Без четверти пять утра. Оконная щель открыта, холодный ветер гуляет по камере. Великолепная изразцовая печь — бутафория: ее никогда не топят, да, верно, и не топили ни разу с тех пор, как стоит на земле эта тюрьма.

Полуголый Либкнехт, синий от холода, с побледневшими, плотно сжатыми губами, мокрым серым полотенцем, едва двигая руками, растирает тело. Несколько сильных движений, и кожа становится сначала розовой, потом краснеет, губы утрачивают смертельную бледность.

Наконец полотенце сжато в комок и летит через всю камеру в умывальный таз. Либкнехт становится в позицию.

Раз, два, три… пятнадцать… двадцать… шестьдесят. Руки вперед — руки назад, вперед, назад, вперед, назад…

Раз, два, три… восемь… девятнадцать, двадцать. Поворот головы вправо, влево, наклон вперед, назад…

Шестьдесят движений плечами, столько же — корпусом.

И, наконец, «прогулка» по камере: шестнадцать маленьких шажков к двери, столько же к окну, всего — четыреста шагов.

Утренняя порция гимнастики закончена.

«…В течение дня я многократно проделываю у открытого окна гимнастические упражнения, каждое утро — холодные обтирания, а каждый вечер — растирание тела; таким способом всего легче справиться с опасностями тюремного заключения для организма… — отчитывается он в письме к жене, успокаивая ее по поводу своего самочувствия. — …К тому же я работаю стоя. Одним словом, забочусь, чтобы моя кровь циркулировала беспрерывно, чтобы нервы и жилы не ржавели, чтобы каждая калория питательных веществ была использована и попадала на надлежащее место. Таким образом, я выдержу, что бы меня ни ожидало».

Выдержать — это лозунг на ближайшие годы. И как всегда, будучи на свободе, он неукоснительно выполнял все свои решения, так и здесь, в каторжной тюрьме, он ни разу не отступил от них.

Между тем «питательных калорий» не хватало. Отвратительная на вкус, скудная пища так и просилась в умывальный таз. Но он и тут заставлял себя съедать все до последней капли именуемой супом бурды, до последней крошки каменно-жесткого хлеба. Месяцами не получал он ни крупинки соли и страдал от этого куда больше, чем от отсутствия сладостей, хотя и был страшным сластеной.

Он жил без света и тепла — в камере даже летом всегда было зябко и сыро; он страдал от отсутствия книг и газет; и все это было ничем по сравнению с главным — нечеловечески трудными были для него одиночество и вынужденная пассивность.

Он — мучительно переносил неволю, как ни бодрился в письмах перед близкими, нет-нет — прорвется в письме тоскливая фраза: «Моя голова полна мыслей, а сердце готово разорваться…», «О, если бы я мог очутиться на воле и работать!», «Иногда, на одно мгновение, в поле моего зрения пропорхнет маленький друг, но, когда я плотно прижимаюсь к решетке, чтобы его увидеть, я различаю лишь одну-две ветки. Болтовни галок уже больше не слыхать…»

«Хотя я нахожусь в положении чижа в клетке, рыбы в аквариуме, охотничьего сокола на цепочке… тем не менее о смерти я еще не думаю». «Я пишу это письмо в полном мраке… От фонаря снаружи ко мне сквозь окно падает лишь узкая полоска света, ослабляемая к тому же плотной сетью тюремной решетки». «О, если б находиться теперь на воле! Я готов биться головой о стены’..»

Он считал дни, оставшиеся до 3 ноября 1920 года — дата, когда кончался срок его заключения. То и дело в письмах (все они, написанные из Люкау жене и детям, к счастью, сохранились) встречаются пометки: «Уже 22 месяца я сижу взаперти в клетке»; «219-й день заключения»; «1/6,666… срока заключения»; «сегодня минуло 100 дней из 1460»; «до 3 ноября 1920 года осталось 1215 дней»…

Для человека, подобного Карлу Либкнехту, нет худшего несчастья, чем неволя, бездеятельность, изолированность от внешнего мира, от людей. Роза Люксембург в одном из своих писем из тюрьмы писала о нем:

«Этот бедняга всегда ведь жил галопом, в вечной суете, спеша на свидание со всем светом, на заседания, в комиссии, всегда окруженный пакетами и газетами, с карманами, полными записных книжек, прыгая из автомобиля в трамвай, из трамвая в железнодорожный вагон, с душой и телом, покрытыми уличной пылью… Это был его жанр, хотя этот человек, как немногие, был в душе глубоко поэтической натурой и мог радоваться, как дитя, каждому цветку. Я заставила его пару раз пойти со мной погулять и немного насладиться весной. Как он жил при этом! А теперь передо мной его портрет — у Сони явилась блестящая идея подарить мне его в день рождения, — и сердце мое судорожно сжимается от боли каждый раз, когда я смотрю на него…»

А он в это же время писал жене: «Десятки лет я хотел бы учиться, не поднимая головы, и вместе с тем свободно предаваться неустанной деятельности».

«Свободно» он предавался… сапожным заготовкам. Да и то вскоре: «Мой сапожник предложил мне работать быстрее, угрожая в противном случае отнять у меня закройку, которая во многих отношениях все-таки очень для меня удобна и приятна…»

Но и этой «приятной» работе пришел конец — в тюрьмах упразднили сапожное ремесло, должно быть, как раз потому, что для заключенных оно было чем-то удобно. Карл Либкнехт перешел на изготовление… бумажных кульков. Изнурительный, отупляющий труд — тысяча кульков в день! «Клея кульки, я усердно считаю: раз-два-три, раз-два-три, стараясь таким образом себя подзадорить и развлечь..» Так изо дня в день, с шести утра до восьми вечера. И когда, наконец, Софье Борисовне удалось получить для него разрешение, о котором он страстно мечтал, — разрешение на книги, — он с болью пишет ей: «Для чтения у меня теперь совсем мало времени… но вечера становятся более длинными, и я использую их по мере сил: я охвачен такой жаждой, что выпил бы, кажется, море».

Длинные вечера продолжались недолго — вместе с ушедшим летом ушло и вечернее солнце, и Либкнехту приходилось читать, стоя у самого окна, сквозь решетки которого пробивались косые лучи уличного фонаря. А потом не стало ни солнца, ни фонаря. «Здесь большие перемены: для экономии света и топлива очищен наш «монастырь». Вот уже восемнадцать дней, как я помещаюсь в № 45 так называемого изоляционного флигеля — большого кирпичного дома, напротив монастыря, с окнами не на юг, как раньше, а на север. Камера намного теснее… с обыкновенной тюремной форточкой для проветривания. Я вижу из нее небо, а вечером и ночью звезды».

И вопреки всему Карл Либкнехт остался самим собой и здесь, в Люкау!

Люкау. Не просто городок в прусской провинции Бранденбург. Люкау не только исправительная тюрьма, которой знаменит городок. Люкау — это этап в жизни Карла Либкнехта, большой, необычный, чрезвычайно насыщенный этап.

Колоссальная воля, твердость в принятых решениях, необычайная целеустремленность, уменье владеть любыми проявлениями своей натуры в любых условиях, редкая многосторонность, огромное обаяние и лиричность, поэтическая одаренность — все это сконцентрировалось в одинокой камере каземата и проявилось с ослепительной яркостью.

Даже его талант воспитателя расцвел тут с необычайной силой. По одним только письмам из тюрьмы к жене и детям можно было бы создать «педагогическую поэму».

Находясь в заключении, он оставался советчиком и другом своих детей, их воспитателем и старшим товарищем. У него было свойство, присущее только очень одаренным педагогам: он умел уважать в ребенке личность, говорил со своими детьми, как с равными. Он внушал им истины ненавязчиво, но убежденно, и только те, в которые сам свято верил.

Трое детей. И все разные, каждый со своими сложностями, все требуют напряженного внимания к себе. И он, в своем тюремном далеке, оставался для них таким же близким, как дома, в Берлине.

Гельми — пятнадцатилетний человек, мечущийся и увлекающийся, резкий в своих суждениях, склонный к аналитическому подходу к любым событиям, трудно переносящий свой переходный возраст.

