно из-за этой прямоты я не постигала, что происходит.
А происходило вот что. Михаил Булгаков выходил из небытия. Роман «Мастер и Маргарита», искромсанный купюрами, в России уже появился в журнале, и тысячи пишущих машинок стучали по всей стране, перепечатывая его до бледных, почти не читаемых копий... Он уже шел по странам мира, стремительно переводимый на множество языков — полностью, без купюр (с разрешения Главлита, между прочим, не посмевшего наложить запрет), — и, просачиваясь через таможни, возвращался в Россию — книгой.
Булгаков становился загадочно, а главное — неуправляемо популярен. Было неясно, чего от него можно ожидать в дальнейшем, и в КГБ хотели если не остановить (остановить было невозможно), то хотя бы попридержать этот процесс.
Пока Елена Сергеевна была жива, с ней приходилось считаться. Ее требования терпели, с ней играли в дружбу и уважение. Но теперь, когда ее не стало, позволить изучение этого странного писателя, бог знает что оставившего в своем огромном, неисследованном и тоже загадочном архиве, постороннему человеку? Что у них, доверенных и проверенных, что ли, нет в этом самом отделе рукописей, издавна курируемом авторитетнейшим ведомством в стране?
Архив Булгакова уходил под наблюдение КГБ. Так случилось, что Булгаков не был арестован при жизни. Теперь, с начала 70-х годов, отдел рукописей Библиотеки имени Ленина становился местом посмертного ареста его рукописей. В лице ученой дамы со мной говорил КГБ. Надо признать, в его самом мягком, любезном варианте. Дама выполняла свои служебные обязанности, и ни русское отчество, ни тем более еврейское имя ни в коей мере не позволяли ей отступить от их выполнения. И напрасно я винила себя за то, что бумаги Булгакова попали сюда: в любом государственном архиве России, вероятно, было бы то же...
Но тогда я ничего этого не постигала. Видела только одно: между мной и архивом Булгакова возникает преграда и преграда эта непреодолима.
Что такое архив для архивиста? Возможность профессионально работать? Меньше всего.
С архивистом — если это вам дано — рукописи разговаривают. Для архивиста архив — головокружительно открытые дороги времени, ни с чем не сравнимое чувство «другой жизни», образные впечатления, каких не могут дать никакое кино, ни театр, ни даже книги...
Я была архивистом, и рукописи впускали меня в свои миры. В миры, где за каждым поворотом ждала радость открытия. Где можно было прикоснуться к удивительной и живой личности Михаила Булгакова, увидеть своими глазами, как движется, складываясь, его мысль, как медленно, плотно одевается словом художественный замысел. Он усмехался, шутил, отчаивался, жил, умирал — у меня на глазах... Здесь можно было просто поговорить, посоветоваться с Еленой Сергеевной, которой мне так недоставало и которая в тиши архива была рядом — открытая, нетерпеливая, нетерпимая, требовательная — в движении ее пера на пожелтевшем листе бумаги...
Что я лепетала, пытаясь протестовать и сознавая, что там, где царят государство и сила, у меня нет прав, даже авторских?
— Но моя книга! — ошеломленно хваталась я за первый попавшийся слабый аргумент, имея в виду, что в отделе рукописей, здесь, у этой самой дамы, — полная копия моей неопубликованной книги о Булгакове.
— Эта книга никогда не выйдет в свет, — начиная раздражаться, отвечала дама, и я знала, что она права.
Что еще? О слове, данном ею — ею же! — совсем недавно, когда Елена Сергеевна была жива?
— Мы держим наше слово только до тех пор, пока люди, которым оно дано, живы, — устав от моей непонятливости, решительно закруглилась дама.
Слово было дано не только Елене Сергеевне, но и мне; я подумала, что я еще, кажется, жива; но как-то неуверенно подумала об этом. Бочком выбралась из-за тяжелого стола. Спустилась вниз. На улице шел дождь...
Навсегда запомнила это странное помещение, в котором выслушала приговор. Темноватое, с тяжелой, старинной, темной мебелью, с низким потолком и маленькими окнами, выходящими неизвестно куда...
Любопытно, что через много лет я попала в это помещение снова. В стране шла ломка, кому-то показалось, что за все придется отвечать, или, может быть, просто кого-то сменили в том отделе КГБ, который курировал чужие рукописи. И новое начальство отдела рукописей пригласило меня, чтобы я помогла разобраться, что же, собственно, и когда именно пропало в этом самом архиве Булгакова, заметно и загадочно отощавшем в отделе рукописей Ленинки за двадцать лет.
Та же крутая пароходная лесенка вела наверх, в начальственный кабинет, та же палуба-площадочка перед дверью... Я вошла и остановилась удивленная. Это была просторная светлая комната. В ней был высокий потолок, и ее освещали большие, высокие окна. Теперь, на правах почетной гостьи, я свободно и с любопытством подошла к окну. Все три окна выходили на улицу Фрунзе, бывшую Знаменку. Прямо под окном плоское крылечко — вход в отдел рукописей. То самое крылечко, на котором я, переполненная отчаянием, стояла тогда, выйдя в дождь. Подумала вдруг, что приятная дама-начальница тоже стояла тогда здесь, у окна, и без ненависти смотрела вниз, на мою горестную фигуру, ссутулившуюся под дождем.
Новый начальник, еще более приятный джентльмен, сидел на том же месте — за старинным тяжелым столом светлого дерева (Господи! Неужели стол тот же? Или сменили?). Мне предложили стол напротив, у окна, тоже очень красивый и тоже светлый, кажется, даже резной. Мне приносили туда растрепанные описи с ненумерованными листами, в которых я пыталась найти концы — следы исчезнувших рукописей. И однажды передо мной возник даже какой-то бодрый молодой человек, которого мне представили как следователя, но фамилию почему-то так и не назвали... А время от времени я подымала голову, чтобы еще раз взглянуть на неожиданно высокий потолок, или подходила к окнам, не переставая радоваться их ясности, величине и шуршащему потоку машин за ними...
Впрочем, во всесильном ведомстве вскоре опомнились: стало ясно, что никто и ни за что отвечать не будет, тем более за такой пустяк, как растерзанный архив давно умершего писателя. Уже постаревшую и лишившуюся приятности даму снова взяли под защиту, а на меня посмотрели с внезапным и острым удивлением: каким образом в это святилище, в этот «алмазный фонд», попало совершенно постороннее лицо? Что у них, своих, доверенных и проверенных, что ли, нет в этом самом отделе рукописей? И опять неспешно и ржаво повернулся замок в сейфе, где томились тетради «Мастера и Маргариты» и «Театрального романа», а потом, скрипнув, прикрылась и тяжелая дверь в хранилище, отрезая от меня архив Михаила Булгакова, теперь уже, видимо, навсегда...
Но я уже знала правила игры, ожидала этого и не теряла времени даром. И пока новое начальство отдела рукописей решало свои проблемы (расследовать — не расследовать, отвечать — не отвечать), успела в течение четырех лет проделать огромную архивную работу. Часть ее уже опубликована в России (восстановление подлинного текста «Мастера и Маргариты», восстановление текста «Собачьего сердца», подготовка к изданию дневников и воспоминаний Е. С. Булгаковой), а часть, надеюсь, еще порадует читателей здесь...
Ну, вот. А тогда, более двадцати лет назад, шел дождь...
Я стояла на плоском крылечке отдела рукописей, и холодные капли брызгали мне в лицо, а горячие слезы текли куда-то внутрь, поливая мое бедное сердце. Идти было некуда. И я пошла куда глаза глядят...
Куда глядят глаза человека, стоящего спиною к дому, из которого его только что выставили? Прямо перед собой, разумеется. Движение на бывшей Знаменке было невелико, и не нужно было идти на угол, к «зебре», чтобы перейти дорогу. А может быть, и «зебры» тогда еще не было. Я перешла через дорогу. Передо мной оказались некрасивая дверь, две или три спотыкающиеся ступеньки и вывеска рядом с дверью. Из вывески следовало, что здесь находится библиотека Академии общественных наук. Что такое Академия общественных наук, я не знала (и до сих пор не знаю), но в дверь вошла. Любезный молодой человек немедленно выписал мне картонную книжечку-билет и кивнул куда-то вниз, в подвал...
Нет! «Жизнь нельзя остановить. Жизнь нельзя остановить!» — писал когда-то молодой Булгаков. И дама-начальница безусловно ошиблась, решив, что меня уже нет в живых. Я была жива, и Булгаков — бессмертен.
Здесь, в подвале, помещалось хранилище газет... Что хранилище! Это оказалось богатейшее собрание самых разных подшивок газет за все послереволюционные годы.
— И начала двадцатых годов?
— Да, имеются.
— И кавказские?
— Да, пожалуйста.
Большие, как прилавки, столы, на которые так удобно класть газеты. На один из них передо мной лег переплетенный в картон фолиант — с традиционным для 20-х годов названием «Коммунист» — почти полный комплект газеты, выходившей в городе Владикавказе.
В 1920—1921 годах во Владикавказе жил Михаил Булгаков.
Еще не автор «Мастера и Маргариты», даже не автор «Дней Турбиных». И все-таки уже Михаил Булгаков. Его имя — «писателя» (что же он писал тогда? чем был известен?), начинающего драматурга (навсегда канувшие в неизвестность его ранние пьесы шли на владикавказской сцене) и просто человека, чем-то (тогда и всегда потом) раздражавшего критику, — вспышками замелькало на многих листах.
Это был не совсем полный и тем не менее поразительно полный комплект. Потом я ездила во Владикавказ (тогда Орджоникидзе), работала в тамошних библиотеках, подымала тамошние архивы, нашла очень интересные вещи. Но комплекта такой полноты там не оказалось...
Начинался новый этап в изучении судьбы и творчества Михаила Булгакова. Булгаковский Владикавказ... Потом мне предстояло уйти в еще более ранний период — булгаковский Киев... Этих материалов не было в собранном и сбереженном Еленой Сергеевной архиве, не было в Ленинке. И пожалуй, если б меня не выставили с такой роскошной наглостью из этого государственного учреждения, а заодно — из моих собственных неопубликованных рукописей и моих, мною облюбованных тем, эти материалы — о Булгакове соблазнительно раннем — так и остались бы нераспечатанными еще многие годы...
Жизнь остановить нельзя, говорил Булгаков. И еще у него в «Белой гвардии» горькая и сомнительно утешительная фраза: «...а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему». (Сентенция, произнесенная в романе непосредственно после строк о похоронах матери.)
Как бы ни было, но уже через час, наверно, плавая в наслаждении и не понимая, почему не гремят праздничные оркестры, я переписывала в свою тетрадку, по архивной привычке положенную не на газету, а рядом с газетой, чудо — прелестный и никому не известный (никому до меня в этот момент!) фельетон Михаила Булгакова «Неделя просвещения».
Может быть, и сохранившийся только в этом, одном-единственном на всем белом свете, экземпляре. В газетном подвале библиотеки Академии общественных наук, на улице Фрунзе, бывшей Знаменке...
Теперь читатели хорошо знают этот фельетон. Он бесконечно переиздавался, вошел в самые разные сборники произведений писателя, в однотомники и многотомники, в собрание сочинений. Его любят читать артисты по радио и с эстрады.
И все-таки напомню: фельетон полон владикавказских реалий. Такой реалией были и «недели просвещения», во время которых подотдел искусств владикавказского ревкома (а Михаил Булгаков служил в подотделе искусств) устраивал бесплатные спектакли, концерты и лекции для рабочих и красноармейцев.
В фельетоне два солдата-красноармейца по причине своей неграмотности получают приказ командира отправиться в оперу, а потом простодушно излагают свои впечатления. Мелькают фамилии артистов, занесенных Гражданской войной во Владикавказ. Особенно часто — одна, загадочная: Ломбард.
«А оркестр нажаривает. Дальше — больше! За скрипками на дудках, а за дудками на барабане. Гром пошел по всему театру. А потом как рявкнет с правой стороны... Я глянул в оркестр и кричу:
— Пантелеев, а ведь это, побей меня бог, Ломбард, который у нас на пайке в полку!
А он тоже заглянул и говорит:
— Он самый и есть! Окромя его, некому так здорово врезать на тромбоне!
Ну, я обрадовался и кричу:
— Браво, бис, Ломбард!»
И ночью солдату снится опера: «Лег спать, и все мне снится, что Травиата поет и Ломбард на своем тромбоне крякает». А назавтра продолжается «неделя просвещения», и снова командир не отпускает солдата в цирк, на ученых слонов, а выдает билетики на концерт:
«— Там вам, — говорит, — товарищ Блох со своим оркестром вторую рапсодию играть будет!
Так я и сел, думаю:
— Вот тебе и слоны!
— Это что ж, — спрашиваю, — опять Ломбард на тромбоне нажаривать будет?
— Обязательно, — говорит».
И кончилось, как известно, тем, что «осатаневший» от обязательного просвещения солдат записывается в школу грамоты.
Бесхитростный, не правда ли, рассказ? И очарование его только в одном — в булгаковском пере...
Я была первым за пятьдесят лет читателем этого сочинения. Вторым стал Виктор Славкин. Вы полагаете, что если проза прекрасна и редактор это сразу понял, то фельетон тут же подхватывают — и в печать? Так не бывало. Что именно предпринял Славкин, чтобы фельетон вышел в свет, я до конца так и не поняла — это из области его профессиональных, редакторских тайн. Но «Неделя просвещения» появилась на страницах «Юности».
А через короткое время пришло письмо. Инженер Яков Ломбард сообщал редакции, что в фельетоне речь идет о реальном лице — знаменитом оперном бас-тромбонисте Борисе Ломбарде, его отце.
На этот раз информация подкатывала прямо к дому. Яков Ломбард, или Ломбард-младший, жил в том же городе, что и я, — в Харькове. Знаменитый бас-тромбонист Борис Ломбард последние десятилетия своей жизни (а умер он в 1960 году, в возрасте восьмидесяти двух лет) — тоже. В архиве Харьковского оперного театра сохранилось его личное дело — анкеты, автобиография. Тут же меня познакомили с оркестрантом на пенсии, старым скрипачом Аленбергом: в начале века, в Киеве, еще мальчиком, он слушал неподражаемого Ломбарда — именно там и тогда, когда знаменитого бас-тромбониста слушал Михаил Булгаков.
Всё? Нет, не всё. Старик Аленберг и Ломбард-младший уговорили меня написать прославленному тенору Ивану Семеновичу Козловскому — пусть он расскажет, как звучал тромбон Ломбарда! И, представьте, Иван Семенович немедленно откликнулся письмом, а потом еще прислал телеграмму.
