— Я убежден, что заразные болезни вызываются микроорганизмами и в отсутствие их возникнуть не могут. Нужно только при каждой болезни найти ее возбудителя и подчинить его своей воле… Овладеть им, сделать безопасным для человека…

Жерне и Майо затаив дыхание слушали учителя. Им только недавно посчастливилось стать его лаборантами, и этот откровенный разговор, когда ученый делился с ними своими затаенными мечтами и планами, они восприняли как акт величайшего доверии и поклялись в душе никогда не изменять его делу и все свои силы отдать служению науке.

Этот разговор о микробах в связи с болезнями был начат неспроста: Пастер задумал серию исследований по одной из самых опасных и самых распространенных среди животных болезней — сибирской язве.

Он собрался продолжить разговор, как вдруг двери лаборатории раскрылись и на пороге возникла внушительная фигура Дюма.

— Мой дорогой Пастер, я пришел к вам за помощью! Вся надежда на вас. Только вы и никто другой здесь не в состоянии помочь!..

Начало предвещало нечто из ряда вон выходящее, нечто, к чему Пастер вовсе сейчас не стремился. И он насторожился, ожидая объяснений.

Дюма не заставил его долго ждать.

— Вы должны спасти французских крестьян от голода и французскую промышленность от разорения. Шелковичные районы на юге Франции, в том числе в моих родных местах, близ Алэ, обречены на страшное обнищание. Черви страдают какой-то повальной болезнью, нет спасения от нее… Никто, кроме вас, ничего не сможет поделать, — повторил Дюма, не скрывая слез в голосе, — вы должны возглавить исследования…

Пастер был потрясен. Он никогда не думал, что болезнь каких-то шелковичных червей может довести этого великого ученого до такого состояния. Более того, он никогда не знал, что эти черви вообще-то могут болеть. Он даже не мог припомнить, чтобы когда-нибудь видел этих червей…

Не могло быть и речи о том, чтобы размышлять над ответом. Старый учитель смотрел на него требовательным и вместе с тем молящим взглядом.

Пастер оглядел всех, кто присутствовал при этом историческом моменте — поворотном в его жизни ученого. Мадам Пастер не сводила с него глаз; в них он читал уверенность — она знала, что вопрос для него уже решен. С тревогой и напряженностью глядели молодые ученики; они еще не знали, как он ответит, но им хотелось, чтобы он согласился.

Он усмехнулся про себя. Почему бы и нет? Почему он мог быть винным лекарем и не может стать лекарем шелковичных червей? Тем более, что это так важно для французских крестьян и для Дюма, которому он так многим обязан…

— Разумеется, я к вашим услугам, дорогой учитель, — просто сказал он.

Все с облегчением вздохнули. Мадам Пастер едва приметно одобрительно кивнула.

Растроганный Дюма обнял Пастера.

— Я не сомневался в вас, — сказал он дрогнувшим голосом, — хотя и понимал, какая это для вас жертва — покинуть лабораторию…

Дальше все приняло чисто деловой характер. Дюма рассказывал об этой проклятой болезни, о шелководстве вообще, о червях, от которых так многое зависит для сотен крестьянских шелководческих хозяйств, о французских шелках. Он объяснял все с азов — для него не было секретом, что Пастер понятия не имеет ни о том, ни о другом, ни о третьем. Но, зная все это, старый ученый ни на минуту не усомнился, что Пастер справится с таинственным недугом червей, как он справлялся со всем, за что бы ни взялся.

Тутовое дерево попало во Францию из Китая. Сначала в Прованс, затем Людовик XI перенес его в Турень. Печальной памяти Екатерина Медичи пыталась акклиматизировать шелковицу в департаменте Орлеана. Генрих IV приказал посадить его в садах Фонтенебло и Тюильри.

Великолепные китайские шелка не давали покоя французским владыкам. Эти белые черви, которые питаются только тутовыми листьями, это же миллионы франков золота! Начиная с 1700 года Франция ежегодно получала около шести миллионов килограммов коконов. Через сто с лишком лет эта цифра поднялась до 20 миллионов килограммов, на сумму сто миллионов франков. Шелковица оправдала свое название «золотое дерево».

Потом нагрянула беда — неизвестная болезнь затопила золотой источник.

— Яйца, гусеницы, куколки, бабочки, — рассказывал Дюма, — все поражено болезнью. Откуда она? Никто не знает! Как она подкралась? Неизвестно! Но ее можно распознать по коричневым или черным пятнам на червях. Некоторые называют эту болезнь «маленькая кошечка», потому что белые черви с приподнятой головой и вытянутыми вперед крючкообразными ножками напоминают котенка, приготовившегося к прыжку. Но правильней другое ее название — «пебрина», на лангедокском наречии это значит — груша. Пятна на больных червях очень похожи по рисунку на семена груши. Черви, вылупившиеся из грены, отказываются от еды, покрываются пятнами и дохнут, не достигая зрелости. Некоторые считают, что болезнь появилась в 1845 году, некоторые — в 1847. Но уже к пятидесятому году она стала настоящим бедствием. Весь юг поражен эпидемией. И не только Франция — Италия, Испания, Австрия, Турция, Греция, Сирия, Кавказ и теперь уже родина шелковицы Китай охвачены пебриной. Здоровую грену можно выписывать только из Японии, но долго ли она и там останется здоровой?! Нужно спасать шелководство, ибо ему приходит конец!..

Пастер напряженно слушал этот рассказ, этот твердый трагический голос Дюма. Страх объял его перед неизвестной эпидемией неизвестных ему червей, которых — теперь он уже точно вспомнил — он никогда не видел. Что он может тут поделать, с чего начать?

Между тем слово было дано, и Пастер не собирался брать его назад. Он успокоил учителя, ничего, однако, не обещав ему в смысле результатов своих исследований, которыми он немедленно займется. Ах, для этого надо выехать в Прованс, в город Алэ? Ну что ж, он готов ехать.

Легко сказать — исследования… А что, собственно, он будет исследовать? Разумеется, надо начать хотя бы с истории вопроса: пробовал ли уж кто-нибудь разобраться в этой болезни, какие меры применялись, что они дали? Что удалось выяснить?

Пастер и его энергичные помощники бросились изучать литературу. Литературы было мало, но кое-что им удалось узнать.

Причину заболевания искали в чем только можно — в погоде, в климате, в заболеваниях тутового дерева, наконец, в вырождении породы шелкопряда. Червей «лечили» наугад — серой, золой, сажей, дегтем, сернистой кислотой, хлором, ляписом, креозотом; предлагали даже поить их водкой и абсентом.

Черви терпели все эти издевательства и… продолжали болеть. К 1865 году, к тому дню, когда Дюма пришел в лабораторию Пастера, французское шелководство вырабатывало едва ли одну четверть обычной выработки шелка. За эти годы упадка шелковой промышленности все кому не лень брались за спасение от пебрины. В конце концов вопрос запутали до предела.

Кое-кто из ученых высказывал различные догадки, но все это были только догадки, ничем не подтвержденные.

Таким догадкам Пастер не верил. Но вот среди статей и статеек он наткнулся на сообщение итальянского ученого Корналиа. Это было что-то похожее на научный подход к вопросу. А главное, это было близко и дорого сердцу Пастера и подтверждало его мысли о микробном происхождении эпидемических болезней. Корналиа нашел в болеющих червях множество крохотных движущихся телец. Тельца эти получили название «корналиевых телец». Но никто, в том числе и сам Корналиа, не довел дело до конца, не занялся изучением этих телец. Не было даже доказательства, что именно они вызывают болезнь, быть может, это были паразиты, поселяющиеся на уже заболевших червях.

Пастеру больше нравилась другая версия: эти ли тельца, или другие — именно они должны были вызывать болезнь. Раз она была заразной, эпидемической, стало быть паразитарной, виноваты должны были быть микробы. Это вполне отвечало его планам исследований микробных болезней, и он несколько ожил, когда прочел сообщение Корналиа, сделанное пятнадцать лет назад.

К этому времени вопли шелководов достигли ушей Академии наук. Академия насела на Пастера: вы — и больше никто. Это как раз в вашем, профиле, быть может, вы там найдете своих возлюбленных микробов.

Пастер только пожал плечами:

— Я уже обещал господину Дюма. Незачем напоминать мне о моем обещании. Мы — я и мои помощники — готовы выехать в район Алэ, пораженный эпидемией.

Министерство земледелия быстро организовало все необходимое для экспедиции Пастера; мэр города Алэ с нетерпением ждал его приезда.

6 июня 1865 года Пастер с женой и дочерью и два его лаборанта — Жерне и Майо — выехали на юг страны, в прованский город Алэ.

Едва только в ясный солнечный день Пастер въехал в Алэ, жители города окружили его. Откуда только стало им известно о приезде ученого — только слух об этом распространился молниеносно. Собрались не только местные жители — пришли крестьяне из округи. Они с надеждой смотрели на столичного доктора, от которого ждали спасения.

Ни один ученый не стал бы начинать исследований по загадочному, никому не ведомому вопросу, так, как начал его Пастер, — с опроса крестьян. Собственно, трудно было сказать, кто кого тут спрашивал, — многоголосый шум стоял вокруг пастеровского экипажа, из этого многоголосья ученый пытался выудить хоть что-нибудь полезное. Кончилось тем, что он вылез из фиакра, смешался с толпой и велел каждому отвечать по очереди. Мадам Пастер неприметно записывала эти ответы в истрепанную записную книжку мужа.

Собственно, записывать было нечего — жители Алэ рассказывали о том, чем и как пытаются они лечить червей. Но Пастера не интересовали многочисленные, разнообразные и, по-видимому, совершенно бесполезные «лекарства» — ему надо было добраться до сути: до происхождения болезни.

Червоводы говорили, что иногда болезнь поражает червей едва они вылупятся из грены и они тут же погибают; иногда же черви успевают пройти почти все стадии своего развития и даже начинают вить коконы и только тогда погибают. А иной раз из кокона вылупливается бабочка, но бабочка эта явно больна: ножки у нее высохшие, крылья кажутся опаленными. И еще бывало, что в течение лета болезнь на одной и той же червоводне то затухала, то вновь вспыхивала; бабочки вылупливались здоровыми, а грену откладывали никуда не годную.

И в один голос все с горечью констатировали:

— Ничего нельзя поделать с этой пебриной! Разве что вы сотворите чудо!..

Пастер рассмеялся — ну, какой из меня чудотворец? — однако тут же стал серьезным, записал несколько адресов червоводен и обещал в ближайшем будущем посетить их.

Экспедиция обосновалась в белом домике, в чудесной ярко зеленеющей маленькой деревушке, где была одна небольшая червоводня. На этой червоводне Пастер решил начать свои наблюдения.

С чего начать?.. Для Пастера это никогда не было вопросом: начинал он с микроскопических исследований. Но что исследовать? Грену, кокон, самих червей? Разумеется, нужно искать те самые «тельца», о которые писал Корналиа.

А вдруг они и есть возбудители болезни?..

В белом домике поселилась вся семья — Пастер, жена, дочь и помощники. А во дворе, в небольшой пристройке, разбили лабораторию. Исследования начались с двух выводков червей, один из которых получен был из японской грены и дал великолепное потомство. Бабочки отложили яйца грены, и червовод предназначил их для продажи, чтобы покрыть свои огромные убытки от прошлогоднего «урожая» и от остальных выводков.

Пастер с жалостью смотрел на гусениц второго выводка. Не было сомнения в том, что они больны! Они лежали в решете, в пахнущих свежей зеленью листьях шелковицы и, казалось, спали, тогда как здоровые черви из первого выводка жадно разгрызали листья.

— Словно дождь шумит в листве деревьев, — сказал Пастер, — а те, больные бедняжки, — они же просто с голоду помрут…

Пастер взял несколько больных на вид гусениц и несколько гусениц и бабочек японского происхождения и унес их в свою незамысловатую лабораторию.

С нетерпением и любопытством склонился Пастер над микроскопом. За спиной, дожидаясь своей очереди, стояли его помощники.

— Странно, очень странно, — бормотал Пастер, — из какого выводка эти гусеницы?

— Из японского, — поспешно ответил кто-то из стоявших за его спиной.

— Но… они же абсолютно больные, эти «здоровые» японские гусеницы! В них же полно этих маленьких паразитов. Посмотрите…

Когда все убедились, что действительно в теле этих гусениц движутся крохотные «корналиевы тельца», Пастер положил под микроскоп растертый кусочек заведомо больной гусеницы.

— Еще более странно — у этих больных гусениц нет никаких паразитов. Что бы это могло значить? Либо у червей есть скрытый период болезни, когда паразиты не принимают еще зрелых форм, либо секрет надо искать не в самих червях, а в окружающей среде. И вообще, может быть, эти «тельца» вовсе тут ни при чем.

Начались поиски. Без конца под микроскоп клали растертые туловища бабочек, червей, куколок и смотрели, смотрели во все глаза. И в этих двух загадочных выводках все время получались противоречивые данные: почти все явно больные черви не имели паразитов, почти все явно здоровые имели. «Почти» — для экспериментатора в этом слове кроется многое.

Первоначально Пастер согласился на поездку в шелководческий район почти исключительно из любви к Дюма и немного из чувства патриотизма. Сейчас же его сердце ученого забилось быстрее — сейчас он уже чувствовал зуд охотника за истиной, работа становилась тем интересней, чем трудней и загадочней оказывалась сама болезнь.

Только несколько дней успел Пастер посвятить опытам: из Арбуа пришла телеграмма о тяжелой болезни отца. Жена принесла телеграмму в лабораторию. Предметное стеклышко выпало из рук Пастера. На глаза набежали слезы, и он не пытался смахнуть их.

Склонившись головой к руке своей верной спутницы, он тихо сказал:

— Мать я уже не застал в живых… И нашу маленькую Жанну… А переезд из Алэ в Арбуа такой длинный…

Когда он вернулся из Арбуа, мадам Пастер ни о чем не спросила — по его подавленному виду, по скорбному лицу она прочла все. Удар был тяжелым — Пастер безмерно любил отца, чудесного воспитателя и верного друга. Предчувствия не обманули его: в Арбуа он застал гроб. Его мучила мысль, что он так и не успел сказать дорогому старику всех тех ласковых слов, которыми полна была душа и которые так трудно говорятся в обычное время. Горе согнуло его плечи, веки глаз были красны от пролитых слез.

Как всегда, он старался забыться в работе. Нередко теперь, когда он сидел у микроскопа или выслушивал сообщения своих помощников, ему виделось милое, постаревшее от болезни лицо отца, слышался его спокойный, сдержанный голос. Тогда он выходил из лаборатории и брел, согнувшись, в маленький домик, где, пугая жену, начинал непривычно страстно ласкать свою старшую дочь.

Посидев немного возле родных, словно набираясь от них бодрости, он снова возвращался в лабораторию и снова садился за микроскоп.

Кое-что начинало уже проясняться. Гусеницы, которые казались больными, но на которых не было ни пятен, ни паразитов, заворачивались в кокон и плели свои тонкие нити. Прошли и другие стадии их превращений, и вот уже куколка готовится превратиться в бабочку…

Но вместо этого она попадает в микроскоп Пастера, и он радостно ахает: паразиты буквально заполняют куколку, и нет ни одной бабочки, вылупившейся из этого выводка, на которой не кишели бы микроскопические «корналиевы тельца».

— Вот теперь понятно, — говорит Пастер своим помощникам, — мы были не правы, когда искали возбудителей болезни — теперь мы уже вправе называть их так — исключительно на грене и гусеницах! Они могут носить в себе зародыши пебрины, но не иметь еще зрелых паразитов. Болезнь поражает главным образом куколок и бабочек, на них и следует ее изучать.

— Единственное надежное средство получить здоровую грену, — объявил Пастер Агрономической комиссии в Алэ, — это отбирать только тех бабочек, на которых нет паразитов. Каждая бабочка, зараженная пебриной, должна давать больную грену. Если бабочка сильно заражена, то с первых же дней жизни гусеницы на них появляются паразиты, на основании которых сразу же можно предсказать неминуемую гибель выводка. Если бабочка-мать заражена слабо, то потомство ее либо заболевает к концу жизни, либо вовсе может не заболеть.

Он говорил с убежденностью, вызывающей доверие, потому что видел тут единственный путь к ликвидации разорительной эпидемии. На самом деле это были только гипотезы, основанные на его недолгих наблюдениях. Предстояло провести еще сотни опытов, препарировать и положить под микроскоп сотни бабочек и гусениц, чтобы превратить гипотезу в твердо установленный факт, не допускающий двух толкований… или чтобы опровергнуть ее и искать другие объяснения.

Кое-кто поверил Пастеру, но большинство сомневалось. Оно и понятно — не легко крестьянину своей рукой уничтожить грену, из которой вылупится множество червей, а потом образуется множество коконов. А главное — кто знает, что это там за паразиты, они ли делают бабочку больной или что другое? Нет уж, пусть себе грена развивается, как ей положено, возможно, черви и вырастут здоровыми…

Кое-кто, кто по слухам разбирался в науках, поговаривал:

— Нашли кому доверить спасение шелководства — химику! Что он понимает в живых тварях? Не могло государство призвать на помощь ученых — шелководов или зоологов?

Разговоры доходили до Пастера, но в тот период не раздражали его. Он только отмахивался и говорил:

— Время покажет!..

Еще не остыло горе от потери отца, еще мучили его иногда галлюцинации, а новая беда уже поджидала, когда он вернулся в Париж: тяжело заболела младшая дочь Камилла.

Ночи напролет проводил он у детской кроватки вместе с мадам Пастер. Девочка страдала от болей в животе, но с недетским терпением сносила их.

Часто Пастер становился на колени возле ее кроватки, и Камилла нежно улыбалась отцу. Так, улыбаясь, она и умерла…

И еще один гроб отвез Пастер на Арбуазское кладбище, похоронив вторую дочь рядом с первой. Увы, не последний это был гроб…

Все стало ему немило в Париже. Работы, которая могла бы хоть временами отвлекать от перенесенных потрясений, не было: опыты по шелководству можно было проводить только будущим летом.

Внезапно он бросил свою лабораторию и перекочевал на чердак одного из парижских госпиталей.

Внезапно! Как часто это слово вторгалось в его жизнь. Внезапно из заурядного маленького постреленка он превратился в серьезного художника. Внезапно забросил карандаши и угли и стал первым учеником в школе. Внезапно у подножия кафедры Дюма решил стать химиком и, свернув с проторенной дорожки, избрал тернистый путь первооткрывателя. Внезапно из химика он стал биологом. А к концу жизни — лекарем.