Роберт — прямой, искренний и честный, не желающий ни в чем кривить душой, не способный лицемерить. Юный натуралист, каким в детстве был отец, подающий надежды маленький художник. Страдающий от травли, которой его подвергали в школе, умалчивающий о ней из боязни оскорбить отца. Принципиальный и целеустремленный.

Вера — существо куда более сложное, чем это выглядит по внешнему поведению, любопытная и любознательная, уравновешенная и жизнерадостная, но «закованная в панцирь скрытности».

Мальчики попали в сложный переплет. В гимназии у Роберта была выделена группа учеников — среди них и Роберт, — которая должна была приветствовать императора. Такого рода «доверие» претило Роберту, он не желал выражать верноподданнических чувств кайзеру, которого не мог уважать; и мальчик наотрез отказался участвовать в церемонии. Тогда ему предъявили ультиматум: либо, невзирая на убеждения, принимать участие во всех выступлениях гимназии, либо оставить ее.

Гельми травили в гимназии так же, как некогда его отца; таково было свойство фамилии Либкнехт — вызывать ненависть и издевательства со стороны благонамеренных родителей и их детей. От обоих сыновей Карла требовали тупой покорности, компромиссов со своей совестью, лицемерия — всего того, что они — дети Карла и внуки Вильгельма Либкнехта — с детства ненавидели.

«Посещение классов, каникулы и прочие школьные дни превратились в непрерывную цепь неприятностей и унижений… — писал Либкнехт жене. — Насильно и постоянно навязываемое им лицемерие — глубочайшая безнравственность».

Почти нет ни одного письма из Люкау, в котором не упоминались бы дети, не сквозила бы тревога о них, не содержалось бы совета об их учении или воспитании.

Сильнее тревожил Гельми — его возраст, становление характера, его суждения и формирующееся мировоззрение требовали безотлагательного постоянного руководства Ученье по обязательной гимназической программе казалось ему скучным и неинтересным, он не терпел никакого насилия над своей личностью, сопротивлялся дисциплине, рвался к свободе, понимая ее довольно анархически.

Письма к Гельми и о нем тактичны и нежны, полны понимания психики мальчика и его запросов.

«Гельми должен стать сильным человеком, — пишет Либкнехт жене, — скажи ему, что он должен смелее идти вперед, завоевывать мир и что только сильные побеждают пессимизм. Борьба, а вместе с ней настойчивость и гордость, что бы ни случилось!» «Не думай, что я не понимаю тебя и твоего теперешнего состояния, — это письмо к Гельми, — почки раскрываются, природа оживает, рвется наружу, переливается через край, ищет себе выхода и, зарождая в душе смутное предчувствие счастья, вместе с тем угнетает и мучит, человек чувствует, что громадная задача его силам не по плечу. Пробираясь ощупью из мрака к свету, погружаешься все глубже в тьму, пока не поймешь относительность всякого человеческого знания. В то же время пробуждаются и другие стремления: желание не только понять мир или часть его, но также овладеть им, завоевать его; шевелятся первые зародыши тайного, глубокого до самозабвения чувства, называемого любовью.

И посреди всего этого стоишь ты, малыш, — стоишь теперь без меня, а ведь я мог бы указать тебе выход из лабиринта, предостеречь тебя от блуждающих огней… Никто не требует от тебя выполнения чего-либо необычайного. Ты должен только — и это долг каждого человека по отношению к самому себе и к другим — развивать по мере возможности твои силы и пользоваться настойчиво и умно тем талантом, который в тебе заложен…» Дальше, в ответ на то, что «школа скучна», идет такая ода наукам, такой гимн филологии и литературе, такое преклонение перед естествознанием, что, если бы все школьные учителя хоть на сотую долю умели так раскрывать чудеса познания, ни один человек в мире никогда бы не подумал, что школьные занятия могут быть скучны. Одновременно этим письмом он вводит сына в историю культуры, науки, искусства и литературы, раскрывает содержание некоторых книг, да тай, что теперь уже невозможно не прочесть их. И тут же, уважая мальчика, не желая ничего ему навязывать вопреки его воле, потому что проявление воли — главное в становлении человека, он пишет: «Ты не должен, однако, отбрасывать в сторону свои сомнения. Не надо слепо следовать моим словам. Ты должен все переработать с самого основания, для самого себя — все побороть». С удовольствием узнает он из писем сына, как разносторонни его интересы, и задумывается над тем, что Гельми вовсе не примитивно плохой ученик — просто он много внимания уделяет одним предметам — любимым, отчего другие терпят ущерб. И пишет: «Твоя жизнь должна быть и будет борьбой и трудом. Но именно в этом будет заключаться твое счастье…» И в другом письме: «Война и многообразное несовершенство мира тебя мучат и печалят. Без сомнения, они должны омрачать каждого из нас Но из этого мрака есть спасительный выход, правда, только один твердая решимость сделать целью своей жизни устранение существующих зол. Не должно быть жизни, предоставляющей всему идти так, как оно идет, возможна только такая, которая готова пожертвовать собой за других».