Он помнил «блистательного музыканта» Ломбарда по Харьковской опере с 1924 года. Помнил как достойного и очень славного человека («Очень жизнерадостный, обладал юмором, и это доставляло радость... Его чтили и уважали коллеги по театру, дирижеры и гастролеры...»). Но главное, конечно, как уникального музыканта: «У него был необычайный звук...»
«Необычайный звук»... «Как рявкнет с правой стороны?..» — вопросительно цитировала я Аленбергу фельетон Михаила Булгакова. Старый скрипач смеялся. Бас-тромбон в оркестре действительно помещается с правой стороны. Но «рявкает» — это не Булгаков, это его герой так говорит. У Ломбарда был прекраснейший, бархатистый звук. Аленберг принимался вспоминать других первоклассных тромбонистов... называл их... задумывался... «Нет, все-таки такого, как Ломбард, не было...»
У Бориса Ломбарда оказалась интересная, хотя и не очень-то богатая событиями биография. Он был классическим самоучкой: родился в местечке, в далекой от музыки семье; по собственному почину учился у соседа-музыканта; родители удивились выбору сына, но препятствовать не стали — сосед сказал: мальчик талантлив, пусть учится. За учение расплачивался сам — был мальчиком «куда пошлют». Никакого систематического образования — ни специального, ни общего — так никогда и не получил.
Несколько лет работал в провинциальных драматических театрах. А с 1902 года — опера. Навсегда. С 1915-го (судя по анкете), а может быть, и раньше (как полагал Аленберг) — Киевский оперный театр. Тот самый оперный театр, который с такой страстью посещал в эту пору студент-медик Михаил Булгаков.
Булгаков был очень увлечен театром — неизменно пишут булгаковеды. Оперным — уточняют близкие писателя.
Предреволюционный Киев обожал свой оперный театр. Любимых солистов после спектакля встречали у театрального подъезда и несли на руках. Оперным оркестром, как и оперным хором, гордились. Музыкантов знали и помнили поименно. Считалось, что работа в Киевской опере — для музыканта большая честь.
А потом, когда оперный сезон кончался, музыканты играли в симфоническом оркестре в Купеческом саду, над Днепром, и теперь их не только слышали, но и видели. В теплые летние вечера здесь бывал весь город. Эти концерты в парке первая жена Булгакова, Татьяна Николаевна, помнила до глубокой старости...
«Сколько лет было Ломбарду в 1915 году? — говорил Аленберг. — Тридцать семь? Он был в расцвете своего мастерства. Он еще долго был недостижим — все 20-е годы... Все-таки бас-тромбон требует физической силы...»
В Киеве Ломбард работал по 1919 год. В 1916-м Булгаков уезжал на фронт — шла Первая мировая война. Потом в деревню Смоленской губернии. Произошла революция. В Киев вошли немцы. Потом возник гетман. Потом Петлюра... Театры постепенно пустели, и опера работала вяло. Булгаков бывал в опере реже... Но все так же, если заглянуть в оркестр, справа был виден массивный, невозмутимый Ломбард, и знакомая медь его бас-тромбона звучала все с той же великолепной силой.
В первых числах сентября 1919 года — независимо друг от друга и почти одновременно — и Булгаков и Ломбард покидают Киев. Осенью 1920 года их пути снова пересекаются — во Владикавказе. «Оказия, прости Господи, куда я, туда и он со своим тромбоном!» — восклицает герой «Недели просвещения». И за репликой этой мне слышится веселая интонация автора.
Во Владикавказе театры переполнены, мест в зале не хватает, и Ломбард-младший, которому было тогда лет десять, все спектакли смотрел из оркестра. Борис Ломбард действительно играет и в воинской части, и в симфонических концертах, в оперных спектаклях и в драматических, если они идут в сопровождении оркестра. В том числе, вероятно, в спектаклях булгаковских пьес... «А перед спектаклем обычно кто-то выступал, чаще всего один и тот же человек, — говорит Ломбард-младший. — Может быть, это был Булгаков?»
Оркестрантов пресса никогда не баловала вниманием, газетные отзывы посвящают солистам, и фельетон Михаила Булгакова в жизни Бориса Ломбарда стал событием. «Я помню, — продолжает Ломбард-младший, — как отец пришел, протянул матери газету и сказал удивительные слова: "Вот... читай, что обо мне написали..." Он говорил, кто написал, называл фамилию хорошо знакомого ему человека, но тогда я фамилию не запомнил...» Мать читала фельетон вслух. В этом доме газеты вообще читала мать, и непременно вслух: знаменитый бас-тромбонист Киевского оперного театра Борис Ломбард был малограмотным.
Киевская опера... Симфонические концерты... За всем этим плыли образы музыкальной юности Михаила Булгакова и начинали приоткрываться его музыкальные миры, без которых, оказывается, изучать этого писателя невозможно.
Я написала небольшую статью, впервые собрав в ней живые, в ту пору еще никому не известные материалы по теме «Булгаков и музыка». Назвала ее так, как эту: «Браво, бис, Ломбард!» И «Юность» опубликовала статью — конечно же, изменив заглавие.
Потому что цитата, думаете вы? Ничуть не бывало. Новое название тоже было с цитатой, и притом еще более длинной: «Куда я, туда и он со своим тромбоном!» Но зато в нем не было фамилии Ломбард.
Партийное издательство «Правда» получало от «Юности» миллионные доходы (при мизерных гонорарах авторам). Поэтому журналу кое-что разрешалось. По правде говоря, многое разрешалось. Но не настолько много все-таки, чтобы эффектная еврейская фамилия Ломбард вызывающе стояла в заголовке статьи.
И конечно, не могло быть и речи о публикации фотопортрета Ломбарда.
1993
«Я все забываю спросить у Миши...»
Одна из самых загадочных особенностей мемуаров о Елене Сергеевне Булгаковой (а судя по обилию этих мемуаров, после выхода «Мастера и Маргариты» в свет исследователи и поклонники Михаила Булгакова шли в ее дом нескончаемой чередой) — то, что мемуаристы запомнили ее всегда абсолютно здоровой. Даже легенда родилась у читателей, я слышала эту легенду неоднократно: дескать, вот ведь была совершенно здорова, а летом 1970 года взяла и умерла, потому, вероятно, что «Мастер» уже вышел и она свою миссию считала законченной.
Нелепая и жестокая легенда. До полного издания романа в России Елена Сергеевна не дожила.
Все 1960-е годы, последнее десятилетие своей жизни, она болела часто. Держалась надеждами, радостно и активно держалась. Но сердце ее, уставшее от катастроф и утрат, уже давало сбои.
Я вижу это в ее письмах к Николаю Булгакову, брату покойного мужа, в Париж. Вот, например, в конце 1961 года, когда впервые после десятилетий молчания готовится к выходу проза Булгакова — «Жизнь господина де Мольера», Елена Сергеевна пишет:
«Мишина книга уже пошла в набор. В редакции сказали, что, видимо, выйдет в январе. Дожить бы до такого праздника! Последнее время у меня очень шалит сердце. Летом я себя обыкновенно чувствую прекрасно и не замечаю, что уже больше двух лет не отдыхаю ни одного дня. А вот зимой, да еще такой мокрой, неважно...»
Еще чаще она писала об этом мне.
22 мая 1964:
«Тем временем я здесь проболела и только сегодня встала с постели.
Холод, дождь и ветер сведут меня в могилу.
Единственно, что может спасти, это святая ненависть к Союзу писателей. На нее и буду надеяться.
И жить им назло».
1 июля 1964:
«Чуть не померла от сердечного припадка, но так как Вы знаете, что помирать мне еще не время, то отжила, ничего».
26 сентября 1964:
«Дорогая Лидия Марковна, пишу в постели, болею — сегодня ровно месяц, как я слегла.
За весь сентябрь я три дня была на ногах.
Спасибо большое за статью, она мне понравилась. Показала ее одному режиссеру — он тоже одобрил. Но надежд у нас мало — уж очень трусливы все стали.
Простите за короткое письмо.
Будет легче — напишу.
Обнимаю.
Ваша Елена Булгакова».
У нее был от природы счастливый характер. Характер, созданный для счастья. Она была не только энергична, но прекрасна и не любила показывать свой возраст, свою слабость или принимать гостей, болея.
Сколько я помню, из «не самых близких» в дни ее болезни в последние годы жизни у нее бывал Константин Симонов. История их отношений, закончившаяся самой нежной дружбой, была весьма своеобразной, и поскольку эта история никогда не освещалась в печати, перескажу ее в нескольких словах.
Когда-то во время войны, в 1943-м, в Ташкенте, к ней, в ее бедную «балахану» (ту самую, где потом поселилась Анна Ахматова), Владимир Луговской привел однажды Константина Симонова. Это был подарок Луговского: молодой Симонов, бесстрашный и знаменитый, в военной форме, не условной, а настоящей, только что с фронта...
Елена Сергеевна была уверена, что видит его впервые, но он, оказалось, помнил ее: он видел ее в одном московском доме, в доме военных, может быть, это было еще в пору ее брака с Е. А. Шиловским, а может быть, и позже, поскольку дружбу с окружением Шиловского она сохранила навсегда...
Потом на многие годы К. М. Симонов стал для нее олицетворением того самого Союза писателей, который она так ненавидела. А еще позже, в 60-е, потрясенный открытием Михаила Булгакова, потрясенный романом «Мастер и Маргарита», он взял на себя председательство в Комиссии по литературному наследию писателя и как никто бесконечно много делал для восстановления этого имени в русской литературе.
Теперь Елена Сергеевна уповала на его могущество и все более верила ему. Писала мне (14 ноября 1965):
«Меня очень радует, что Симонову тоже так понравилась Ваша работа... Я ужасно радуюсь, что в его лице нашла такого защитника (не в смысле художественном — это не вызывает сомнений ни у кого) этого романа». (Речь идет о еще не опубликованном романе «Мастер и Маргарита».)
А в своем дневнике (23 июня 1967 года, уже после выхода романа) — еще парадоксальней и прямее: «Моя любовь к Симонову, безусловно, не меньше той ненависти, которую я к нему испытывала раньше, когда считала его главным препятствующим изданию Булгакова человеком. Меня просто умиляет то сердечное внимание и забота и настойчивость, которые он проявляет».
Он заезжал к ней, когда она болела, шутил, действовал на нее успокаивающе. Это доставляло ей удовольствие, потом, смеясь и ужасно похоже картавя, она повторяла его реплики, и в ее интонациях слышалось отражение его преклонения...
(Она не ошиблась в нем. Это он помог вскоре «выбить» разрешение на отправку за границу цензурных купюр из романа, и роман — впервые полностью — еще при ее жизни вышел за рубежом; он, уже после ее смерти, добился издания полного «Мастера» в России; да и «худлитовское» Собрание сочинений Булгакова, продлись хоть немного жизнь Константина Симонова, вышло бы не в начале 90-х, а лет на десять раньше: в последние годы своей жизни он усердно «проталкивал» эту идею.)
И еще из «чужих», из не самых близких, во время болезни Елены Сергеевны у нее нередко бывала я. Может быть, она просто жалела мое время: я приезжала издалека, из другого города. А может быть, я, тихо читая рукописи, не мешала ей...
Все, кто бывал у нее, помнят: она была великолепная рассказчица. Накрывала круглый стол в кухне — маленький, инкрустированный, изящный круглый стол, — тот, что когда-то в ее и Булгакова квартире стоял под зеркалом в прихожей... Ее легкие, суховатые от возраста, но все еще красивые белые руки (она не забывала следить за их красотой) разливали чай, кофе, подавали обед, и, нимало не затрудняясь этим действием и садясь напротив, она рассказывала о Булгакове... Ее можно было слушать часами — и ее слушали часами.
Это отразилось в ее письмах к Николаю Булгакову:
«Все люди, с которыми я встречаюсь, которые входят заново в мой дом, подпадают под обаяние его поразительного таланта, его необыкновенно мужественной человеческой сущности» (7 сентября 1962).
«Есть много, много друзей у него, друзей, бывающих у меня, с которыми у меня отношения все более и более крепнут на этой почве. Есть корреспонденты из других городов, мы переписываемся, а когда они приезжают в Москву, то бывают у меня ежедневно, изучая творчество Миши и слушая рассказы о нем...» (8 января 1963).
Я привела отрывки из этих двух писем, потому что в их зеркалах тихо прошла и моя тень. Это я впервые пришла к ней в августе 1962 года и отразилась в записи 7 сентября. И потом приезжала в Москву в декабре и, как она уверяет, бывала у нее ежедневно (точнее: почти ежедневно).
И конечно, я слушала ее. И слушала, и расспрашивала. Но и слушала и расспрашивала меньше, чем можно было бы. У меня была другая задача: я хотела услышать самого Михаила Булгакова, его голос, движение его мысли.
Я — читала... По целым дням сидела, уткнувшись в рукописи Булгакова, и расстраивалась, когда Елена Сергеевна звала обедать... Это был самый правильный путь: через некоторое время я действительно научилась его слышать...
Но так и запомнила разные точки ее квартиры — в зависимости от того, что и где читала.
Это была небольшая квартира на Суворовском бульваре в Москве, у Никитских ворот: две комнаты, нарядная прихожая и кухня. В первой комнате, у входа во вторую — массивный круглый стол с огромной, роскошной, помнившей Булгакова настольной лампой под абажуром. Здесь, на этом столе, в начале 60-х Елена Сергеевна раскладывала передо мной черновики пьесы «Кабала святош»...
Была такая идея в журнале «Вопросы литературы»: написать что-нибудь о «творческой лаборатории» Булгакова; не о «Мастере и Маргарите», не о «Театральном романе», не о «Белой гвардии» — эти романы еще не вышли в свет; о пьесе какой-нибудь... Мы с Еленой Сергеевной выбрали «Кабалу святош», тогда только что вышедшую под названием «Мольер»; ей очень нравилась получившаяся статья; в «Вопросах литературы» статья тоже вызвала одобрение, но в свет так и не вышла...
В глубине этой же комнаты, ближе к окну, — булгаковский письменный стол, старая зачехленная пишущая машинка на столе и карта мира над ним. Мне очень нравилась эта карта — не со знаками, а с картинками... За этот стол никогда не приглашали, хотя, по-моему, Елена Сергеевна иногда работала за ним.
И все-таки однажды — в течение двух дней, с утра до вечера — я сидела за этим столом: здесь я читала «Мастера и Маргариту»...
А во второй комнате — тахта, на которой она спала или лежала, когда болела. По-моему, та самая, на которой он умер. Над тахтой — большой портрет Михаила Булгакова в овальной, красного дерева раме. Рядом с тахтой — ее рабочий стол, и на столе телефон, чтобы она могла брать трубку не вставая с постели.