Внезапность играла странную роль в жизни этого необыкновенного человека, с энергией и вспыльчивостью маньяка, прозорливостью гения и с любящей, легко привязывающейся душой ребенка.

Он безмерно любил науку. Но не ради нее самой. Об этом говорит вся его жизнь, вся его научная деятельность. Он любил науку, потому что еще сильнее, чем ее, любил он человечество. И для блага человека пробивал он гранитные стены, брал один за другим неприступные бастионы.

Вот почему внезапно он позабыл свои печали и ринулся на поиски микроба — возбудителя холеры.

Холера пришла из Египта в Марсель, оттуда перебросилась на Париж. Ежедневно, корчась в страшных муках, умирало свыше двухсот человек. Боялись, что эпидемия примет обширные размеры, как это было в 1832 году.

Госпиталь Ларибуазьер. Чердак над холерной палатой. На чердаке — три виднейших ученых Франции. Клод Бернар, Сен-Клер Девиль и Пастер. В вентиляционном проходе проделано отверстие, соединившее чердак с палатой больных. В отверстие вставлена стеклянная трубка.

Гудит вентилятор, втягивая через трубку воздух из палаты. Воздух исследуется, чтобы уловить в нем все взвешенные частицы. Быть может, среди них обнаружится возбудитель холеры.

Ни одному из трех ученых не приходит в голову, сколько героизма проявляют они, сидя на своем чердаке. Для них это обыкновенная, будничная работа; они просто делают свое дело и не задумываются над тем, что если в воздухе есть холерные «миазмы», то ничто не убережет их самих от заражения.

Однажды кто-то из друзей с восхищением сказал Пастеру:

— Надо иметь смелость для таких исследований!

— А долг? — просто ответил он. И рассказал, что это только начало — они намерены брать пыль непосредственно из палаты, исследовать кровь больных холерой и проделать еще множество рискованнейших опытов…

Быть может, на этих опытах оборвалась бы жизнь великого Пастера и он так и не стал бы великим. Но холера пошла на убыль, и трое ученых не успели выполнить своих планов.

Наступил февраль 1866 года. Весна пришла ранняя, солнечная, дружная. Можно было вернуться в Алэ к больным шелкопрядам, проверить правильность прошлогодних суждений и посмотреть, чего достигли шелководы, которые послушались его советов.

С двумя верными спутниками — Жерне и Майо, на этот раз без жены и детей, которые остались в Париже до конца школьных занятий, Пастер снова выехал в Алэ. В предместье Рошбелль сняли домик, для опытов приспособили сарай. По целым дням циркулировал Пастер между домом и сараем. То сидел у окна, склонившись над микроскопом, то наблюдал, как живут и развиваются подопытные шелкопряды.

Все шло хорошо, одно только раздражало Пастера — обедать и ужинать приходилось ходить в отель.

— Слишком много времени пропадает даром, — ворчал он, — я не могу тратить его на чревоугодие. Мне некогда.

Его всегда преследовала мысль, что он не успеет за свою жизнь выполнить всего намеченного, он всегда спешил, всегда торопил других, часто занимался одновременно совершенно разными вещами. Скромный и медлительный в жизни, он был необычайно энергичен и быстр в работе. Его требовательность к ученикам и помощникам, его частые гневные вспышки, его легкая раздражимость — все это никогда не проявлялось в кругу семьи, вне лаборатории. Но так мало бывало свободного времени, так редко он отдыхал, что таким спокойным, не мечущимся его почти никто не знал.

— Надо найти другое помещение, в котором можно было бы стряпать наши незамысловатые блюда, — категорически заявил Пастер, — не то мы ничего не успеем сделать.

И преданные, как няньки, помощники отправились на поиски более удобного дома, чтобы только избавить своего дорогого учителя от ненужных волнений.

Они нашли такой домик в полутора километрах от города, у подножия невысокой горы, вдали от всякого жилья. Еще недавно гора эта густо зеленела, покрытая тутовыми деревьями, сейчас же была совершенно голой — деревья выкорчевали из опасений, что в них гнездится зараза. Пастер с грустью смотрел на эти разрушения и с новой силой взялся за опыты.

Ждали мадам Пастер, которая должна была взять на себя ведение хозяйства, а пока питались кое-как, приспособив для этого запасы, купленные при переезде.

Здесь работа шла интенсивно, и учитель вместе с учениками почувствовали привычное увлечение. Каждый свой опыт Пастер заставлял проверять, требуя от своих помощников, чтобы они нелицеприятно критиковали его промахи и неудачи.

— Чтите дух критики, — говорил он, — сам по себе он не пробуждает новых идей, но толкает к великим делам. То, чего я требую от вас и чего вы, в свою очередь, потребуете от ваших учеников, — самое трудное для исследователя.

В уединенном домике хорошо работалось… До поры до времени. Адрес пастеровской шелковичной лаборатории каким-то образом стал известен не только французам — шелководам других стран. Поток писем с самыми неожиданными вопросами и рецептами для борьбы с пебриной затопил трех исследователей. Нужно было отобрать из этих писем наиболее ценные, проверять предложенные в них методы, приходилось ставить новые, сверхплановые опыты. Отвлекали и бесконечные посетители, приходившие из окрестностей посмотреть на работы Пастера и посоветоваться с ним.

Пастер с нетерпением ждал приезда жены. Она могла помочь в разборе бесконечных писем, ей можно было рассказать о своем недовольстве и о своих планах, с ней просто можно было помечтать вдвоем. Но мадам Пастер задерживалась на небольшой дачке под Парижем в ожидании, когда кончатся занятия у сына.

Внезапно — ох, опять это внезапно! — среди кучи писем Пастер увидел ровный знакомый почерк жены. Она писала, как всегда, спокойно и деловито, пряча между строк свою великую нежность и великую тревогу, и только между прочим сообщала, что маленькой Сесиль что-то неможется.

Пастер почувствовал приступ дурноты — неужели и эта, третья дочь?! Он написал, что немедленно выедет к ним. Но в следующем письме жена отговорила его, пообещав ежедневно сообщать о состоянии девочки.

Она писала аккуратно, сдержанно и спокойно о том, что девочка чувствует себя по-прежнему и нет никаких оснований для тревоги.

Она попросила и лечащего врача написать Пастеру. Врач исполнил ее просьбу: «Не говоря уже о том громадном интересе, который вызывает у меня Ваш ребенок, храбрость матери поддерживает и удваивает, если это только возможно, мою горячую надежду на счастливый исход».

В тот день, когда Пастер получил это успокоительное письмо, двенадцатилетняя Сесиль умерла от внезапно наступившего рецидива тифа.

Ему казалось, что чаша переполнена — больше он не мог хоронить своих детей… Как во сне ехал он к жене на дачу, как во сне склонился над мертвым ребенком, потом перевез этот третий детский гробик на семейное кладбище в Арбуа.

«Кто следующий? — невольно думалось ему, — сколько можно вынести?» И все чаще и чаще казалось Пастеру, что не ему придется в следующий раз нести гроб, потому что «следующим» будет он сам…

Мадам Пастер поехала с ним в Алэ. Теперь он мог проводить немногие свободные часы среди любимой, такой поредевшей семьи — жена, сын и последняя дочь… Он стал угрюмым и мрачным, и даже присутствие детей не снимало с его лица странной, настороженной и тревожной маски.

Но исследования он продолжал. Казалось, нет на свете ничего, что могло бы заставить его бросить на полпути начатую работу.

Сейчас работа была в стадии доказательства инфекционного характера пебрины. Это были довольно кропотливые опыты, а главное, слишком долго приходилось ждать их результатов: они могли сказаться только через год, в следующий сезон.

Пастер набирал в решето листья тутового дерева и кисточкой разбрызгивал на них воду. Не обыкновенную воду, а такую, в которой были «корналиевы тельца», взятые с больных червей. В решето пускали десятка три-четыре гусениц шелкопряда. Шурша, они грызли зараженные листья. И всегда заболевали. Либо сами гусеницы, либо их куколки, либо, наконец, бабочки. Бабочки откладывали яйца и умирали.

И вот тут-то начиналось ожидание: пока из этих яиц не вылупятся гусеницы, нельзя знать, заразила ли бабочка свое потомство. Если заразила — паразитарный характер болезни бесспорен.

Пастер твердо рассчитывал на успех. Разумеется, он не думал заставить шелководов дожидаться еще год. Накопив довольно большое количество экспериментальных данных, он имел право считать, что уже теперь понимает истинный характер болезни. И он решил предложить шелководам практическое средство для борьбы с пебриной.

Предложения Пастера были предельно ясны, и выполнение их доступно каждому.

Нужно убивать больных куколок. Как узнать, больны ли они? Как узнать, размотать ли коконы на шелк или оставить для получения потомства? Для этого достаточно отобрать сотню коконов, искусственно согреть их в несколько повышенной температуре, чтобы ускорить выход бабочек, и исследовать их под микроскопом. Паразитов на этих бабочках настолько легко увидеть и распознать, что любая женщина или даже ребенок могут справиться с такой задачей. Правда, в крестьянском хозяйстве нет микроскопов, но и это не препятствие. Вместо того чтобы выбрасывать бабочек после кладки яиц, нужно заспиртовать некоторое их количество в банке и отправить в лабораторию. Так можно выяснить качество грены, которая весной должна быть использована для получения нового потомства.

— Я хочу, чтобы этот год был последним годом господства пебрины и чтобы в следующем году мы больше не слышали жалоб шелководов, — говорил он своим помощникам.

В ожидании этих результатов Пастер уехал в Париж. Он смертельно устал от напряженной работы с шелковичными червями, он совершенно измучился за последние два года от своих трагических потерь, и ему хотелось хоть чуточку покоя в привычной обстановке своей парижской лаборатории.

Как бы не так! Никакого покоя ему не дали.

Трудно было переоценить ту услугу, которую Пастер оказывал Франции исследованиями и предложениями по ликвидации катастрофической болезни. И все-таки немало нашлось людей, которые протестовали против его выводов. Как всегда, это не были ученые-экспериментаторы, которые могли хоть что-нибудь возразить на основании опыта, — это были болтуны от науки, вымещающие свою злобу и зависть. Старый враг — натуралист Жоли — не постеснялся высказать в одной из своих словообильных статей, что… «Не надо обманывать себя, — эта проблема относится скорее к физиологии и медицине, чем к химии».

Звание химика стало для Пастера словно бы позорным клеймом. Всякий раз, когда у его противников из стана биологов чесались языки, но сказать что-либо внушающее доверие по поводу его исследований они не могли, они начинали корить его за то, что он химик, корить тех, кто доверял ему разрешение биологических проблем.

Ненависть биологов и медиков к химикам, которые пытались «вмешаться» в их дела, «служить обедню в их епархии», отлично выразил несколько позднее доктор Петер: «Никогда не поверю, чтобы химик мог двигать вперед медицину. Когда умру, пусть на моей могиле напишут: «Он воевал с химиками».

Сам Корналиа писал, что мероприятия, предложенные Пастером, наивны и не могут дать эффекта, так как тельца тельцами, а черви-то заболевают благодаря распространенному всюду «инфекционному духу».

Пастер был уже надломлен предыдущими бесплодными спорами со сторонниками самозарождения, своими личными невзгодами и горестями. Он уже не мог просто, как в прежние времена, отмахиваться от этих нападок. Они беспокоили его, раздражали, портили настроение, мешали работать.

В январе 1867 года он снова с женой и сотрудниками выехал в Алэ, чтобы посмотреть, что же вышло из прошлогодней грены, среди которой была и здоровая и заведомо больная.

Едва вставало солнце, Пастер выходил на цыпочках из спальни, и через несколько минут его уже можно было видеть склоненным над решетами, в которых копошились ранние выводки. Он наблюдал, как сразу же после вылупливания погибали некоторые гусеницы, как другие медленно чахли. Зато третьи, о которых он знал, что они от здоровых родителей, с жадностью пожирали свежие листья шелковицы.

Предсказания его сбывались. И не только в его личных опытах, но и в тех крестьянских хозяйствах, которые поверили ему и в прошлом году отобрали здоровую грену.

В одной из соседних червоводен хозяину удалось раздобыть немного японской грены. Из нее вылупились великолепные жирные гусеницы, и хозяин уже строил свое благополучие на этих выводках, мечтая взять реванш за предыдущие разорительные годы. И вдруг в грене этих бабочек Пастер обнаружил характерных паразитов. Оправдались его опасения: здоровые японские гусеницы заразились здесь, во Франции, пебриной. Заглянув в червоводню, Пастер сразу понял, в чем дело. В нижних решетах кормились японские гусеницы, в верхних — выведенные из больной грены. Подстилка сверху падала вниз, гусеницы не только соприкасались с ней — они поедали эти листья. Когда же Пастер посмотрел на них в микроскоп, оказалось, что нет ни одного самого малого участка листа, на котором не размножались бы пебринные паразиты.

Здоровые черви заболели от близости, от контакта с больными. Типичнейшая черта любой инфекционной болезни!

Пастер написал письмо в Академию наук: «Если я не ошибаюсь, если опыты, которые я еще должен провести, не изменят коренным образом моей точки зрения, то мне кажется, что нам не следует так мрачно смотреть на вещи, как мы это делали до сих пор. Спасение близко, оно в наших руках».

А опыты с выводками, приготовленными Пастером в прошлом году из грены абсолютно здоровых бабочек, тем временем продолжались. Если из них выйдет здоровое потомство, значит нет сомнений, что пебрина вызывается «тельцами».

Выводки вылупились хорошие: великолепные белые гусеницы, без единого налета черных или серых пятен шумно пожирали листья шелковицы в своих решетах и, как и положено им от природы, совершали переход из одной стадии в другую. Они уже трижды линяли и по-прежнему были совершенно здоровыми.

Но наступила четвертая линька, и… гусеницы одна за другой погибли. Почти полностью, все шестнадцать выводков. Сто гусениц. Каждый день Пастер собирал в решетах по 15–20 мертвых червей, и с каждым днем все мрачнее становилось его лицо, все насупленней брови, все угрюмей взгляд. Он перестал выходить к своим постоянным многочисленным посетителям — он не знал, как смотреть им в глаза. Неужели он мог допустить такую чудовищную ошибку? Или, быть может, опыт недостаточно чисто проведен? Но ведь он делал все с обычными предосторожностями и совершенно был уверен, что все сто бабочек были здоровыми. Он сам проверил их под микроскопом и ни в одной не нашел ни одного паразита.

А черви умирали перед четвертой линькой…

Они становились мягкими и вялыми и в конце концов походили на пустую кишку. Пастер лихорадочно растирал их вялые останки и клал один за другим в микроскоп. И тут его окончательно подкосило: ни в одном из погибших червей не было даже следов «корналиевых телец».

Пастер растерялся — удар был сильным и неожиданным. Значит, правы его противники? Значит, надо с повинной выступить перед ними и признавать свое поражение… Но это будет не только его поражением — это означало бы поражение экспериментального метода, всей теории микроорганизмов.

Нет, невозможно! Как невозможно и то, что он ошибся. Тут что-то другое.

С этого дня и Пастер, и его помощники, и его жена засели за литературу о шелководстве. В одной из книг они, наконец, вычитали об еще одной известной болезни, поражающей шелковичных червей, — флашерии.

— Значит, тут, кроме пебрины, была еще и флашерия, — обрадовался Пастер, — теперь посмотрим, чем же она вызывается.

Несколько заболевших неизвестной болезнью червей растираются и кладутся под микроскоп. И довольно легко Пастер обнаруживает в них характерный грибок — возбудитель флашерии.

Тем не менее эта вторая болезнь смешала все карты. Неизвестно, как широко она была распространена, неизвестно, в какой стадии развития наиболее резко поражала шелкопрядов. Надо было начинать сначала все опыты, на этот раз по флашерии.

Между тем в научной печати, где уже пронюхали о «неудаче» Пастера, но не знали еще о новой обнаруженной им болезни, снова появились злопыхательские статьи. И снова Пастер приготовился к ответному бою, но, послушный настойчивым советам Дюма, решил оставить эти статьи без внимания. Вместо того чтобы тратить время на ненужную писанину, он, опять-таки по совету Дюма, выехал в шелководческие районы.

Эти поездки принесли ему много радости — он воочию убедился в пользе своего профилактического метода.

В одной из червоводен Нима он чуть было не расцеловал всю милую трудолюбивую крестьянскую семью, которая в точности повторила то, что он предлагал, и получила великолепные результаты.

Пебрина отступала всюду, где применялся метод Пастера.

Надежда на то, что шелководство Франции через год-два выйдет из страшного упадка, в который его повергла пебрина, становилась вполне реальной.

Министр просвещения Дюпюи писал Пастеру весной 1867 года: «Неподалеку от Вас, в Авиньоне, воздвигли памятник персу, который перенес во Францию культуру марены. Почему не сделать то же самое для того, кто спас две наиболее крупные отрасли нашей промышленности?»

Виноделие и шелководство — сколько миллионов франков вернул Пастер своей родине, научив лечить и предохранять от болезней вино и шелковичных червей!

В Алэ было установлено десять микроскопов на червоводнях. Шелководы из Нижних Альп занялись исследованиями по совету Пастера. В департаментах Ним, в Сове, Парпеньяне и других местностях широко поставили пастеровскую профилактику. Все это обсуждалось вслух, все ждали в будущем году облегчения. Вера в Пастера среди практиков стала незыблемой. Лаборатория его осаждалась людьми, приходившими и приезжавшими из отдаленных мест за советом и консультацией.

Следующий год был годом триумфа. Когда Пастер, бледный, похудевший, не оправившийся еще от прошлогоднего пребывания в затхлом воздухе червоводен, от работы без отдыха и почти без сна, от раздражающих, унизительных споров противников, приехал в Алэ, его встретили толпы крестьян, спасших свои хозяйства благодаря его советам.

Если бы не флашерия — дело можно было считать законченным. Пастер вздыхал всякий раз, когда вспоминал об этой болезни, и на все лады проклинал микроскопический грибок, вызывающий ее. Но теперь флашерия перестала пугать его — она только оттянула окончательное решение вопроса. В конце концов флашерия была только эпизодом, как убедился Пастер, проведя выборочную проверку на нескольких червоводнях. Уж если удалось покончить с повальной пебриной, то с эпизодической флашерией они как-нибудь справятся.

