Серый автомобиль быстро едет по улицам вечернего Берлина. Сумерки. Тревожные, настороженные. Двое штатских широкими жестами разбрасывают с автомобиля листовки. Листовки падают на серый асфальт и яркими белыми пятнами расцвечивают улицы.

Какой-то человек в очках и с портфелем резко наклоняется за листовкой, роняет очки и растерянно озирается близорукими глазами. Кто-то вырывает из его рук листовку и читает вслух: «Мы мобилизуем! Народ требует войны!..»

И вот уже за автомобилем бегут люди, ловят на лету гонимые ветром белые листки, комкают их, дрожащими руками расправляют, и… ликующие крики оглашают воздух:

— Мобилизация! Война с Россией! Спасем наше отечество..

Что случилось? Еще днем Берлин был подобран, напряжен, насторожен. Каждый лелеял в душе надежду, что чаша сия все-таки вопреки очевидности минует его. А сейчас?.

Разносчики газет орут на весь город:

— Война с Россией! Германия объявила войну России! Мобилизация! Спасем наше отечество…

Толпы возникают на каждом шагу. Кое-где уже слышен плач женщин и возгласы молодых мужчин. К ночи толпы людей густеют — никто не ложится спать. Кажется, наконец, дошло до народа, что приключилось, — толпы молчаливы, в рабочих районах чувствуется растерянность: где же обещанная социал-демократами «война — войне»?

А Центральный комитет партии молчит. А «Форвертс» пишет какие-то нелепые вещи вроде «Австрийский конфликт должен остаться локализованным…», «Наша страна не хочет войны…» И тут же: «…пусть страна помнит, что война еще не означает конец царизма, пусть Германия бережется от вторжения «темной» России…»

«Темная Россия», «берегитесь ее вторжения» — что это? Призыв к «обороне» отечества? Но какая же оборона, когда Германия сама объявила войну?! Кому— царизму? Какое дело кайзеру до уничтожения царизма?

На другой день война уже вступила в свои права: по улицам непрерывным потоком шагают шеренги мобилизованных юношей. На тротуарах стоят расфранченные дамы, бросают цветы, выкрикивают патриотические лозунги. А возле шеренг торопливо, стараясь не отстать, бегут женщины — матери, провожающие своих сыновей. Матери, которым теперь уж наплевать и на русский царизм, и на кайзера, и на спасение отечества. Матери, которые знают, что больше могут и не увидеть своих сыновей…

В рабочих районах, откуда ушли эти шеренги мобилизованных, настроение суровое. То и дело вспыхивают разговоры, раздраженные, настойчивые: почему молчит партия? Почему не организуют демонстраций? Куда попряталось все руководство?

И, словно в ответ на эти вопросы, в углу небольшой площади в Веддинге, на высоком крылечке, появляется человек средних лет и кричит. Вокруг него тотчас же возникает толпа.

— Мы боролись! — говорит человек, срывая голос. — Мы пытались предотвратить войну. Мы выполнили наш долг… Социал-демократия никогда не хотела войны… Но когда отечество в опасности, надо суметь и тут выполнить свой долг…

Солнечный летний день. Хмурые, темные лица. Растерянный оратор слезает с крыльца. Пожимая плечами, проходит сквозь расступившуюся толпу. А за углом идет очередная колонна мобилизованных.

Толпа покорно расходится. Безмолвно, растерянно.

А в центре германской столицы, на Унтер-ден-Линден, свирепствуют шовинисты. Улица забита народом, поют национальные песни.

Кайзер вышел на балкон своего дворца. Его встречают овациями. В кирках служат молебствия за здравие немецкого воинства, за победу над врагом. Кирки тоже полны. Матери молятся за своих сыновей. А с кафедры пастор, воздевая руки к небу, проповедует: «жизнь — за отечество».

Слухи ползут по городу. В экстренных номерах газет пишут, что русские казаки, не дожидаясь объявления войны, перешли границу. Что русские войска идут прямо на Берлин. Автомобили мчатся теперь по Есем улицам: правительственные агенты разбрасывают воззвания.

К ночи кто-то пустил слух: русский стрелял в кронпринца, и кронпринц убит. В каком-то кафе избивают русских, не имеющих возможности выехать из Берлина. Слухи ложны — кронпринц жив и здоров, никто на него не покушался. Но сплетни фабрикуются, видимо, по определенному плану, чтобы подогревать «патриотизм».

Всю ночь на улицах слышится топот патрулей. Где-то уже гремят первые пушки. Где-то уже падают первые жертвы.

Правление социал-демократической партии молчит…

2 августа. Раннее воскресное утро. В квартире Либкнехта необычно тихо и как-то неспокойно. Хотя внешне все, как обычно. Карл поспешно завтракает — надо ехать на заседание фракции рейхстага.

Фрау Софья старается скрыть свою растерянность, разговаривает сдержанно, нарочито спокойно. Нет, она не приемлет эту войну! Она еще не в состоянии понять, каковы будут последствия этого кошмара, но кошмар уже охватил ее цепко и жестоко, и она с трудом старается не показать мужу, как, в сущности, растерянна.

Либкнехт и сам понимает это. Ему немного страшно оставлять ее одну — вчера до него дошли слухи об избиении русских «шпионов». Надо сказать, чтобы сегодня постаралась вовсе не выходить на улицу. А сейчас — пора ехать.

И он уже поло>н будущим, ближайшими часами, когда во фракции начнут говорить о войне, о военных кредитах.

Он только недавно вернулся из Франции, он выступал там перед шахтерами в Конде сюр л’Эко. Он виделся с Жаном Жоресом, они долго и тревожно обсуждали вопрос, как предотвратить опасность войны. Что еще можно, что нужно для этого сделать? Жорес — руководитель французских социалистов — в отличие от немецких правых лидеров действительно ненавидел милитаризм, страстно боролся против войны. А вчера его убили. Первая жертва французского империализма в этой войне, сраженная рукой террориста-реакционера.

С минуту Либкнехт задумчиво смотрит в окно и не слышит, как в комнату входит гостья.

Александра Михайловна Коллонтай только вчера приехала из Кольгруба, где отдыхала вместе с сыном. В Берлине первая встреча с одной из членов социал-демократической партии сразу же привела ее в смятение: она вдруг почувствовала всю силу шовинизма, поняла, что и для этой женщины, партийного деятеля, она теперь уже не единомышленница, а чужая, русская…

Потрясенная позицией — вернее, умалчиванием позиции — правления немецкой социал-демократической партии, потрясенная всем увиденным и услышанным сначала в Мюнхене, а затем в Берлине, она поспешила к Карлу Либкнехту, человеку, о котором знала: этот не такой, этот навсегда останется на наших позициях.

Александра Михайловна вошла в комнату и протянула Либкнехту обе руки. Взволнованный, он поднялся ей навстречу. И радостно и грустно было им обоим. Они давно не виделись, хотя всегда помнили друг о друге; встретиться же довелось в такой страшный час.

— Русских выселяют из всех отелей, — рассказывала Коллонтай, — пансион наш переполнен, но, боюсь, и оттуда скоро попросят. Тревожусь за сына и… Ничего все-таки не понимаю, — совсем по-женски, жалобно закончила она.

Либкнехт невесело усмехнулся.

— Уж больно у нас легковерная публика. Ничего не стоит ее облапошить… — сказал он иронически и уже с гневом продолжил: — Ловкая, умелая игра нашего правительства Мы сами подготовляли и вызвали пожар, а когда пламя вспыхнуло, делаем великодушную мину и уверяем, что хотим мира, что Россия первая отточила меч, что мы «вынуждены» защищаться… И «ваши» и «наши» друг друга стоят в этой игре. Но наши играют ловчее. Смотрите, какой великолепный жест для легковерных — послана нота России, требование демобилизации. Это пощечина крупной державе! Но мы, мы великодушны! Мы даем сроку для ответа двенадцать часов. Чудесно построено! Инсценировка, достойная Рейнгардта…

— Ты не опоздаешь? — робко напомнила жена, хотя ей и не хотелось вовсе, чтобы муж сейчас уезжал, и приятно было встретиться и поговорить с русским человеком.

— Да, да, пойдемте, договорим по дороге, — заторопился Либкнехт.

Поехали вместе в город. По Грюневальду, обычно такому благодушно мирному, а сейчас зловещему, притаившемуся.

Проезжали военные автомобили, проходили взводы солдат Полиция сновала по улицам и переулочкам. Праздно гуляющей публики, как это всегда бывало по воскресеньям, совсем не было видно.

Много офицеров и солдат, много плачущих женщин То и дело слышатся слова «русский шпион».

Либкнехт вспоминает о недавней поездке во Францию. О Жоресе.

— Меня как ножом полоснуло, — говорит Коллонтай, — когда услышала об убийстве Жореса. Пожалуй, только в ту минуту и поверила в войну… И поняла: сознаю все величину утраты, и все-таки как бледно это событие на фоне кошмара войны.

Либкнехт согласился.

— Жорес действительно делал все возможное, чтобы заслонить пролетариат от войны. Мы там с ним много времени были вместе, провели множество агитационных митингов. И я убедился — Жорес прав: французский пролетариат против войны, куда более активно против, чем наш.

— Карл, а какова же позиция вашей партии?