Посредине этой комнаты — лицом к окну и все-таки вполоборота к двери — кресло. Вольтеровское кресло, из тех, о которых говорят почтительно и во множественном числе — кресла. В этом большом и уютном кресле я читала еще не опубликованный «Театральный роман».
Свет из окна хорошо освещал листы романа, и я ничего не видела кроме этих освещенных листов. Но я вся и мое лицо были хорошо видны Елене Сергеевне, иногда появлявшейся в дверях. Она наизусть знала тексты и любила следить, как читают другие. Знала, где будет вздох, где будет смех, в самых интересных местах оставляла какую-нибудь свою работу в другой комнате или в кухне и подходила взглянуть... Так Булгаков когда-то, в последние годы своей жизни, работая либреттистом в Большом театре, любил войти в ложу во время репетиции или спектакля, чтобы послушать любимое место в «Аиде».
Я привыкла к этим ее тихим появлениям у притолоки двери, к редким репликам и неожиданным вопросам. Однажды, подняв глаза над рукописью, сама спросила у нее: «Не постигаю: кто такой Измаил Александрович Бондаревский? Догадываюсь, что это кто-то хорошо мне известный. Но кто?»
Она посмотрела на меня с оскорбительным вниманием. Помедлила, отчего я успела почувствовать себя совсем глупой. И назвала имя Алексея Толстого... Больше я никогда не задавала таких вопросов, и прототипов булгаковских произведений безошибочно и непосредственно узнавала сама. Впрочем, это ведь не имеет большого значения — узнавание прототипов...
А когда она болела, чаще всего я сидела у торца стола, придвинутого всею длиной к ее постели. То есть лицом к ней. Она что-то читала, занятая своими делами; ее близость и то, что в любое мгновение, подняв глаза, она видела мое лицо над рукописью, не раздражали; мне было удобно и хорошо, я доверчиво и просто принимала все, что она делала, ибо все, что она делала, она делала с королевским достоинством и с королевским сознанием своего права. Даже когда выбирала место, усаживая меня работать.
Здесь однажды, стоя у изножья ее постели, я спросила что-то по поводу одной из бесчисленных загадок наследия Михаила Булгакова — о судьбе романа «Белая гвардия», романа, который он писал до брака с ней.
Елена Сергеевна обратила лицо к стене, словно ища там ответа, помедлила, и... я обмерла, услышав ее слова:
— Вы знаете, я давно хочу спросить об этом у Миши... когда он мне снится... и все забываю...
Он снился ей, и в эти сны она уходила, как на свидания...
После ее смерти я узнала, что эти сны она записывала. Не все записи сохранились (судьба многих бумаг Елены Сергеевны неизвестна), и все-таки есть прелестные сохранившиеся листы — очень плохая бумага, очень плохие чернила и слова, полные нежности.
Две записи приведу. Одна из них озаглавлена так: «Письма на тот свет».
«Ташкент. 17 февраля 1943 г.
Все так, как ты любил, как ты хотел всегда. Бедная обстановка, простой деревянный стол, свеча горит, на коленях у меня кошка. Кругом тишина, я одна. Это так редко бывает.
Сегодня я видела тебя во сне. У тебя были такие глаза, как бывали всегда, когда ты диктовал мне: громадные, голубые, сияющие, смотрящие через меня на что-то, видное одному тебе. Они были даже еще больше и еще ярче, чем в жизни. Наверно, такие они у тебя сейчас. На тебе был белый докторский халат, ты был доктором и принимал больных. А я ушла из дому, после размолвки с тобой. Уже в коридоре я поняла, что мне будет очень грустно и что надо скорей вернуться к тебе. Я вызвала тебя, и где-то в уголке между шкафами, прячась от больных (пациентов), мы помирились. Ты ласково гладил меня. Я сказала: "Как же я буду жить без тебя?" — понимая, что ты скоро умрешь. Ты ответил: "Ничего, иди, тебе будет теперь лучше"».
«Москва. 8 января 1948 г.
Масенький, сегодня утром опять видела тебя во сне. Я лежу у себя на кровати, на одеяле разбросаны листы "Белой гвардии" и масса открыток (виды Киева), необычайно красивых, в оранжевых и зеленых тонах. Ты в средней комнате. Я рассматриваю одну открытку — старинная церковь. А ты из соседней комнаты отвечаешь на мой вопрос: Ну да, ведь там написано — из церкви вышел человек в офицерской форме. Вот из этой церкви я и вышел...
Потом я попросила тебя закрыть форточку — было очень морозно в комнате. Ты, в коричневом халате своем, раздвоился — пошел к окну и остался стоять в ногах у кровати. Я смотрела на тебя и ясно видела весь твой силуэт в халате за прозрачной занавеской. Ты долго старательно развязывал шнурки, которыми я с вечера прикрепляю форточку, чтобы не хлопала ночью. Тогда я вспомнила, что ведь ты же умер, как же это может быть. И решила быстро зажечь лампу около себя, чтобы проверить. Схватила шнур с вилкой, быстро воткнула в штепсель, но лампа не зажглась. А ты уже шел от окна и говорил: Я сейчас сам отвезу эти открытки Александру Васильевичу, потом мы запремся, никого не пустим, хорошо? Подошел ко мне — халата не было уже на тебе, а как всегда бывало: белая рубашка ночная, засунутая в белые же короткие кальсоны — до колен. И я ясно увидела тебя, твое лицо, твою фигуру, особенный цвет кожи, сияющие глаза, — так ясно, как никогда не бывает во сне. Ты несколько раз поцеловал меня в плечо и спросил: Тебе хорошо? Я приподнялась, обняла тебя, прижалась, от тебя шло живое тепло, — я сказала: Боже, как я счастлива. Ты еще раз поцеловал меня и спросил: Ты довольна, что я тебе верен? От счастья я от-крыла глаза и засмеялась. Было удивительно тепло, и из форточки совсем не дуло.
Но когда через полчаса я встала, в комнате был дикий мороз, форточка была открыта, и все завязки были завязаны, как я это сделала вечером».
Это были сны. Мы не властны в наших снах. И однажды она проснулась в слезах: ей приснилось, что он ее приревновал. И это было несправедливо!
Я держу в руках отрывной листок календаря — от 7 января 1955 года, — на котором, едва проснувшись, она записала еще звучавшие в ней слова: «Дорогая Люсенька, очень соскучился по тебе. Возобновил "Турбиных". Некоторые сцены очень хороши. Надо бы эту обветшавшую пьесу заменить новой».
И тут же — лихорадочно — другие, менее внятные и тоже приснившиеся его слова: «Значит, сын? Иван Николаевич? Иван Иванович? Вернее всего — Ив. Мих., т.к. это конечно М. М. Я.». Сбоку приписка: «Просн/улась/ в слезах».
А уж потом, перевернув листок, пояснила сама себе: «Видела утром сон, что Миша в Риге и прислал мне открытку (начало на об.). Плакала от счастья. Потом выяснила, что внутри приписано (втор. отрывок) — очень горько стало, недоразумение — Миша узнал о малом Сергее и думает, это сын».
«Малый Сергей» — ее нежно любимый маленький внук; М.М.Я. — Яншин, конечно. Боже мой, ну, при чем здесь милейший Яншин... Комбинация снов... Впрочем, Яншин... Возобновление «Турбиных»... В 1954 году впервые после многих лет немоты были возобновлены «Дни Турбиных» на сцене Театра имени Станиславского, и сделал это преданный М. М. Яншин...
Январский листок оказался случайным. Елена Сергеевна зачеркнула число и месяц и тем же карандашом надписала подлинную дату: «Июнь, 29-е, среда».
Я, как всегда, проверила: 29 июня в 1955 году действительно выпало на среду.
1993
Тайна одной фотографии
Николай Лаврентьев, художник издательства «Советский писатель» и художественный редактор моей книги «Творческий путь Михаила Булгакова» (Москва, 1983), сказал:
— Есть интересная фотография: Михаил Булгаков на похоронах Маяковского. Дадим в книге?
Книга уже ушла в набор, и мы оба знали, что никакие, даже самые заманчивые, фотографии всадить в нее более невозможно. Нам запланировали одну-единственную «тетрадь» иллюстраций. Одна «тетрадь» — это шестнадцать «полос», то есть не более двадцати снимков. Ибо нельзя же, согласитесь, на странице небольшой по формату книги давать больше одной, редко двух фотографий.
Из огромного вороха снимков, привезенных мною из киевских архивов, и тех, что были отсняты моим сыном на улицах Киева, и тех, что отснял Лаврентьев в музее МХАТа (он снимал, а я сидела, не отводя глаз, все два часа, перед посмертной маской Булгакова — подлинником, извлеченным по этому случаю из хранилища), и отснятых им в Библиотеке имени Ленина при яростном сопротивлении этого милого учреждения (он приходил, нагруженный тяжелой аппаратурой, колдовал над освещением, а напор хамства и библиотечное стремление «не выдавать» преодолевала я), — из огромного этого вороха снимков мы уже отобрали самое, самое, самое...
Самое... Даже прелестный портрет Любови Евгеньевны Белозерской, второй жены Булгакова и музы его «Бега», был уже отброшен Лаврентьевым под мои вопли («Боже мой, что я ей скажу?» — «А что, что выбрасывать? Мы даже мать писателя даем только в групповом снимке!»).
Не нужны были для книги новые фотографии. Но я загорелась сразу: Михаил Булгаков на похоронах Маяковского? Михаил Булгаков был на похоронах Маяковского?
Тогда, в начале 80-х, меня уже занимала эта тема — Булгаков и Маяковский. Но когда я взяла в руки снимок — а добрейший Лаврентьев мне его, конечно же, подарил, — меня поразило совсем другое.
Собственно, снимков было два. Тускло отпечатанные, с плохо проработанным фоном, они были сделаны 17 апреля 1930 года, в день похорон Маяковского, на подворье Клуба писателей на улице Воровского в Москве. («А откуда известно, что подворье Клуба писателей?» — с профессиональной придирчивостью спрашивала я, вглядываясь в туманные пятна фона. «Не сомневайтесь, это оно», — отвечал Лаврентьев со столь же профессиональной уверенностью знатока фотографии и Москвы.)
На одном из снимков большая группа: художник М. А. Файнзильберг, Евгений Петров, Валентин Катаев, Серафима Суок-Нарбут, Юрий Олеша, Иосиф Уткин.
На другом трое: Валентин Катаев, Михаил Булгаков, Юрий Олеша.
Снимки сделаны явно одним аппаратом, с одной точки, с промежутком в полминуты-минуту: Серафима Суок отошла, на ее месте подошедший к снимающимся мрачнейший Булгаков.
Странность этих снимков была вот в чем: на них не было Ильи Ильфа. Это ведь его окружение — его брат Михаил Арнольдович Файнзильберг, его соавтор Евгений Петров, его друзья Катаев и Олеша. И Булгаков... Где-то здесь должен быть Ильф!
Может быть, Ильфа не было на похоронах Маяковского? Вспоминаю: был! Есть запись в набросках к «Золотому теленку». Не припомню, почему эта запись не была включена в мою книгу «Почему вы пишите смешно?» (книгу об Ильфе и Петрове), с удовольствием приведу ее здесь:
«Остап на похоронах Маяковского.
Начальник милиции, извиняясь за беспорядок:
— Не имел опыта в похоронах поэта. Когда другой такой умрет, тогда буду знать, как хоронить.
И одного только не знал начальник милиции — что такой поэт бывает раз в столетье».
Ильф был здесь в этот день, и его так недостает на снимке, что хочется заглянуть за спины снимающихся, поискать его где-то слева или справа от кадра, обернуться назад...
Ну, конечно, нужно было обернуться назад: Ильф не мог попасть на снимок — Ильф снимал!
В самом конце 1929 года, за несколько месяцев до запечатленного на снимке дня, Ильф приобрел «лейку». Виктор Ардов рассказывал:
«Он снимал с утра до ночи: родных, друзей, знакомых, товарищей по издательству, просто прохожих, забавные сценки, неожиданные повороты и оригинальные ракурсы обычных предметов... Евгений Петров жаловался с комической грустью:
— Было у меня на книжке восемьсот рублей, и был чудный соавтор. Я одолжил ему мои восемьсот рублей на покупку фотоаппарата. И что же? Нет у меня больше ни денег, ни соавтора... Он только и делает, что снимает, проявляет и печатает. Печатает, проявляет и снимает...»
А Евгений Петров записал в набросках к неосуществившейся книге «Мой друг Ильф»: «Ильф купил фотоаппарат. Из-за этого работа над романом была отложена на год». О романе «Золотой теленок» идет здесь речь...
В январе, феврале и марте 1930 года записные книжки Ильфа — это уже не литературные записи, а рабочие записи по фотографии... И потом, с конца апреля, его снимки на Турксибе... И потом его фотоиллюстрации к «Одноэтажной Америке» в середине 30-х...
Конечно, эти снимки 17 апреля 1930 года сделал Ильф. Потому так иронично смотрит в объектив Евгений Петров: он следит за действиями своего соавтора. Поэтому в печальных глазах Катаева пристальное внимание: он тоже рассматривает своего друга Ильфа в новой роли фотографа...
Несколько лет спустя, в середине 80-х, я показала снимки, подаренные мне Лаврентьевым, другому знатоку фотографии — известному фотожурналисту и сотруднику журнала «Советское фото» Юрию Кривоносову.
Кривоносов посмотрел снимки, выслушал и сказал:
— Готовьте материал. Будем публиковать.
Но тут увяла я:
— Я не могу это представить к печати. У меня нет доказательств авторства Ильфа.
— Все равно это очень интересно. Опубликуем как предположение, как гипотезу.
Я сказала:
— Нет! Я не могу публиковать такое предположение без доказательств. Может быть, мне это все приснилось...
И тут в нашей жизни произошел неожиданный поворот: этот загадочный сюжет, в котором соединялись имена Ильи Ильфа и Михаила Булгакова, захватил Юрия Кривоносова. Он попросил у меня адрес дочери Ильфа, кое-какую недостающую ему информацию по поводу действующих лиц, кое-какие сведения о фонде Ильфа и Петрова в ЦГАЛИ (так назывался тогда Центральный архив литературы и искусства в Москве) и с этим незамысловатым багажом отправился, как говорят журналисты, в «поиск».
Как я и предполагала, у Александры Ильф фоторабот отца не было — все, что уцелело, давно перекочевало в ЦГАЛИ. Но она дала адрес младшего брата Ильфа — Вениамина Арнольдовича Файнзильберга. Оказалось, что В. А. Файнзильберг помнит такой снимок, обещает найти, нашел... И через две недели Юрий Кривоносов, возбужденный и торжествующий, кричал мне по телефону из Москвы в Харьков:
— У меня в руках негатив фотографии!