Поучения? В устах любого другого отца, быть может, да Но эти слова писал Карл Либкнехт, и это не были чисто академические рассуждения — он как бы звал сына следовать за собой, хорошо зная, что ждет их обоих в конце пути.

Либкнехт, приложив к тому немалые усилия, добился от начальника тюрьмы разрешения на внеочередное свидание с сыном, обещания, что им дадут поговорить наедине.

После этой беседы он пришел к выводу, и Гель-ми и Роберта надо забирать из гимназии — пусть учатся дома Но окончательное решение столь важного вопроса он предоставляет жене: «обучение в школе является в настоящее время бесполезным, если не вредным, раз оно противоположно своему назначению, т е. выработке в ребенке духа и характера… Решай, как знаешь Если вышеизложенное убедительно, то скажи Гельми «да» и вручи ему прилагаемое письмо Если же ты останешься при своем мнении, то окажи ему «нет» и письма не давай».

Жена. В стихах, посвященных ей, он называет ее своим вторым «я». Он пишет — никто так не понимает его, как она, никому не может он доверить самое для себя важное — только ей, нет человека, который так хорошо улавливал бы его мысли, едва только он сам успевает осознать их — кроме нее.

Удивительные отношения связывали этих двух, в сущности, таких разных людей Письма Либкнехта к жене полны и нежностью, и преклонением, и желанием заслонить собой, своим неиссякаемым оптимизмом от горестей и бед, стремлением передать ей хоть чуточку собственной сопротивляемости всяческим ударам, которые так и сыпались на ее голову за эти короткие годы брака. И вместе с тем доверие, большое доверие человека человеку, в вещах, которые Либкнехт ставил превыше всего, — в работе, имеющей политический смысл.

«…Именно ты можешь теперь помочь мне». «Ты много сделала — я имею в виду наши дела, о которых ты пишешь». «…Вы не должны забывать обеспечивать их (молодежь) хорошей литературой, особенно теперь. Ты же знаешь, и вы все знаете, насколько я принимаю это близко к сердцу. Именно об этом я думаю особенно часто».

В расшифрованном чтении это значило, что необходимо издавать журнал для юношества и что дело это должны взять в свои руки оставшиеся на свободе спартаковцы. У Либкнехта не было сомнений, что жена поймет любые его иносказания. Он пишет ей о «простуде» — она знает, что речь идет о политических демонстрациях; он пишет «гимнастика» — она читает «политические выступления».

Он пишет: «Что касается порядка библиотеки…я придаю ей чрезвычайное значение; никто, кроме тебя и меня, не может понять, что в настоящее время ее содержание важнее, чем когда-либо». «Библиотека» — это сборник материалов по его процессу — его речи, его запросы и объяснения суду, следственные материалы, которые удалось достать, и т. д. Он полагает чрезвычайно важным опубликовать все это в книге (такая книга «Мой судебный процесс» была издана, когда он находился еще в тюрьме), чтобы именно теперь, во время войны, вся закулисная, вся мерзкая история его суда, все разоблачения стали бы известны народу.

«Не позволяй никому вмешиваться, — пишет он, — только ты знаешь, как и что. Я доверяю только тебе».

Она должна была раздобыть — и раздобыла — некоторые недостающие документы и другие материалы, она должна была по его указаниям подготовить книгу к изданию. Она все это сделала. Книга, как и предвидел Либкнехт, имела большой резонанс— это была отличная документальная пропаганда против войны, против юнкерско-кайзеровского правительства Германии, против предателей и изменников из парламента и руководства социал-демократической партии. Одна книга стоила сотни речей и докладов — это была пропаганда фактами, голыми, наглядными, и касалась она такого популярного в народе человека, каким был Карл Либкнехт.