— Тактика партии еще неясна, — он выразительно пожал плечами, — идут большие споры…

И помолчав немного:

— Сейчас будем заседать фракцией. Посмотрим, что там скажут…

Похоже было на то, что ничего решительного, ничего определенного не ждет он от фракции. Похоже было, что вряд ли он надеется, что позиция станет более ясной. Но думал ли он о том, какой она окажется? Мог ли думать, к какому позору приведет эта фракция германский пролетариат, германскую социал-демократию?

И что он сам станет невольным участником этого позора…

Заседание социал-демократической фракции германского рейхстага продолжалось два дня. Началось оно относительно спокойно и, казалось бы, не предвещало бури.

— Подумайте, кто бы поверил, что среди наших социал-демократов столько патриотизма, воодушевления, — захлебывался восторгом Гере, — многие идут на войну добровольцами. Германия дорога нам всем, на нас напали, мы ее отстоим! Мы покажем, что и социалисты умеют умирать за родину! Мои дочери рвутся в сестры милосердия, и, конечно, я не смею отговаривать их.

— Мы идем бороться с царизмом, — нервно бросил Штатгаген, — мы поможем русским избавиться от насилия и гнета…

Казалось, никто из присутствующих не сомневается в том, голосовать или не голосовать за военные кредиты, надо только выработать подходящую, достойную социалистов формулировку.

И тут выступил Либкнехт. Возмущенный, гневный, чуть ли не со слезами на глазах, охрипшим от волнения голосом он воскликнул: «Одумайтесь!» Он сказал им все, что мог, об этой проклятой империалистической бойне; он пытался доказать, что ни один социал-демократ не смеет голосовать за военные кредиты в этой грабительской войне, затеянной империалистами и только в их собственных интересах. Что ничего, кроме неисчислимых бедствий и страданий, смерти миллионам мужчин и сиротства миллионам детей, не принесет и не может принести эта война. Он внес четкое и недвусмысленное предложение, не требующее особых формулировок: социал-демократическая фракция рейхстага не будет голосовать за военные кредиты.

Вот тогда-то и началось. Как потом говорил один из участников этого исторического заседания, «обнаружились чудовищные, небывалые разногласия».

Только четырнадцать человек проголосовало за предложение Либкнехта. Четырнадцать, хотя их было больше ста!..

Крик и шум стояли невообразимые. Никто не давал договорить другому. На Либкнехта посыпался поток брани.

— Война — факт! Никто не может ее уже остановить! Сегодня правительство предусмотрительно объявило войну Франции, но нам угрожает еще и Англия! Вот увидите, она встанет рядом с Россией! — нервничал Штатгаген.

— Если мы воздержимся от голосования, — патетически поучал Шейдеман, — социалисты в глазах массы могут потерять всю свою популярность. Рабочие массы за войну. Германия должна обороняться! Вся наша фракция должна показать свое полное единодушие в этот час испытания для родины.

— Когда разбойники напали на мой дом, я буду дурак, если стану рассуждать о гуманности, вместо того чтобы их пристрелить! — кликушествовал Густав Носке. — Эта война должна идти до победного конца, и победит в ней Германия!

— А мировая рабочая солидарность? — с издевкой спросил Гаазе.

— Какая там солидарность? Она бессильна перед лицом войны!

Фракция поручила выработать формулировку своего заявления Каутскому и небольшой комиссии. Это заявление о том, что социал-демократическая фракция поддерживает правительство и голосует единодушно за военные кредиты, должно было быть прочитано завтра на пленарном заседании рейхстага.

Единодушно? А четырнадцать противников? А Либкнехт? Они должны подчиниться, они не смеют нарушать партийную дисциплину, они не должны вносить раскол в партию теперь, особенно теперь…

Что думал в эти страшные часы Карл Либкнехт? Понимал ли он, какой позор падет на их головы, на его голову перед лицом пролетариев мира?

Должно быть, в те минуты не до конца понимал. Была у него едва теплящаяся надежда, что все еще, может быть, обойдется, что фракция одумается в последнюю минуту. Быть может, это просто растерянность перед лицом первого в жизни партии настоящего испытания. Мог ли он тогда знать, что все руководство социал-демократии, а не только ее фракция, безоговорочно стало на сторону военных промышленников, армии и государственного аппарата? Что они, равно как и деятели профсоюзов, — изменники, предавшие знамя Интернационала, что они будут проповедовать единство всего народа с поджигателями войны.

Оборонительная война… Но ведь и французские социалисты, не говоря уже о русских меньшевиках, тоже твердят, что война для них оборонительная! Если в нее будет втянута Англия, то и они, английские социалисты, также провозгласят оборонительную войну. Разве не ясно всем то, что ясно ему: война захватническая, за передел сфер влияния, чисто империалистическая война?

В те исторические дни Либкнехт присутствовал при перерождении Каутского, Шейдемана, Зюдекума и других вождей германской социал-демократии. Перерождении? Нет, он присутствовал при другом акте: просто они сорвали свои маски. Под масками оказались неприглядные лица — лица людей, в скором времени ставших самыми откровенными предателями, палачами рабочего движения и его вождей.

В патриотическом угаре ни один из «большинства» не пытался больше прикрыть красивыми фразами свое предательство. Фразы потеряли смысл. Равно как и дальнейшая игра в идейных борцов за социализм. На их улице наступил праздник.

Для Либкнехта единство партии было самым святым, и во имя этого единства он решил, что не станет в одиночку выступать в рейхстаге против того, против чего протестовала вся его душа, все его существо.

Вероятно, во всю свою жизнь революционера и социалиста Карл Либкнехт не совершал большей ошибки. Он осознал ее очень скоро, он исправил ее, но долго еще болела его душа, и долго еще чувствовал он весь позор свершившегося в тот день, 4 августа 1914 года.

…В кулуарах рейхстага пусто. Служители — одни старики: молодых забрали по мобилизации. Депутатов еще нет, до утреннего заседания осталось полчаса.

Но вот швейцар широко раскрывает двери перед пожилым человеком с несколько растерянным лицом. Человек медленно входит в вестибюль. Проходит его по диагонали и зачем-то возвращается обратно. Это Карл Каутский.

Швейцар впускает второго посетителя — женщину. Каутскому она хорошо знакома — Александра Коллонтай. Нехотя двигается он ей навстречу. Здоровается. Говорит несколько ни к чему не обязывающих слов приветствия. Потом, напав на подходящую для момента тему, рассказывает, что сидит в Берлине совсем один — оба сына в армии, жена лечится в Италии.

Коллонтай невежливо отмалчивается о сыновьях и об одиночестве Каутского. И прямо спрашивает:

— Что вы думаете обо всем этом? Что будет дальше?

— В такое страшное время каждый должен уметь нести свой крест…

Что он имеет в виду? То, что сыновья его могут быть убиты? Или то, что произошло на вчерашнем заседании фракции?

Коллонтай смотрит на него изумленными глазами — и это Каутский, недавний бог немецких социалистов? Впрочем, он уже успел кое-что показать за последние годы. И немаловажное. Но чтобы так раскрыть себя!!

Каутский только собрался ретироваться от явно неприятной для него сейчас собеседницы, как вошли еще три человека — все социал-демократические депутаты: Бендель, Франк, Давид.

Вендель что-то горячо доказывал двум остальным, продолжая разговор, начатый еще на улице:

— Если в редакции «Форвертс» до сих пор не поняли, в чем наш долг, редакцию надо послать в дом для идиотов!.. В такие минуты, когда разворачиваются мировые события, они все еще жуют книжную мудрость. С такими людьми аргументации излишни. Тут следует помнить, что сейчас все решается пулей…

Вендель — журналист, сотрудник «Форвертс», самый молодой член рейхстага и самый недавний член социал-демократической фракции. Но Вендель. оказывается, не только социал-демократ, он еще и «патриот». Вот он заявляет решительно:

— Я иду сражаться. Там я нужнее, чем в редакции «Форвертс»…

В вестибюль между тем входит все больше и больше депутатов. Немолодой депутат с интеллигентной бородкой и злыми глазами становится в позу, словно собираясь держать речь во славу «патриотов-социалистов», но в эту минуту публика двинулась по направлению к залу. Митинговать некогда — заседание начинается.

Уже было известно, что Англия, присоединившись к Франции и России, объявила войну Германии. Впоследствии образовалось две группы, ведущие между собою кровопролитную бойню: с одной стороны, Германия, Австро-Венгрия, Турция и Болгария; с другой — Франция, Англия, Россия, Япония, Италия и США. Война разрасталась с молниеносной быстротой, втягивая все больше и больше стран. Очень быстро она превратилась в мировую войну.

На утреннем заседании ничего неожиданного не произошло — почти все время занял канцлер со своей ура-патриотической речью. Зал рейхстага был заполнен, все депутаты на местах, что далеко не всегда бывало в германском парламенте; полно и публики.

Канцлер Бетман говорит подчеркнуто деловито, бросает незлобный упрек России за то, что факел войны зажжен ею.

В четыре объявляется перерыв. Через час социал-демократическая фракция огласит свое заявление.

Через час должна произойти катастрофа… Для немецкой социал-демократической партии — ведущей партии II Интернационала; для самого II Интернационала, крах которого был предрешен изменой германской социал-демократии, в течение долгого времени претендовавшей на репутацию хранительницы и истолковательницы идейного наследия Маркса и Энгельса.