Эта новая болезнь, о которой никто и не подозревал, возникла внезапно, без каких-либо видимых причин. Трудноуловимая, зависящая от случайностей, она, однако, тоже могла быть легко побеждена — достаточно было прибегнуть к обыкновенным гигиеническим мероприятиям. Сорванные с дерева листья шелковицы, которыми выкармливают гусениц, не должны подвергаться разложению, нужно беречь их от попадания пыли из червоводни — одной этой пыли достаточно, чтобы занести на листья грибок и вызвать флашерию.

Червоводы ликовали: кончилось бедственное положение, шелководство начало возрождаться и обещало в недалеком будущем нагнать потерянное время.

— Все, что предлагает господин Пастер, может быть немедленно перенесено в широкую практику, — с восторгом говорили одни.

— Увлекаетесь, — обрывали их другие, — мы пробовали то же самое, но болезнь у нас не отступила.

— Значит, вы неправильно делали то, что велел господин Пастер, — настаивали сторонники, — мы точно придерживаемся его советов и получили абсолютно здоровые выводки и от них совершенно здоровое поколение.

Больше всех волновались торговцы греной: слишком много сжигали яиц больного шелкопряда. И спекулянты в погоне за наживой частенько скупали заведомо больную грену и продавали ее за здоровую, перенося тем самым заразу из одних мест в другие. Они же распространяли самые невероятные слухи о Пастере и его опытах. Такие слухи достигали ушей тестя Пастера — господина Лорана. В тревоге он писал дочери:

«Здесь распространился слух, что неудачи шелководства и метода, предложенного Луи, вызвали такое озлобление у населения вашей местности, что ему пришлось спешно покинуть Алэ, жители которого забрасывали его камнями».

От всех этих нелепых толков, от слухов и статей Пастер решил спастись куда-нибудь подальше: вместе с женой, дочерью и сыном он уехал отдохнуть на берег моря, неподалеку от Бордо. Сюда, в Бордо, получил он очень обрадовавшее его письмо от итальянца Салимбени, который, повторив все опыты Пастера, проверив и подтвердив их, благодарил Пастера и писал, что его метод — лучшее, что можно придумать для возрождения шелководства.

Об этом и собирался рассказать Пастер, когда 19 октября 1868 года, после непродолжительного отдыха, вернулся в Париж.

Странно, но отдых на берегу моря в кругу любимой семьи и вдали от всех опытов и треволнений, от врагов и злопыхателей не очень пошел ему на пользу. Возобновились головные боли, странное недомогание вселяло тревогу. Он скрывал эти ощущения от жены, но мадам Пастер слишком знала и любила своего мужа, чтобы не насторожиться. Должно быть, напряженные исследования, баталии с теоретиками самозарождения, походы на пебрину и флашерию, неблагодарность общества, которому он служил всеми своими помыслами, сильно пошатнули его нервную систему, расслабили и без того некрепкий организм.

В тот день, 19 октября 1868 года, Пастер рано встал и почувствовал, что, кажется, не сможет выйти к завтраку: вся кожа тела непривычно немела, будто по ней бегали мурашки. Пересилив себя, он все же позавтракал вместе с семьей и ушел в кабинет: надо было продиктовать жене статью в Академию наук.

Едва Пастер уселся в кресло, как его забил озноб. Стараясь не показать испуга, мадам Пастер попросила его лечь в постель.

— Можно ведь диктовать и лежа, — ласково, как ребенка, уговаривала она, — и, пожалуйста, не спеши так.

Но даже лежа Пастер не мог уже говорить. Тепло укрытый, заботливо напоенный горячим чаем, он пролежал в постели до половины третьего, а потом все-таки решил идти в Академию.

— Я отлично себя чувствую, — заявил он, пресекая всякие протесты жены, — должно быть, слишком много ел за завтраком. Пожалуйста, не волнуйся, дорогая, я намерен еще очень долго прожить, и мы с тобой напишем еще не один десяток статей и книг…

Он старался шутить, но за шутливым тоном слышалось желание преодолеть и боль и тревогу и, главное, успокоить жену.

— Отлично, — сказала она, зная, что никакие уговоры теперь не помогут, — мне как раз надо выйти по хозяйственным делам, так что нам с тобой по пути.

Рука об руку дошли они до Академии, и тут мадам Пастер попрощалась, сделав вид, что идет дальше. Но как только невысокая фигура Пастера скрылась в дверях, мадам Пастер быстро вбежала в вестибюль. Оглядевшись, она увидела Балара и бросилась к нему.

— Господин Балар, — в тревоге сказала она, — Луи с утра скверно себя чувствует. Прошу вас, проследите за ним и ради бога проводите после заседания до самых ворот Эколь Нормаль.

Балар в шестьдесят шесть лет выглядел моложе своего ученика; веселый и бодрый, очень подвижный, он представлял полный контраст с Дюма. Оба — ученые, оба — химики, давнишние друзья, они во всем были непохожи. Дюма — сдержанный, сосредоточенный, немного скептик, больше мудрец — в течение всей жизни двигал вперед свою науку, неутомимо работая над исследованиями, непрестанно делал одно открытие за другим. Балар — темпераментный, живой, горячий и очень добрый — почти не занимался исследованиями, сделав в молодости, как сам считал, все, что мог сделать; всю остальную жизнь он довольствовался лекторской работой и тем, что щедрой рукой разбрасывал среди своих учеников блестящие научные идеи, которыми всегда была полна его умная голова. Трудно учесть, какое количество открытий совершили в науке эти ученики, пользуясь идеями и изобретательностью учителя.

Балар не только выглядел, но и душой был моложе своего сверстника Дюма (оба родились в 1802 году). И все-таки он ушел из жизни на восемь лет раньше Дюма, в 1876 году…

Встреча с мадам Пастер, ее слова о муже встревожили Балара.

— Не волнуйтесь, дорогая, я просто не отойду от него. И доставлю домой в полной сохранности.

Между тем заседание уже началось, и Пастер обычным уверенным голосом, не имея перед собой никаких записей, рассказал о работах Салимбени. Говорил он так спокойно и внятно, что Балар подумал: «Быть может, это только обычная мнительность любящей жены?»

Тем не менее он сдержал обещание: после заседания дошел вместе с Пастером до Эколь Нормаль, болтая всю дорогу о разных разностях и то и дело искоса посматривая в лицо собеседнику.

Семья ждала Пастера с обедом. Он, как всегда, тщательно вымыл руки, переоделся и сел к столу. Обедал без всякого аппетита, еда с трудом проходила в горло. Едва дождавшись конца обеда, он ушел к себе и сразу же лег в постель.

Опять эти мурашки по коже. А вот откуда-то, из глубины его существа, поднимается боль. Голова, тело, руки и ноги — все пронзает она… Пастер хотел крикнуть и — не смог. На мгновение потерял сознание, потом снова очнулся от чудовищной боли. Наконец боль отпустила его, и он тихо позвал жену.

Должно быть, она все время стояла под дверью, потому что едва крик сорвался с его губ, как она уже оказалась у изголовья кровати.

Побагровевшее, искаженное лицо Пастера было ужасным. Рот перекосился, и казалось, смерть уже кладет свою печать на это дорогое лицо.

Спохватившись, Мари Пастер выбежала из комнаты и послала сына за врачом. Когда постоянный врач Пастеров доктор Годелье вошел в спальню, больной лежал спокойно, будто спал. Мадам Пастер положила ему на голову пузырь со льдом, зная, что это всегда облегчает ему головные боли.

Ночь была тяжелой. Постепенно у него отнялась вся левая сторона тела. Говорить он не мог.

Наутро дочь Пастера стояла у дверей Эколь Нормаль в ожидании появления школьного врача де Мюсси, за которым послал ее Годелье.

— Скорее зайдите к нам, доктор, — плача, шептала она, — с папой что-то плохое, у него не действует рука и нога… и он очень страдает… Только, пожалуйста, мама просила, не пугайте его…

Встревоженный де Мюсси поспешил к Пастерам. Перед тем как войти к больному, он остановился, чтобы придать своему лицу свойственное ему обычно выражение и только потом открыл дверь.

— Узнал, что вам нездоровится и зашел проведать, дорогой господин Пастер. Но сейчас я вижу, вам уже лучше?

Пастер только грустно улыбнулся. Понимая, что дело серьезное, оба врача решили не брать на себя ответственности за жизнь ученого и пригласили на консилиум парижское светило — доктора Андреаля.

— Пиявки, — немедленно назначил Андреаль, — не менее шестнадцати за уши. Сразу станет легче.

Действительно, стало легче. Настолько, что к утру Пастер заговорил:

— Я бы ее отрезал, она тяжела, как свинец, — сказал он, глазами указывая на парализованную руку.

Это были его первые слова после удара. Но к ночи положение опять стало угрожающим: снова резкий озноб, снова мучительное беспокойство, лицо заострилось, взгляд потускнел.

Как неживая сидела жена возле этого скорбного ложа. Каждые пять минут с неуклонностью маятника она наклонялась к его губам, чтобы услышать поверхностное прерывистое дыхание.

Пастер спал. Сном, похожим на смерть…

А наутро, проснувшись, он с изумлением обзел глазами комнату, словно вспоминая, что тут случилось, посмотрел на осунувшееся лицо жены с новыми, незнакомыми ему морщинками вокруг рта и улыбнулся. Улыбка вышла такая горькая и нескладная, что мадам Пастер с трудом сдержала рыдание: улыбалась только правая половина лица.

Когда в десять часов пришел первый посетитель — встревоженный Сен-Клер Девиль, — Пастер встретил его словами:

— Мне жаль, что я умираю… Так много хотелось бы еще сделать для родины и для науки…

— Вы еще поправитесь, — сказал Девиль, — вы еще сделаете не одно чудесное открытие, вам еще предстоят счастливые дни. Вы переживете меня — я ведь старше вас…

Потом он серьезно и тихо добавил:

— Обещайте мне, что скажете надгробное слово над моей могилой. Я прошу вас, потому что уверен — вы скажете обо мне только хорошее…

По полумертвому лицу Пастера бежали скупые слезы.

— Спасибо, — тихо прошептал он. И нельзя было понять, что это — благодарность за доверие или за попытку утешить его?

Дюкло и Ролен примчались из провинции на другой же день и уже не уходили от Пастеров. Дидон — тот самый, который писал когда-то Пастеру, перед его уходом из Эколь Нормаль, и который теперь работал там препаратором; старый друг Пастера и Шапюи — профессор Бертен, служивший в дирекции Эколь Нормаль; сотрудники и товарищи профессора и друзья — все они предлагали мадам Пастер свою помощь, решив дежурить попеременно у постели дорогого больного.

На шестой день Пастер был крайне возбужден, пытался говорить о своих исследованиях, говорил сбивчиво, взволнованно, часто не договаривал слова, перебегая с мысли на мысль, и раздражался, когда его не понимали. То и дело лицо его покрывалось обильным потом, то и дело он поправлял свою тяжелую парализованную руку. Иногда плакал, и невозможно было видеть этих слез бессилия на лице такого темпераментного, деятельного человека.

В спальне хранили полное молчание. Только в соседнем кабинете, отделенном двойными дверьми, слышался приглушенный шепот. Эта комната ни на минуту не пустовала. Сюда то и дело заходили люди, знакомые и незнакомые; весь ученый Париж, студенты Сорбонны и Эколь Нормаль, врачи и химики побывали за эту неделю в кабинете Пастера.

Пришел старик Дюма. Этот человек, образец выдержки и спокойствия, который никогда не раздражался и на редкость умел хранить про себя свои переживания, вошел бледный, с покрасневшими глазами и категорически заявил, что намерен дежурить в эту ночь.

Доктор Годелье возражал; Дюма настаивал, чтобы спросили самого больного. Доктор Годелье вызвал мадам Пастер.

— Дорогой профессор, я бесконечно тронута вашей заботой, — сказала она, — но вы ведь понимаете, как взволнуется Луи, когда увидит вас в числе дежурящих. Он сразу решит, что мы потеряли всякую надежду. Не ради вас — ради него откажитесь от своего благодеяния…

Дюма склонил голову. Это был единственный повод, который мог заставить его отказаться. Немного успокоившись, он вошел к Пастеру и тихо присел у его ложа. Глаза больного засияли навстречу учителю. И так велико было его успокаивающее влияние, что Пастер впервые за все эти дни почувствовал себя спокойней.

Оба молчали — говорить было не о чем. Они так хорошо знали, так умели читать мысли друг друга, так много было у них общих воспоминаний, что в словах ни тот, ни другой не нуждался.

Сидя у постели разбитого параличом Пастера, глядя в эти ввалившиеся воспаленные глаза, в которых он уловил живой блеск, когда вошел в комнату, Дюма был счастлив, что и на этот раз смог влить в Пастера веру в выздоровление, смог заставить его успокоиться, не делая к тому никаких усилий.

— Он будет жить, — торжественно и уверенно сказал Дюма тем, кто ожидал его в кабинете, — и он еще многое сделает для науки, для Франции, для человечества. Вот увидите!

Когда этот человек ушел, в кабинете как-то сразу изменилось настроение. Будто свежая струя воздуха ворвалось в затхлое помещение, где в унынии, в горестном молчании сидели люди. Столько было веры у старого ученого и так умел он внушать эту веру окружающим, что никто, даже лечащий врач, не усомнился в его предсказании.

И действительно, прошел критический шестой день, и ночью Пастер впервые спокойно проспал несколько часов.

А наутро он заявил жене:

— Мне надо еще многое сделать, после того как я закончу с шелкопрядом; мне еще предстоит открыть целый мир…

И попросил ее записать заметку о флашерии, которую так и не успел продиктовать до болезни. Целый день под разными предлогами Мари Пастер откладывала эту работу, боясь утомить больного.

В эту ночь у его постели дежурил Жерне. Молодой, начинающий ученый, как и все, сразу же попавший под обаяние пастеровской личности, он оказался разумней любящей жены. Он решил, что надо дать Пастеру возможность освободиться от мыслей, которые загружают его мозг, избавиться от опасений, что он забудет, что именно нужно продиктовать.

Как два заговорщика, шептались они в полной ночной тиши — мадам Пастер впервые в эту ночь уговорили немного поспать.

Окончив диктовать, Пастер тихо уснул. А ученик, едва дождавшись утра, помчался к Дюма, чтобы продемонстрировать ему, какие блестящие мысли сверкали в полумертвом мозгу Пастера.

Дюма молча выслушал статью. Потом расчувствовался, обнял Жерне и сказал:

— Я счастлив, что мое предчувствие оправдалось… Трудно поверить, что статья эта продиктована парализованным человеком. Но Пастер не просто человек, не просто ученый — это гений, какие рождаются раз в несколько сот лет…

Он взял статью и тут же отнес ее в Академию. А 26 октября Дюма принес «Отчеты Академии наук», в которых была напечатана заметка Пастера. И как и предполагали самый молодой и самый старый — Жерне и Дюма, так и вышло: опубликованная заметка послужила Пастеру лучшим лекарством. Доктор Годелье разрешил, в виде исключения, в этот день громко прочесть статью собравшимся у постели Пастера друзьям.

На двенадцатый день Пастер уже настолько окреп, что ему разрешили встать с постели и посидеть немного в кресле. Опираясь на руку жены с одной стороны и на руку Дюкло — с другой, он торжественно продефилировал от кровати к креслу, насмешливо приговаривая:

— Ведите старого инвалида, осторожно, не оброните, он может упасть и разбиться…

Мадам Пастер отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся слезы. В сорок шесть лет — парализованный!.. Но Пастер твердо решил не огорчать своих близких и потому, словно прочитав мысли жены, ласково заявил:

— Не такой уж инвалид — всего только полупарализованный. И потом я уверен, что со временем это мне перестанет мешать. Одним словом, поменьше, пожалуйста, дрожите надо мной — мне так полезней.

Мадам Пастер молча кивнула, говорить она была не в силах. А Дюкло, отлично понимая настроение Пастера, поддержал его:

— Все идет более чем нормально. Я говорил с нашими светилами в Академии медицины, они утверждают, что выздоровление наступает исключительно быстро, и это вселяет в них уверенность, что в скором времени вы совсем оправитесь.

И, зная, какая затаенная мысль всегда волновала Пастера, Дюкло добавил:

— Академия медицины непрерывно интересовалась вашим здоровьем. У них даже дебаты были по этому поводу…

Дюкло рассчитал правильно: заговорить о медицинской академии — лучший путь, чтобы отвлечь мысли Пастера от его болезни.

— Академия медицины… — пробормотал ок, — эх, если бы я был медиком…

Потом весело подмигнул правым глазом и шепнул:

— Такие ли еще дебаты предстоят им из-за меня!

Дюкло рассмеялся, и мадам Пастер рассмеялась, и Пастер был очень доволен, что они так хорошо поняли его.

Его всегда брала некоторая робость перед намерением вмешаться в «чужую» область — в медицину. Он знал, как ревностно относятся медики к своей науке; знал и другое — очень еще несовершенна эта наука! Паразитарные болезни — они их называют инфекционными — вот что было уже давно его целью, его стремлением, его мечтой. Найти возбудителей болезней, научиться управлять их жизнедеятельностью, научиться обезвреживать их, как он научился делать это с возбудителями болезней вина и уксуса, а теперь и с болезнями шелкопряда. И где-то на самом донышке сознания теплилась надежда: стать когда-нибудь академиком медицины, чтобы ни один медик не мог корить его за то, что он — всего лишь химик — осмелился вторгнуться в их святая святых.

Дюкло угадал — именно такими словами можно было отвлечь Пастера от невеселых мыслей о своей собственной болезни.

Весь час, пока он отдыхал в своем кресле, он думал о будущих исследованиях в области медицины, о женщинах, гибнущих от родильной горячки, о больных, обреченных на госпитальную гангрену и смерть.

Он уже заглядывал с некоторых пор в больницы и вынес оттуда убеждение, что сами врачи являются причиной этих болезней — родильной горячки и госпитальной гангрены. Это было интуитивное убеждение, ни на чем не основанное, ничем не доказанное. Это были гениальные догадки, и Пастер понимал, что до поры до времени должен держать эти догадки про себя.

Ах, скорей бы выздороветь!

Страстная надежда на выздоровление, горячее желание скорее начать работу, помогли его разбитому телу набраться сил. Доктор Годелье с изумлением наблюдал, как быстро шло дело на поправку.

— Молодой, крепкий организм, — говорил он своим коллегам.

— Замечательный, любящий уход, — говорили друзья Пастера между собой.