— Той самой?
— Куда там!.. Я говорил, что у вас «выкадровка»! («Выкадровка» на языке фотографов означает урезанный снимок, часть снимка.) У меня в руках негатив полного снимка, на нем не трое, а пятеро! Михаил Файнзильберг, Валентин Катаев, Михаил Булгаков, Юрий Олеша, Иосиф Уткин...
Это был один кадр пленки 24 х 36 мм. Через весь кадр шла большая царапина. Но что такое царапина, когда у Кривоносова в руках был никому не известный снимок! Оригинал? Нет, все-таки репродукция. Но репродукция, сделанная В. А. Файнзильбергом самолично — с фотографии, находившейся дома у Ильфа.
У меня — литератора и биографа — больше не было сомнений: если снимок, который, по-моему, и без того не мог принадлежать никому, кроме Ильфа, находился дома у Ильфа и там, дома у Ильфа, был переснят его братом, то кто же еще мог быть автором фотографии? Но разыскания вел теперь Кривоносов, а с точки зрения его профессии доказательств не прибавилось.
Дело в том, что В. А. Файнзильберг не мог поручиться, что снимок сделал Ильф. Он твердо помнил, что Ильф был на похоронах Маяковского и что у Ильфа уже был в ту пору фотоаппарат. Но поручиться, что снимал Ильф?..
Тогда Кривоносов вспомнил о Валентине Катаеве. Ведь Катаев — на снимке, последний, кто еще жив из всей группы. И позвонил в Переделкино (4 февраля 1986 года). Вероятно, Катаеву в те дни звонили немного, он охотно подошел к телефону и с удовольствием разговаривал.
Да, он помнил и тот день, и фотографию. Даже две фотографии. На одной — весьма точно перечислял он — «брат Ильфа, мой брат Евгений Петров, я сам, Серафима Густавовна, Олеша и Уткин». На другой только трое — он, Булгаков и Олеша...
«Почему на снимках нет Ильфа? Не знаю, но он там был... Не он ли снимал? Вот этого я не помню — снимали несколько человек, не исключено, что в их числе был и Ильф, скорее всего, так оно и было, но исторически ручаться не могу — прошло ведь больше полувека...»
Снимали и другие... До сих пор ход действий коллеги был мне понятен. Во многих случаях и расследованиях я действовала аналогично. Но теперь для меня начинался, как говорится, темный лес... Какие «другие»? Как вообще можно узнать, кто там, кроме Ильфа, ходил с фотоаппаратом? Мало ли кто в писательской толпе ходил с фотоаппаратом? Но для Юрия Кривоносова, хорошо знающего историю российской фотографии, слово «другие» было наполнено множеством совершенно конкретных имен.
Он назвал имя Александра Родченко и отбросил сразу же: известно, что Родченко очень много снимал в тот день, но у него что-то случилось с камерой, и вся его съемка была загублена. Нет фотографий Родченко. Так же, исходя из каких-то ему одному ведомых подробностей, назвал и отмел Кривоносов фотографа Виктора Иваницкого, тоже снимавшего в тот день. Зато разыскал через адресный стол другого фотографа — Всеволода Чекризова, ездил к нему через всю Москву, чтобы показать снимок. Нет, Чекризов этого снимка не знал, увидел впервые...
Оставался архив — фонд Ильфа и Петрова в ЦГАЛИ. Этот фонд я разбирала еще в 50-е годы: тогда впервые после десятилетий заточения стали открываться для исследователей литературные архивы. Опубликовала несколько жемчужин из этого фонда: «Двойную автобиографию» Ильфа и Петрова, варианты «Золотого теленка», прелестные наброски повести «Летучий голландец». Потом для Собрания сочинений Ильфа и Петрова (Москва, 1961) готовила «Записные книжки» Ильфа, впервые и последовательно датируя каждую из них... И вот теперь, десятилетия спустя, еще раз просмотрела фотографии. Увы, они ничего не говорили мне. Их было немного, и среди них находилась одна из двух заинтересовавших нас — та, что с Серафимой Суок в центре.
Есть сладкое чувство исследователя — древнее чувство охотника, — когда в одиночку, осторожно и внимательно пригибаясь над письменным столом, как над тропой, шаг за шагом, чтобы не спугнуть, по едва намеченному следу идешь за истиной...
Еще интереснее — а в моем опыте исследователя невероятно редкий случай, — когда рядом с тобой, упорно и тихо продвигаясь к цели, с каким-то другим, недоступным тебе умением, действует другой. Та же цель — другие знания, другое искусство.
С Кривоносовым фотографии заговорили. Может быть, так же, как со мной разговаривали рукописи. Он прилип к снимку, на котором, с моей точки зрения, ничего интересного не было. Здание Клуба писателей... полосы траурных полотнищ по диагонали... колонны, на балконе за колоннами — оркестр... Но у снимка были две особенности: он был датирован тем же днем 17 апреля 1930 года и было точно известно, что его автор — Ильф.
Теперь Кривоносов рассматривал россыпи каких-то мельчайших белых точек на этом снимке, сравнивал их с такими же точками на снимке с Серафимой Суок. Приходил к выводу, что фотографиям Ильи Ильфа вообще и снимку с Серафимой Суок в частности присущи одни и те же, так сказать, технологические черты («Снимки напечатаны на разных сортах бумаги, но между ними есть одно общее — они усыпаны мельчайшими белыми точками»); что у них общий характер печати («Печать мягкая, автор избегает черноты, излишнего контраста»); и даже что они печатались на одном увеличителе («И там, и там края "подплывают", особенно заметно резкость теряется в нижних углах»).
Следовательно, снимок с Серафимой Суок безусловно принадлежит Ильфу. А поскольку он сделан тем же аппаратом, с той же точки и в тот же час, что и снимок с Михаилом Булгаковым, то...
Нет, все-таки оставалась еще одна неопробованная тропинка.
Трудно сказать, я ли вспомнила, что в фонде Юрия Олеши в ЦГАЛИ значатся какие-то фотографии. Или Криво-носов сам решил заглянуть в фонд Олеши, поскольку Олеша тоже был одним из персонажей нашей истории. Так или иначе, он запросил соответствующие описи и единицы хранения и начал просматривать все фотографии в фонде Юрия Олеши в ЦГАЛИ.
В его руках оказался конверт с надписью: «Фотографии Ю. К. Олеши в группе с М. А. Булгаковым и В. П. Катаевым на похоронах В. В. Маяковского». Из конверта выскользнули три отпечатка одного и того же снимка. Два отпечатка — явные репродукции — наш исследователь отложил в сторону. В третий впился: снимок был напечатан с оригинального негатива. Та же бумага, что и на снимке, где траурные полотнища и на балконе оркестр. Тот же характер эмульсии, та же «полумягкая» печать, те же мельчайшие белые точки по всему полю... Короче, это была известная нам «выкадровка» с тремя персонажами — Катаев, Булгаков, Олеша, — и сделана она была Ильфом.
Задача была решена. Но судьба — в награду за упорство, должно быть, — выдала исследователю подарок. Перевернув драгоценный листок снимка, Кривоносов увидел на обороте две надписи. Одна, более поздняя, светлыми чернилами: «Похороны Маяковского, 1930 г. Катаев, Булгаков, Олеша». И другая, ранняя, другим почерком, темно-синим карандашом: «Снимал Ильф».
Снимал Ильф!
Теперь снимок можно было публиковать. И он был наконец опубликован — полностью — в журнале «Советское фото», с надписью «Фото Ильи Ильфа» и лаконичной аргументацией. Имел успех. Был многократно перепечатан. В том числе в Собрании сочинений Михаила Булгакова (том 2, Москва, 1989). На этот раз, правда, без упоминания Ильи Ильфа. Что ж делать! У российского литературоведения очень сложные отношения с покойным Ильей Ильфом...
1993
Ту-То-Kа
А этот фотопортрет Михаила Булгакова широко известен. Он неоднократно публиковался — и без автографа, и с автографами, даже с разными автографами. Например, с таким:
«Дорогим Наде и Андрюше на память. Андрюша! Скажи Наде, чтобы она не прятала эту карточку в корзину, а, застеклив, повесила бы над твоей постелью. И у тебя будет тихая и дешевая радость. Твой М. Булгаков. Москва...»
Надя и Андрюша — сестра Булгакова Надежда и ее муж Андрей Земские.
Но еще чаще снимок публиковался с такой надписью: «Моей дорогой Любаше от Ту То К. 12/Х 1928 г. Москва».
И здесь все ясно, не правда ли? И дата, и адресат...
1928 год — для Булгакова год дерзких замыслов, великих надежд и скандальной театральной славы. Уже написаны «Белая гвардия» и «Собачье сердце». Уже задуман «роман о дьяволе», будущий роман «Мастер и Маргарита». Но Булгаков-прозаик еще не принят Россией. «Белая гвардия» напечатана на две трети — закрыт печатавший ее журнал. «Собачье сердце» существует в трех-четырех машинописных экземплярах, причем два из них изъяты у автора при обыске и автор никак не может добиться их возвращения.
Великим прозаиком для России и для мира Булгаков станет много лет спустя, через два с половиной десятилетия после смерти, когда выйдут наконец полностью «Белая гвардия», и «Жизнь господина де Мольера», и «Театральный роман», и «Мастер и Маргарита», а потом — сперва на Западе и только двадцать лет спустя в России — еще и «Собачье сердце».
В 1928 году для читателей, зрителей, критиков этот худой и нервный молодой человек — драматург. Автор «Дней
Турбиных», со скандальным успехом идущих во МХАТе, «Зойкиной квартиры» в Театре имени Вахтангова и — загадочного «Багрового острова», только что, после упорных запрещений, разрешенного наконец театральной цензурой к постановке в Камерном театре. Написан и принят МХА-Том «Бег». За два дня до проставленной на фотографии даты начаты репетиции...
12 октября Булгаков уезжает на неделю в Тифлис. Там русские театры, бешеный успех «Зойкиной квартиры», может быть, планы поставить «Бег». По-видимому, в день отъезда получает у фотографа фотоснимки. И первый же надписывает: «Моей дорогой Любаше...»
Любаша — Любовь Евгеньевна, его жена. Их браку четыре года. Может быть, первая жаркая влюбленность Булгакова уже прошла, но отношения прочны, полны теплоты и доверия. Еще не возникли сияющие глаза Елены Сергеевны Шиловской. Они появятся в 1929 году, внеся сначала тревогу, а потом и разлад в этот дом. В октябре 1932 года — через четыре года после надписи «дорогой Любаше» — фамилию Булгакова примет Елена Сергеевна, Люся, а к Любаше вернется ее девичья фамилия — Белозерская...
Но тревоги еще далеки, и здесь это искренне: «Моей дорогой Любаше...»
А вот что такое Ту-то-ка? Почему Ту-то-ка?
Странно, что прошло так много лет, прежде чем я спросила об этом у Любови Евгеньевны. Еще более странно, что никто другой из бывавших у нее — русских и иностранных — так никогда и не задал ей такого вопроса: что такое Ту-то-ка? Рассматривали фото, копировали, публиковали... Давали подписи... И ни одной расшифровки...
Это было в последний год жизни Любови Евгеньевны и в последнее мое посещение. В 1986 году. Она уже перешагнула за девяносто. Неудачно перешагнула: у нее был — бедствие старости, кошмар старости — перелом шейки бедра. От операции, пролежав два дня в переполненной воем и болью больнице, она отказалась. Кажется, без операции после такого перелома никто не встает? Она надеялась, что встанет. Человек невероятной жизнестойкости, считала, что, если есть хоть один шанс из ста, нужно попробовать...
Почерк ее писем уже угасал, становился неразборчивым, как это бывает на склоне лет. А голос в телефонной трубке был приветливым, заинтересованным, свежим, как всегда. Она подробно объяснила мне, как найти ключ — под ковриком, конечно, но не у ее квартиры, а у другой, на втором этаже. Я нашла ключ и вошла в квартиру, где впервые хозяйка не встретила меня у двери в прихожей, а ждала в комнате, в постели.
В маленькой ее квартире было очень чисто. Я уже знала, что несколько московских ребят и молодых женщин, называющих себя «булгаковцами», самоотверженно ухаживают за старой женщиной — из любви к Михаилу Булгакову. (Лучший способ проявления любви к покойному классику, уверяю вас!) У постели был даже установлен какой-то горизонтальный брус — вроде балетного станка, — чтобы она, держась руками, могла бы хоть немного передвигать свое легкое, почти невесомое тело.
Как-то не принято говорить об очаровании старости, да еще такой беззащитной, лежачей... Но был не только тонкий контур беспомощных ног под одеялом, на который она огорченно указала. Были живые, радующиеся вам глаза, живые, легкие руки, и свежая кофточка, и кокетливый шарфик, прикрывающий шею, увы, выдающую наш возраст... Это было не разрушение — это было торжество человеческого духа над разрушением, негасимая жизнестойкость и негасимая женственность. Ибо женственность, оказывается, не физиология, а духовность...
Я поставила чайник. Распаковала угощение. Какие-то обольстительные бутерброды «выбросили» тогда в лотке у гастронома на Арбате — с семгой, с какой-то невиданной колбасой или ветчиной, не то чтобы дешево, но доступно... Немного беспокоилась: что ей можно? соленое — можно? а сладкое? Оказалось, ей все можно — она слишком ценила вкус жизни и вкус хорошей еды... Она была женою Булгакова, и это осталось с ней навсегда...
Я была с ней знакома тринадцатый год. И были разговоры, живые и важные для нас обеих, и бесконечно набегавшие (даже записанные предварительно — как бы не забыть) вопросы. Например, этот: Ту-то-ка...
— Любовь Евгеньевна, что такое Ту-то-ка?
— Ту-то-ка? — блеснула она глазами. Помолчала. И вдруг сказала так: — Спрячьте карандаш. Спрячьте, спрячьте. Я хочу проверить вашу память. Ту-то-ка...
И она произнесла три совершенно неожиданных для меня слова.
Конечно, они относились к Булгакову. Но не вязались ни с чем знакомым мне ранее. Я хорошо расслышала их. Уловила их густое, низкое звучание. И... с ужасом почувствовала, как, не останавливаясь, они проходят через мой мозг, проходят насквозь и, проплывая через комнату, уходят в окно...
— Голубушка, Любовь Евгеньевна, — закричала я. — Повторите!
— Нет, — твердо и даже весело сказала она. — Нужно было запомнить.
Так и не повторила.