До этого момента остался один час. Как чувствуют себя в этот последний час Шейдеман, Каутский и иже с ними? Что думает Карл Либкнехт?

Александра Михайловна Коллонтай оставила воспоминания об этом трагическом для пролетариата Германии дне, о своей встрече в этот день с Либкнехтом, о том, что он говорил ей в этот час.

…В перерыв она поспешила вниз, в кулуары. В зале толпилось много военных. Некоторые депутаты были в офицерской форме. А вот и Либкнехт. Она спрашивает его о вчерашнем заседании — заседание это не дает ей покоя, бередит душу, и никак она не может понять: неужто и он присоединится к этому предательству?

— Они безнадежны, — отвечает Либкнехт. — Угар «любви к отечеству» затуманил им головы. Ничего не поделаешь. Сегодня заявление фракции будет внесено.

— А те, кто остался в меньшинстве? — спрашивает Коллонтай.

Либкнехт зябко пожимает плечами.

— Меньшинству остается подчиниться партийной дисциплине. Чудовищно, что прочтет это заявление Гаазе. Гаазе, который сразу же присоединился ко мне и до конца заседания был против этого заявления. А теперь…

У Коллонтай накануне арестовали сына. Она рассказывает об этом Либкнехту.

— Знаете что, — предлагает он, — давайте используем этот перерыв и поедем с вами в оберкомандо за справкой.

Александра Михайловна видит, как тяжело ему в кулуарах рейхстага, где собственные товарищи глядят на него неодобрительно за его резкие суждения о войне, за критику заявления.

Но как ни удручен он мировыми событиями, он находит время и силы помочь русским товарищам и отозваться на ее, Коллонтай, личную беду. А между тем сейчас они ведь «враги», и его заступничество будет отмечено как минус «неугомонному Карлу».

«Сколько в нем светлого, человечного… Таким, именно таким должен быть настоящий социалист», — думает Александра Михайловна.

Едут в переполненном публикой омнибусе.

— Сегодня мы разваливаем Интернационал, — говорит Либкнехт, — пролетариат не простит немецкой социал-демократии сегодняшнего шага. Пройдет десять лет, прежде чем этот шаг забудется.

В оберкомандо их долго держат в приемной. Либкнехт нервничает. Обычно магический титул «член рейхстага» не действует сегодня. Что такое член рейхстага для этих тупых физиономий в военных мундирах, как машина, точно, без мысли выполняющих предписания свыше?

— Поглядите, там, направо, фабрикуется общественное мнение и создаются легенды о том, что на Германию напали, — обращает Карл Либкнехт внимание Коллонтай на дверь с надписью «Отдел прессы». — Здесь сочиняются телеграммы о наших победах и сообщения о шпионах… Завтра появится опровержение, но опровержения печатаются мелким шрифтом — их никто не читает.

Либкнехт делает несколько шагов в сторону стола, где заседают офицеры. Хочет взять стул.

— Ни шагу дальше, — грубо останавливает его часовой.

У Либкнехта нервно подергивается щека.

Наконец Либкнехта приглашают к адъютанту Кесселя.

Нового он ничего не узнал: надо ждать составления списков. Это займет, быть может, несколько дней, быть может, две-три недели. Для ускорения можно подать прошение о свидании с сыном, прошение о том, чтобы передать ему вещи, и т. д.

Заходят еще в комендатуру, но и там никаких сведений.

Но когда они снова выходят на Унтер-ден-Линден, Коллонтай видит, что обычная энергия вернулась к Либкнехту. Он уже весь озабочен планом: как вызволить русских товарищей из тюрьмы? Как им помочь, пока они под замком?

Спешат в рейхстаг.

Заседание открылось ровно в пять. Публики на хорах, кажется, больше, чем утром, — куда только она вместилась? Но нет уже того напряжения, тех настороженно-нахмуренных лиц, какие были в конце утреннего заседания. По-видимому, никто не сомневается, что кредит — пять миллиардов марок — кайзеровское правительство получит. Более того, получит единогласно. По-видимому, содержание заявления социал-демократической фракции — единственное, в котором можно было сомневаться, — уже ни для кого не является тайной.

На трибуну выходит Гаазе. Читает заявление. При словах, что социал-демократия «не оставит свое отечество на произвол судьбы в час испытания», возникают бурные, восторженные овации.

Гаазе сквозь шум и возгласы пытается читать дальше. Его снова перебивают аплодисменты — чего там дальше? Дальше и так все ясно.

Наконец оратор доходит до последних слов:

— «…Исходя из всех указанных причин, социал-демократическая фракция высказывается за кредит!»

Подобного истерического восторга не видели еще стены рейхстага: публика вскакивает на стулья, чтобы стоя приветствовать «верную отечеству» социал-демократию. Кричат, размахивают руками, стучат ногами по сиденьям.

И — этого тоже еще не видели стены рейхстага — акта голосования не происходит. Зачем?

— Итак, кредит вотирован единодушно, — констатирует вице-президент рейхстага, уловив момент, когда наступает относительное успокоение.

И снова крики, снова буря — везде и на левых скамьях.

Либкнехт, нахмуренный, раздраженный, выходит из зала. Снова у него дергается щека, глаза злые и — чуточку растерянные. Сразу же его обступают товарищи по фракции. Товарищи? Нет, теперь уже враги. И он и они не скрывают этого.

— Понимаете ли вы, что все это значит? Понимаете ли, что сегодняшний день уничтожил Интернационал?..

— Сумасшедший маньяк, — громко шепчет Бендель, достаточно громко, чтобы Либкнехту было слышно, — таких, как он, надо сажать за решетку. Сейчас всякие сентиментальности — побоку! Сейчас такие — предатели!..

Либкнехт оборачивается на этот громкий подлый шепот, но не успевает ответить — Бендель быстро ретируется. Должно быть, глаза Либкнехта ничего хорошего не предвещали.

Кто-то говорит:

— Да, мы, германцы, умеем быть единодушными! Какая великая торжественная минута…

Либкнехт в бешенстве, в бессильной злобе бросается к двери..

Либкнехт брел по Тиргартену. Рядом, молчаливая и потрясенная, шла Коллонтай. Молчала, потому что знала: то, что он сейчас говорит, говорится не ей; это мысли вслух, мысли обрывистые, тяжелые, мучительные. Мысли человека, который впервые в жизни (вольно или невольно для него, по-видимому, не играет роли) пошел наперекор своим убеждениям, изменил самому себе.

Он говорил медленно, раздумчиво. Как бы выталкивал мысли, теснившиеся в голове.

— Что будет с Интернационалом? — внезапно спросил он, остановившись.

Коллонтай промолчала: вопрос не требовал ответа.

— Сегодняшний день его уничтожил… — ответил сам себе Либкнехт. — Нам, немецким социал-демократам, рабочий класс мира никогда не простит сегодняшнего акта.

А через несколько секунд голос его изменился. Это снова был прежний Либкнехт, не терпящий пассивности, ненавидящий бессмысленную слезливость. Либкнехт, который рожден был для действия.

— Но мы так этого не оставим! Надо начать действовать теперь же. Надо бороться за немедленный мир, надо разоблачить лицемерие правительства! Надо сорвать с них маску…

И словно только сейчас увидел, что идет не один, — остановился, немного смущенно посмотрел на спутницу своими добрыми близорукими глазами и протянул руку:

— Простите… Здесь мы расстанемся — я спешу к Розе…

Роза Люксембург жила в Фриденау, в небольшой уютной квартирке. В этот вечер она была не одна: горстка истинных революционеров, как и она сама, потрясенных предательством вождей социал-демократической партии, возмущенных заявлением фракции рейхстага, не сговариваясь, словно бы по наитию, собралась здесь, в этой маленькой квартирке, чтобы вместе с Розой обсудить положение. Никто из них — ни Франц Меринг, ни Эрнст Мейер, ни Герман Дункер, Вильгельм Пик, Юлиан Мархлевский не могли в этот вечер находиться в одиночестве. Надо было излить свою горечь и боль, надо было начать действовать, надо было обсудить эти совместные действия, ибо — теперь уж нечего перед самими собой закрывать глаза на действительность — их очень мало, их катастрофически мало, но именно они, и больше никто, должны спасать отечество. Спасать не от выдуманных врагов, не от врагов кайзера и иже с ним — от врагов пролетариата, от врагов трудящихся, от тех, кто предал их и кто ведет их на гибель.

К кому же было идти с таким делом, как не к Розе?

Роза встречала каждого молчаливым пожатием руки. Видно, ждала, что придут еще товарищи, видно, ждала, что придет Карл.

Карл Либкнехт решил идти к ней внезапно, в ту самую минуту, когда понял, что не надо плакать и каяться, что надо бороться. Он шел, опустив голову, но в душе рад был, что, наконец, можно будет высказать перед ней всю свою боль за происшедшее. По-видимому, на весах истории, на весах борьбы за дело революции несравненно больше весило сегодняшнее голосование, чем нарушение дисциплины, к которой он не посмел прибегнуть.