— Он выздоравливает потому, что не может жить без дела, — сказал Дюма, — его зовут незавершенные дела и те, которые он только собирается начать. Его зовет лаборатория и наука. Вот поэтому он и выздоравливает.

В середине декабря доктор Годелье уже записал в дневнике: «Общее состояние все более и более удовлетворительное. Моральное — прекрасное. Ежедневный прогресс в восстановлении движения в парализованных мышцах внушает больному уверенность в выздоровлении. Он составляет планы будущей шелководческой кампании, принимает, не особенно утомляясь, массу людей, диктует письма».

Праздник наступил в семье Пастеров, когда он, наконец, вышел в столовую обедать, держась за стулья и все время подшучивая над собой. А на другой день — 29 декабря, почти под самый новый 1869 год — прошел несколько шагов без всякой поддержки.

18 января Пастер заставил везти себя на Лионский вокзал. На мягком диване в отдельном купе ехал он до Алэ в сопровождении жены, дочери и верного Жерне. Из Алэ тридцать километров они протряслись в коляске до Сен-Ипполит-дю-Фор.

Пастер великолепно себя чувствовал. Ему не терпелось усесться за микроскоп и посмотреть на куколок и бабочек. Он был уверен, что не найдет в них ни паразитов пебрины, ни грибка флашерии.

Ожидания его оправдались: болезнь шелкопряда была побеждена. Он был так весел, так радостно сияли его глаза, что даже жена, все время беспокоившаяся о его здоровье, наконец перестала волноваться.

— Кто сказал, что это безумие — работать? — говорил Пастер. — Для меня жизнь только тогда чего-то стоит, когда она приносит хоть какую-нибудь пользу.

Из Парижа писал ему Дюма — не устает ли он слишком, не вредит ли это ему? Хотя он, Дюма, отлично понимает, что Пастер должен довести до конца свое патриотическое дело и что это и есть лучшее для него лечение. Дюма просит написать о самочувствии, о том, когда можно навестить его, и, конечно, как дела с греной? Что можно советовать людям, которые обращаются к нему, Дюма, с просьбой достать здоровую грену «господина Пастера», как они ее называют…

Пастер с удовольствием читал письмо учителя, особенно там, где речь шла о грене «господина Пастера». На радостях он, задумавшись, прошелся по мощеному двору и, споткнувшись, упал.

Он громко проклинал свою болезнь, мощеный двор и самого себя. Это падение окончательно приковало его к постели.

Дни его проходили однообразно и насыщенно. Рано утром Ролен, Жерне и Майо поднимались в его спальню, и он давал им задания на весь день. В полдень ему подавали в постель завтрак и читали газеты и письма. В хорошую погоду он на час спускался в сад в сопровождении жены или дочери. Здесь у садового стола Пастер диктовал жене одну страничку из будущей работы, в которой он резюмировал все, что было проделано по болезням шелкопряда. Перед обедом он выслушивал отчет своих сотрудников, обсуждал с ними результаты опытов. После обеда начинались баталии с энергичной и упорной дочкой — настоящей дочерью своего упрямого отца: она наблюдала за тем, чтобы он контрабандой не припрятал книги и под видом отдыха не стал бы их читать. Пастер и сердился и смеялся, а в общем был рад, что дочь не отказывается от своих обязанностей и что она по характеру похожа на него.

Потом усталость брала свое, и к восьми часам он уже засыпал. Ненадолго — после полуночи наступала бессонница, но почему-то она не слишком утомляла его: в эти молчаливые ночные часы он мечтал. Под утро, устав от своих грандиозных планов, он снова засыпал и просыпался бодрым для нового трудового дня.

Этот размеренный порядок нарушился к весне, когда начался сезон воспитания шелкопряда. Специальная комиссия шелководов из Лиона, где находилась экспериментальная шелководня, попросила у него немного здоровой грены. Пастер послал несколько образцов; на каждом из них он написал: «Образец грены, которая окажется здоровой», «Образец грены, которая погибнет от пебрины», «Образец грены, которая погибнет от флашерии». И, наконец, «Образец грены, часть которой погибнет от пебрины, а другая часть — от флашерии».

Тем временем Пастер с семьей и Роленом переехали в Алэ. С образцами здоровой грены разъехались остальные сотрудники: Жерне и Дюкло — на юг Франции, Майо — на Корсику.

Комиссия в Лионе дожидалась, когда шелкопряды пройдут все стадии своего развития, чтобы сделать окончательные выводы. А враги Пастера продолжали шипеть и портить ему все дело. Пастер нервничал из-за этих гнусных инсинуаций и сразу же худо себя почувствовал. Пришло письмо от Дюма: «…Вам нужно держать на расстоянии шарлатанов и завистников. Нельзя рассчитывать, что Вы с ними покончите, но можно пройти мимо них и, идя вперед вслед за истиной, дойти до цели! Что же касается того, чтобы убедить их, заставить замолчать, то на это не рассчитывайте!»

Попробуй пройти мимо них, когда они жужжат над ухом, как несытые оводы!..

Как раз, когда дурное настроение Пастера достигло апогея и мадам Пастер уже опасалась за его здоровье, Дюма приехал в Алэ. Вернулись Дюкло и Жерне. Пришло заключение Лионской комиссии шелководов, восторженно констатировавшей, что все предсказания Пастера сбылись.

Шелководческая промышленность была спасена его, Пастера, усилиями.

— Разве это не главное? — говорит Дюма своим спокойным старческим голосом, — разве ваши ученики и сотрудники не лучшая для вас защита против всех псевдоученых, которые грозятся «разоблачить» и опровергнуть ваш метод? И разве мало у вас неизвестных друзей, и не только во Франции? Разве не получаете вы благодарственные письма со всего света? Все, кто любит науку, приветствуют вашу самоотверженность. Так будьте же вы на высоте и не снисходите до бесплодных полемик!..

И как раз в это время мэр города Алэ, зайдя как-то к Пастеру, сказал:

— Если все, что вы мне показываете, оправдается в широкой практике, то ваши работы неоценимы и мы воздвигнем вам статую из золота…

Трудно сказать, кого у Пастера было больше — друзей и ценителей или врагов и злопыхателей. Торговцы греной ненавидели его за то, что он снизил их доходы. Ненавидели его и корыстные червоводы, которые не могли продать перекупщикам больную грену и тоже терпели убытки. Вопреки фактам они вопили — это выдумки! Все это не так! — и продолжали разводить больных червей от заведомо больных бабочек и поддерживать очаги заразы.

Возмущался Пастер, возмущались ученые, возмущались члены агрономической комиссии, возмущались друзья Пастера. Один из них, маршал Вайян, агроном-любитель, друг Пастера, решил в Париже проверить метод Пастера. В совершенно неподходящих условиях этот комнатный червовод получил те же результаты, что Пастер в своей лаборатории в Алэ. Маршалу страшно понравилась вся эта процедура — отбор здоровых бабочек, вылупливание великолепных гусениц шелкопряда, превращение их в коконы, в куколки и опять в здоровых бабочек. Он сам рассматривал их в микроскоп, сам во всем убедился. И он поставил перед собой задачу — убедить всех неверующих.

Маршал решил произвести решающий опыт на большой территории и широко распропагандировать его результаты.

На Вилла-Висентина, неподалеку от Триеста, в запущенном имении, вся огромная территория которого была засажена виноградниками и шелковицей, уже много лет шелкопряд не давал доходов: пебрина и флашерия опустошили эти богатые места. Маршал Вайян решил здесь провести опыт. Маршал был не просто маршалом — он был еще и министром двора. А имение было не просто имением — оно принадлежало наследному принцу. Таким образом, можно было убить двух зайцев: увеличить доходы принца и доказать правоту Пастера.

100 унций грены, которая должна была дать 30 килограммов коконов, маршал взял у Пастера. Столько же заведомо зараженной грены отобрал в самом имении. И через три недели пригласил туда Пастера с семьей.

В имении было чудесно, пустынно и тихо. Никто не беспокоил больного ученого, и в ожидании периода выкормки шелкопряда он отдыхал здесь душой и телом. Ежедневно по нескольку часов он диктовал жене рукопись будущей книги о болезни шелковичных червей. Постепенно книга эта вырастала в капитальное двухтомное сочинение.

К апрелю 1870 года оба тома была закончены и подготовлены к печати. Тем временем на Вилла-Висентина впервые за последние десять лет был получен сбор коконов, давший 22000 франков чистого дохода. Львиная доля его досталась наследному принцу, владельцу имения, и только незначительная сумма — арендаторам.

Восемь месяцев прожил Пастер в этом благодатном уголке. Восемь месяцев, принесших ему полное торжество и великую благодарность крестьян, для которых он явился спасителем.

В начале июля Пастер был уже в Париже и сразу попал словно бы в другую эпоху: столица Франции готовилась к войне.

В кабинете помощника директора Эколь Нормаль, старого друга Бертена, собрались студенты. Это была прощальная вечеринка перед отъездом в действующую армию. Здесь же присутствовал и сын Пастера, который тоже уходил в ряды армии. И Сен-Клер Девиль, разом осунувшийся и постаревший, такой изменившийся, что его нельзя было узнать.

— Ах, дети мои, мои бедные дети, мы погибли! — со слезами на глазах говорил Девиль. И это так не похоже было на всегда веселого, оптимистически настроенного Сен-Клера, что Пастер содрогнулся.

— Расскажите мне, что творится, — попросил он, — ведь вы же только что из Германии.

— Очень все страшно, очень безнадежно, — горестно говорил Девиль, — на наших границах сосредоточено такое количество вооруженных до зубов пруссаков, что нам несдобровать… У Франции нет настоящей армии, нет вооружения и амуниции, арсеналы пусты… Эта война — гибель для Франции.

— Не надо так отчаиваться, — вмешался молоденький черноглазый студент, — армия будет, молодая и сильная, патриотизма у нас хватает. Франция не может погибнуть!

Пастер просветлевшими глазами посмотрел на юношу и вдруг заявил:

— Ну что ж, и я с вами. Пойду в волонтеры…

На минуту смолкла расшумевшаяся молодежь.

Сын Пастера невольно приблизился к отцу. Бертен схватился за голову. Девиль, оправившись от изумления, только воскликнул:

— Вы с ума сошли!

Полупарализованный, совсем разбитый, в эти минуты Пастер походил на призрак; но столько решимости и гнева было в лице этого призрака, столько упрямства в глазах, что никто больше не решился сказать ни слова.

Наутро Бертен зашел к Пастеру.

— Уезжай, — сказал он, словно вчерашнего заявления и не было, — ты будешь лишним ртом в осажденном Париже.

Пастер горько улыбнулся шутке друга и только собрался что-то сказать, как дверь снова открылась. Вошел Балар.

— Что это я слышал, дорогой Пастер, о каких волонтерах речь? — прямо с порога спросил он.

Пастер удивленно посмотрел на Балара. Мало того, что старик пришел, не дожидаясь, пока сам Пастер навестит его, — он уже успел узнать об этой сорвавшейся вчера фразе!

Поистине это было утро неожиданностей: не успел Пастер ответить Балару, как снова открылась дверь и вошел Дюма.

— Рад вас видеть здоровым и бодрым, дорогой Пастер. Теперь здоровье вам особенно пригодится — надо работать и работать в тяжелый для родины час.

«Сговорились, — подумал Пастер, — Бертен все рассказал… Но как это, однако, трогательно!»

Он молча отвернулся к окну, и взгляд его натолкнулся на склоненную над шитьем голову жены. Мадам Пастер сидела здесь тихонько, никем не замеченная и, скрывая волнение, прислушивалась. Пастер подошел к ней, погладил милую, уже седеющую голову и шепнул:

— Не волнуйся, родная, я не буду безрассудным…

В этот же день пришло письмо от Дюкло из Клермон-Ферран, где он профессорствовал. Дюкло звал учителя и всю его семью к себе, обещал создать все условия для научной работы Пастера.

Но Пастер уехал в Арбуа. Не сразу — на другой день после Седанской битвы и падения империи. Где-то там, на залитых кровью французов полях, воевал его сын. Быть может, его уже не было в живых — за все время они не получили оттуда ни одного письма…

Сраженный отчаянием, со страшной душевной болью покидал Пастер Париж. Сколько горестей перенес он за сорок восемь лет своей жизни, сколько близких и дорогих людей похоронил за это время, сколько претерпел от своих врагов и противников, но только теперь понял он, что такое настоящее горе. Горе, от которого он уже не мог оправиться всю свою дальнейшую жизнь.

Франция под пятой врага. Его дорогая веселая родина. Подкованные железом сапоги победителя топчут цветущую красоту его страны. Он физически ощущал боль земли под этими сапогами и горько думал — как и почему это могло случиться?

Между тем прусская армия, разгромив французов, опустошала страну и стояла под Парижем. С ужасом узнавал Пастер о событиях и невыносимо страдал от своей беспомощности. Он пытался забыться в работе, съездил к Дюкло и поставил там ряд опытов, вернувшись к прежней теме брожения. Он занимался болезнями пива, с патриотическим намерением сделать французское пиво лучше, чем немецкое. Он даже написал гневное письмо декану медицинского факультета Боннского университета и отослал свой почетный диплом этого университета.

Все это было не то, не то. Его товарищи по Академии наук служили сейчас родине куда как более ощутимо, чем он. Изучали вопрос о хлебе — как сделать, чтобы примеси к нему были безвредными и чтобы хлеба хватало голодному народу. Изучали вопросы консервирования продуктов. Выращивали лекарственные растения, занимались гигиеной…

И вдруг лицо его просветлело, он прочел в этих отчетах нечто, что заставило забиться его измученное сердце. Он прочел два письма военного хирурга Седилло, заведовавшего походным госпиталем в Эльзасе.

«Страшная смертность среди раненых, — писал Седилло, — привлекает внимание всех друзей науки и человечества… Озадаченные и колеблющиеся хирурги стараются установить какие-то принципы и правила, которые немедленно опровергаются последующей практикой… Места сосредоточения раненых можно сразу узнать по резкому запаху гниения. Сотни, тысячи раненых с бледными лицами, на которых еще не угас последний луч надежды на жизнь и воля к жизни, погибают на 8–16 день от госпитальной гангрены…»

Содрогался Седилло, когда писал эти строки. Содрогался Пастер, читая их. Но вот — что это? В письме упоминается Листер, английский хирург Листер, который изобрел нечто, названное им «антисептикой»…

Пастер забыл обо всем на свете, читая эти строки. Оказывается, за четыре месяца до начала войны этот Джозеф Листер опубликовал труд для руководства хирургов, и труд этот ясно и четко говорил о новом методе борьбы с госпитальными осложнениями. И никто во Франции и не подумал применить этот метод на фронтах, никто, должно быть, из хирургов и не знал о нем!

А между тем этот англичанин, который всего на пять лет моложе его, Пастера, прямо ссылается на его работы по брожению. Эти работы и натолкнули Листера на новый метод борьбы за жизнь раненых и хирургических больных, на метод, который явился поворотным этапом в истории хирургии, началом новой эпохи для медицинской науки.

Что же это за госпитальная гангрена? В какой связи стоит она с процессами брожения? И неужели никто до Листера не обратил внимания на эту связь?

То, что гниение ран вызывает ухудшение здоровья и смерть, издавна было известно хирургам. Гнилостное заражение было чрезвычайно распространено. В госпиталях стоял невыносимый запах гниения, такой же запах, какой издает гниющая говядина, тухлые яйца, разлагающийся труп. И уже с очень давних пор сложилось мнение, что гниение и брожение тесно связаны с хирургическими осложнениями ран, что, по всей вероятности, это одно и то же явление, вызываемое одними и теми же причинами. Но какими?

Хирургические палаты были очагами заразы. Раненого человека, у которого всего только был раздроблен палец ноги, клали в госпиталь, и тут он погибал после операции от госпитальной гангрены. Дорога из хирургического госпиталя вела прямо на кладбище.

Страшные строки оставил на память потомкам великий русский хирург Пирогов: «Если я оглянусь на кладбище, где схоронены зараженные в госпиталях, то не знаю, чему больше удивляться: стоицизму ли хирургов, занимающихся еще изобретением новых операций, или доверию, которым продолжают еще пользоваться госпитали у правительств и общества!»

Чисто эмпирическим путем умные, думающие хирурги пришли к выводу, что они сами и являются разносчиками заразы — их руки, их халаты, их инструменты, перевязочные материалы, самые помещения. Было очевидным, хотя никто не мог тогда доказать этого, что зараза носится где-то в воздухе, что раненые заражаются гангреной уже тут, в госпитале, на операционном столе. Что даже простой укол иглой открывает путь болезни, которую никто не может оборвать и которая ведет к могиле.

Хирургия уперлась в тупик: вместо того чтобы спасать людей, она ускоряла их смерть.

«Миазма, заражая, сама и воспроизводится зараженным организмом. Миазма не есть, подобно яду, пассивный агрегат химически действующих частиц: она есть органическое, способное развиваться и возобновляться», — писал Пирогов, гениально предвидя открытие микробов — возбудителей болезни.

И раз эта «миазма», еще никем не увиденная, никому не ведомая, но такая грозная, не поддается борьбе с ней, значит надо предохранять организм от этих миазм, не давать ему соприкасаться с ними.

В 1830 году другой русский хирург и анатом, И. В. Буяльский, писал: «…предохранительным средством для операторов и акушеров, повивальных бабок, врачей и фельдшеров как при операциях, внутренних осмотрах, при перевязывании ран гангренозных, раковидных, венерических и бешеными животными нанесенных, так при вскрытии мертвых тел является тщательное мытье рук раствором хлорной извести».

Пирогов применял при лечении ран раствор извести, азотнокислое серебро и йодную настойку. В своей Петербургской клинике он выделил особое отделение для больных рожей и гангреной, чтобы предупредить распространение инфекции.

Многие хирурги стали накладывать на раны повязки, чтобы предохранить их от заражения извне. Эти меры снижали смертность, но незначительно и только в очень немногих госпиталях.

Все это были только интуитивные догадки, хирурги шли ощупью в темноте, и только кое-где, как неровный свет фонарика, вдруг ненадолго вспыхивала догадка. И, как свет фонарика, она освещала только очень небольшое пространство, не выходя за пределы данного госпиталя. Высказанная вслух, но ничем не доказанная, всякая подобная догадка встречала отпор маститых ученых, и их протесты сводили на нет все попытки бороться с заразой.