Она не была ни жестокой, ни злой. Она была очень добра ко мне, и ее душевная теплота не раз согревала меня... Просто она была женою Булгакова!
Она знала вкус розыгрыша и тайны. Почти открытой, почти схваченной и все-таки ускользающей тайны...
Но... Что же такое Ту-то-ка?
1994
Наш друг Ильф
Мне уже случалось отметить, что у российского литературоведения установились несколько сложные, я бы даже сказала, загадочные отношения с покойным Ильей Ильфом.
Начало этих отношений восходит, увы, к поре удушающего безумия, которое называлось «борьбой с космополитизмом» и было одним из пиков государственного антисемитизма в России.
Тогда, в потоке многих трагических и страшных событий, буквально наслаивавшихся одно на другое, прошла и небольшая «редакционная» статья в «Правде», в которой издание романов Ильфа и Петрова было названо ошибкой.
Стоял февраль 1949 года. Статус «редакционной», то есть никем не подписанной, статьи исключал возражения. Ильф изымался из литературы ввиду его еврейской национальности. Е. Петров — с некоторым вздохом и сожалением — как русский писатель, пошедший на поводу...
От статьи, как и от всего прочего, пахло погромами. Евреи в очередной раз вздрагивали: будут высылать или не будут? Общественная мысль обреченно молчала. Да и не было никакой общественной мысли. Было скопище разобщенных людей, каждый из которых ожидал — каждый в отдельности — неведомого удара по тонкой нити своей судьбы.
Но была у ситуации и особенность: Ильфа и Петрова к этому времени уже давно не было в живых, их нельзя было арестовать, расстрелять, даже всего лишь вытащить на трибуну для всенародного оплевывания и «покаяния». И большого скандала как-то не получилось.
Просто кому-то в Москве влепили выговор за издание таких не подходящих советской литературе писателей. Кого-то погнали с работы. Да в печати прошло несколько грязных и бездарно плоских статей. В них фигурировали как бы три писателя: «Ильф и Петров и в особенности Илья Ильф» (Б. Горбатов); указывалось, что эти писатели принадлежали к той «южнорусской школе», которая культивировала «одесский жаргон» и тем нанесла «большой ущерб развитию художественного языка советской литературы» (А. Тарасенков); устанавливалось их неуважение к классической, в частности гоголевской, традиции (В. Ермилов) и многое другое, впрочем, столь же неинтересное.
И еще в Киевском университете состоялось совместное заседание ректората, парткома и декана филологического факультета, известного украинского критика. Солидные профессора решали на этом заседании актуальнейший вопрос: что делать со студенткой Лидией Г. (я тогда еще не была Яновской), написавшей, как говорили, ужасно интересную дипломную работу об Ильфе и Петрове. Сразу же, еще до зашиты, исключить ее из университета? Или защиту все-таки допустить, а уж потом студентку отдать под суд за что-нибудь такое подходящее? И если отдать под суд, то какой ей дать «срок», чтобы было славно и нравоучительно? (Вопрос о «сроке» тогда решал не суд; это определялось заранее.)
На одно из представительных заседаний вызвали и студентку, и секретарь парткома, маленький и верткий человек, почему-то похожий на Геббельса в карикатурах, резвясь, расспрашивал, почему ее фамилия так похожа на фамилию только что разоблаченного «космополита», не родня ли она ему и не этим ли объясняется ее странное увлечение такой неподходящей темой, как творчество Ильфа и Петрова. А неподвижные лица преподавателей, еще недавно ставивших пятерки этой самой студентке на экзаменах, были при этом исполнены важности.
Надо сказать, что ректорат Киевского университета вместе с парткомом и деканом работали на редкость кустарно, посоветоваться с КГБ забыли. И в результате судья, получивший «дело» о том, что злосчастная студентка специально написала свое слишком интересное сочинение в коварных целях уклониться от работы по назначению, просто не довел «дело» до суда.
Сказал со вздохом, что если довести до суда, то четыре года дать придется, поскольку университет «обговорил» с райкомом партии именно этот срок. Потом выловил из «дела» и вручил студентке необходимые документы, без которых ни по какому «назначению» доехать нельзя было. Схватился за голову, представив себе объяснения с райкомом... И велел начинающей «ильфоведке» уматывать из Киева немедленно и подальше, чем скорее и дальше — тем лучше... (Где ты, судья, имени которого я не помню? Чем кончилась твоя карьера, с которой ты обращался так небрежно?)
Еще года три вызывали в «инстанции», даже весьма высокие (ведь дальше границы не уедешь), и в этом дымном кошмаре вчерашняя студентка проходила свой ускоренный курс изучения советского общества в разрезе, за что потом была благодарна судьбе. На филфаке Киевского университета, как рассказывали, время от времени поминали ужасный случай: дипломную работу об Ильфе и Петрове! А потом это все ушло, как дурной сон, и казалось — навсегда...
Ильф и Петров вернулись в литературу с первыми же проблесками «оттепели» — они были любимыми писателями поколения, так трагически победившего в великой войне. Дипломатичнейший К. М. Симонов, как и полагалось, с множеством оговорок, но тем не менее упорно продвигая свою мысль, высказался в печати о том, что Ильфа и Петрова нужно переиздать. И вскоре, еще в 50-е, их романы были переизданы. Правда, с купюрами. И уже в начале 60-х вышло пятитомное Собрание сочинений. Правда, тоже с купюрами в романах, без фельетона «Их бин с головы до ног», без рассказов о Колоколамске... И моя книга об Ильфе и Петрове тоже вышла — в рубцах купюр, почти лишенная фотографий, но все-таки вышла и даже была переиздана...
Шли бесконечные тиражи «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка», и рынок не насыщался, и реплики из сочинений Ильфа и Петрова звучали в газетах, на телевидении, на улице, дома, входили в язык, звонко, язвительно, радостно украшали живую речь, как до этого в истории русской литературы было только с «Баснями» Крылова и «Горем от ума» Грибоедова...
Я упустила момент, когда все началось снова. Когда это произошло? В самом конце 60-х? Или уже в 70-е? И снова, как обрывки дурного сна, стали всплывать формулы, памятные по 1949 году. Обвинения Ильфа и Петрова в социальной безнравственности (О. Михайлов). Обвинения в засорении языка (М. Чудакова). Какие-то туманные намеки... Какие-то ссылки на неизвестно что...
Писали не только О. Михайлов и М. Чудакова. Просто эти имена мелькали особенно часто. И поражала синхронность мысли этих двух властителей дум российской интеллигенции, принадлежавших к столь разным, считалось даже — противоположным, литературным лагерям: за Олегом Михайловым стояли «Литературная Россия» и «Наш современник», за Мариэттой Чудаковой — «Литературная газета» и «Новый мир». И только равная ненависть к покойному Илье Ильфу трогательно объединяла их.
«Новые» были эрудированней и писали эффектней. Куда Борису Горбатову до Олега Михайлова! Или А. Тарасенкову с В. Ермиловым до Мариэтты Чудаковой...
У Горбатова было по-партийному прямо и грубо: дескать, в романах Ильфа и Петрова много «обывательского», много «безыдейного, пустого юмора ради юмора». И все понимали, что это чушь.
А Михайлов писал красиво: «Смех в "Двенадцати стульях" и "Золотом теленке"... это смех неозабоченных людей»; сравнивал Ильфа и Петрова с «бездумным Аркадием Аверченко, смех которого дооктябрьская "Правда" недаром — как уверял Михайлов — назвала сытым». И начинало казаться, что в этом есть какая-то мысль. Хотя и оставалось неясным, почему два тощих журналиста «Гудка», сочинявших по вечерам в прокуренной и опустевшей редакции, за голыми, заляпанными чернилами столами свой смешной роман, были более «сытыми», чем литературный вельможа Олег Михайлов...
И знаменитый Ермилов, вероятно, снял бы шляпу перед Чудаковой, сообщившей в конце концов со страниц «Литературной газеты», что Ильф и Петров просто продались советской власти... с целью разгрома русской классики.
Но... на свете ничего не бывает «снова», и все всегда, повторяясь, происходит иначе. «Иначе» на этот раз заключалось не только в том, что «новые» писали грамотней, но и в том, что вся эта грамотность и пальба уже не имели значения. Статья Чудаковой в «Литературной газете» была всего-навсего статьей Чудаковой, а не «указанием сверху», как появившаяся за сорок лет до того и в той же газете статья А. Тарасенкова.
Да и не читали граждане статьи Чудаковой по причине исключительной скучности этих статей. Ильфа и Петрова читали, потому что в периоды общественных бедствий человеческой душе так нужна хрупкая защита юмора. И по-прежнему шли, не насыщая рынок, тиражи «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». И все так же дерзко звучали с газетных листов и с телевизионного экрана, в толпе и дома реплики Остапа Бендера, обруганного равно и очень похоже Б. Горбатовым и О. Михайловым.
Поэтому я не слишком близко приняла к сердцу, когда в феврале 1991 года...
В феврале 1991 года ко мне в Харьков позвонили из московского журнала «Октябрь», а потом и приехала очаровательная молодая дама, сотрудница этого журнала.
Мир собирался в мае 1991 года отмечать столетие со дня рождения Михаила Булгакова, и «Октябрь», в ту пору самый прогрессивный, самый смелый и, естественно, самый популярный толстый журнал в стране, пожелал украсить свой майский номер главами из моей книги о Булгакове «Треугольник Воланда», которая как раз тогда находилась в лихорадке последней правки.
Польщенная вниманием знаменитого журнала, я, конечно, постаралась выбрать то, что считала лучшим, — уже вычитанные главы о третьей редакции романа «Мастер и Маргарита» и, в связи с этим, об отношениях Булгакова и Ильфа. Здесь была новая информация, новые идеи, никогда не публиковавшиеся фрагменты из рукописей «Мастера и Маргариты» — короче, как раз то, что, по-моему, нужно было журналу.
К моему удивлению, сотрудница журнала мягко, но с профессиональной редакторской непреклонностью предложенные мною главы отвела и выбрала другие, с моей точки зрения еще сыроватые. И по тому, как осторожно она обходила имя Ильфа, было видно, что таково задание редакции.
«Что, у российской общественности опять конфликты с покойным Ильей Ильфом?» — попробовала пошутить я, но молодая дама не улыбнулась.
Гостья спешила. С отобранной пачки листов — это были машинописные черновики, правленные от руки, — знакомый инженер, сунув кому-то бутылку водки, срочно сделал у себя на заводе довольно грязную ксерокопию, радостная дама тут же увезла ее в Москву, и в назначенный срок главы из книги появились в журнале. Те, разумеется, в которых не упоминалось имя Ильфа.
А через короткое время, в июне того же года, прояснилась и таинственная загадка ситуации: другое, еще более прогрессивное, смелое и, соответственно, популярное издание, газета «Московские новости», опубликовало статью авторитетнейшего литературоведа Людмилы Сараскиной «Ф. Толстоевский против Ф. Достоевского», где потрясенному человечеству были открыты наконец глаза на то, что Ильф и Петров были не более чем «наемной литературой», «обслуживавшей режим» и выступавшей против корифеев русской дореволюционной культуры вообще и великого русского писателя Федора Достоевского в частности.
Это была замечательная статья.
Она начиналась с заявления, что Ильф и Петров нарушили «пределы нравственно допустимого в сатире». (И тотчас стукнуло в голове пушкинское — о поэзии, которая «выше нравственности», и сразу же за этим слова Михаила Булгакова: «Вряд ли найдется в мире хоть один человек, который бы предъявил властям образец сатиры дозволенной».)
Далее в статье шли гневные слова: «издевательство», «комическое осквернение», «комическое передразнивание, призванное снизить бытовой образ писателя», иллюстрируясь бедной подписью отца Федора из «Двенадцати стульев»: «Твой вечно муж Федя».
Оказывается, наглецы-юмористы использовали подпись великого Достоевского, именно так подписывавшего свои письма к жене: «Твой вечно муж Федя»...
(Боже! — опять стукнуло в голове. Хорошо еще, что она забыла: «Грузите апельсины бочках. Братья Карамазовы».
И не заметила: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду». Какая возможность уличить в нарушении пиетета еще и к Льву Толстому!)
Тут же разоблачался рассказ Евгения Петрова «Идейный Никудыкин», один из самых ранних его рассказов, довольно ехидно высмеявший русских «нудистов», не то всего лишь призывавших раздеться, не то действительно прошедших нагишом по Москве в начале 20-х годов.
Ах, не верьте простодушной интонации двадцатилетнего Е. Петрова! Л. Сараскина обнаружила, что уже этот рассказ самым злостным образом был направлен против писателя Достоевского и даже «ударял по вершинным точкам творчества опального писателя, выявляя тотальную несовместимость его художественной идеологии с господствующим режимом».
(Но позвольте — уже не стукнуло, а только пискнуло в голове, — ведь Достоевский, сколько помнится, к «нудистам» не принадлежал и в обществе появлялся не иначе как вполне одетым?)
Самый псевдоним Ф. Толстоевский, который сочинили Ильф и Петров после выхода и неожиданного успеха «Двенадцати стульев», псевдоним, полный веселой иронии над самими собой, тоже, как открыла Сараскина, свидетельствовал о злодейском намерении «освободиться от угнетавшего авторитета корифеев».
И т.д. и т.п.
В конце сочинения сообщалось, что полностью «большая статья на эту тему» будет опубликована в журнале «Октябрь».
Что ж, кто любит попа, а кто попадью, не так ли? Одни ценят хороший юмор, другие — так сказать, маленькие «Саванарыло» (использую образ из фельетонов Ильфа и Петрова) юмор на дух не переносят?
Да нет, любят в редакции журнала «Октябрь» Ильфа и Петрова. И у сотрудников «Московских новостей» тоже, наверно, стоят на полке, и, может быть, даже прямо в редакции, любимые веселые романы. Просто слишком долгая война с «Молодой гвардией» и «Нашим современником» не прошла даром: известно, что логика и лексика противника прилипчивы, как вирус. И на очередном витке российской нравственности — в который раз! — входило в моду долбать русскоязычного писателя Илью Ильфа и примкнувшего к нему Евгения Петрова. А редакторы престижных изданий, как известно, больше всего на свете боятся отстать от моды.
Я так и не поинтересовалась, опубликовал ли журнал «Октябрь» большую статью «на эту тему» и удалось ли Л. Сараскиной доказать, что Ильф и Петров — не большие писатели, а всего лишь талантливые подонки. Как-то не хотелось этим интересоваться. В «Московские новости» написала, потому что этого требовал долг чести, и редакция, у которой, видимо, было другое представление о чести, сделала вид, что письмо не получила. От всего этого слабо, но тошнотворно пахло 1949 годом, и я подумала, что напрасно не спешу с уже принятым решением о выезде.