Теперь он это понимал, теперь он знал, что совершил ошибку. Но не в его характере было бить себя в грудь и каяться — он должен был бороться, должен был действовать. А действовать надо было всем вместе, им — которых осталось так мало.

В этот вечер в Фриденау, на квартире Розы Люксембург, были произнесены слова, которые навсегда прилипли к тем, кому были адресованы.

Неудержимая в своем гневе, Роза резко и грубо сказала:

— Германская социал-демократия отныне не что другое, как смердящий труп… Трупный запах давно уже исходит от нее, я его не раз улавливала, трупом воняло от Каутского, а теперь разложились все лидеры партии. Теперь только мы можем представлять интересы пролетариата, и вся ответственность за спасение нашего дела лежит отныне только на нас. Мы должны поднять всю партию, всех рядовых членов ее, всех рабочих Германии на борьбу за свое спасение. Мы должны добиться, чтобы рядовые партийцы громко, во всеуслышание протестовали против позорного предательства их депутатов в рейхстаге, против поведения фракции. Какими путями — будем сейчас решать…

Либкнехт был прав — война похоронила под своими обломками II Интернационал. Как показало ближайшее время, не только немецкая социал-демократия изменила решениям социалистических конгрессов об отношении к войне, о необходимости бороться против нее всеми мерами — в ближайшие дни на те же позиции измены рабочему классу встали и вожди других социал-демократических партий — Вандервельде в Бельгии, Гед, Тома и другие во Франции, Макдональд и Гайндман в Англии, Плеханов и Аксельрод в России. Они встали на позицию защиты «своих отечеств» — своих империалистов, кайзеров, царей, императоров. Многие из них в дальнейшем стали министрами в буржуазных реакционных правительствах.

II Интернационал распался.

И только одна партия — русские большевики — продолжала вести последовательно революционную политику. Высоко поднятое знамя большевизма, крепко зажатое в руке Ленина, стало единственным маяком в мировом социалистическом движении. С первых часов войны большевики высказали свое отношение к ней: «Долой войну! Война — войне!» — так значилось в воззвании, выпущенном Центральным Комитетом большевиков. И Ленин, первый и единственный из всех деятелей II Интернационала, указал трудящимся единственный путь выхода из реакционной войны — путь революции. И Ленин, единственный из них, не «спасал свое отечество», он писал:

«…С точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России наименьшим злом было бы поражение царской монархии…» Революционный класс не может не желать поражения своему правительству в реакционной империалистической войне. Поэтому все революционные марксисты всех стран должны проводить политику поражения своих правительств. Ибо: «Захват земель и покорение чужих наций, разорение конкурирующей нации, грабеж ее богатств, отвлечение, внимания трудящихся масс от внутренних политических кризисов России, Германии, Англии и других стран, разъединение и националистическое одурачение рабочих и истребление их авангарда в целях ослабления революционного движения пролетариата — таково единственное действительное содержание, значение и смысл современной войны».

Велик был контраст между германскими социал-демократами, где вся партия, по существу, встала на позиции оппортунизма, а группа левых еще не успела создать крепкую пролетарскую партию, и русскими большевиками, где партия была уже достаточно сильна и привлекла на свою сторону рабочий класс страны. В отличие от «патриотов» немецких социал-демократов единогласно, хотя и не единодушно, проголосовавших за военные кредиты, депутаты-большевики в Государственной думе России отказались принимать участие в голосовании военных кредитов и в знак протеста покинули зал заседания, заклеймив политику европейских правительств как империалистическую.

…Это произошло на следующий день после голосования в рейхстаге.

На Шоссештрассе, 121, в адвокатской конторе братьев Либкнехт, только что начался рабочий день. Несколько ранних клиентов уже ждали в приемной. Карл Либкнехт только что пришел. Сидел в кабинете брата Теодора, о чем-то беседовал с ним.

Встревоженная секретарша без стука вошла в кабинет и сразу же выпалила:

— У доктора Карла на квартире обыск… Только что звонила его соседка.

Обыск? У члена рейхстага?

Либкнехт выбежал из конторы и, схватив первое попавшееся такси, помчался домой.

А дома в это время под дулом револьвера сидела Софья Либкнехт и несколько полицейских переворачивали вверх дном квартиру. Копались в бумагах Карла, в его книгах, в шкафах, в детском белье… Что ищут? Оружие? Запрещенную литературу? Признаки «подготовки к государственной измене», в которой его уже однажды достаточно постыдно и безуспешно обвиняли?

Когда он примчался домой, обыск кончился. Вконец расстроенная Софья рассказала о нем.

— Что искали? — вопрос, который мучил ее. — Почему меня держали под револьвером?

— Должно быть, — пытается найти объяснение Либкнехт, — причина в моей недавней поездке во Францию, в моих «связях с иностранцами».

Отличный повод для обвинения в шпионаже, вот и готова будет «государственная измена».

В контору Либкнехт вернулся озабоченным, но тут же взялся за дела: прежде всего надо освободить русских товарищей. И он пишет прошение, чтобы женам и матерям заключенных по крайней мере разрешили свидеться с ними. Потом он откладывает ручку и невесело усмехается: можно бы, конечно, попробовать нажать на канцлера и через него добиться освобождения русских. Он слышал, как вчера Гаазе говорил кому-то, что теперь социал-демократы — персона грата у правительства.

Вот до чего дожили! Он вскакивает со стула и нервно ходит, почти бегает по комнате. Надо действовать, надо безотлагательно действовать, прорвать эту пелену национального гипноза. Надо, чтобы рабочие поняли ложь, обман всей этой военной махинации. Разоблачать надо…

А между тем на окнах магазина, где продают «Форвертс», висит плакат: «Ловите русских шпионов!..» А между тем многие социал-демократы, в том числе и руководящие деятели, идут добровольцами в армию… Еще три дня назад рабочие в Берлине осаждали районные комитеты партии в ожидании «пароля» — готовы были выступить в любой форме против войны. Не дождавшись, потеряли веру в партию и заразились чудовищным шовинизмом ее деятелей. Теперь настроение у рабочих резко изменилось.

Через несколько дней Либкнехта ожидал еще один «сюрприз» — в газетах поместили фальшивку: фотографию Либкнехта с приделанной военной формой. И заметку: ортодоксальный социалист Карл Либкнехт понял, наконец, в чем его истинное назначение, и записался добровольцем на фронт.

При виде этой гадости Софья Либкнехт страшно расстроилась. А Карл расхохотался.

— Пустяки. Ложь от бессилия. Никто им не поверит!

И неожиданно серьезно добавил:

— Но в армию меня, безусловно, мобилизуют. Несмотря на мой преклонный возраст. Этого следует ждать. Ну что ж, попрошусь в санитары…

«Прав он, — подумала жена, — непременно его призовут, хотя бы уж для того, чтобы подорвать его авторитет в народе: вот, мол, смотрите, как у него слова расходятся с делами… Потому и фальшивку эту поместили в газете, а теперь, наверно, поспешно будут доказывать, что она соответствует действительности: напялят на него солдатскую шинель, как сделали это на фотографии…»

Так и жили они с тех пор под угрозой мобилизации. Либкнехта не оставляли в покое: преследовали меткими уколами, травили в прессе, ущемляли как можно. Он утрачивал свою обычную жизнерадостность, свой оптимизм; он устал от постоянно нервической обстановки, от слежки, которую чувствовал за собой.

Но он действовал.

31 августа он внес на заседании правления партии предложение — провести широкую кампанию против шовинистических и захватнических подстрекательств. Правление отклонило его предложение. 3 сентября он опубликовал письмо в «Бремербюргерцейтунг» — одной из немногих газет, все еще находящихся в руках левых социал-демократов, — в котором рассказывал о диаметрально противоположных мнениях в парламентской фракции по вопросу о голосовании кредитов и разоблачал легенду о «единодушии» фракции.

В это же время Роза Люксембург разослала триста телеграмм руководящим деятелям партии, требуя немедленного созыва чрезвычайной партийной конференции для борьбы с империалистической войной. На ее призыв откликнулись Либкнехт, Меринг, Клара Цеткин, Мархлевский и еще несколько левых социалистов.

10 сентября в Берне закончилось совещание группы русских большевиков, на котором Ленин говорил об отношении большевиков к войне и о позорной роли германской социал-демократии, перешедшей на позицию поддержки империалистической войны, изменившей делу социализма. В тот же день, 10 сентября, Либкнехт, Люксембург, Цеткин, Меринг написали коллективное заявление, в котором отрекались от социал-шовинистической позиции партии, и призывали всех социалистов бороться против войны всеми средствами. Заявление так и не удалось опубликовать в немецких газетах, оно появилось только в итальянской, шведской, швейцарской печати.

Либкнехт действовал. Он бессчетное число раз выступал на рабочих собраниях Берлина, резко высказывался против войны, выслушивал горькие упреки в адрес фракции, в свой собственный адрес, в адрес своих единомышленников — левых социалистов, которые не сумели дать отпор шовинистам.

Потом он решил, что недостаточно вести пропаганду только в столице, недостаточно открывать рабочим глаза на истинное положение дел только в Германии, и отправился за пределы страны. Он получил разрешение на поездку в Бельгию, под предлогом розысков пропавшего без вести брата жены, и в первой половине сентября выехал на север Франции. Там, в районах, занятых немецкими войсками, он выступал перед солдатами Из Франции — в Бельгию, оттуда — в Голландию.