«Миазмы» Пирогова опровергал Либих. С убежденностью, достойной лучшего применения, писал он в своей брошюре, вышедшей в 1852 году: «…некоторые формы разложения и гниения вещества могут передаваться составным частям организма. Придя в соприкосновение с гниющим веществом, составные части органов могут приводиться в состояние, сходное с тем, в котором находилось оно само…» Получающееся таким образом заразное начало, носящее в себе признаки разложения, а не жизни, «может распространяться посредством твердых, жидких или газообразных продуктов, без того, чтобы в нем участвовала какая-либо иная более прямая причина». Никакой прямой причины, никаких «миазмов» и «инфузорий», в природе всегда есть что-нибудь гниющее, которое может передаваться «газообразными, твердыми и жидкими телами». А как, позвольте спросить, бороться с этим? Бороться невозможно потому, что бороться не с чем.

Эта теория Либиха и других вела к обреченности, сводила ни к чему все попытки хирургов так или иначе предохранить от заражения и смерти. По этим теориям выходило, что в раненом организме заранее присутствует гниющее вещество, что оно само по себе все равно будет развиваться и ничего с этим не поделаешь.

А тут еще подоспела теория «клеточной патологии» Вирхова, ставшая в скором времени господствующей в медицине.

В своей статье «Целлюлярная патология», вышедшей в 1855 году, немецкий ученый Вирхов, одним из первых введший в практику медицины микроскоп и старавшийся как можно глубже проникнуть в сущность болезненных явлений, писал: «Для всякого живого существа клетка является последним морфологическим элементом, из которого исходит всякая жизненная деятельность, как нормальная, так и патологическая». «Ненормальная деятельность клеток является источником различных заболеваний». «Клетка является осязаемым субстратом патологической физиологии, краеугольным камнем в твердыне научной медицины».

Клетка — начало и конец, болезнь организма — болезнь клетки. Отчего нарушается деятельность клетки, Вирхов, правда, не говорил; но на робкие голоса, раздававшиеся то тут, то там, о мельчайших живых существах, которые внедряются извне и приносят с собой болезнь, не желал обращать внимания. Даже в тех случаях, когда в больных органах он наталкивался на микроскопические организмы, он считал, что они появились уже после и в результате болезни клетки.

Вирховская теория победоносно шагала по науке, завоевывала себе огромное количество приверженцев и потому, что была, в общем прогрессивной по сравнению с господствующей до нее гуморальной теорией и по своей заманчивой простоте и убедительности.

Голоса ученых, пытавшихся хоть что-нибудь поставить в ней под сомнение, тонули в хоре восхвалений клеточной патологии и почти не имели сторонников.

Между тем никакая клеточная патология, никакие химические контакты Либиха не могли ни объяснить причины массовой гибели раненых в госпиталях, ни, тем более, помочь бороться с нею.

Во время Крымской войны из Французской армии в 300000 человек было убито 3,3 процента, от болезней же и от последствий ранений погибло 27,6 процента, то есть более четверти всей армии. При ампутации бедра оставалось в живых всего 8 процентов. Гнойное заражение развивалось почти во всех перевязочных пунктах. В русской армии за три года боев от болезней и ран погибло в двадцать раз больше людей, чем было убито на поле боя. Казалось, хирургия изжила себя, из спасительницы превратилась в губительницу. Даже оставленные без операции раненые, не попадавшие в госпиталь, чаще выживали и выздоравливали, чем те, к кому прикасались руки хирургов.

В английском городе Глазго молодой хирург Джозеф Листер упорно искал выхода из этого тупика.

В 1860 году он поступил в хирургическую клинику глазговского госпиталя. Клиника была построена там, где прежде находилось холерное кладбище; трупы погибших в эпидемию зарывались кое-как, совсем близко от поверхности земли. Испарения от разлагающихся трупов проникали в палаты. Вот почему в клинике не прекращалось рожистое воспаление, гангрена, нагноения. Это была сплошная эпидемия, и единственной возможностью спасения больных был перевод клиник в более здоровое место.

Так объясняли хирурги то, что тут происходило, когда Листер с расширенными от ужаса глазами знакомился с госпиталем.

Листер был умным, талантливым хирургом, и он очень любил человечество. Не мог он допустить, чтобы в доме, где должны возвращать здоровье, люди гибли в огромном количестве. И не верилось ему, что воздух кладбища вызывает все эти заражения. Листер стал лихорадочно читать литературу — нет ли где-нибудь хоть какого-либо просвета в этом темном царстве.

Листер читал и читал, поглощая огромное количество книг по медицине, зоологии, ботанике, химии. И вдруг он наткнулся на брошюру французского химика Пастера. Прочитав ее, кинулся на розыски других его статей. И когда познакомился с работами по брожению, гниению и самозарождению, когда прочел о простых и убедительных опытах, — сразу же, без оглядки поверил в его правоту.

Так было понятно, что брожение и гниение — одни и те же процессы, что вызываются они микроскопическими организмами, их жизнедеятельностью; что эти организмы имеют родителей и никогда не возникают из ничего; что зародыши их носятся вместе с пылью в воздухе. И главное — эти живые организмы, как и все живое, не только рождаются и производят потомство — они еще и умирают. И не только своей естественной смертью, их можно при желании уничтожить — они боятся высокой температуры, могут жить только в веществах, пригодных для питания, им нужна определенная среда, иначе они не могут существовать. И если в эту среду прибавить то, чего они не любят, они погибнут.

И еще Пастер писал, что в хорошо закупоренном сосуде, из которого удален полный пыли воздух, а с ним и зародыши, любая жидкость может неопределенно долгое время оставаться в сохранности. Но стоит только открыть в сосуд доступ взвешенным частицам воздуха, как жидкость начинает гнить.

В напряженном мозгу Листера мелькнула гениальная идея, и, как все гениальное, она была предельно проста. Пока кожа человеческого тела цела, в организм не проникает воздушная пыль, а с ней и зародыши. Но стоит нарушить кожный покров, открыть доступ этим микроорганизмам внутрь тела, как они начинают там жить и развиваться, отнимая у организма питательные вещества, вызывая в нем в результате своей жизнедеятельности гниение.

Вот откуда рожистые воспаления, гангрена! Вот откуда этот гнилостный запах в хирургической кликике, от которого тошнит даже привычного к нему хирурга!

Листер имел все основания так рассуждать: ему не раз за время его хирургической практики приходилось наблюдать, насколько лучше и легче заживают закрытые переломы, когда сохранен кожный покров, и к каким осложнениям приводят открытые, когда повреждена кожа.

И молодой хирург решил уничтожать невидимых могильщиков до того, как они начнут развиваться в организме человека.

Пастер пишет, что микроорганизмы боятся разных химических веществ. Пожалуй, карболовая кислота не должна им понравиться, подумал Листер, и решил поливать рану кислотой слабой концентрации. Повязку, которую клали на рану после операции, он тоже пропитывал карболовой кислотой. Но и этого ему показалось недостаточно — убивать так убивать: он стал еще распылять раствор карболовой кислоты в операционной комнате.

Поразительные получились результаты! На том же самом холерном кладбище, в том же самом госпитале, в тех же палатах, где до этого погибало от послеоперационных осложнений восемь человек из десяти, вдруг прекратились смертельные воспаления.

В 1865 году, когда Пастер занялся лечением болезни шелковичных червей, Листер уже спасал его методом людей. В том году он выпустил в свет свою первую статью «О новом способе лечения осложненных переломов, нарывов и т. д.». Он утверждал, что процессы гниения и разложения в ранах обусловлены микроорганизмами и что уничтожить эти организмы совсем нетрудно. Через два года, после уже значительной практики, подтвердившей несомненную пользу его метода, Листер написал второе сочинение: «Об антисептическом принципе в хирургической практике».

Казалось бы, хирургам ухватиться за это верное и простое средство спасения людей. Но не тут то было: Листера подняли на смех. Старые заслуженные профессора хирургии приняли метод Листера как личное оскорбление: заливать гангрену карболкой!

— Возмутительно, — кричали они, — пугать каких-то неведомых зверюшек, которых ни одна человеческая душа не видела в воспаленной ране, морем карболовой кислоты! Какая же это наука?!

Листер не слушал насмешек — он делал свое святое дело и был счастлив, когда подсчитал: из сорока ампутаций, произведенных им за два года, тридцать четыре закончились выздоровлением. Цифра, не слыханная до тех пор в хирургии! И эта цифра подействовала лучше всяких других доводов и слов.

Листер широко пропагандировал свой метод. Он приглашал желающих посетить его клинику и убедиться своими глазами. Он разбивал их скептицизм наглядными примерами, и в конце концов они сдались и потихоньку друг от друга окунулись в «карболовое море».

В 1870 году, за четыре месяца до начала франко-прусской войны, Листер прочел свою знаменитую лекцию, перевернувшую всю хирургию, и опубликовал ее в «Обзоре научных течений». Лекция была посвящена проникновению микробов в гнойные очаги и борьбе с ними — антисептике.

Эту лекцию и читал теперь Пастер, после того как из письма Седилло узнал о листеровском методе, созданном по его, пастеровской, идее.

С одной стороны, Пастер был счастлив, что его труды натолкнули Листера на идею антисептики; с другой — сердце его больно сжималось: французские медики не применяли ее до сих пор. Одно утешение — на родине Листера тоже не сразу удалось пробить стену равнодушия и косности…

Утешение, конечно, слабое: люди тысячами гибнут от госпитальных заражений, как это пишет Седилло, а хирурги — хирурги, наверно, и понятия не имеют об антисептике.

Почему же Французская Академия медицины не пытается просветить их? Почему не заставляет применять карболовую кислоту во всех госпиталях, начиная от фронтовых и кончая парижскими? Теперь, во время войны?..

Во время войны… Пастер плохо представлял себе все размеры страшного бедствия, принесенного Франции войной. Он питался отдельными печатными сообщениями, письмами друзей, слухами. Что происходило на самом деле, он не знал. К счастью для себя.

А происходило вот что.

4 сентября, на второй день после отъезда Пастера, произошли революционные выступления парижских рабочих, которые провозгласили республику. Образовалось буржуазное «правительство национальной обороны» во главе с реакционным генералом Трошю, при участии А. Тьера, Ж. Фавра и других ярых врагов демократии. Прусские войска вторглись в глубь Франции. Правительство Трошю повело изменническую политику — пошло на соглашение с немцами. Захватчики оккупировали значительную часть Франции, ее промышленные департаменты и 17 сентября 1870 года начали осаду Парижа. Оккупанты грабили население, французы возмущались зверствами и грабежами. На оккупированной территории действовали партизаны. В Париже большинство населения вошло в батальоны добровольческой Национальной гвардии. А правительство, обманывая народ, шло на любые сговоры с захватчиками. Дважды парижские трудящиеся пытались свергнуть правительство — 31 октября 1870 года и 22 января 1871 года. Оба раза регулярные войска подавляли восстания.

28 января 1871 года правительство подписало перемирие на тяжелых, унизительных для Франции условиях. 17 февраля заседавшее в Бордо Национальное собрание, в котором большинство было реакционеров-монархистов, назначило Тьера главой исполнительной власти. Через 10 дней Тьер подписал с Бисмарком Версальский мирный договор, по которому Франция уступала Германии Эльзас и Лотарингию и соглашалась на уплату 5 миллиардов франков контрибуции. В ночь с 17 на 18 марта

Тьер направил войска на Монмартр и в другие рабочие кварталы Парижа, чтобы отнять у Национальной гвардии пушки. Началась гражданская война. Трудящиеся Парижа восстали в третий раз. Правительство бежало в Версаль.

18 марта власть в Париже перешла к Центральному комитету Национальной гвардии. Это было начало Парижской коммуны.

Версальцы и немецкие интервенты блокировали Париж, а 21 мая 1871 года войска Тьера и Бисмарка ворвались в город через ворота Сен-Клу. Начались недолгие и неравные баррикадные бои.

28 мая Парижская коммуна пала.

В феврале 1871 года, когда Тьер подписал позорный мир, Пастер жил в Лионе. Ему не сиделось тут — он рвался в Париж, к друзьям и ученикам, в свою лабораторию, к своим занятиям.

Пастер ждал. Но не был бездеятелен. Он написал свою знаменитую статью: «Почему Франция не сумела в опасный период найти истинно великих людей?» Он писал эту статью как ученый, как патриот, понимавший великое значение научных успехов не только для общественной, но и для моральной силы нации.

«Культ наук в самом высоком смысле слова, — писал Пастер, — возможно, еще более необходим для нравственного, чем для материального процветания нации… Жертва своей политической неустойчивости, Франция ничего не сделала для того, чтобы поддержать, распространить и развить достижения науки в нашей стране… так как им она обязана была своим материальным процветанием. Она не заметила, что неблагоразумно дала иссякнуть этим источникам, а соседние страны отвели эти источники в свое русло и неустанной работой, ценой усилий и жертв добились того, что они снова стали плодотворными… В то время, как Германия создавала все новые и новые университеты, окружала своих преподавателей и ученых почетом и уважением, воздвигала обширные лаборатории, снабжая их лучшим оборудованием, Франция… уделяла лишь самое незначительное внимание своим высшим учебным заведениям… Наука повышает интеллектуальный и моральный уровень; наука способствует распространению и торжеству великих идей…»

И погруженный в мысли о будущности французской науки, Пастер лихорадочно ищет применения неисчерпаемым силам своего ума.

Его не раз приглашали за границу, итальянские университеты спорили за него, переманивая друг у друга. Но он не хотел и не мог покинуть родину и не выехал из Франции.

В марте, когда в столице была объявлена Парижская коммуна, Пастер воспрял духом. «У меня голова полна прекраснейших планов работы, — пишет он Дюкло в Клермон-Ферран. — …Сейчас я готов к новым трудам. Неужели я тешусь неосуществимыми иллюзиями? Во всяком случае, я попытаюсь».

И в этом же письме прорывается горький крик, который открывает душевное состояние Пастера: «Ах, почему я не богат, почему я не миллионер, я бы сказал Вам, Ролену, Жерне, Ван-Тигему и всем другим: «Приезжайте, мы преобразуем весь мир нашими открытиями!» Как Вы счастливы, что Вы молоды и здоровы! О, почему я не могу начать новой жизни, посвященной науке и труду? Бедная Франция, почему я бессилен помочь тебе оправиться после разгрома!»

Был конец мая. «Бедная Франция» в это время заливалась кровью на улицах Парижа. 30000 коммунаров погибло в эти дни, 30000 молодых и старых парижских рабочих, их жен и детей.

В эти скорбные весенние дни 1871 года, когда в Париже рушились последние баррикады, Пастер переживал период тяжелого уныния. По вечерам, сидя в своем временном жилище с женой, он говорил мадам Пастер:

— Сейчас каждый француз должен задавать себе только один вопрос: в какой мере я могу быть полезным родине? Несмотря на все, что произошло, несмотря на наше поражение, на страшные, позорные условия мира, на полное разорение страны, я верю в прогресс, верю в науку, верю даже в то, что смогу что-то сделать для французского народа…

Нет, он не мог больше сидеть в Лионе!

И он откликается, наконец, на приглашение Дюкло и едет к нему в окрестности Клермон-Ферран, чтобы заняться там разведением шелкопряда.

Он решил довести до конца исследования по флашерии. Внутри крохотных вибрионов, возбудителей этой болезни, он обнаружил еще более крохотные, едва приметные даже в микроскоп, блестящие тельца-зародыши, невероятно стойкие ко всякого рода неблагоприятным воздействиям, способные продержаться несколько лет в червоводне. Он уже знал цену этим спорам-зародышам: он наблюдал их при маслянокислом брожении. Это были очень опасные враги, еще более опасные, чем зрелые паразиты. Бороться с ними было невероятно трудно, никакие меры, которые губили зрелых особей, на них не действовали. И они могли много времени спустя, когда, казалось бы, болезнь побеждена, вдруг развиться и дать потомство, заново вызвать эпидемию. Поэтому-то флашерию значительно труднее побороть, чем пебрину.

Он завел обширную переписку с червоводами и с общинами, которые, по его мнению, должны были обзавестись микроскопами, чтобы осуществлять отбор здоровых и больных куколок и бабочек. Он широко пропагандировал свой метод, дотошно проверял сам все опыты, выяснял причины неудач. Двери его временной лаборатории у Дюкло были широко открыты для червоводов.

Затем он вернулся к болезням пива и довольно быстро покончил с ними. Он ежедневно ходил на пивоваренный завод и ставил опыты дома и в конце концов дал такой рецепт пивоварения и предохранения его от порчи, что уже в скором времени французское пиво стало цениться как одно из лучших в мире.

Так он отдавал свои силы на восстановление материального благополучия Франции. Так он помогал своей измученной и обнищавшей стране выплатить кабальную военную контрибуцию.

А потом он вернулся в Париж и сразу же попал в объятия Бертена, Дюма и Балара.

И тут же заявил им:

— Болезни пива еще раз столкнули меня с бесконечно малыми организмами. И еще раз я убедился, что все болезни, передающиеся от одного больного насекомого к другому или из одного чана с суслом в другое, все они вызываются организованными существами. Теперь я уже прямо пойду к цели: я хочу показать, что и заразные болезни человека и животных не что иное, как жизнедеятельность микробов.

Слушатели молчали из уважения к его грандиозным проектам. Они знали его давние затаенные мечтания и соглашались, что время его пришло.

Неожиданное событие развязало Пастеру руки. Для Пастера это событие было признанием его прав как натуралиста, которому официально открывается путь в медицину: Французская Академия медицины предложила ему выставить свою кандидатуру на открывшуюся вакансию. Это было первое радостное для Пастера событие за последние годы.

Радость не омрачилась тем, что он прошел большинством всего в один голос. Он только усмехнулся про себя: видно, медики все еще не очень жалуют меня; ничего, я постараюсь быть самым точным из всех медицинских академиков, так, чтобы и враги не могли ничего возразить против моих опытов и доказательств!..

Наступил, наконец, долгожданный день, когда Пастер впервые занял свое кресло № 5 в старой часовне госпиталя Шарите, где помещалась Французская медицинская академия. Он поеживался внутренне в этом собрании знаменитых медиков, добрая половина которых смотрела на него откровенно недоброжелательно.

Но вот в зал вошел Клод Бернар, оказавшийся соседом Пастера, и Пастер сразу почувствовал себя не таким одиноким. А Клод Бернар, отлично понимая его состояние, тихонько шепнул:

— Заметили ли вы, что когда медик входит в салон или в зал собрания, у него всегда такой вид, как будто он говорит: «Я пришел спасти своего ближнего»?