На харьковском почтамте висело объявление — приказ министра связи Украины — о том, что в Израиль и США от одного отправителя принимается только одна бандероль весом в 3 кг, «так как функционирование почтовых служб во Всемирном почтовом союзе содействует развитию культурных связей между народами». Стояла тихая очередь с книжками в полиэтиленовых пакетах. Никто не пытался спрашивать, почему «культурные связи между народами» нужно развивать в количестве трех килограммов из одних рук. Примерно у каждого третьего сквозь мутный полиэтилен просвечивали Ильф и Петров... Чтобы отправить «своего» Ильфа и Петрова, пришлось съездить несколько раз. Потом — с Гоголем. Потом — с Булгаковым...
А теперь я хочу посвятить читателя в те вопросы, которые так не подошли очень благожелательному ко мне журналу «Октябрь» в перестроечном 1991 году.
Вокруг романа «Мастер и Маргарита», как известно, сложилось множество самых невероятных легенд. В их числе легенда о некой причастности Ильфа и Петрова к трудной судьбе романа.
Впервые и, так сказать, печатно эта история была изложена в книге Олега Михайлова «Верность» (Москва, «Современник», 1974). По этой книге мы ее и процитируем.
«Замечательно, что по свидетельству очевидца И. Ильф и Е. Петров, прочитав роман Булгакова (в одном из ранних вариантов), убеждали автора "исключить все исторические главы" и переделать его в юмористический детектив.
— Тогда мы гарантируем, что он будет напечатан.
Когда они ушли, Булгаков горько сказал:
— Так ничего и не поняли... А ведь это еще лучшие...»
Замечательной в этом трогательном рассказе была ссылка на таинственного «очевидца». И еще замечательней:
«Мы гарантируем» — в устах Ильи Ильфа.
Десять лет спустя, в книге «Страницы советской прозы» (Москва, «Современник», 1984), О. Михайлов эту историю повторил, но теперь «очевидец» уже обрел имя: «Характерен эпизод, сообщенный мне Е. С. Булгаковой...» — а далее, как выше.
В третий раз эта история появилась уже в книге Мариэтты Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова» (Москва, «Книга», 1988). Поправив: не Ильф и Петров читали, а Булгаков «читал роман (или часть его) И. Ильфу и Е. Петрову», М. Чудакова не преминула подчеркнуть, что не кому-нибудь, а именно ей рассказывала это Елена Сергеевна.
Но самую историю изложила примерно так же: «И едва ли не первой их репликой после чтения была такая: "Уберите "древние" главы — и мы беремся напечатать"».
Правда, у Михайлова после этого «Булгаков горько сказал», а у Чудаковой: «Он побледнел».
При свидетельстве двух таких авторитетных литературоведов история как бы обретала научную достоверность, но становилась еще загадочней. Ильф и Петров, которых до этого я знала как деликатнейших людей, вдруг с интонациями чиновников от литературы требовали от товарища по перу «убрать» отдельные главы (каков апломб!) и далее с теми же чиновничьими интонациями «брались напечатать» еще не оконченный роман. Ведь, как известно, Ильф умер в апреле 1937 года, когда еще не было самого названия «Мастер и Маргарита» и не была даже начата первая полная редакция романа.
Но интереснее всего, каким образом и где они собирались его печатать?
Дело в том, что ни Ильф, ни Петров не занимали никаких должностей. (Впоследствии Евгений Петров стал заместителем редактора «Литературной газеты», потом главным редактором «Огонька», но это было позже — уже после смерти Ильфа.)
Они сами мечтали написать новый роман — свой «третий роман». В 1933—1934 годах работали над этим романом. Оставили, понимая, что никто его печатать не будет. В 1936 году Ильф, уже не поддерживаемый даже Петровым, делал прелестные и совершенно безнадежные записи к фантастическому и сатирическому роману о вторжении древних римлян в нэповскую Одессу...
Но они были фельетонистами «Правды»?! — скажет читатель. Да, они были фельетонистами этой самой официальной и самой авторитетной газеты в стране. Им разрешались фельетоны и очерки — не более того. И они писали газетные фельетоны прекрасной, отнюдь не газетной прозой. И их путевые очерки об Америке стали фактом большой литературы.
Но даже фельетоны...
В декабре 1932 года в «Правде» был опубликован фельетон Ильфа и Петрова «Клооп». Арон Эрлих, в 30-е годы заведовавший отделом литературы в «Правде», много лет спустя рассказывал мне, как после публикации «Клоопа» его вызвал главный редактор «Правды» Л. З. Мехлис и спросил: «Вы хорошо знаете Ильфа и Петрова?» — «Да», — с готовностью ответил Эрлих. «И ручаетесь за них?» — «Д-да», — ответил Эрлих не так бодро. «Головой?» — «Д-да», — ответил Эрлих, окончательно угасая (и даже в пересказе слышалась эта его обреченная интонация). «Вчера я был у Иосифа Виссарионовича, — сказал Мехлис. — Эти вопросы были заданы мне. Я ответил на них так же, — продолжил он благосклонно. — Но помните: вы отвечаете за то, чтобы "Клооп" не повторился».
Весь предыдущий абзац можно было бы взять в кавычки: я привела его по рукописи моей книги «Почему вы пишете смешно? Об И. Ильфе и Е. Петрове, их жизни и их юморе» (Москва, «Наука», 2-е изд., 1969).
Привела его по рукописи, а не по книге, ибо в книге этих строк нет. На полях рукописи помета редактора: «Это придется снять!» Тут же моя мольба, тоже письменная: «Необходимо оставить». Рядом надпись академика Д. С. Лихачева, ответственного редактора книги, — попытка кинуть мне спасательный круг: «Но это давно напечатано в книге А. Эр-лиха. Может быть, дать цитату и ссылку?» (То, что было напечатано — где-то, когда-то, — легче было «пробить»; как часто я морочила голову редакторам — и успешно! — уверяя, что та или иная моя идея, мое открытие — вовсе не мои, а заимствованы мною черт знает откуда...)
Ах, ошибался Дмитрий Сергеевич: этот сюжет, рассказанный мне Эрлихом в 1954 или 1955 году, он слышал от меня. Из маленькой книги мемуаров Эрлиха с претенциозным и, вероятно, в издательстве придуманным названием «Нас учила жизнь» (Москва, «Советский писатель», 1960) это давно было вырублено другим редактором...
И теперь у редактора, не оставившего даже своего имени на моей книге, было неизмеримо больше прав, чем у меня и Д. С. Лихачева вместе. Диалог Эрлиха с Мехлисом и страницы о том, как тяжко прорывалась через требования цензуры «Одноэтажная Америка», были беспощадно сняты: официальной линии в литературе требовался образ Ильфа и Петрова — баловней судьбы...
Так вот, с 1933 года из их «правдинских» фельетонов печально и последовательно уходит гротеск. Что могли они, находившиеся под жестоким прессом, «гарантировать напечатать» из незаконченного романа Булгакова?
Неужто рассказ о самопишущем костюме?
Или сон Никанора Ивановича, и в 1966—1967 годах вымаранный цензурой в первой, журнальной публикации романа?
Может быть, сеанс черной магии, во время которого Воланд рассуждает о том, изменились ли москвичи?
Вы думаете, в отличие от «Клоопа» это прошло бы?
Тут мне хочется сделать отступление и сказать несколько слов об Ароне Эрлихе.
Арон Эрлих был писатель и журналист. Не очень большой писатель и не очень яркий журналист, поэтому не удивительно, хоть и жаль, что в «Краткой литературной энциклопедии» (Москва, 1962—1978) его имя не упоминается.
Но вот биографу Ильфа и Петрова и биографу Михаила Булгакова не заметить его трудно.
Эрлих, в начале 30-х годов попав на работу в «Правду», «привлек», как тогда говорили, а попросту втащил туда Ильфа и Петрова, обеспечив им этим самым несколько лет почти спокойной работы. И привлек, и удержал, ибо растерянное и все-таки недвусмысленное «д-да» в разговоре с Мехлисом вряд ли было единственным действием в таком роде.
А еще раньше, в 1922 году, встретив в Москве на улице голодного и неустроенного Булгакова, с которым был знаком по краткой службе в Лито, Эрлих буквально за руку привел его в «Гудок», где Булгаков получил так необходимые ему в тот момент бедное, но прочное жалованье и официальную службу.
Арона Эрлиха (изменив имя на: «один симпатичный журналист по имени Абрам») Булгаков описал в автобиографических записках «Тайному другу»:
«Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.
Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.
Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама».
Отмечу, что о существовании этих записок Михаила Булгакова Эрлих так никогда и не узнал.
И вот где-то в начале 1954 года, когда едва повеяло «оттепелью» и я вернулась к своей уничтоженной работе об Ильфе и Петрове, один киевский литератор дал мне адрес Эрлиха.
За всю последующую жизнь я так и не приобрела журналистской легкости, и все визиты — в первый раз к незнакомым людям, от которых мне нужна была информация, — давались мне с очень большим душевным напряжением. Тот, самый первый в моей литературоведческой жизни поход к А. Эрлиху был, кажется, проще и легче всех.
Эрлих меня принял... в прихожей. Это была когда-то отдельная, но к этому времени густо заселенная разросшейся родней квартира в писательском доме — в Лаврушинском переулке в Москве.
В прямоугольничке прихожей, в нешироком коридоре, ведшем в кухню или в ванную, стояли от пола до потолка книжные стеллажи, сводя до минимума и без того очень маленькое пространство и все-таки выгораживая уголок для письменного стола. Эрлих с гордостью щелкнул выключателем, зажглась лампочка над этим маленьким творческим уголком. У стола помещался единственный стул — рабочее место Эрлиха. Второй стул поставили сбоку, и, когда кто-нибудь из близких проходил то ли из кухни, то ли из ванной, я вставала, потому что иначе разминуться нельзя было.
Эрлих рассказывал. Как я просила — об Ильфе и Петрове. И, без моей просьбы, о Булгакове.
Не могу сказать, что именно он открыл мне глаза на Булгакова. Михаил Булгаков выходил из небытия сам. В 50-е годы произошло (а потом захлебнулось) чудо, подобное более позднему чуду 80-х: в советских библиотеках стали открываться «спецфонды» — огромные хранилища запрещенных, арестованных, запечатанных книг русской классики XX века. В Киеве (а я жила тогда в Киеве), в библиотеке Академии наук Украины «спецфонды» помещались в загадочных и, должно быть, глубоких подвалах. Книги в буквальном смысле слова «подымались» из заточения — наверх, в читальные залы, к свету. В этом потоке освобожденных книг явились и оба издания «Дьяволиады» Михаила Булгакова — 1925 и 1926 годов. С клеймом, впечатанным на обложке: «Не для загального вжитку», что в переводе с украинского означало: «Не для общего употребления».
Сборник «Дьяволиада» и рассказы, рассыпанные в советской периодике 20-х годов (к комплектам берлинской «Накануне», мертвой хваткой схваченным «спецхраном» Библиотеки имени Ленина, я продралась много позже), — вот все, что было для меня Булгаковым в середине 50-х годов. Впрочем, это было не так уж мало.
Эрлих был первым, кто мне о Булгакове рассказывал. Записывать я тогда не умела. Записывала, конечно, и записи эти сохранились — конспективные, глухие. Не понимала, как многое уходит бесповоротно, навсегда...
Он мечтал о книге воспоминаний, писал эту книгу, и я ждала ее выхода, уверенная, что там будет все. Незадолго до выхода книги встретила Эрлиха. Он вежливо и равнодушно отвечал на приветствие, на расспросы о книге, и я подумала с удивлением, что он меня не узнал. Теперь, перешагнув через возраст, в котором он был, понимаю: узнал; просто ему было плохо и неинтересно...
Книга вышла — пустая, как вытряхнутый мешок, изуродованная не только беспощадным редактированием и редакторской цензурой, но и привычной самоцензурой, когда человек знает правду и в раскованной обстановке говорит правду, а пишет не то, что знает, а то, что «надо писать»...
После смерти Эрлиха я долго искала рукопись его книги. Не нашла. В издательстве меня уверили, что рукописи не сохраняются; разыскала близких — мне сказали, что он уничтожил черновики.
В середине 80-х я рецензировала — это была внутрииздательская, рабочая рецензия — рукопись сборника «Воспоминания о Михаиле Булгакове». Составленный за двадцать лет до того Еленой Сергеевной Булгаковой сборник к этому времени безнадежно устарел; я перетряхивала его, объясняла издателям, что именно устаревшее нужно выбросить и что новое, свежее необходимо ввести; показывала противоречия в мемуарах и подсказывала, как, не нарушая волю авторов-мемуаристов, уважительно и четко отметить в комментариях эти противоречия и ошибки... (Скажу сразу: это был напрасный труд; сборник делали холодные руки, и книга вышла плоской, даже какой-то недостоверной; а с противоречиями и ошибками поступили просто: сделали купюры и исправления.)
И вот в числе прочего я предложила ввести в сборник хотя бы малый кусочек из мемуаров Эрлиха. Ну, не полностью же там все испорчено. Я сама отберу — одну-две странички из всей книги — с интересной и точной, уцелевшей информацией... С каким гордым презрением было отвергнуто это мое предложение! Фи!.. Мемуары приспособленца!.. Казалось, высоконравственный редактор готов брезгливо поддеть носком ботинка бедную книжку Эрлиха. И было это в том самом московском издательстве «Советский писатель», где за четверть века до того были заредактированы и загублены эти самые слишком рано написанные мемуары...
Редактор был уверен, что он редактор новой формации и демократ до мозга костей. А мне казалось: тот же... Из тех, кто сначала раздавливают человека, а потом высокомерно презирают за то, что он позволил себя раздавить.
Собственно говоря, Булгаков дружил не с Ильфом и Петровым, а с Ильфом, и пунктир их знакомства уходит к началу 20-х годов.
Где-то там, в начале 20-х, была редакция газеты «Гудок», а в ней оба — Ильф и Булгаков — обработчики рабочих корреспонденций... Комната в страшной коммунальной квартире на Большой Садовой, где Булгаков жил со своей первой Женой Татьяной Николаевной и куда так часто приходили трое, и чаще всего вместе, — Валентин Катаев, Юрий Олеша, Илья Ильф...
Бесконечно много лет спустя, когда я разыскала и впервые «разговорила» восьмидесятилетнюю Татьяну Николаевну, на ее лице все еще вспыхивала слабенькая и давняя тень раздражения, когда она называла Катаева и особенно Олешу: приходили поздно, приходили с вином, много пили и она боялась, что они споят Булгакова... Ее старое лицо разглаживалось, и тень раздражения уходила, когда она называла Ильфа...