Всюду он говорил о разногласиях между партийным руководством германской социал-демократической партии и ее левым крылом, подробно рассказывал, что произошло на заседаниях фракции рейхстага перед голосованием военных кредитов; раскрывал утонченные способы, к каким прибегает шовинистическая пропаганда, чтобы воодушевить немецкий народ на войну. Он говорил, что германской партии нужна регенерация сверху донизу, если она не хочет потерять права называться социал-демократической, если она намерена восстановить свой в настоящее время основательно потрепанный престиж в глазах мира.

Об этом призыве к регенерации партии Ленин писал: «Все партии должны принять этот лозунг Либкнехта, и смешно, конечно, было бы думать о возможности выполнить этот лозунг без исключения из партии Шейдеманов, Легинов, Реноделей, Самба, Плехановых, Вандервельде и К°, или без разрыва с политикой уступок направлению Каутского, Турати, Лонге, Мергейма». «Права была Р. Люксембург, — давно писавшая, что у Каутского «прислужничество теоретика»— лакейство, говоря проще, лакейство перед большинством партии, перед оппортунизмом. Нет на свете теперь ничего более вредного и опасного для идейной самостоятельности пролетариата, как это поганое самодовольство и мерзкое лицемерие Каутского, желающего все затушевать и замазать, успокоить софизмами и якобы-ученым многоглаголанием разбуженную совесть рабочих. Если Каутскому это удастся, он станет главным представителем буржуазной гнили в рабочем движении».

Мудрено ли, что Шейдеман и Каутский были «недовольны» выступлениями Либкнехта, особенно за границей?! Правление партии создало специальную комиссию по «делу Либкнехта», и комиссия эта осудила его выступления.

Либкнехт подрывал буквально на всех углах лозунг, выброшенный некоторыми наиболее откровенными лидерами партии, — «не упускать легкомысленно нынешнее доброжелательное отношение правительства». Либкнехт мешал оппортунистам в их положении «любимцев» кайзеровского правительства, мешал им использовать это положение для своих личных, корыстных целей. И если в прежние времена, после его выступлений на собственном процессе, после речей на съездах в Эссене и Иене, партийные лидеры затаили мстительную злобу — теперь уже все правление было настроено против него и ненависть больше не скрывалась.

Но что могло поделать партийное руководство с любимцем рабочих, с человеком, чья популярность у йарода ни в какие сравнения не шла с их собственной популярностью?

Либкнехт честил их как социал-предателей, раскрывал их мелкие души, и ему верили, верили каждому его слову — вот в чем был ужас…

Но вскоре он сам попал в «чистилище». Рабочие Штутгарта — твердыни левого крыла германской социал-демократии, перемыли ему все косточки за его голосование 4 августа и потребовали от него исправления ошибки.

Либкнехт поставил под удары голову, мужественно принял эти удары и ушел с собрания партийного актива обновленным, полным решимости бороться еще более активно, чего бы это ему ни стоило.

Собрание партийного актива должно было начаться в восемь часов. Колокола на штутгартских кирках еще не пробили и половины восьмого, а дом, где было назначено собрание, уже полон. У входа стоят несколько человек и о чем-то горячо спорят. Либкнехт внимательно слушает и пока что молчит.

С грохотом подъезжает к дому пролетка. В ней немолодая женщина с милым усталым лицом. Следы тяжелых переживаний, долгая болезнь наложили нездоровый отпечаток на это лицо.

Те, кто стоял возле Либкнехта, поспешили к пролетке. Клара Цеткин с благодарностью опирается на чью-то руку и неожиданно быстрой походкой направляется к крыльцу. Либкнехт торопится ей навстречу, крепко пожимает обе руки.

В глазах у старой социалистки пытливый вопрос: что-то он скажет сегодня? Он, Карл Либкнехт, в которого она так верит…

Небольшой зал для заседаний переполнен. Либкнехт идет к трибуне, и все глаза строго и сурово следят за ним. Напряженно слушают его слова, напряженно ждут. Очень для них весомо сегодняшнее его выступление: важно убедиться, что не они ошиблись в Либкнехте, — что он ошибся 4 августа и что понимает свою ошибку.

Да, он понимает, прямо сказал он. И сразу же спало напряжение, суровые лица раскрылись в улыбках, шепот удовлетворения прошелестел по рядам.

Он сказал, что голосовал за военные кредиты исключительно из соображений партийной дисциплины, потому что с детства рос под этим знаком, потому что отец ему всегда говорил: главное — дисциплина, без нее нельзя осуществлять борьбу. Но теперь он понял — не должно было быть такой дисциплины! Пусть их, протестующих, было всего четырнадцать — они, а не те, кто был в огромном большинстве, были правы! Партийная дисциплина не дисциплина сотни оппортунистов и горе-патриотов, они еще не партия, и следовало понять это вовремя. Он сказал, что и теперь, как прежде, стоит за решения II Интернационала, решения, направленные против войны. Что он всю свою партийную жизнь боролся против войны и намерен бороться против нее и против империализма до конца своего существования…

Нет, Либкнехт не изменил своим убеждениям! Радостно констатировать это. Вот теперь, когда ясным стало, что он прежний Карл, страстный борец против милитаризма и войн, что по-прежнему он их Либкнехт, борец за их дело, свой — вот теперь-то они и покажут ему, где раки зимуют! Чтобы впредь знал, что такое партийная дисциплина…

Но не все, сидящие в зале, довольны его выступлением. Не все аплодируют ему, то и дело прерывая его слова. Есть и тут свои «патриоты», им не по вкусу обвинения Либкнехта в адрес правления партии. Они возражают, они кричат, что одобрение военных кредитов социал-демократической фракцией — это как раз и есть «патриотический подвиг».

С трибуны он сходит под гром аплодисментов. А когда аплодисменты стихают, его место на трибуне занимает старый рабочий, широкоплечий, с туго налитыми мышцами рук и шеи — грузчик или молотобоец, судя по внешности. Сначала очень спокойно, потом постепенно распалившись, он говорит о том, как изменило Интернационалу руководство партии, как рабочий класс верил ему, а теперь многие и веру потеряли, какой страшный вред нанесло голосование в рейхстаге делу пролетариата. Но вот он называет имя Либкнехта.

— То, что Либкнехт пошел на поводу у фракции, не есть подчинение партийной дисциплине! Он знал, что партия, Интернационал раз и навсегда установили свою тактику против войны. То, что он все-таки позволил им прочесть заявление, в котором было сказано, что социал-демократическая фракция единодушно голосует за кредиты, было проявлением половинчатости и непоследовательности. Ему, Либкнехту, не к лицу было молчать! Он, Либкнехт, обязан был в интересах международного революционного социалистического движения громко и решительно сказать «нет!».

Большинство собравшихся бурно аплодировало оратору, почти так же единодушно, как и самому Либкнехту. В развернувшейся дискуссии мало кто одобрял «патриотизм» и «дисциплинированность» Либкнехта — почти все поддержали то, что высказал старый рабочий.

Разгоряченный, взволнованный вышел Либкнехт, чтобы сказать заключительное слово.

— Я получил порядочную взбучку. Но этот урок, преподанный вашими устами, устами рабочих, пойдет мне на пользу. Вы еще убедитесь в этом… Мне остается лишь обещать вам, что в дальнейшем я буду вести непримиримую борьбу против кайзеровской войны и против кайзеровских социалистов.

Это выступление в Штутгарте ему не простили «кайзеровские социалисты». Штутгарт дал возможность правлению партии обрушиться на него с кучей обвинений. Правда, по словам Либкнехта, замечания по поводу Штутгарта произвели на него не большее впечатление, чем все их предыдущие замечания. Ворох обвинений, которые посыпались на его голову со стороны руководителей партии, вызвал у него только прилив сарказма. Он отвечал, как умел отвечать, — очень убедительно, очень зло, очень вежливо и, как могло показаться, очень спокойно. Так отвечать может только человек, твердо стоящий на своих позициях, вооруженный фактами, способными опровергнуть любое обвинение, и чувствующий за своей спиной поддержку тех, ради кого он борется.

«Кайзеровские социалисты» обвиняли его в том, что он своими выступлениями внушает рядовым членам партии, будто социал-демократия раздираема противоречивыми мнениями, когда на самом деле никаких разногласий в партии нет — ни внутри ее правления, ни между руководителями и рядовыми социал-демократами.