Пастер улыбнулся в ответ. Он сидел скромно, застенчиво, молча слушал, что говорили его новые коллеги, а про себя с тоской думал: когда же медицина выйдет, наконец, на широкий научный путь? Когда же свершится ее перерождение в подлинную науку?..

Ему суждено было совершить это перерождение. Почва для великого переворота в медицине была подготовлена. Но до такой степени заросла сорняками, что цветам пастеровских открытий с величайшим трудом удалось пробиться сквозь их заросли.

Очень давно было замечено, что многие болезни, особенно те, которые дают эпидемии — чума, оспа, холера, — передаются от одного больного к другому, что они «прилипчивы» и что первый метод борьбы с заразой — изоляция больных от здоровых. И очень давно возникли, первые смутные догадки о связи открытых Лёвенгуком микроскопических существ с заразными заболеваниями. Позднее замечательный русский врач Данило Самойлович, самоотверженный борец с чумой, высказал мысль, что чума вызывается «неким особливым и совсем отменным существом». В середине девятнадцатого века дерптский профессор Брауэлл обнаружил в крови овец, пораженных сибирской язвой, палочковидные тельца. В том же году обнаружили эти тельца у больных овец и французские врачи Давен и Райе. В шестидесятых годах великий русский хирург Пирогов говорил, что причина заразы есть «нечто органическое, способное развиваться и возобновляться». Французский медик Генле сравнивал развитие болезни с развитием живого существа, утверждал, что количество заразной материи не может и не должно соответствовать тому болезнетворному материалу, который образуется в заболевшем организме, — из желудя вырастает дуб, который, в свою очередь, приносит много желудей.

Но все это были расплывчатые понятия — «миазмы», «дурной воздух», «заразная материя», — не подкрепленные опытами. С одной стороны, состояние медицинской техники не позволяло исследователям подвести экспериментальную базу под свои догадки и наблюдения; с другой — голоса их были одиночными и пропадали в шуме медиков-эмпириков, заглушались разного рода «королями» тех или иных теорий, в рамки которых не укладывалось понятие о микроорганизмах как возбудителях болезней.

Многие исследователи в те времена кинулись на поиски возбудителей болезней. Многие, не обладавшие ни опытом, ни умением экспериментаторов, ни точными научными основами. Находили в крови и других жидкостях больных людей и животных различные микроскопические организмы и, не задумываясь, приписывали им заразное начало. Открывали «грибки» оспы и проказы, холеры и дифтерии, и чего только не открывали. Это были невежественные скоропалительные «открытия»; воображаемые «возбудители» оказывались не чем иным, как случайной или безвредной флорой, никакого отношения не имевшей к данному заболеванию.

Тогда ученые бросились в другую крайность — вовсе стали отрицать значение микроорганизмов в заразных болезнях. Почти анекдотический случай произошел с известным немецким врачом, ассистентом Вирхова, Обермейером. Наблюдая за больными возвратной горячкой — возвратным тифом, как назвал эту болезнь С. П. Боткин, — Обермейер доложил Вирхову все свои наблюдения: самочувствие, температуру, потливость больного. Об одном только он умолчал: о том, что в крови этих больных он обнаружил странные, похожие на спиральки, быстро движущиеся и, несомненно, живые организмы. Обермейер боялся насмешек шефа — ведь Вирхов не признавал роли микробов в заразных болезнях. А между тем именно эти спиральки, увиденные Обермейером, и оказались возбудителями возвратного тифа. Но только через пять лет, в 1873 году, как раз, когда Пастер впервые заседал в Медицинской академии, Обермейер решился опубликовать свое открытие.

За четыре года до этого скромный французский врач, работавший в скромной парижской больнице Валь-де-Грас, Виллемен, несколько лет занимавшийся исследованиями туберкулеза, выступил с заявлением, что туберкулез — болезнь, которая сама служит источником своего распространения, что болезнь эта заразна и что она должна вызываться специфическим возбудителем — микроорганизмом.

Но поскольку Виллемен не нашел этого возбудителя, с ним было очень легко спорить, тем более что заявление его нарушало все медицинские каноны. Каноны эти сводились к тому, что болезни возникают благодаря самопроизвольному изменению крови или других соков организма, а с позиций Вирхова — благодаря нарушению жизнедеятельности клеточек организма.

В Академии медицины Виллемену дали решительный отпор.

— Представление о специфичности — это зловещая мысль, — кричал противник микробного происхождения болезней доктор Пиду, заглушая тихий голос Виллемена, — туберкулез является результатом совокупности целого ряда причин как внутреннего, так и внешнего порядка и не может обусловливаться каким-то специфическим и постоянным фактором.

Доктор Пиду тоже, собственно, ничем не мог доказать своей точки зрения, но это была точка зрения почти всех представителей научной и практической медицины, и поэтому академики встретили его слова аплодисментами.

— Туберкулез — это сложная болезнь, дающая один конечный результат: отмирание, разрушение тканей организма, который эта болезнь поражает, — продолжал Пиду, — обязанность гигиениста и медика пресечь самые различные пути, благодаря которым происходит это разрушение. Если применять теорию специфического возбудителя, то куда же она нас заведет? Как можно применять ее к хроническим заболеваниям, каковым является и туберкулез? Эта теория осуждает нас на поиски специфических средств лечения, и, таким образом, всякий прогресс прекратится. Специфичность — это понятие, тормозящее развитие медицины!

«Специфичность тормозит развитие медицины», — подхватили сторонники самозарождения и самозаражения. И на все робкие доказательства Виллемена, который заражал подопытных животных тампонами ваты с высохшей мокротой больных, они отвечали: «Значит, медикам ничего не остается делать, кроме как заниматься вылавливанием этих спор туберкулеза! А кто же будет лечить больных?»

Нет уж, возражали медики, разрешите нам подождать, пока вы сумеете опровергнуть наше убеждение в самопроизвольном заболевании туберкулезом. А мы тем временем, зная об условиях, в которых развивается туберкулез, будем бороться с этими условиями.

Опровержение они получили только в 1882 году, когда доктор Кох сумел выделить и вырастить на искусственной среде возбудителя туберкулеза, так и получившего название «палочки Коха».

В то время когда академик медицины Пастер собирался посвятить себя изучению возбудителей заразных болезней, безвестный врач Роберт Кох в глухой немецкой провинции молча и скрытно занялся научным доказательством тех истин, провозвестником которых давно уже был Пастер.

Идеи Листера постепенно завоевывали себе признание в научных кругах. Карболовые повязки и карболовые «наводнения» действительно устраняли нечто носящееся в воздухе, и заражения не наступало. Все яснее для многих становилось, что это «нечто», эти виновники заразы — микробы; те самые, от которых Пастер «лечил» вино, пиво и шелковичных червей и которые, как он это доказал, никогда не зарождались сами по себе. И кое-кто взялся неумело, но горячо за опыты, доказывающие, что микробы — истинные возбудители заразных заболеваний.

Но Роберт Кох решительно ничего не знал ни об этих опытах, ни о карболовых повязках Листера, ни о теории Пастера. Он сам, в полном одиночестве продирался сквозь мрачные дебри медицинских тайн, и тем, чего он достиг, он обязан единственно своему необыкновенному упорству и не менее необыкновенной аккуратности.

Кох мучился своей беспомощностью как врач. Совесть не давала ему покоя, когда он брал со своих бедных пациентов гонорар за лечение, которое только в кавычках можно было назвать лечением. Он был еще очень молодым врачом, только что окончившим университет, но он не считал свою молодость оправданием для беспомощности. Он должен был лечить больных, а вместо этого он, мягко говоря, втирал им очки ничего не дающими рецептами, и, если больные выздоравливали, честный Кох отлично понимал — происходит это независимо от его лекарств.

И Кох решил во что бы то ни стало избавиться от своей беспомощности и найти истинную причину заразных заболеваний. Он сидел за микроскопом во все часы дня и ночи, когда кончал прием больных, и смотрел, смотрел, пока туман не застилал покрасневших от напряжения глаз. Он брал кровь из порезанного пальца ребенка, мочу, которую ему приносили «на просмотр», плевки из плевательницы — словом, все, что попадалось под руку, и клал под микроскоп. Однажды он таким же образом положил на чистое предметное стеклышко каплю крови от овцы, умершей от сибирской язвы. И через несколько лет после Давена и Райе увидел все те же странные живые нитеобразные палочки.

Месяцы и годы, проведенные у микроскопа, превратили Коха в дотошного исследователя. В своем медвежьем углу он не имел возможности прибегнуть ни к чьему совету, да и кто мог в го время научить его искусству наблюдения над микробами? В конце концов он не только научился создавать подходящую среду для культивирования этих палочек, но и вполне убедительно доказал в своей самодельной лаборатории, что именно они являются истинной причиной повального заболевания сотен и тысяч животных, гибнущих от сибирской язвы. Он был первым исследователем, который доказал, что определенный вид микробов вызывает определенную заразную болезнь. Он открыл, что у сибиреязвенных микробов бывает стадия устойчивых спор, но… ни одна душа до поры до времени не узнала об его открытии. Он был слишком дотошным ученым и слишком неуверенным в своих знаниях, чтобы рискнуть объявить об этих исследованиях ученому миру. Решился он только в 1876 году.

Между тем как раз в то время, когда Кох впервые увидел сибиреязвенных бактерий, Пастер собирался заняться изучением этой болезни. И как раз в это время жестоким нападкам подвергся французский ученый Давен, который, как и Листер, после работ Пастера о брожении снова вернулся к идее возбудителя «сибирки» и написал об этом небольшую статью.

— Опять эти живые существа, — негодовали медики, — опять пытаются ограничить медицину вопросами о бактериях! Что ни болезнь — бактерии. Тиф — бактерии! Госпитальное заражение — бактерии! Хватит с нас этих бредней, не мешайте нам лечить людей старыми, испытанными способами…

Нет, Пастер был не так наивен, чтобы в первые же дни своего «сидения» в Медицинской академии выступить с теориями о возбудителях болезней животных и человека. Для начала он решил рассказать только о болезнях пива. Он рассказал спокойно слушавшим его медикам о том, что пиво начинает изменяться, становится кислым, горьким, мутным и т. д., когда в нем развиваются посторонние организмы. Пастер нарисовал на доске аппарат, который сообщается с внешним воздухом только через трубки, и рассказал, как с помощью этого аппарата можно предотвратить попадание из воздуха взвешенных частиц, несущих с собой микроорганизмы, вызывающие болезни пива.

Академики слушали с интересом, — к медицине это имело весьма отдаленное отношение, — и думали про себя: слава богу, что этот химик достаточно скромен и тактичен, чтобы не мешаться в медицинские дела.

«Этот химик» между тем прямо из часовни госпиталя, прямо с заседания Академии медицины отправился в другой госпиталь по приглашению доктора Герена, который хотел показать ему, каких замечательных результатов добился он в своей хирургической практике благодаря открытиям Пастера.

Герен встретил его стоя. И не садился, пока не уселся Пастер. Пастер был несколько смущен этим приемом. Но Герен посмотрел на него восторженными, немного печальными стариковскими глазами и сказал:

— Все хирурги должны встать перед вами, господин Пастер, ибо я не одинок; я знаю, что ваши открытия уже много сделали для хирургии, и знаю, что они приведут к полному перевороту нашей науки.

— Расскажите мне обо всем, — попросил Пастер, которому неловко было выслушивать эти похвалы, — расскажите, как вы пришли к мысли о миазмах, вызывающих гнойные воспаления, и обо всем, что делали для спасения от них.

И, пока Герен рассказывал, Пастер переживал такие минуты радости, какие редко выпадали на его долю. Такое же чувство было у него, когда он впервые узнал о методе Листера. Только теперь это чувство усиливалось оттого, что дело происходило на его родине, где, наконец, его груды принесли и для медицины ощутимые плоды.

— Я больше чем когда-либо верю, — рассказывал между тем Герен, — что миазмы, выделяющиеся из гноя раненых, являются истинной причиной ужасной гнойной инфекции, этого бича хирургии. Сколько раненых погибло на моих глазах независимо от того, накладывали ли им перевязки из корпии, или применяли несколько раз в день промывания, или же оставляли на ране пропитанное гноем белье. Когда я в отчаянии старался найти какое-либо средство для предупреждения этого ужасного осложнения ранений, мне пришла в голову мысль, что миазмы, существование которых я принужден допустить, так как иначе нечем объяснить происхождение гнойных инфекций, возможно, являются тельцами, подобными тем, которые вы, господин Пастер, наблюдали в воздухе. С того момента вся история отравления миазмами предстала передо мной в полной ясности. Если, сказал я тогда, миазмы представляют собой ферменты, то не смогу ли я предохранить от их действия раненых, если буду фильтровать воздух, как это делали вы? Тогда я изобрел перевязки ватой и имел удовольствие наблюдать, что мои предвидения оправдались. А теперь пройдемте в операционную, и вы тоже в этом убедитесь.

Оперировали каменщика с раздробленной голенью. Опытной рукой Герен произвел ампутацию, перевязал поврежденные сосуды, промыл раствором карболки рану. Затем наложил на нее тонкий слой ваты — первый предохранительный барьер. На первый слой Герен положил второй, на него — еще несколько, причем каждый последующий слой был толще предыдущего. Затем он взял полосы чистого нового полотна и, перевязав рану, придавил таким образом слои ваты.

— Вот и готова упаковка, — сказал Герен, отходя от больного. — Теперь повязка сохранится двадцать дней, а потом мы ее снимем. И вы придете посмотреть, каковы окажутся результаты. Точно такие повязки я накладывал своим раненым в госпитале Сен-Луи с марта по июнь 1871 года. Из тридцати четырех оперированных и перевязанных таким способом девятнадцать были спасены от смерти…

— Девятнадцать, — задумчиво повторил Пастер, — это много…

— Это все, что я мог сделать, господин Пастер, — ответил Герен, словно чувствуя себя виноватым за то, что всего девятнадцать из тридцати четырех остались живы.

— Пастер кивнул и крепко пожал руку хирурга.

— Я счастлив, — просто сказал он, — я счастлив вашими успехами и тем, что хоть какая-то роль тут принадлежит и мне.

С этого дня Пастер гораздо ближе сошелся с практическими медиками. Он посещал госпитали, смотрел, слушал и иногда даже что-то подсказывал. Здесь он отдыхал от напряженной атмосферы Академии медицины.

Откровенно говоря, пребывание в больницах, присутствие в хирургических отделениях было жертвой со стороны доброго и крайне впечатлительного Пастера. Он пересиливал себя, хотя так никогда и не привык ни к виду крови, ни к мысли о мучениях, которые, претерпевает оперируемое существо, будь то человек или животное.

Но даже сквозь приспущенные веки он умел видеть. Он видел, что те пятнадцать погибших при ампутации у Герена погибли не случайно. Ватные повязки, придуманные гуманным хирургом, — полдела. Сама вата, накладываемая на рану, может таить в себе множество микробов. А руки хирурга, а инструменты? Разве они не были рассадником заразы?!

И именно здесь, в этой больнице, где все шли навстречу его методам и идеям, где сами врачи и сестры стремились побороть человеческие страдания не стародавними консервативными способами, от которых не было толка, а новыми, пусть непривычными, но явно дающими хорошие результаты, именно здесь он в виде скромного совета предъявлял свои категорические требования.

Однажды он усадил Герена рядом с собой за микроскоп и — показал ему кончик хирургического зонда, подложенного под объектив.

— Вы видите, доктор? На поверхности этого зонда, который кажется вам таким гладким, без сучка, без задоринки, на самом деле множество углублений. В них скапливается пыль, которую нельзя удалить даже самым тщательным промыванием. Посмотрите сами!

Когда же под микроскопом Пастер тоненькой иголочкой извлек из этих углублений пыль и положил ее на предметное стекло, Герен ахнул. Боже, сколько там было микроорганизмов самых разных фасонов!

— Теперь вы видите, — удовлетворенно сказал Пастер, — что вносите в рану и чем сами заражаете организм. Теперь вы понимаете, почему пятнадцать ваших больных все-таки погибли?!

Он обронил еще одну фразу, которая особенно запомнилась старому хирургу:

— Надо проводить хирургические инструменты через пламя…

Жюль Герен понял Пастера с одной этой фразы. В Медицинской академии он изъяснился более подробно.

— Я хочу этим сказать, — говорил Герен в очередной вторник на заседании Академии, — что надо просто обжигать хирургические инструменты, не накаливая их. И вот почему. Если исследовать зонд под микроскопом…

Он повторил все то, что показал ему Пастер, и закончил:

— Пламя разрушает органические элементы этой пыли. Так, в лаборатории, где я постоянно окружен различными микроскопическими организмами, я перед употреблением инструментов пропускаю их через пламя.

В другой вторник, когда на заседании обсуждался вопрос о перевязках Герена, Пастер выступил с таким заявлением:

— Однажды, когда я присутствовал в Отель-Дье, я обратил внимание, как один молодой врач наложил повязку Герена на руку, которая не была предварительно обмыта. А когда через несколько дней сняли повязку, мы все шарахнулись от запаха гноя. Как и следовало ожидать, гной этот был переполнен вибрионами. Как они попали под многослойную повязку, спросите вы? Во-первых, их сколько угодно на поверхности самой раны, во-вторых, их полно на вате. И поэтому пласты ваты необходимо предварительно подвергать воздействию высоких температур.

Аудитория заволновалась. Пастер, предвидя дебаты, которые сейчас разгорятся, поспешил привести доказательства своей правоты.

— Одну минуту, я только приведу вам один пример. Я взял собаку с загноившейся раной и другую, совершенно здоровую. Этой второй собаке, предварительно усыпленной под хлороформом, я нанес в одинаковых условиях две раны на две лапы. Одну лапу я перевязал ватными слоями со всеми теми предосторожностями, о которых я вам только что рассказывал. В другую же рану я перенес чуточку гноя из раны первой собаки и тоже перевязал ее. В результате первая лапа благополучно зажила, на второй же возникло сначала гнойное воспаление, а потом и гангрена. И еще я проделал опыт: нанес рану собаке в условиях полной чистоты окружающего воздуха, в котором не было движущихся пылинок, установил постоянный контакт этого чистого воздуха с раной и не накладывал никаких повязок. И в этих условиях поверхность раны оставалась все время чистой и очень быстро, безо всяких осложнений затянулась и зажила…

Пастер умолчал о том, как ему удалось добиться такого стерильного воздуха в комнате, где находилось подопытное животное. Дело в том, что опыт этот никогда не был им произведен, но он так уверен был в своей правоте и так важно было ему убедить своих оппонентов, что он пошел на эту вполне оправданную ложь.