А вот и более поздний найденный мною архивный след: в записной книжке Ильфа за август — сентябрь 1927 года, той самой, где первые записи к «Двенадцати стульям», на внутренней стороне обложки адрес и телефон: Б. Пироговская, 35-6, кв. 6, тел. 2-03-27. Фамилии нет. Но я знаю: это адрес и телефон Михаила Булгакова, только что переехавшего на Большую Пироговскую со своей второй женой, Любовью Евгеньевной.
Сюда, на Большую Пироговку, Ильф обыкновенно приходил уже вместе с Петровым.
Это было время тяжких литературных скандалов вокруг имени Булгакова, время газетной травли и запрещения булгаковских пьес. Любовь Евгеньевна уверяла, что по одному только виду Е. Петрова, по тону его сразу же можно было определить, какая погода на дворе стоит вокруг имени Михаила Булгакова. А Ильф был неизменно ровен, как будто не было никаких скандалов, или он о них не знал, или они не имели никакого значения. Ровен, доброжелателен, божественно остроумен...
Это ее слова: божественно остроумен...
Позже, в королевстве Елены Сергеевны — в квартире Булгаковых в Нащокинском переулке, — Ильф, по-видимому, бывал реже. Хотя до начала 1937 года, до переезда в Лаврушинский (что произошло в последние месяцы жизни Ильфа), жил почти рядом — в соседнем подъезде этого двухподъездного писательского дома.
Дневник Елены Сергеевны зафиксировал только два его визита. Оба раза он приходил вместе с Евгением Петровым и, загадочным образом, в один и тот же день: 26 ноября. В 1934 году и в 1936-м.
26 ноября 1934 года Е. С. записала кратко: «Вечером — Ильф и Петров. Пришли к M. A. советоваться насчет пьесы, которую они задумали».
Впрочем, это не вполне дневниковая запись. Дневник Е. С. за 1934 год дошел до нас только в поздней редакции — переписанный ею в 60-е годы, и что было записано в день события — неизвестно.
Зато запись 1936 года представлена дважды — и собственно дневниковая, и в редакции 60-х годов. В дневнике, 26 ноября 1936 года:
«Вечером у нас — Ильф с женой, Петров с женой, Сережа Ермолинский с Марикой. За ужином уговорили Мишу прочитать сценарий ("Минина"). М. А. прочитал первые два действия. Слушали очень хорошо. Мне очень нравится Петров. Он очень остроумен, это первое. А кроме того, необыкновенно серьезно и горячо говорит, когда его заинтересует вопрос. К М. А. они оба (а главным образом, по-моему, Петров) относятся очень хорошо. И потом — они настоящие литераторы. А это редкость».
Как видите, в гостях шестеро. В том числе киносценарист Сергей Ермолинский и его жена Марика. И так соблазнительно было бы процитировать мемуары Ермолинского, подробно описавшего этот вечер: и как Ильф (Е. Петрова Ермолинский не упоминает) пил рябиновку, и что говорил при этом Булгаков, и что говорил Ильф... Но цитировать Ермолинского нет смысла, ибо ни рябиновки, ни приведенных мемуаристом в общем-то незначительных слов, вероятнее всего, просто не было. Увы, забыл Ермолинский живые реалии тех дней, и этот вечер с Ильфом и Петровым нашел не в памяти своей, а в том же дневнике Елены Сергеевны, который я цитирую здесь и из которого она разрешила Ермолинскому сделать выписки в феврале 1970 года. Нашел и расцветил сочиненными им подробностями.
А что же было?
Да вот то, что видно из этой краткой и все-таки насыщенной информацией записи в дневнике.
И без того не слишком разговорчивый при посторонних, Ильф после своей поездки в Америку особенно молчалив. Поэтому Елена Сергеевна слышит в основном Евгения Петрова. Ильф мало говорит и потому, что уже смертельно болен. Он молчит и покашливает. У него туберкулез горла.
Но Булгаков хорошо слышит и непосредственного, увлекающегося Петрова, и редкие реплики и молчание Ильфа. Ильф и Булгаков — люди, которые вообще и слышат и понимают без слов.
Булгаков читает свое оперное либретто «Минин и Пожарский» и потчует гостей (он был радушный хозяин), слушает Петрова, слушает Ильфа, шутит... А между тем вторым и очень сильным планом в его воображении созревают и разрешаются чрезвычайно важные для него творческие вопросы.
Как правило, гости у Булгакова засиживаются далеко за полночь. Но в этот вечер гости уходят рано — Ильф и Петров люди утренней работы. Булгаков провожает гостей до прихожей и, пока дамы целуются и обмениваются прощальными приглашениями, уходит к себе в кабинет. Открывает доску бюро, за которым так любит работать. Может быть, зажигает свечи. На первой странице тетради ставит дату — эту самую — 26 ноября 1936 года и пишет заглавие: «Театральный роман».
И сразу, с предисловия, почти набело, начинает роман. Было, видимо, что-то очень существенное для него в этом вечере с Ильфом и Петровым — что-то «размыкающее» внутренний «замок», «разрешающее» почти сложившийся замысел...
А Елена Сергеевна, прислушиваясь к грохоту в кухне, где домашняя работница моет посуду, и к тишине в булгаковском кабинете, дверь в который, вероятно, открыта, присаживается к своему рабочему столику в столовой и делает эту самую запись в дневнике. И то, что запись сделана несколько общо и вместе с тем на редкость дружелюбна (а Елена Сергеевна не жаловала писателей), говорит о том, что она не слишком близко знала Ильфа и Петрова, и еще о том, что Булгаков относился к ним хорошо. Ибо, как известно, любая неприязнь Михаила Булгакова к кому бы то ни было у Елены Сергеевны немедленно превращалась в ненависть.
В 60-е годы, редактируя свои дневники, Елена Сергеевна эту запись от 26 ноября 1936 года переписала так: «Вечером у нас: Ильф с женой, Петров с женой и Ермолинские. За ужином уговорили M. A. почитать «Минина», М. А. прочитал два акта. Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверно, и жизненно — честны, умны и остроумны».
И это значит, что в 60-е годы ее общее отношение к Ильфу и Петрову не переменилось.
И все-таки можно ли, опираясь на дневниковые записи Елены Сергеевны, считать, что в середине 30-х годов Ильф только дважды побывал у Булгакова?
Нет, конечно. Елена Сергеевна записывала не все. Вот что она рассказала мне об Ильфе сразу же, когда я познакомилась с нею.
Когда в жизни Булгакова — а было это в марте 1936 года — в очередной раз разразилась катастрофа и пьесы его снимали со сцены, а театры требовали возвращения авансов и в доме не было ни гроша, приходил Ильф и предлагал деньги — так же, как некогда, в 1929 году, это сделал В. В. Вересаев. Булгаков предложения не принял: к этому времени у него было твердое решение — в долги, подобные вересаевскому, более не входить.
Помнится, меня тогда поразило сочетание двух слов: «Ильф» и «деньги». Видите ли, литературовед иногда входит в биографию писателя, так сказать, с черного хода. Незадолго перед тем я работала с «Записными книжками» Ильфа. Записи Ильф делал не для читателей, а для себя. Многие — очень для себя. И из записей этих у меня сложилось весьма прочное ощущение, что чего другого — а денег у Ильфа не было.
Мое простодушное изумление вызвало гнев Елены Сергеевны. Мне была дана достойная отповедь (дескать, если она говорит, то знает, что говорит, и никакие сомнения здесь не уместны). И повторено: «Приходил Ильф. Предлагал деньги».
А вот записи в дневнике об этом нет...
И еще две записи Елены Сергеевны об Ильфе — теперь уже после его смерти. 1937, 14 апреля: «Тяжелое известие: умер Ильф». И 15 апреля: Михаил Булгаков в карауле у гроба Ильфа в Союзе писателей...
Незадолго до смерти, 3 апреля 1937 года, Ильф выступал на московском собрании писателей. Точнее, Ильф сидел в зале, по обыкновению последних месяцев молчал, покашливая, а Евгений Петров читал их совместную речь.
Газеты уже неумолчно кричали о «бдительности». Прошли разгромные писательские собрания в Минске и Ленинграде. Возникали новые «литературные обоймы», теперь они звучали так: «Корниловы, Васильевы, Смеляковы и прочие контрреволюционеры...» И писатели, суетливо отталкивая друг друга, старались впихнуть в эти обоймы новые имена.
А в речи, которую читал Евгений Петров, не было писательских имен, и в обстановке подавленности и страха это было чудом. «Здесь не бой быков, чтобы колоть писателей направо и налево», — говорил Евгений Петров и даже печально шутил на тему о том, что «топор не есть орудие критики и воспитания». Речь называлась «Писатель должен писать». (Она опубликована в Собрании сочинений И. Ильфа и Е. Петрова, Москва, 1961, и, помнится, я очень позаботилась об этом; но в книге «Почему вы пишете смешно?» цитировать ее мне уже не разрешили.)
Ильф умер через десять дней после этого выступления. Умер не в застенке — у себя дома, в своей постели, при консультации знаменитого профессора, на руках у любящих и любимых. В возрасте 39 лет. Как три года спустя от наследственного нефросклероза Михаил Булгаков — на 49-м году жизни.
О, эти смерти русских писателей «на воле» — от болезней, «наследственных», «естественных», «случайных», в расцвете творческих сил и светлых замыслов. Эпоха штурмовала хрупкие щиты их физического здоровья и, конечно, рано или поздно находила брешь...
Итак, Елена Сергеевна ничего не записала о том, что Ильф и Петров слушали роман. Может быть, и не говорила о таком чтении? Все-таки говорила. Правда, без «он побледнел» и «горько сказал». И даже называла дату: 1935 год.
Разговор возник так.
Летом 1967 года Елена Сергеевна читала мою рукопись о жизни и творчестве Михаила Булгакова. Это была массивная рукопись — рукопись книги, был договор с издательством «Художественная литература», и Елена Сергеевна с ее оптимизмом предпочитала считать, что книга готовится к печати. Но книга была написана слишком раскованно для 60-х годов (главу из нее отказался печатать даже «Новый мир» Твардовского), конечно, выйти не могла и так никогда и не вышла в свет. И был в этой рукописи такой момент.
Меня поразила какая-то перекличка, какие-то формальные совпадения между задуманным Ильфом в середине 30-х годов сатирическим романом о древних римлянах, попавших — загадочным образом перешагнув через Прут и через две тысячи лет — в нэповскую Одессу, и «древними» главами, главами о римлянах, в сатирической стихии романа «Мастер и Маргарита».
Вслушайтесь, у Булгакова: «Затем перед прокуратором предстал светлобородый красавец с орлиными перьями на гребне шлема, со сверкающими на груди золотыми львиными мордами, с золотыми же бляшками на портупее меча, в зашнурованной до колен обуви на тройной подошве и в наброшенном на левое плечо багряном плаще. Это был командующий легионом легат».
И первая запись Ильфа к задуманному им роману, о командующем легионом легате: «Это был молодой римский офицер. Впрочем, не надо молодого. Его обязательно будут представлять себе кавалером в красивом военном наряде. Лучше, чтоб это был пожилой человек, грубоватый, может быть даже неприятный... Итак, это был уже немолодой римский офицер...»
Я высказала парадоксальное предположение: созвучия эти вызваны именно тем, что Ильф не знал «древних» глав романа «Мастер и Маргарита». Может быть, вообще не был знаком с романом. Иначе не увлекся бы так своим новым, таким заманчивым и, увы, безнадежным замыслом.
(Чтобы не томить читателя, скажу сразу: строк о красавце легате в романе Булгакова Ильф действительно никогда не слышал — они сочинены после его смерти. Как происходит это одновременное зарождение сюжета, мотива, образа у разных художников? Из атмосферы вокруг них? Из какого-то общего впечатления? Из случайно сказанного слова? Кто знает, о чем говорят два писателя, давно знающие друг друга, встретившись в букинистической лавке, в клубе писателей или попросту у подъезда своего дома? Кстати, у Ильфа и Булгакова можно найти отблески и противоположного порядка: портрет Ивана Бездомного в первой главе романа «Мастер и Маргарита» неожиданно похож на портрет Шуры Балаганова; причем роман «Золотой теленок» был опубликован все-таки раньше, чем сложился портрет героя Булгакова.)
Мое предположение, что Ильф романа Булгакова не знал, вызвало мгновенную и ревнивую реакцию Елены Сергеевны.
«Не так! Знал Ильф», — записала она в своих заметках на мою рукопись.
И я, уточняя и расспрашивая, пометила в своей тетради с ее слов: «В 1935 г. читал Ильфу». (Обе записи сохранились.)
Быстрые, без предварительной проверки, датировки Елены Сергеевны бывали ошибочны, и нет уверенности, что чтение действительно состоялось в 1935 году. В ее дневниках за 1935 год вообще нет ни одного упоминания о чтении романа — кому бы то ни было. К тому же Ильф и Петров в сентябре 1935 года уехали в свое заокеанское путешествие и вернулись только в следующем, 1936 году. Дата — 1935, — вполне возможно, вызвана тем, что замысел Ильфа о древних римлянах я отнесла к 1936 году.
Нет уверенности, что чтение это вообще было. И все-таки — оно могло быть? Примем допущение, что оно могло быть, а если так, то попробуем определить и ту конкретную тетрадь (те тетради), по которой (по которым) Булгаков мог читать Ильфу и Петрову черновики своего романа. Это реально? Вполне.
Известно, что этапов работы над романом, условно называемых «редакциями» романа, было шесть. (Об этом подробно: Лидия Яновская. Треугольник Воланда. Киев, 1992, с. 10—58.)
Первую редакцию нам придется отвести сразу же. Она создавалась в 1929—1930 годах, на глазах у Любови Евгеньевны Белозерской-Булгаковой. Но Любовь Евгеньевна, очень интересно рассказывавшая и о работе Булгакова над романом, и о чтении его в узком кругу близких, и об Ильфе и Петрове, бывавших у Булгакова, никогда не соединяла это вместе.
Еще очень слабые первоначальные главы слушали Николай Лямин, самый близкий булгаковский друг, его жена Тата Ушакова, Марика, тогда еще Чимишкиан, а не Ермолинская. Ни Ильф, ни тем более Ильф и Петров в этот домашний кружок не входили.
Вторую редакцию, относящуюся к 1932—1934 годам, также придется отвести.
«Уберите "древние" главы», — якобы сказали Ильф и Петров Булгакову (так утверждает М. Чудакова). «Исключить все исторические главы», — якобы сказали они, по утверждению О. Михайлова. Так вот, во второй редакции романа нет «исторических», или «древних», глав. Они помечены в плане, для них намечается место, но они не написаны... Пишутся в основном сатирические главы.