Они писали ему официальные письма, и он тоже ответил им письмом:

«Тактические и принципиальные внутрипартийные разногласия» среди членов партии имеются налицо. Их не приходится «им внушать», как выразились вы в несколько прусской манере… Как вам известно, широкие партийные круги без всякого стеснения изо дня в день пропагандируют ярко выраженную националистическую политику, призывают проявить «furor teutonicus» («тевтонское неистовство») против «вражеских народов» и даже против социалистов других стран… Борьба против подобных взглядов имеет лишь характер обороны. К цепям осадного положения, в которое уже закована эта оборона, теперь еще прибавляются кандалы, накладываемые на нее правлением партии…

Следует разъяснить упомянутый тактический принцип. Безусловно, сейчас речь идет об империалистической войне, о той империалистической войне, которая уже давно должна была наступить и которой мы из общих соображений поклялись противопоставить наши силы в международном масштабе; как раз мы, немцы, имеем особые основания для того, чтобы противодействовать этой войне; с исторической точки зрения агрессором является быстро развивающийся германский империализм; происходит наглая германо-австрийская превентивная война и одновременно завоевательная война. Сказка о враждебных вторжениях на территорию Германии «давно быльем поросла»; уже давно потеряла смысл пародия под названием «освободительная война против царизма» и тому подобное. Когда вопреки позиции, занятой партией, еще 27 июля и даже 30 июля наша фракция голосовала за военные кредиты, она тем самым и во «вражеских» странах сорвала все плотины, которые там противостояли войне. Фракция, правда, этим укрепила военную силу Германии, но одновременно и силу «вражеских» государств…

…Заявление, которое бы ясно выразило стремление к окончанию войны, к международной солидарности, к самоопределению народов и борьбе против аннексий, такое заявление принесло бы спасение, имело бы освобождающее влияние на пролетариат всего мира и укрепило бы в международном плане тенденции, направленные к окончанию войны на благо всех народов. Если в результате подобного воздействия удалось бы заключить мир, не являющийся унизительным ни для одной стороны, то тем самым была бы создана сильнейшая гарантия мира на будущее, мир был бы обеспечен благодаря интернациональной солидарности народов. Это единственная возможная социалистическая политика, которая должна быть политикой, проводимой с позиций Интернационала…»

Он сдержал обещание, данное рабочим-социалистам Штутгарта. Письмо его, разумеется, вызвало возмущение тех, кому было адресовано. Правление партии, ее Центральный комитет не собирались менять свою раз навсегда взятую линию — линию поддержки правительства в войне, пропаганды «патриотизма», национал-шовинизма и — измены делу Интернационала.

Гнев правления против Либкнехта вот-вот должен был вырваться наружу. И вырвался…

2 декабря 1914 года. В этот день открылась очередная сессия рейхстага, на которой должен был обсуждаться второй законопроект о военном бюджете: разумеется, Вильгельму II отпущенных на ведение войны кредитов оказалось мало, и он потребовал «добавки».

За день до этого Карл Либкнехт, верный своим решениям всеми силами бороться против войны, верный слову, данному рабочим Штутгарта, решил переговорить с теми четырнадцатью, которые поддержали его на первом знаменательном заседании. Он понимал, что его не слишком стойкие товарищи, довольно легко и быстро отказавшиеся от внутрифракционной борьбы, за это время еще сильнее подверглись заражению «патриотизмом». Но все же он надеялся, что хоть кто-нибудь из них пойдет рядом с ним.

Горьким было его разочарование: никто из четырнадцати не остался верен прежним убеждениям, все до единого отказались от своих обещаний.

Он оказался один. Один перед всей фракцией, один перед всем рейхстагом. И — что самое важное— один перед немецким народом.

— Один в поле не воин, — сказал ему близкий товарищ. — Не следует без поддержки пускаться в такую борьбу!..

— Это ничего не даст, — убеждал другой. — Лучше и не пытаться…

На этот раз никто не сомневался в единодушном голосовании, никто не ждал подвоха от социал-демократической фракции, которая показала свою «преданность кайзеру» четыре месяца назад.

Громогласное «нет!», брошенное Карлом Либкнехтом в лицо парламенту, подобно шаровой молнии, прокатилось по огромному залу. Подумать только! Один из всех, один-единственный, он осмелился пойти против правительства, кайзера, отечества.

Пользуясь минутой молчания, он хотел было объяснить мотивы своего протеста, ибо в этом именно и был смысл его «нет».

Не тут-то было! Молчаливое изумление развеялось — вихрь пролетел по залу Стены рейхстага дрожали от криков, возгласов, топота ног — депутаты ринулись к Либкнехту.

Он стоял над ними, несокрушимый, как сама справедливость. Он казался выше их всех. Глаза его жестко встречали разъяренные взгляды противников, и где-то на самом их донышке таилась насмешка.

Председатель отказался дать ему слово для объяснения. Он это предвидел — заранее заготовил заявление, чтобы председатель рейхстага включил его в стенографический отчет.

Председатель отказался сделать и это; быстро пробежав заявление глазами, он заявил:

— Мотивировка голосования депутата Либкнехта не может быть включена в стенографический отчет — она содержит выражения, которые вызвали бы осуждение председателя, если бы были сделаны устно.

Не включена в отчет? Не надо, есть другие пути, чтобы довести до сведения народа, почему депутат рейхстага социалист Карл Либкнехт голосовал против новых военных кредитов! Голосовал один из ста десяти членов своей фракции.

Через несколько дней в квартирах рабочих кварталов Берлина, в цехах столичных заводов, в трамваях, омнибусах, в поездах городской железной дороги, в магазинах и ресторанах появилась нелегально выпущенная листовка: «Отклонение Либкнехтом военных кредитов». Листовку выхватывали друг у друга, переписывали от руки и передавали дальше. Она очень быстро вылетела за пределы Берлина, распространилась по стране, разными путями достигла заграницы. Она вызвала ликование рабочего класса и тех социалистов, которые были в оппозиции к официальному руководству партии и его тактике.

Листовка эта показала, что есть еще порох в пороховницах, что есть еще вожди у пролетариата Германии, что есть кому бороться за его интересы, против кровопролитной, грабительской войны.

Вот что рассказал народу Либкнехт:

«Мое голосование по поводу сегодняшнего законопроекта я обосновываю следующим образом: эта война, которой не хотел ни один из участвующих в ней народов, ведется не ради благополучия немецкого или какого-либо другого народа. Речь идет об империалистической войне, о войне ради капиталистического господства на мировом рынке, о политическом господстве над колониальными владениями, имеющими важное значение для промышленного и банкового капитала…

Немецкий лозунг «Против царизма», подобно нынешнему английскому и французскому лозунгу «Против милитаризма», имел своей целью мобилизовать во имя вражды между народами благородные инстинкты, революционные традиции и надежды народа. Германия, виновная в существовании царизма, по сегодняшний день являющая пример политической отсталости, не призвана к тому, чтобы быть освободительницей народа. Освобождение русского народа, как и немецкого, может быть делом только этих народов…

Необходимо требовать скорейшего заключения мира без завоеваний, мира, не являющегося унизительным ни для одной стороны; следует приветствовать все усилия, направленные к этой цели. Только одновременное постоянное усиление во всех воюющих странах течений, стремящихся к подобному миру, может остановить кровавую бойню до того, как будут полностью исчерпаны силы всех участвующих народов. Устойчивым может быть только мир, достигнутый на основе международной солидарности рабочего класса и свободы всех народов. Поэтому пролетариату всех стран необходимо и сейчас, во время войны, проводить совместную социалистическую деятельность во имя мира.

Я голосовал за чрезвычайные кредиты для борьбы с нуждой в запрошенном размере, который меня далеко не удовлетворяет. Равным образом я одобряю все мероприятия, которые могут облегчить тяжкую судьбу наших братьев на поле битвы, положение раненых и больных, которым я выражаю свое безграничное сочувствие; и в этом отношении ни одно требование не может быть чрезмерным. Однако, выражая протест против войны, против действий тех, кто за нее отвечает и ею руководит, против капиталистической политики, вызвавшей войну, против капиталистических целей, ею преследуемых… я отвергаю кредиты, затребованные на войну.

Берлин, 2 декабря 1914 года.

Карл Либкнехт».

Тогда же Либкнехт написал «объяснение» президиуму фракции: «Во время вчерашнего голосования в рейхстаге я находился в исключительно затруднительном положении. По моему убеждению, программа партии и решения международных конгрессов требовали отклонения законопроектов. Я обязан действовать в духе программы партии и ее решений. Ввиду чрезвычайной важности законопроекта мне представлялось невозможным уклониться от присутствия на заседании и от участия в голосовании; я был обязан, заняв определенную позицию, выполнить свой долг депутата… У меня не осталось никакого другого пути для того, чтобы отклонить ответственность за роковое решение фракции, ибо я ни при каких обстоятельствах не могу нести эту ответственность, к чему я пришел после тщательного и многократного рассмотрения вопроса…»

Результатом этого заявления было исключение Карла Либкнехта из членов социал-демократической фракции рейхстага.

Но один оказался в поле воин. Мужественное короткое «нет!» Либкнехта громовым эхом прокатилось по Германии, по всем странам мира. Его услышали на заводах и шахтах, в солдатских окопах по обе стороны линии фронта.

Он говорил от имени миллионов простого народа. Имя его стало знаменем для всех борцов за мир.

Некоторое время спустя Ленин писал о нем:

«Один Либкнехт представляет социализм, пролетарское дело, пролетарскую революцию. Вся остальная германская социал-демократия, по верному выражению Розы Люксембург… — смердящий труп».

Могучее воздействие на массы оказало одно либкнехтовское слово. Десятки рядовых членов партии собирались на митинги и собрания и принимали резолюции солидарности. Поток писем потянулся к Либкнехту со всех концов страны, со всех концов мира.

Всю жизнь он хранил потом эти письма — дорогие реликвии, память о неравной борьбе, за которую он отдал свою жизнь.