И все-таки медицинские академики шумели: этот химик не так прост, как мы думали поначалу! Он вторгается в чужую для него область с такой самоуверенностью, как будто отроду только и оперировал людей…

Но Пастер не терял надежды, что найдется здесь хоть один медик, который поймет его и загорится его идеей. Тогда он был бы не так одинок в той борьбе, которую он предвидел, к которой исподволь готовился.

Такие медики нашлись. Только были это не маститые врачи, овеянные славой успеха в парижских салонах или известные миру по своим статьям. Это были молодые врачи, плененные горячими речами Пастера, его гениальной логикой и всем тем новым, захватывающе интересным, что он открывал своими трудами.

Каждый вторник в последних рядах, где можно было весь вечер просидеть никем не замеченными, на сообщениях Пастера появлялось несколько молодых людей, совсем еще юношей. Со страстным вниманием слушали они откровения Пастера и все больше и больше понимали, что настоящей наукой медицина станет только в лабораториях, подобных той, в которой сформировался этот гений. Все больше убеждались они, что только тогда клиники оправдают свое назначение, когда врачи смогут получить те таинственные сведения, которые добывал этот немолодой уже человек с парализованной рукой и ногой, с такими страстными глазами и вдохновенной речью.

После сообщения Пастера юноши молча выходили на улицу и только тут начинали делиться впечатлениями.

— Он говорит о своем научном методе, как читает молитву, — сказал один.

А другой страстно и пылко возразил:

— Это и есть молитва! Этот метод, позволяющий посредством простого эксперимента разрешить любой трудный вопрос, дающий столь ясные результаты, убедительность которых не уступает убедительности геометрической теоремы!

Двое других с недоумением обернулись — откуда такая страстность у этого замкнутого юноши, откуда пылкость речи у этого их товарища, известного своей молчаливостью?

А он между тем продолжал:

— Я должен повторить его опыты с пивом и вообще некоторые его опыты по брожению. Разве вы не понимаете, какая борьба предстоит ему в Медицинской академии и как он будет нуждаться в поддержке?

— Ты переоцениваешь свое значение, Эмиль, на что ему твоя поддержка?

— Это ты недооцениваешь, Жан, — серьезно сказал он, — именно моя, твоя и всех нас поддержка и нужна ему. Поддержка рядовых врачей, которые изо дня в день сталкиваются с беспомощностью медицинской науки. Он нуждается в нас больше, чем в ученых-академиках, если хочешь знать. Что касается меня, то я мечтаю только об одном: попасть в число сотрудников его лаборатории в Эколь Нормаль…

Молодой врач был ассистентом клиники доктора Бейера. Звали его Эмиль Ру. Через некоторое время он стал работать в лаборатории Пастера и оставался там до конца своих дней. Он прославил и себя и эту лабораторию одним из самых замечательных открытий, которому обязаны жизнью тысячи и тысячи детей.

Ру, Шамберлен, Жубер и Тюилье были первыми людьми с медицинским образованием, первыми врачами, ставшими сотрудниками лаборатории на улице д'Юльм. Появились они как раз тогда, когда Пастер, вопреки надеждам членов Медицинской академии, занялся исследованиями инфекционных болезней.

Когда он ринулся на спасение рожающих женщин, он и не подозревал о том, что тут у него был предшественник и что этот предшественник очень плачевно закончил свои дни.

Это было в Вене в 1847 году. В Центральной больнице столицы Австрии работал безвестный акушер Игнац Земмельвейс. И в том отделении, где работал он сам, и в отделениях других профессоров матери, только что давшие жизнь новому человеку, сами умирали. Словно бабочки, отложившие яички, словно бы нарочно уступали место на земном шаре новым пришельцам.

Идти рожать в больницу было все равно, что взойти на эшафот. Родильная лихорадка, или родильная горячка, уводила в могилу во всем мире сотни, тысячи, десятки тысяч молодых матерей, и никто не понимал, в чем тут дело.

Как непрерывно свирепствующий ураган, проносилась она по родильным домам мира. Она заглядывала и в ветхие лачуги, где заботливый муж, готовящийся стать отцом, наскребывал последние гроши, чтобы вызвать к роженице врача; и в блестящие дворцы, где будущих князей, маркизов и принцев принимали не менее блестящие врачи-знаменитости. Она не делала различия между матерью будущего оборвыша и будущего короля, она была неумолима, как сама смерть.

Те из рожавших матерей, которые прибегали к услугам врачей и все-таки выживали, выживали вопреки медицинской помощи.

Венское родильное отделение, где руководителем был профессор Земмельвейс, было не лучше, не хуже любого другого родильного отделения в любой другой больнице мира. И никто из профессоров не обращал внимания на такой любопытный факт: почему-то те женщины, у которых роды принимали простые акушерки, умирали гораздо реже, чем те, кто прибегал к помощи профессоров.

В чем тут секрет?

Секрет раскрывался просто. Акушерки знали только своих рожениц, здоровых женщин, производивших на свет младенцев. И больше ни с кем не имели дела — ни с теми, у кого были гнойные воспаления, ни с теми, кто болел родильной горячкой. Этих лечили профессора. От заразных гнойных больных, из анатомического театра, где производились вскрытия, они подходили к родильному столу, и одного прикосновения их рук было достаточно, чтобы здоровая женщина, только что ставшая матерью, была обречена на смерть.

Все это, к своему великому ужасу, понял Игнац Земмельвейс и, поняв это, назвал всех профессоров и себя в том числе неопознанными убийцами. Он публично заявил, что в смерти сотен женщин виноват он, Игнац Земмельвейс, виноваты все врачи и профессора, которые на своих собственных руках и инструментах переносят заразу от больных женщин, от вскрытых трупов на здоровых рожениц.

Игнац Земмельвейс не ограничился этим признанием, он сделал выводы. Теперь, прежде чем подойти к роженице, он тщательнейшим образом в течение нескольких минут скреб щетками руки, чистил ногти, мочил руки в крепком хлорном растворе. И через год в его отделении смертность снизилась в десять раз.

Это была великая победа, достигнутая врачом только путем мытья рук. Это была огромная победа, и Игнац Земмельвейс был счастлив ею и всячески уговаривал венских врачей последовать его примеру.

Но врачи ополчились на него, смешали его с грязью; они кричали, что все эти выдумки не имеют под собой научной основы, что руки хирурга — холеные руки — портятся от долгого мытья и от обработки хлоркой, что родильная горячка возникает сама по себе и никто не имеет права обвинять в этом врачей — самых гуманных людей на земле.

Какая чушь — смывать с рук несуществующую заразу, говорили эти приверженцы старого, эти люди, боявшиеся, что нововведения и разоблачения Земмельвейса лишат их богатой практики.

Изгнать Игнаца Земмельвейса из клиники, ату его, ату!..

И затюкали. Изгнали и забыли. А профессор Земмельвейс, который на тридцать лет раньше Пастера и на двадцать раньше Листера понял, в чем спасение от гнойной инфекции, заболел и погиб в психиатрической больнице. И даже самое имя его оставалось неизвестным борцам с болезнетворными микробами Листеру и Пастеру.

И по-прежнему гибли молодые матери, производя на свет сирот. По-прежнему в Париже из каждых девятнадцати рожавших женщин одна умирала.

Француженки решили лучше вовсе отказаться от произведения на свет детей, чем умирать самим в расцвете жизни. Не мудрено! Роды — это был какой-то мор.

И в 1858 году в Академии медицины началась дискуссия о причинах родильной горячки. Она продолжалась четыре месяца. Это были беспримерные словопрения — никто толком ничего не мог сказать, кроме того, что женщины гибнут по неизвестной причине и медицина тут бессильна. Только один профессор Труссо — один из первых, кто потом признал великие заслуги Пастера перед медициной, — высказал крамольную мысль: он провел аналогию между послеродовыми инфекциями и послеоперационными осложнениями и предположил, что и то и другое, быть может, вызывается микроорганизмами. Но его слова потонули в океане гипотез и возражений.

Больше всего обвинений раздавалось в адрес плохих помещений больниц. И в 1863 году одно благотворительное общество наняло в окрестностях Парижа отдаленный от жилья чистенький домик и уложило сюда для операции десять женщин. И десять раз отсюда выносили гробы. Ни одна из десяти не вышла живой.

В 1864 году одна пятая всех рожавших в Париже женщин погибла от родильной горячки. Некоторые родильные дома, настоящие рассадники смерти, пришлось закрыть. Их переустраивали, надеясь изгнать «дух эпидемии». Но когда через два года в них снова появились женщины, смертность повысилась: умирало уже 25 процентов всех рожениц.

«Под влиянием каких-то причин, которые установить не удалось, — пишет один из врачей больницы, — у одной из рожениц начинается родильная горячка. Больная становится очагом заразы, и, так как инфекция распространяется очень легко, начинается эпидемия».

Но как, какими путями распространяется эта инфекция? И что же она такое, если не микроб?

Когда Пастер ринулся на борьбу с этим стихийным бедствием, он уже был хорошо вооружен.

Незадолго до этого, в сентябре 1874 года, на его имя пришел пакет. Штемпель — Эдинбург, почерк незнакомый. Безо всяких предчувствий вскрыл Пастер конверт. На стол выпала маленькая брошюра. Мадам Пастер с изумлением наблюдала, как светлело лицо Пастера по мере того, как он читал мелко исписанные строки письма.

«Дорогой г-н Пастер! Позвольте мне предложить Вашему вниманию брошюру, которую я Вам посылаю в этом же письме. В ней я излагаю некоторые свои опыты по вопросу, на который Вы пролили столько света: по теории микроскопических организмов и брожению. Льщу себя надеждой, что Вы с интересом прочтете то, что я написал об организме, который Вы первый описали в Вашей статье «О так называемом молочнокислом брожении».

Не знаю, попадались ли Вам «Летописи британской хирургии»? Если Вы когда-нибудь читали их, то, наверное, заметили появлявшиеся там время от времени сообщения о новой антисептической системе, над усовершенствованием которой я работаю уже в течение 9 лет.

Позвольте мне воспользоваться этим случаем, чтобы выразить Вам свою сердечную благодарность за то, что своими блестящими исследованиями Вы доказали мне правильность теории микроскопических организмов — возбудителей гниения и тем самым дали мне в руки единственную теорию, на основании которой можно благополучно завершить построение антисептической системы.

Если Вам когда-нибудь случится побывать в Эдинбурге, то я уверен, что для Вас будет истинным удовлетворением на примере практики нашего госпиталя лично убедиться, какое громадное благодеяние оказали человечеству Ваши работы. Следует ли мне добавить, что я получу громадное удовлетворение, если смогу сам показать Вам, чем обязана Вам хирургия?

Извините за смелость и верьте глубокому уважению искренне Вашего Джозефа Листера».

Это теплое письмо знаменитого английского хирурга, его слова о благодеянии, принесенном человечеству и хирургии, бальзамом омыли душевные раны Пастера.

Вскоре после получения письма и брошюры Листера на одном из заседаний Академии наук к Пастеру подошел высокий седой человек с благородной осанкой и умным, красивым лицом и, не говоря ни слова, низко поклонился ему. Пастер опешил. От смущения у него на глаза навернулись слезы. А суровое, выразительное лицо седого человека просияло, когда он протянул руку Пастеру:

— Моя фамилия Седилло, и я принадлежу к числу самых верных поклонников ваших…

«Седилло! — ахнул Пастер. — Тот самый хирург Седилло, который во время войны писал свои знаменитые письма о гибели раненых от гнойной инфекции и о том, как в далеком Глазго Листер борется с ней!»

Поддавшись порыву своей горячей души, Пастер почтительно обнял старого хирурга, избранного после войны почетным академиком Парижской Академии наук. В этот день академик Седилло собирался сделать доклад на тему «О влиянии работ г-на Пастера на развитие хирургии».

Седилло рассказывал о том, как открытия Пастера изменили и перевернули всю хирургию, как применение принципов Пастера к лечению ран позволило Листеру создать новую опору этой науки — антисептику, как благодаря им обоим теперь возможно выполнять те операции, которые считались смертельными еще в недавнее время. Он говорил, что со всех сторон, отовсюду, где применяется антисептика, поступают сообщения о выздоровлении после таких операций. Он предложил назвать микроскопические организмы, имеющие слишком много названий, которые создают путаницу в умах людей, микробами. Ибо наступило время, когда уже ни один уважающий себя ученый, будь то натуралист, будь то врач, не может отказать микробам в праве гражданства. Он закончил свой доклад словами:

«Мы присутствуем при зачатии и рождении новой хирургии, дочери науки и искусства, которая будет далеко не последним чудом нашего века и с которой всегда будут связаны славные имена Пастера и Листера».

И письмо Листера и доклад Седилло наполнили Пастера решимостью. И, достав в одной из больниц немного крови женщины, больной родильной горячкой, он приступил к исследованиям.

Он уже знал, что в родильных домах России, Голландии, Германии, Австрии и Дании с успехом применяется антисептика, что и там она полностью оправдала себя. Уже в самом Париже, пренебрегая академическими спорами и возражениями, врач Тарнье начал широко использовать в родильных домах карболовую кислоту, и уже одно это дало определенные плоды. Родильная инфекция там, где с ней боролись не словами, а антисептикой, стала отступать.

Капля за каплей исследовал Пастер кровь больной женщины и каждый раз в поле зрения видел длинные цепочки микробов, которых не встречал прежде. Эти цепочки, похожие на четки, наводили на мысль о похоронном отпевании. Но сами они были живыми. Они всегда находились в крови у больных родильной горячкой, во всех тех пробирках, которые Пастер исследовал.

Он решил вырастить чистую культуру этих микробов. Микробы отлично прижились на питательной среде, Пастер мог теперь пересевать их из одной пробирки в другую.

Он еще не был готов к решительному бою, он еще придумывал, как же доказать, что именно эти микробы — крохотные шарики, соединенные в цепочки, — являются истинными возбудителями родильной горячки. Ему предстояло выяснить, заболеют ли родильной горячкой морские свинки, или белые мыши, или, наконец, собаки. Словом, он еще думал вместе со своими преданными сотрудниками, среди которых было уже несколько врачей, как вдруг один случай ускорил события. И Пастер неожиданно для самого себя выступил на заседании Академии медицины, объявив о вновь открытых им микробах.

Один знаменитый врач рассказывал в тот день своим не менее знаменитым коллегам о родильной горячке; о том, какие нужно навести порядки в госпиталях, чтобы в них всегда был свежий воздух; как надо кормить рожениц, чтобы организм их не самозаражался, когда он ослабляется родами. Он говорил весьма красноречиво и не очень-то понятно для непосвященных: он сыпал латинскими названиями, о которых Пастер, например, не имел ни малейшего понятия.

Довольно долго Пастер слушал, сдерживая раздражение. Потом оно прорвалось наружу.

— Все это чепуха, — невежливо перебил он оратора, — все это никакого отношения не имеет к обсуждаемому вопросу. Родильная горячка никогда не возникала от истощения женщин и не может возникнуть сама по себе. Эпидемии родильной горячки порождаете вы сами, вы, врачи, и весь ваш медицинский персонал. На своих костюмах, руках, инструментах вы сами переносите заразу с больных женщин на здоровых. И пока вы будете упорствовать в своем нежелании раскрыть глаза и посмотреть правде в лицо, до тех пор родильная горячка будет косить направо и налево французских женщин, ваших собственных жен, сестер и дочерей…

Это было уже слишком. Что только он позволяет себе, этот невежественный химик?!

Но Пастер не дал никому прийти в себя от изумления. Он уже видел, как загораются возмущением глаза его коллег, как они поверх очков с изумлением и враждебностью смотрят на него. И он продолжал:

— Родильную горячку вызывает микроб, он — ее возбудитель. И единственная возможность избавиться от него — это закрыть ему доступ в организм женщины. Как это сделать, вы теперь все знаете, и я не понимаю, что еще нужно, чтобы вы, наконец, поверили в антисептику, как в единственное спасение от микробов…

Слишком велико было возмущение собравшихся врачей — никто из них в первую минуту не нашел, что ответить. Потом в глухой тишине раздался голос самого докладчика. Улыбаясь, он бросил Пастеру одну только фразу:

— Вряд ли вам или кому-нибудь в мире удастся найти этого возбудителя!

Тогда Пастер снова вскочил со своего кресла номер пять и направился к черной доске, висевшей за спиной докладчика. Он схватил мел и громогласно заявил:

— Я нашел этого микроба. Вот вам его изображение…

На доске появилась недлинная цепочка из круглых телец.

На заседании присутствовало много врачей и студентов. Они повскакали со своих мест, позабыв, где находятся, и окружили Пастера. Изумление врачей не поддавалось описанию — уж кто-кто, а они-то знали, что Пастер впервые столкнулся с родильным домом. Откуда у него такая уверенность?!

Пока у доски шумели медики, пока академики возмущались этой сутолокой, а председатель тщетно пытался навести порядок, Пастер вытер испачканную мелом руку и пошел к своему креслу.

По дороге он еще бросил одну реплику:

— Я могу выявить присутствие этого микроба у больной, взяв кровь из ее пальца накануне смерти…

После этого он уселся на свое место и сказал про себя, но так, чтобы услышали соседи:

— Я заставлю их сделать это, чего бы мне ни стоило…

Имелись в виду врачи и хирурги; имелась в виду антисептика; имелось в виду на примере родильной горячки заставить медиков считаться, наконец, с этими грозными крохотными существами, с микробами, которые, по глубокому убеждению Пастера, являются возбудителями всех инфекционных болезней.

Его лаборатория была теперь полна студентов и молодых врачей. Они толпились у микроскопа, часто мешая работать, но Пастер любил их присутствие и охотно объяснял все, что их интересовало. Разве не задался он целью убедить всех медиков в роли микробов и в необходимости борьбы с ними? И теперь, когда они, наконец, проявили такой интерес к его исследованиям, разве не долг его заставить их полюбить эти исследования и воочию убедиться в его правоте?

Он охотно отвечал на все их недоуменные вопросы. Он любил иногда собрать их вокруг себя — и своих учеников и тех, кто пришел сюда случайно, — и прочесть им небольшую вдохновенную лекцию.