Придется отвести также четвертую, пятую и шестую редакции: все они написаны после смерти Ильфа.
Остается редакция третья — 1934—1936 годов. Кстати, время ее создания не противоречит дате чтения, названной Еленой Сергеевной.
Три тетради этой редакции сохранились в отделе рукописей Библиотеки имени Ленина (ныне Российская государственная библиотека, или РГБ). В первых двух тетрадях — первая часть романа. Она написана не полностью, с пробелами; вместо некоторых глав оставлены чистые листы. В третьей тетради — заключительная глава романа; вся предшествующая этой главе вторая, фантастическая часть, с полетом Маргариты и великим балом у сатаны, уничтожена автором.
Были ли написаны в этой редакции «все исторические главы», неизвестно. На этом этапе работы вообще предполагалось, что их будет не четыре, а три. Две из них были написаны. Сохранились. Одна называется «Золотое копье» (здесь это титул Пилата, отголоском дошедший до самой последней редакции романа: «Мы теперь будем всегда вместе, — говорил ему во сне оборванный философ-бродяга, неизвестно каким образом ставший на дороге всадника с золотым копьем»). Другая — «На Лысой Горе» (в законченном романе превратится в главу «Казнь»).
Сюжетная схема этих двух глав — примерно та же, что и в законченном романе. Но что такое — сюжетная схема!
Установлен подрамник, натянуто полотно. Слабый штриховой эскиз углем — для будущей картины маслом... Выбранная мастером мраморная глыба, в которую он всматривается, которую обходит со всех сторон, предчувствуя в ней скульптуру...
Снимите с полки роман «Мастер и Маргарита». Как начинается глава «Понтий Пилат»? «В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ран-ним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого...»
В третьей редакции, которую «мог» слушать Ильф, этого околдовывающего ритма зачина нет. Глава начинается просто и бедно: «Шаркающей кавалерийской походкой в десять часов утра на балкон вышел шестой прокуратор Иудеи Понтий Пилат».
Еще нет этой тревожной игры красного и белого цвета в романе («В белом плаще с кровавым подбоем...»), игры, которая сначала вспыхивает в главе «Понтий Пилат», а потом — отблесками — во всех трагических и философских узлах романа. Читатель не всегда осознает эту игру, но она проникает в подсознание, завораживает, будит воображение...
В главе «Золотое копье» нет даты — этой ритмически звучащей даты, такой волнующе конкретной для нас здесь, такой таинственно значительной для читателей в России: «четырнадцатого числа весеннего месяца нисана...»
«В крытую колоннаду...» Но в главе «Золотое копье», которую «могли» слушать Ильф и Петров в 1935 году, еще неизвестно, как выглядит и как называется дворец. Булгакову еще предстоит «построить» дворец, в который он поместит Пилата, дать дворцу имя Ирода Великого, разместить статуи, расстелить мозаичные полы, воздвигнуть фонтаны, озвучить сцену гульканьем голубей...
Как просто ложатся в романе слова: «Простучали тяжелые сапоги Марка по мозаике...» Кажется, что не может быть других слов, что никогда и ни в какой редакции романа не могло быть других слов. Но в редакции, написанной в 1934—1936 годах, этих слов нет, ибо мозаичных полов еще нет.
Вы можете закрыть роман, потому что помните наизусть: «От флигелей в тылу дворца, где расположилась пришедшая с прокуратором в Ершалаим первая когорта Двенадцатого Молниеносного легиона, заносило дымком в колоннаду через верхнюю площадку сада, и к горьковатому дыму, свидетельствовавшему о том, что кашевары в кентуриях начали готовить обед...»
Но в тетради третьей редакции еще бескрасочно и эскизно: «Из недальной кордегардии заносило дымком — легионные кашевары начали готовить обед для дежурного манипула».
И нет этой конкретной, загадочной и сильной «первой когорты Двенадцатого Молниеносного легиона». Нет и «верхней площадки сада», ибо нет еще столь важного для Булгакова и для его романа ощущения высоты и взгляда Пилата на город — сверху.
Роскошный многоярусный сад, по которому Пилат будет спускаться на площадь, еще предстоит создать. И не шестым, а пятым прокуратором Иудеи будет Пилат в окончательной редакции романа — автор сделает это, доверившись в конце концов своему поэтическому, своему музыкальному чувству слова (Понтий — понт — пент... по-гречески pente — пять).
Болезнь Пилата, в законченном романе названная греческим словом «гемикрания», здесь, в этой ранней редакции, еще носит французское название «мигрень». И звучит французское слово «кордегардия», которого в романе «Мастер и Маргарита», конечно, не будет.
Это — строка за строкой, страница за страницей... Но это — только словесная правка. Увлекательнейшая словесная правка, по которой можно проследить, как «одевает» словом свой замысел мастер.
А ведь параллельно — до последних дней писателя, до предсмертных его дней — формируется, меняясь, самый замысел, созревает философское осмысление жизни, идет огромная духовная работа, преобразуясь в бесконечно движущееся свершение романа.
И нас хотят уверить, Илья Ильф, при жизни которого существовал всего лишь эскиз, бледный набросок будущего чуда, не только «не понял» и не оценил чуда «древних» глав романа «Мастер и Маргарита», но еще и с «прагматической деловитостью» (слова М. Чудаковой) советовал «убрать» и «исключить» их.
Когда роман впервые вышел в 1966—1967 годах, страшно изуродованный купюрами, читатели тем не менее и поняли, и оценили его сразу. Когда в 1973 году роман вышел, наконец, полностью, но обедненный множеством стилистических искажений, он тем не менее сразу же стал любимым чтением подростков. Константин Симонов, впервые прочитавший роман в рукописи в середине 60-х годов, не-медленно, собрав всю свою дипломатию и весь свой авторитет, стал хлопотать о его издании; писал мне (15.09.1965; письмо, впрочем, неоднократно опубликовано): «Надеюсь, что не через год, так через два, не через два, так через три этот роман — по-моему, лучшая вещь Булгакова (а если говорить об истории Христа и Пилата, то это вообще одни из лучших страниц русской литературы 20-го века) — будет напечатан». (Ему удалось это сделать в течение полутора лет).
А Ильф и Петров, по мнению любимого автора «Литературной России» Олега Михайлова и не менее любимого автора «Литературной газеты» Мариэтты Чудаковой, — «так ничего и не поняли»! Такие вот нехорошие Ильф и Петров. Замечательный образец мифотворчества советского литературоведения.
Итак, оставим открытым вопрос, читал ли Булгаков какие-то главы из будущего своего романа Ильфу и Петрову, и если читал, то какие именно. Для нашей темы это существенного значения не имеет — чуда «древних» глав при жизни Ильфа не существовало. В подлинном своем блеске эти главы сложились позже — в течение двух с половиной лет после смерти Ильфа...
С Евгением Петровым Булгаков виделся и в дальнейшем. Судя по записям Елены Сергеевны, Булгаковы несколько раз ездили к Евгению Петрову — и, значит, Петров им звонил.
Вот запись 30 сентября 1938 года: «Сейчас двенадцать часов ночи. М. А. ушел в Дом писателей, в клуб, посидеть, поужинать с Евгением Петровым».
Запись 1 февраля 1939-го: «Сегодня в газетах — награждение писателей орденами. Награждены, за малым исключением, все сколько-нибудь известные. Больше двадцати человек получили орден Ленина, сорок с чем-то — орден Красного Знамени и больше ста — «Знак Почета».
Это награждение, по-видимому, произвело большое впечатление на читающую публику, во всяком случае — даже шофер, который вез нас сегодня к Евгению Петрову, говорил (узнав, что надо ехать в дом писательский в Лаврушинском) — "там ведь праздник сегодня".
Мы с Евгением Петровым сговорились накануне, что приедем к ним завтра, а сегодня днем Миша спросил его по телефону — может быть, в связи с награждением вам надо идти куда-нибудь — он сказал, что нет и что они ждут нас.
Заводил радиолу — американскую, у него есть очень хорошие пластинки. Слушали Шестую симфонию Чайковского, Дебюсси...»
Мне рассказывали и А. Эрлих, и В. Ардов, и Г. Мунблит: Евгений Петров любил зазывать в гости, включал радиолу... При близких друзьях, таких, как Эрлих или Мунблит, тут же, под включенную радиолу, садился работать... Смерть Ильфа была для него тяжелой душевной травмой, он трудно переносил одиночество, тянулся к людям, помнившим Ильфа, к людям, с которыми дружил Ильф. Булгаков это, вероятно, понимал, а Елена Сергеевна, может быть, и нет.
Интересно, что разговоров об орденах в этот вечер не было — ни о награждении Е. Петрова, ни о ненаграждении Михаила Булгакова. Елена Сергеевна непременно записала бы такой разговор, как неприязненно и иронически записала несколько дней спустя попытку такого разговора в Большом театре.
А вот в доме Булгаковых после смерти Ильфа Евгений Петров, по-видимому, не бывал. В тесный кружок друзей Булгакова, в который входили театральные художники В. Дмитриев и П. Вильямс, братья Борис и Николай Эрдманы, — не вошел. Теперь Елена Сергеевна аккуратно и подробно записывает о чтениях романа — Евгений Петров не упоминается. После смерти Ильфа он уж точно не слушал роман «Мастер и Маргарита». И не читал, разумеется: рукописей из дому Булгаков не выносил...
Вот и все. Если не считать упоминания в записях Елены Сергеевны телеграммы от Е. Петрова, пришедшей на пятый день после смерти Михаила Булгакова... Самой телеграммы нет, и откуда ее прислал Е. Петров, часто и подолгу ездивший тогда в журналистские свои командировки, неизвестно. О смерти Булгакова он, по-видимому, узнал из газетного некролога...
Но с российско-советским (советско-российским?) литературоведением не соскучишься. Истории о том, как авторы «Двенадцати стульев» не оценили еще не написанные главы «Мастера и Маргариты», показалось мало, и для Евгения Петрова неунывающими булгаковедами была сочинена отдельная занимательная версия. Эта версия изложена Виолеттой Гудковой в комментарии к уже упомянутому выше Собранию сочинений М. А. Булгакова (том 2, Москва, «Художественная литература», 1989, с. 697—698).
Читатель, вероятно, помнит, что в повести Михаила Булгакова «Роковые яйца», в числе многих замечательных вещей, с неподражаемым сатирическим блеском выведена фигура невежественного и наглого репортера Альфреда Бронского. И вот В. В. Гудкова информирует нас, что прототипом («одним из прототипов») Альфреда Бронского, притом «в момент создания повести легко узнаваемым», был... юный Евгений Петров!
Приведу фрагмент из повести, подвигнувший В. В. Гудкову на ее великое открытие.
«— Объясните мне, пожалуйста, — заговорил Персиков, — вы пишете там, в этих ваших газетах?
— Точно так, — почтительно ответил Альфред.
— И вот мне непонятно, как вы можете писать, если вы не умеете даже говорить по-русски. Что это за "пара минуточек" и "за кур"? Вы, вероятно, хотели спросить "насчет кур"?
Бронский жидко и почтительно рассмеялся:
— Валентин Петрович исправляет».
С точки зрения В. Гудковой, в этом фрагменте Бронский чрезвычайно похож на Евгения Петрова. Ну, просто узнаваем! Во-первых, «не умеет даже говорить по-русски». У Гудковой есть сведения (почерпнутые ею из беллетристики), что Е. Петров «даже гимназию» не окончил. Во-вторых — Валентин Петрович! А поскольку именно так звали писателя Валентина Катаева, а писатель Валентин Катаев был родным братом писателя Евгения Петрова, то вот вам доказательство безграмотности Е. Петрова, которому сочинения «исправлял» брат!
Не будем напоминать Виолетте Гудковой, что Евгений Петров — классик, подаривший, совместно с Ильей Ильфом, русской литературе два классических романа — «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», — по которым несколько поколений юных граждан России осваивали свой не только великий, но и веселый язык. Успокоим Виолетту Гудкову: окончил Евгений Петров гимназию. В детстве он был примерным мальчиком, в 1920 году окончил классическую гимназию, а потом, в 1923-м, приехав в Москву, поступил не «надзирателем в Бутырскую тюрьму» (В. Катаев пошутил в своем «Алмазном венце»), а в институт — продолжать учебу.
Но Гудкова утверждает, что у нее в запасе еще и «убедительные биографические и физиономические параллели». Между Альфредом Бронским и Евгением Петровым? Может быть, почтенный комментатор шутит?
В 1924 году — в год написания повести «Роковые яйца» — Евгению Петрову двадцать лет. Высокий, худой, по-юношески угловатый, по-провинциальному застенчивый, он обаятелен, насмешлив, талантлив, честен, трудолюбив...
«Гладковыбритое маслянистое лицо» и «ни секунды не глядящие в глаза собеседнику агатовые глазки» Бронского — это «физиономические параллели»?
Параллели «биографические» тоже как-то не просматриваются. Е. Петров никогда не был репортером. В марте 1924 года опубликован его первый рассказ «Уездное (Гусь и украденные доски)» — в «Накануне», где печатается и Булгаков. Потом Петров работает «выпускающим» в добротном сатирическом журнале «Красный перец». Пишет очень неплохую юмористическую прозу...
Так что же имеет в виду Гудкова? Что ж, прокомментируем комментатора.
Дело, видите ли, в том, что Альфред Бронский в «Роковых яйцах», нравится вам это или не нравится, — явно еврей. У Булгакова вообще персонажи имеют национальность. Это свойственно людям: сразу же определять национальность друг друга. («Вы — немец? — осведомился Бездомный. — Я-то?.. — переспросил профессор и вдруг задумался. — Да, пожалуй, немец... — сказал он». — «Мастер и Маргарита».)
Гудкова же исходит из известной в 80-е годы в России сплетни, что братья Валентин Катаев и Евгений Петров — евреи, но тайные. Отсюда и поиски «легко узнаваемого» сходства. Нам предлагают рассматривать повесть «Роковые яйца» как доказательство еврейского происхождения Евгения Петрова, а ни сном ни духом не причастного к этому Булгакова — как свидетеля.
Почему-то в России такие вещи воспринимались очень болезненно, и, выступая «там», я назвала это «мерзостью» и даже «клеветой». Нехорошо, конечно, грубо. Ну, почему же «клевета»? В конце концов, может быть, примем Евгения Петрова в евреи, если нам так настойчиво предлагает это ученый комментатор?.. Жаль, раввинат не утвердит: и папа у него славянин — русский, и мама славянка — украинка.
Вот такие «физиономические параллели».
1993