Один оказался воином в поле…

В те декабрьские дни его депутатская приемная помещалась в районном комитете социал-демократической партии, в самой бедной части города. Большая, почти пустая комната; на стенах портреты Бебеля, Вильгельма Либкнехта и картины из истории германской социал-демократии. Посреди комнаты стол, заваленный грудой телеграмм, писем, открыток с марками разных стран; напечатанные на машинке резолюции собраний.

Либкнехт сидел за столом под лампой, прикрытой зеленым абажуром. Под глазами залегли темные круги — следы смертельной усталости немолодого уже человека Выразительные быстрые пальцы перебирали эту массу посланий и на выбор брали то одно, то другое. Либкнехт подносил послание к близоруким глазам, и лицо его разглаживалось, а глаза начинали смеяться.

Вот письмо от старого друга — Клары Цеткин. Она хочет пожать ему руку и выразить свою великую радость по поводу того, что он поступил, как достойный сын своего отца. Вот письмо молодых рабочих из Фридрихсхагена: «В тот момент, когда Вы своим голосованием 2 декабря восстановили против себя стольких, в том числе и в партии, мы чувствуем себя особенно обязанными выразить Вам свое восхищение». Вот письма от бывшего генерального секретаря швейцарского союза работников пищевой промышленности, от беспартийных рабочих, от редактора газеты железнодорожников, от председателя социал-демократического избирательного союза, от товарищей по партии, от писателя и портного; письмо с лаконической подписью: «Единомышленник»; письмо от женщин-матерей; письма из Франкфурта-на-Майне, Дюссельдорфа, Бреславля, Нюрнберга, Берлина, Зутфена, Альтона, Оффенбаха-на-Майне, Дрездена; письма из Голландии.

А вот эти — самые дорогие — письма от солдат. Одно — из лазарета от раненого воина. Альфред Вегверт пишет: «…члены партии часто обсуждали на фронте Вашу позицию в вопросе о предоставлении военных кредитов, и все товарищи с радостью приветствовали ее. Нас было там около двенадцати товарищей, и мы в окопах вели долгие и подробные беседы о социал-демократии и войне… Мы были очень рады, что Вы остались верны нашим общим революционным убеждениям, и все в один голос говорили: «Либкнехт — единственный честный парень в нашей партии».

Так старались поддержать его в эти дни и месяцы травли и злобных преследований Взрыв бешеного негодования в лагере буржуазии и в руководстве социал-демократической партии и — началась яростная кампания против Либкнехта. Шовинистическая пресса, реакционеры всех оттенков, милитаристы и члены правительства называли его «изменником родины», «наихудшим врагом народа». Руководители партии поносили его, как нарушителя единства партии и германского рабочего движения. Ураган диких оскорблений и угроз посыпался на его голову.

А он продолжал работать. Он писал нелегальные листовки, в которых снова и снова говорил о разбойничьем характере войны, писал, что каждый шаг, сделанный в Германии в борьбе против империалистической войны, вызывает такие же шаги в других странах, усиливает в них борьбу за мир. Он не побоялся дважды выступить в прусском ландтаге — он говорил слова, которые ни один депутат в то время не осмелился бы сказать.

— Долой лицемерие гражданского мира! — к ужасу всех присутствовавших, воскликнул он на заседании 2 марта 1915 года. — Подымайтесь на международную классовую борьбу за освобождение рабочего класса и против войны!

И на другом заседании:

— Наша задача в данных условиях — крикнуть рабочему классу всех стран: за дело! Те, кто в окопах, и те, кто в тылу, должны сложить оружие и обратиться против общего врага, который лишает их света и воздуха…

Его выступления, его речи и статьи будоражили души, тревожили совесть рядовых социал-демократов, и многие из них понимали уже, что раскол в партии неминуем, что он уже фактически свершился и что пора думать об организационном оформлении левого крыла. Рабочие чутко реагировали на каждую мысль Либкнехта и в письмах доверяли ему свои думы.

…Он сидел над этими письмами, радовался им, размышлял над ними. Будущее партии — вот что больше всего тревожило его.

Негромкий стук в дверь нарушил его раздумья. Едва он успел ответить «Пожалуйста!», как дверь открылась, и в комнату стремительно вошел незнакомый молодой человек. Необыкновенно красивый, высокого роста, с растрепанной каштановой шевелюрой — такой растрепанной, что, казалось, гребень никогда не касался ее! — с большими серо-зелеными глазами.

Либкнехт, остро реагирующий на всяческую красоту, залюбовался необычным лицом, чудесной, располагающей улыбкой вошедшего. На вид ему было лет двадцать семь — двадцать восемь.

Трудно было уловить, в чем это выражалось, но, только глядя на незнакомца, можно было сразу сказать, что он имеет какое-то отношение к войне. Хотя в костюме его не было ничего особенного — разве что казался он несколько небрежным; хотя на ногах не было сапог — разве что ботинки давно не чищены; хотя лицо не выглядело утомленным — только твердый взгляд серо-зеленых глаз выдавал внутреннее напряжение, настороженность и, пожалуй, боль.

Слегка сутулясь, человек поклонился и представился: военный корреспондент Соединенных Штатов Америки, был только что во Франции, на театре войны, много слышал там от солдат о Карле Либкнехте. И небрежно бросил:

— Джон Рид…

Говорил он на хорошем немецком языке, но сильный акцент выдавал в нем иностранца.

В этой большой полупустой комнате он сразу занял много места, но от этого комната не стала теснее — только уютней и светлей, что ли. Он бросил быстрый взгляд на стены, задержался на портретах Бебеля и Вильгельма Либкнехта, скользнул глазами по двум-трем картинам и, казалось, мгновенно охватил и фотографически отпечатал всю комнату в памяти. Было что-то профессиональное в этой его манере быстро ориентироваться в обстановке. И когда он назвался журналистом, Либкнехт невольно кивнул.

Да, разумеется, он слышал об этом американском журналисте и нисколько не удивился, что судьба, а вернее — война, забросила его сюда.

Дождавшись молчаливого приглашения, Рид опустился на стул и быстро завязал разговор. Причем сделал он это с такой легкостью и так ненавязчиво, что хозяин почувствовал к своему нежданному гостю еще большую симпатию.

Речь, конечно, прежде всего зашла о голосовании в рейхстаге и о том резонансе, который вызвало поведение Либкнехта во всем мире, в том числе в Америке.

Либкнехт и сам не мог понять, почему так взволновали его слова Рида. Нож для разрезания бумаги, который он взял со стола, быстро завертелся в его нервной руке, и во все время разговора он уже не выпускал этот нож; и по тому — быстро или медленно вертелся он — можно было сказать о душевном состоянии хозяина.

Так они сидели друг против друга при слабом свете настольной лампы. И оба не сводили глаз друг с друга. Один — в наглухо застегнутом сюртуке, очень смуглый, с почти круглым лицом, с мягким, до странности добрым выражением глаз, с темными усталыми кругами под глазами, другой — молодой, энергичный, полный любопытства, полный впечатлений от недавней поездки по фронту, полный жизни, с ясными, умными, печальными глазами.

Двери, которые Рид не потрудился закрыть за собой, так и остались распахнутыми. Было видно, как в пустой вестибюль вошли две женщины в трауре и тихо опустились на скамью. Должно быть, дожидались представителя местного партийного комитета, ведающего пенсиями. Сидели они тихо и молча, но черные трагические вуали лучше всяких слов говорили о том, что привело их сюда.

Рид кивнул в сторону вестибюля и тихо спросил:

— Последствия войны? Потеряли мужей?

— Лучшие из нас погибают там…

— Вы продолжаете придерживаться своих непримиримых взглядов по-прежнему? Ваше крайне враждебное отношение к войне и к правительству не изменилось?

— Социал-демократ не может придерживаться никакой другой позиции, — ответил Либкнехт с легкой улыбкой. Он говорил по-английски, вставляя иногда немецкие слова. — Как только возникает капиталистическая агрессия, она должна получить решительный и безоговорочный отпор. Невероятное давление, оказываемое на народы всех стран, не могло заставить международный рабочий класс поверить в то, что эта война — его война.

И, помолчав, добавил.

— Я выражаю эту точку зрения как представитель рабочих.

В своей манере задавать вопросы в лоб, прямо и без подготовки, перепрыгивать с одного вопроса на другой, по одной ему понятной логике Рид быстро спросил:

— Каковы, по-вашему, сейчас шансы на мировую революцию?

— Я считаю, — спокойно ответил Либкнехт, как нечто само собой разумеющееся, — что война не может закончиться ничем иным.

— А каковы дальнейшие намерения и планы вашей социал-демократии?

Лицо Либкнехта внезапно приняло твердое выражение.

— Мне трудно ответить вам на этот вопрос, — совсем уже другим тоном сказал он.

Рид понимающе кивнул: в конце концов он был совершенно посторонним человеком, и у Либкнехта не было оснований раскрывать перед ним партийные планы — кто знает, не послужит ли это на руку врагам социал-демократии, если Рид опубликует его ответы. А конечно же, опубликует — для чего другого стал бы спрашивать?

Рид широко улыбнулся, давая понять, что не осуждает ответа, но все же будет продолжать расспросы, потому что ради этого и пришел к Либкнехту.

Но с этого вопроса Либкнехт был уже куда более насторожен и сух и каждое свое слово заметно продумывал.