— Сколько размышлений стоили мне эти результаты! — говорил он. — Чем дальше углубляешься в экспериментальное изучение зародышей, тем больше ясности и правильных мыслей о причинах заразных болезней! Разве не заслуживает внимания то обстоятельство, что в моем винограднике, в то время как я проводил там свои исследования, не было ни одного клочка земли, который не мог бы, так сказать, обеспечить брожение виноградными дрожжами, и что земля устроенной мною оранжереи оказалась, наоборот, совершенно не в состоянии выполнить эту задачу? А почему? Потому, что в определенный момент я прикрыл эту землю стеклянными рамами. Смерть, если можно так выразиться, одной ягоды винограда, упавшей на землю, происходит только в результате деятельности паразитов, которых я называю сахаромицетами. А на тех маленьких клочках земли, которые я прикрыл стеклами, такая смерть невозможна. Эти несколько кубических метров воздуха, эти несколько квадратных метров почвы находились в центре очага всеобщего заражения в течение нескольких месяцев и не боялись этого заражения…

Он ходил по узкому проходу лаборатории, оставшемуся между окружающими его слушателями, слегка волоча левую ногу, поглаживал правой, здоровой рукой свою короткую бородку и блестящими глазами вглядывался в лица слушателей. Потом он остановился посреди комнаты, прижатый между двумя своими учениками — Ру и Шамберленом, — и торжественно провозгласил:

— Можно думать, что наступит когда-нибудь день, когда широко применяемые профилактические меры победят грозный бич эпидемий, сеющий ужас и смятение среди населения, когда исчезнут с лица земли такие ужасные болезни, как желтая лихорадка, свирепствующая в Сенегале и долине Миссисипи, или вторая, быть может, еще более ужасная болезнь, бубонная чума, косившая население берегов Волги.

Как далеко вперед видел он! Его пророчества исполнились, и с годами, с десятилетиями медицина принимала все более профилактический характер. Давным-давно жители берегов Волги забыли даже самое название бубонной чумы; исчезла в Советской России малярия, холера, оспа; множество особенно опасных инфекций ушли в область воспоминаний, и во власти ученых вовсе ликвидировать, все инфекции. Во власти ученых там, где социальный строй создает такие условия, при которых их знания способны выполнить высокую задачу. Где нет страшных трущоб — рассадников заразы, и где вопрос охраны народного здоровья — вопрос первейшей государственной важности.

Его пророчества сбылись и сбываются. И те, кто слушал его в тот день, навсегда запомнили сказанные им слова и свято поверили в них.

А между тем далеко не все эти пророчества основывались на строго научных экспериментах… Возбудитель родильной горячки — теперь он известен под названием стрептококка, — увиденный Пастером, ни разу не послужил ему для заражения этой болезнью ни одного лабораторного животного.

Но так велико было его убеждение в своей правоте, так доказательна вся его предыдущая практика экспериментатора, так гениальны его предвидения, что он позволял себе высказывать их как истины. И что самое замечательное — он никогда не ошибался! Не только в своих опытах, где никто не мог его опровергнуть и где все было строго научно доказано, но и в своих гипотезах, в предположениях.

Однажды он извлек из фурункула Дюкло немного гноя, посеял его в стерилизованном бульоне и обнаружил крохотные живые шарики. Он объявил, что они и есть возбудители фурункулеза. Один врач, заинтересовавшийся этой новостью, послал к нему больного, страдающего множественным фурункулезом. И в его гное Пастер обнаружил те же шарики. Более того, однажды он присутствовал в госпитале Труссо, когда оперировали девочку с воспалением костного мозга — остеомиэлитом. Он взял у девочки несколько капель гноя и в нем тоже обнаружил те же шарики.

И, не задумываясь, он объявил, что остеомиэлит — не что иное, как фурункулез костей, потому что возбудителем и того и другого являются одни и те же микробы.

И опять он оказался прав: эти шарики, эти микробы — стафилококки действительно всегда присутствуют в гное и фурункулеза и остеомиэлита и являются основными возбудителями этих заболеваний.

Казалось бы, что общего между прыщом на шее и тяжелейшим заболеванием костного мозга, делающим человека инвалидом, а часто ведущим к смерти? Кому из врачей пришло бы в голову сопоставить два этих совершенно различных по своим формам, клиническому течению, проявлению и последствиям заболевания? А ему пришло. Пришло, потому что и то и другое было, по его убеждению, заразными заболеваниями, потому что и тут и там присутствовал гной — гниение, которое, как он уже давно доказал, является продуктом жизнедеятельности микробов.

Он часто теперь ходил в больницы со своими помощниками Ру и Шамберленом, преодолевая отвращение и страшную щемящую жалость, которую вызывали в нем человеческие страдания. Нагруженные пробирками с культурами и стерилизованными пипетками, трое исследователей ходили по палатам и операционным и неуклонно делали там свое святое дело. Администрация госпиталей сопротивлялась этим посещениям, врачи, особенно старые, неприкрыто выражали свое недовольство и презрение, больные частенько пугались посторонних людей. Но Пастер шел напролом, сквозь все препятствия и все молчаливое и открытое сопротивление. И. как деятельные тени, следовали за ним его ученики.

У него была одна задача: установить и доказать всемогущество микробов, научиться самому и научить врачей бороться с ними.

Домой он возвращался из этих походов совершенно больным. Нога отказывалась служить, голова разламывалась от боли, по ночам он до утра ворочался и не мог заснуть. Но «долг кончается там, где начинается невозможное». И он делал свое дело, выполняя долг перед человечеством.

Был момент, когда силы покинули его, бессонница измотала нервы, по утрам он с трудом вставал с постели. Врач Пастера уговаривал его отдохнуть, чтобы набраться сил. Но Пастер упрямо качал головой и, с трудом неся свое полупарализованное тело, уходил в больницы. Тогда врач решил пригрозить ему:

— Вам угрожает, быть может, смерть, а уж второй удар — наверное!

Пастер опустил усталую голову, почесал бороду — признак волнения — и сдержанно сказал:

— Я не могу прервать своей работы. Я уже предвижу ее конец. Будь что будет — я должен исполнить свой долг…

Со страхом смотрела на него жена, слезами заволоклись глаза единственной оставшейся в живых дочери. И восторгом горели глаза его учеников, когда они услышали этот ответ.

Как могли они не преклоняться перед ним?!

К этому времени он остался совсем одиноким в Академии медицины — 10 февраля 1873 года умер великий французский физиолог Клод Бернар. Пастер тяжело перенес эту утрату — Клод Бернар всегда был для него примером самоотверженного служения науке, человеком, не ставившим свою работу в зависимость от материальных условий, которых никогда не имел. Его знаменитая лаборатория-подвал, где он провел столько лет и где утратил свое здоровье, всегда возмущала Пастера, о чем он в свое время не преминул довести до сведения самого императора. И в Академии наук и в Академии медицины он постоянно общался с Клодом Бернаром, сидел рядом с ним, черпал бодрость в одобрительной, хитроватой улыбке Бернара. Клод Бернар отвечал ему такой же любовью и уважением. И вдруг выяснилось…

За несколько месяцев до смерти великий физиолог начал заниматься опытами по ферментации. Как-то раз, окруженный своим любимым учеником Полем Бером, лаборантом д'Арсенвалем, членом Академии доктором Моро, он невнятными, отрывистыми фразами обмолвился об этих опытах:

— Пастеру придется туго… Пастер видел только одну сторону вопроса… Я получил спирт без клетки…

Когда заинтересованные ученики попросили рассказать поподробней, он отмахнулся:

— Я должен раньше поговорить об этом с Пастером.

Однако с Пастером он об этих опытах не успел поговорить: тяжелая болезнь сразила его. Он так и не оправился от нее.

После смерти Бернара Поль Бер и д'Арсенваль обнаружили тетрадку, датированную 1–20 октября 1877 года. Это были наброски, понятные, вероятно, только самому исследователю. По ним нельзя было определить, какими путями шел Клод Бернар к своим заключениям и почему «Пастеру придется туго».

Ученики решили опубликовать эти заметки. В одном из номеров журнала «Научное обозрение» они и появились.

Пораженный Пастер, который ничего до этого не знал об опытах своего коллеги, со странным чувством читал их. Он не мог понять, почему Клод Бернар, так часто рассказывавший ему о своих исследованиях, на этот раз умолчал о том, что было прямо направлено против него, Пастера. С другой стороны, он ценил эту сдержанность, понимая, что ученый хотел раньше убедиться в своих позициях, а потом уже говорить о них с Пастером.

«Неужели на этот раз мне предстоит защищать мои работы от нападок моего коллеги и друга, — с горечью думал Пастер, — друга, к которому я всегда питал чувство глубокого восхищения? Или я действительно найду в этих заметках совершенно неожиданные откровения, способные подорвать и дискредитировать мои теории, которые я считал уже окончательно установленными?»

Дрожащими пальцами перелистал он страницы журнала и углубился в чтение. Ничего определенного в статьях не содержалось. Стало понятным, почему Клод Бернар не собирался опубликовывать свои записки. Очевидно, опыты его были только начаты, а закончить их он так и не успел.

И тут у Пастера мелькнула мысль: а не продолжить ли ему самому эти незавершенные исследования, поскольку путь их тут намечен? Тем самым он воздаст должное трудам великого ученого и отметет из них все сомнительное и незаконченное. А все ценное станет достоянием науки.

Все, что можно было понять тут, определенно сводилось к одной мысли, и эта мысль опровергала работы Пастера: спирт образуется растворимым неживым ферментом, зародыши микроскопических существ, находящиеся во внешней среде, к этому никакого отношения не имеют…

Что было делать Пастеру? И он решил поставить этот вопрос на обсуждение своих коллег по Академии наук.

— Если Клод Бернар был уверен, что он держит в руках доказательства тех основных выводов, которые приводятся в конце его рукописи, то почему он скрывал это от меня? Вспоминая его постоянное доброжелательное отношение ко мне с первых же шагов моей научной карьеры, я прихожу к заключению, что заметки, оставленные Клодом Бернаром, являются не чем иным, как планом тех исследований, которыми он думал заняться. По своему обычному методу он/ для того чтобы лучше выявить истину, решил провести опыты, которые могли бы опровергнуть мою точку зрения и полученные мною результаты.

— Я придерживаюсь того же мнения, — сказал последователь и друг Бернара Арман Моро, — он всегда рекомендовал начинать с сомнений в любой теории.

Выступали и другие члены Академии. Одни говорили, что не следует придавать заметкам значения и незачем Пастеру тратить время на повторение опытов. Другие, напротив, утверждали, что заметки отражают сокровенные мысли Клода Бернара.

Выслушав всех, Пастер заявил:

— Клод Бернар первый указал мне, что научная истина стоит выше чувства дружбы и что я, в свою очередь, имею право и даже обязан вполне свободно обсуждать его взгляды и его мнения. И поэтому я немедленно приступлю к опытам, которые только наметил или не успел завершить Клод Бернар.

И Пастер уехал в Юру, увозя с собой три ящика со стеклами для парников, чтобы на нескольких десятках метров виноградника снова поставить опыты по брожению.

Он проделал красивые и убедительные опыты с виноградом, на которые потратил немало времени. Он проверил, нет ли на незрелых кистях винограда микробов, и, убедившись, что их нет, что лозы девственно чисты в этом отношении, обернул некоторые из них стерильной ватой, а некоторые оставил открытыми и поместил под застекленные рамы. Когда виноград созрел, Пастер собрал ягоды с кистей, обернутых ватой, и с других, находившихся под стеклом, и поместил их в закупоренные пробирки. Для контроля в другие пробирки он положил виноград, росший на воле. Когда он поставил все три сорта в термостат, согревая пробирки до 25–30 градусов, и через двое суток извлек их оттуда, оказалось, что незащищенный виноград забродил. Но ни в одной из пробирок, где был помещен виноград, обернутый ватой, брожения не наступило. Более того, даже открытый, но росший под стеклом виноград оставался не тронутым брожением. Пастер неоднократно повторял опыт и получал те же результаты. После этого он проделал еще один эксперимент. Он развернул кисти, покрытые ватой, и вывесил их на воздух. Через некоторое время Пастер раздавил эти ягоды. Как он и ожидал, они забродили. Микробы попали из воздуха, и спиртовое брожение пошло своим чередом.

С невероятными предосторожностями вез Пастер из Арбуа в Париж несколько кистей, завернутых в вату, чтобы показать их в Академии наук. В отдельном купе скорого поезда он сам, мадам Пастер и их дочь по очереди всю дорогу бережно держали эти кисти на руках, чтобы они не сотрясались от движения поезда.

Лозы благополучно доехали до Академии. Разложив их на кафедре — бесформенные белые пакеты, — Пастер сказал:

— Раздавите эти кисти, но так, чтобы соприкасающийся с ними воздух был абсолютно чист, и я посмотрю, сумеете ли вы обнаружить хотя бы следы брожения…

В книге «Критический разбор посмертной статьи Клода Бернара о ферментации» Пастер рассказал об этих опытах и о результатах, к которым они привели: брожение возможно только в присутствии микробов.

Пастер доказал свою правоту и на этот раз… Между тем прав был не только он, прав был и Клод Бернар. Все это выяснилось значительно позднее: М. М. Манассеин в России и братья Э. и Г. Бухнер в Германии нашли, что дрожжи содержат в себе фермент, который и после полного разрушения дрожжевых клеток разлагает сахар на спирт и углекислый газ. Брожение может совершаться и химически чистыми ферментами. Но все дело в том, что эти ферменты не что иное, как продукт жизнедеятельности все тех же микроорганизмов. А стало быть, без них все-таки брожение невозможно.

Метод, созданный Пастером для изучения микробов, никогда не давал осечки — это был предельно точный и наглядный метод. Он изучал микробы и их воздействие на окружающую среду, которая служит почвой для развития, все равно, где бы эта почва ни находилась — в бродящей жидкости или в теле человека. «Он показал, что над этими бесконечно малыми и над такими бесконечно сложными объектами, какими являются зараженные им животные, мы можем экспериментировать с такой же точностью и уверенностью относительно получаемых результатов, как в каком-нибудь простейшем физическом или химическом опыте, — писал Тимирязев, — вот в чем его главная сила. И в этом смысле, к чему бы ни привела наука будущего, как бы ни изменились ее задачи, она будет идти по открытому им пути».

Открытие путей отнимало у этого целеустремленного, горячего, больного человека массу жизненных сил. Казалось, он мог бы уже почить на лаврах. Он присутствовал на Международном конгрессе по шелководству, где делегаты России, Австрии, Франции и Италии с восторгом говорили о спасении, принесенном шелководству работами Пастера. Его имя красовалось на фронтоне здания, в котором проходил конгресс. Он получил Национальную премию за свои исследования, принесшие Франции и славу и деньги: пожизненную пенсию в 12000 франков, равную жалованью, которое он получал как заведующий кафедрой Сорбонны. Он мог уже позволить себе отказаться от лекций в университете благодаря этой пенсии. Некоторые благожелатели, те, кто не понимал, что жизнь для него заключается в науке, советовали ему:

— Теперь, дорогой друг, надо все свои силы употребить на то, чтобы жить для ваших близких, для тех, кто любит вас, и немножечко для самого себя…

Жить для самого себя? Это и значило жить для своих исследований, для своих учеников, своей лаборатории и, конечно, своей семьи. Но семья-то как раз и не требовала от него, чтобы он почил на лаврах, Как ни утомительна и полна тревог была семейная жизнь ученого, мадам Пастер и не мыслила себе иной. Единственное, на чем она все же сумела, настоять — на правильном распорядке дня и строгом режиме. Вовремя есть, вовремя ложиться спать, вовремя совершать небольшую прогулку. Это поддерживало силы больного Пастера и успокаивало его любящую жену.

Весь этот режим развеялся прахом, когда Пастер снова погрузился в неизведанную область. Ни сна, ни отдыха ни для себя, ни для своих сотрудников. Никаких разговоров о здоровье, никаких поблажек ни себе, ни другим. Он становился деспотом, когда перед ним возникала задача и ее надо было с великим трудом, во что бы то ни стало решить. Он выжимал собственные соки и выжимал соки из своих молодых помощников и учеников. И ни он — что не удивительно, ни они — что уже гораздо более удивительно — никогда не жаловались. Более того, никто из них и не мыслил, что можно жить по-иному, когда перед тобой стоит неразрешенная задача.

Это была та самая задача, над которой в это же время корпел Роберт Кох. Кох только что, в 1876 году, в Бреславле, в доме у своего университетского профессора объявил огорошенным ученым, что нашел микроба — возбудителя сибирской язвы. Ограничившись этим потрясающим заявлением, все остальное Кох просто показывал высокому ученому собранию. И культуры нитевидных бактерий и белых мышей, у которых этими бактериями можно вызвать сибирскую язву. Он заражал бедных мышек, вводя им в хвост свои культуры микробов и их спор, и все мыши погибали от сибирской язвы. После чего Кох показывал в микроскоп всем желающим кровь этих мышей, кишащую все теми же бациллами.

А за год до этого, в 1875 году, Пастер случайно познакомился с одним молодым врачом, который приехал из далекой страны, как и многие медики, к нему в лабораторию изучать новую, создаваемую им науку — бактериологию.

Этого молодого врача представил Ру. Пастер вежливо пожал ему руку, сказал, как положено, — добро пожаловать — и собрался уже уйти в свой кабинет, как вдруг насторожился.

— Это доктор Склифосовский из России, — сказал Ру.

Гм… Из России… Сибирь — это и есть Россия. И родина сибирской язвы, должно быть, и есть Сибирь… Любопытно.

И спросил вслух:

— Знакомы ли вы с таким заболеванием, доктор, сибирской язвой? Не знаете ли, как она там, у себя на родине, протекает?

Ему очень хотелось спросить: и что это вообще такое? Собираясь заняться сибирской язвой, он еще ни разу не видел больного ею животного. Но он удержался, потому что молодой русский врач ничего вразумительного не смог ему сказать — он был хирургом.

И вот теперь уже пятидесятипятилетним человеком, увенчанным славой ученого, Пастер приступил, наконец, к изучению заразной болезни — сибирской язвы. Это было начало его невероятного, фантастического пути к всемирной известности, поразительного вознесения к вершинам славы.

Итак, сибирская язва — моровое поветрие, губящее миллионы голов овец и прочего домашнего скота, болезнь, о которой уже так много и так давно разговаривают и которая по-прежнему вселяет ужас одним своим названием.