А Рид продолжал сыпать вопросами и, почти не дожидаясь ответов, зная, что они будут или неопределенные, или крайне лаконичные, пытался восстановить первоначальное — доверительную атмосферу.

— Какую работу проводит сейчас ваша партия в борьбе против войны? Нелегальные листовки, правда? Работа с молодежью? Среди фронтовиков?

Ни на один из этих вопросов Либкнехт не ответил ничего вразумительного. Было понятно, что он просто отказывается отвечать.

Под конец Рид еще раз спросил о самом, по-видимому, для него главном: значит, Либкнехт по-прежнему бескомпромиссно враждебен по отношению к правительству?

И еще раз Либкнехт ответил теми же словами, только короче:

— А разве может быть у социал-демократа какая-либо иная позиция?..

Рид снова согласно кивнул — понятно, если капиталистическое государство ввергло мир в преступную войну, что еще может делать социалист, как не бороться до конца? Он и сам так думал, но Либкнехту это не было известно.

Прежнее доверие как будто снова установилось после этого повторного вопроса — что-то было в интонации Рида утвердительное. Простились они довольные друг другом, и Либкнехт опять залюбовался мужественным красивым лицом молодого человека.

А молодой журналист, ставший затем другом Советской России и пламенным защитником идей Октября, написавший свою знаменитую книгу «Десять дней, которые потрясли мир», писал через несколько лет, в год, когда были зверски убиты Карл Либкнехт и Роза Люксембург:

«…Против кайзеровской Германии с ее дисциплинированной промышленностью, железными армиями и феодальной аристократией, против тщательно насаждаемого ура-патриотизма, против трусости и нерешительности популярных в стане лидеров — вот против чего открыто выступил этот человек, бывший в рейхстаге единственным представителем самой обездоленной, самой угнетенной, самой бесправной части населения. В Германии были и есть и другие революционные вожди, мужчины и женщины, вступившие в непримиримую борьбу с германским империализмом, но Либкнехт находился на виду у всех, на него смотрел весь мир — и вот там, в рейхстаге, когда все вокруг него гнулось под ужасным нажимом, Либкнехт выступил против официальной мощи самой высокоорганизованной державы на земле.

Известна истину: осмелившийся говорить будет услышан. Либкнехт был услышан. Услышали его союзные дипломаты и люди, формирующие общественное мнение, и сказали, что он за Антанту. Услышали его немецкие социал-демократы большинства, кайзеровские социалисты и исключили Либкнехта из своих рядов. Но его услышали и массы немецкого народа, немецкие солдаты в окопах, немецкие рабочие на военных заводах, безземельные крестьяне Саксонии. Его голос был услышан и по другую сторону фронта; и французские солдаты, в умах которых в тот момент безнадежно смешались национализм и интернационализм, от глубины души сказали: «Либкнехт — самый отважный человек на земле».

Да, народ услышал его. И поэтому, когда правительство и правые лидеры не смогли больше переносить его разоблачений, его тактики, срывавшей маски с их неприглядных лиц, с их политики, когда невмоготу стало им слушать на весь мир звучащий голос этого человека, защитника интересов рабочих всего мира, — тогда они быстренько избавились от него, наивно полагая, что голос Карла Либкнехта будет звучать глуше, если его не будет в столице.

Вопреки тому, что в свои сорок четыре года он стоял на пределе призывного возраста; вопреки тому, что здоровье его не позволяло признать его годным; несмотря на то, что он был депутатом рейхстага и как депутат не подлежал мобилизации, — он был призван в действующую армию. Ему оставили право участвовать в сессиях рейхстага и прусского ландтага, но запретили покидать Берлин во время сессий парламента и вести какую-либо политическую деятельность, за исключением парламентской. В противном случае как военнослужащему ему угрожал военный трибунал. Его послали сначала на Западный фронт, затем перебросили на Восточный, он служил в нестроевом батальоне, болел и лежал в лазарете. И все-таки очень скоро правительство с досадой убедилось: избавиться от Либкнехта не удалось. Звонкий голос его доходил и до Берлина, и до самых отдаленных уголков Германии, и по эту и по ту сторону фронта; доходил и до стран, лежащих за пределами Европы, перелетал через океан и всюду продолжал творить свое дело — воевать против войны.

Перед самым отъездом Либкнехта в армию на квартире у Вильгельма Пика собралась маленькая группа левых социал-демократов: Либкнехт, Меринг, Кете и Герман Дункер. Группа обсуждала предложение Розы Люксембург и Меринга об издании ежемесячного журнала по теории и практике марксизма. Журнал назвали «Интернационал», и в апреле вышел первый его номер. Всех, кто группировался вокруг журнала, стали называть группой «Интернационал».

Следующий номер журнала так и не появлялся. На некоторое время властям удалось обезглавить группу «Интернационал» — в феврале за речь о жестоком обращении с солдатами, произнесенную на собрании во Франкфурте-на-Майне, была арестована Роза Люксембург; вслед за ней посадили Вильгельма Пика — он возглавлял демонстрацию женщин, требовавших мира и возвращения с фронтов мужей и сыновей; был арестован и Франц Меринг; приговорили к тюремному заключению тяжело больную Клару Цеткин за ее выступление на женской конференции в Берне.

А Либкнехта засунули в солдатский мундир. Солдат рабочего батальона — Карл Либкнехт! Депутат рейхстага и прусского ландтага, крупный адвокат, на весь мир прославившийся антимилитарист, один из вождей рабочего класса Германии, самый последовательный немецкий социалист — солдат рабочего батальона в «великой армии» Вильгельма II!

Его вызвали в пятое окружное военное управление Берлина и оказали особую «честь» — сам начальник управления беседовал с ним. С деланной заботливостью начальник предупредил будущего солдата обо всем, чего ему не следовало делать: не участвовать в революционных собраниях, не вести революционную пропаганду, не выкрикивать антиправительственные лозунги и т. п. Похоже было, что начальник страшно волнуется за его будущее, как бы Либкнехт — не приведи бог! — не угодил под военный трибунал…

Только тогда по-настоящему и окончательно поверил Либкнехт в то, что его и в самом деле посылают на фронт. Как ни готовился он к этому, как ни уговаривал себя и близких, что его непременно заберут в армию, до этой минуты тайная надежда еще теплилась в его душе. Теперь же он ясно понял из слов начальника: ставка делается на то, чтобы он, предупрежденный заблаговременно, пойманный в нарушении всех этих «нельзя», был судим трибуналом и надолго, если не навсегда, устранен с дороги. Потому что и этот слащавый начальник и те, кто за ним стояли, отлично понимали: Либкнехт и в армии останется тем, кем он был вне ее.

Что ж, они правы: вчерашним рабочим и крестьянам его слово пропагандиста принесет, быть может, большую пользу, чем тем, кто находится в тылу. Конечно же, он наплюет на все эти предупреждения, конечно, будет писать в легальную и нелегальную печать и, уж во всяком случае, будет выступать на сессиях рейхстага, благо не догадались лишить его и этой возможности!

Посмеиваясь, он старался внушить все это жене. Ему было важно не усугублять ее тщательно скрываемое волнение своим собственным, надо прямо сказать, прескверным душевным состоянием. Ему важно было, чтобы она не заметила его болезненной усталости, повышенной нервозности, всего его дурного самочувствия.

Он бодрился как мог и всячески старался весело шутить над всем, что с ним происходило.

Был один трудный для него разговор. При своем повышенно деликатном отношении к жене он не знал, как подойти к этому разговору. Так и дотянул до дня отъезда, когда времени на размышления уже не оставалось.

Как раз в эти дни приехал в отпуск с фронта младший брат Курт Либкнехт. Врач-дерматолог, успевший уже приобрести некоторую известность, он был мобилизован и в качестве военного врача находился в Бельгии и в северной Франции.

Братья должны были встретиться после долгой — разлуки и — попрощаться перед еще более длительным расставанием.

Вот тогда-то и решился Карл Либкнехт заговорить со своей женой о шкатулке. Софья не раз видела, как бережно хранит он эту шкатулку, и никогда не спрашивала, что за дорогие реликвии таятся в ней. Разговор о шкатулке до этого, последнего перед отбытием Карла на фронт дня никогда не возникал.

— Здесь мои письма к Юлии, — сказал, наконец, он. — Должно быть, она сама собрала их в эту шкатулку и, я знаю, очень ими дорожила. Это за период нашего жениховства и первых лет брака.

Он раскрыл шкатулку, и впервые Софья увидела ее содержимое: аккуратно сложенные, перевязанные тоненькими ленточками письма, пролежавшие здесь по меньшей мере лет двадцать.

Несколько мгновений оба молчали, словно почтив память покойной. Потом он спросил:

— Я думаю, у тебя нет никакого желания читать их?

Пожалуй, это не было вопросом — интонация скорее утвердительная слышалась в его голосе. Софья кивнула. Впрочем, у нее и в самом деле не было никакого желания ворошить его прошлое, казалось неловким заглядывать в запертую дверь его первой любви.

— Я отдаю шкатулку на сохранение Курту, — договорил он, — на все время, пока будет длиться эта проклятая война. Ты ничего не имеешь против?

Она снова молча кивнула.

На следующее утро они простились.