Была и еще немаловажная работа, которую Либкнехт доверил жене и которую вместе с ней отчасти выполняли и дети.

Энергичный и неунывающий, полный самых разнообразных познаний, общительный и мягкий, веселый и мужественный, Либкнехт вскоре снискал симпатии даже своих тюремщиков. Не устоял перед его обаянием — и перед настойчивостью Софьи! — и сам начальник тюрьмы: он разрешил ему то, чего почти никому из заключенных не позволял, — собственное освещение и получение газет.

Как умел радоваться Карл! Как счастлив был, что день для него продлился, наконец, на несколько часов! Он не должен был больше писать «почти наугад», он мог читать книги и газеты далеко за полночь и действительно набросился на них, как голодающий на хлеб.

Жена регулярно присылала в тюрьму «Дейтшен Тагесцейтунг» и еженедельное приложение к ней — «Берлинер Тагеблатс». Приложение Либкнехт отправлял затем обратно. По разработанной им системе, на определенных страницах он подчеркивал определенные буквы. Их надо было найти, выписать и прочитать те фразы, которые должны были обойти тюремную цензуру.

Как только газетное приложение возвращалось домой, его тут же расшифровывали. Кто? Роберт и Вера. Вера делала это быстрей и лучше, чем брат и даже чем сама Софья.

«Спокойно, не сказав ни слова, — вспоминала Софья Борисовна, — брала она приложение и уходила на маленький балкончик в спальной комнате. Там она оставалась до тех пор, пока не расшифровывала все».

И под пальцами десятилетней девочки на листках школьных тетрадей возникали наброски обращений, статей и прокламаций, написанные узником. Потом все это Софья передавала товарищам-спартаковцам, и те использовали кропотливый труд Либкнехта для пропаганды.

Либкнехт очень деятелен в эти бесконечно тянущиеся тюремные годы. Он старается по мере возможности заниматься тем, чем занимался на воле. Возможностей мало, но он предельно использует их. Жена выполняет множество его поручений. Подчас он бывает чересчур требователен к ней, когда речь идет о деловом поручении, но тут же приносит тысячу извинений за свою требовательность.

Первое свидание за решеткой состоялось 8 января 1917 года. Потрясение, которое испытала при этом Софья Либкнехт, не с чем было сравнить. Он стоял по ту сторону «клетки», а по эту были она, дети и надзиратель. Как он ни бодрился, она и, может быть, только она одна, прочла на его лице такую тоску, что, не выдержав, разрыдалась. Очень бледный — как у всех смуглых людей, лицо его было не белым, а серым, — очень исхудавший, в арестантском костюме, который был ему широк, с голодным блеском в глазах. Голодным не только потому, что в тюрьме донимал физический голод, — мучил голод по воле. И эта остриженная наголо голова, на которой еще недавно так красиво вились черные как смоль волосы.

Она задрожала, а дети испуганно прижались к ней. И разговор получился не таким, как надо было, чтобы поддержать в нем дух, о чем она и мечтала, когда ехала сюда. В нем поддержать дух? Все было наоборот — это он всячески старался подбодрить ее; он написал ей вслед за тягостным свиданием нежное, заботливое письмо: «Что страшного в этой решетке? Чем может она нам повредить — мне, тебе, детям? Какая разница между ней и тюрьмой или стриженой головой?.. Я убежден, что при следующих посещениях эти огорчившие вас подробности перестанут вас угнетать… Итак, не унывай! Вы все держались до сих пор молодцами, и я этим гордился. Не теряйте же этого настроения. А когда станет тяжело, стисните зубы, и все, все будет хорошо, все пойдет лучше и скорее, чем кажется». «Дитя мое, меня часто берет сомнение — достаточно ли ты закалена, чтобы противостоять этим ежедневным нападкам (в прессе) на все то великое, благородное и святое, что отличает наше время; достаточно ли ты сильна, чтобы переносить изо дня в день торжество трусов, ничтожеств, скотов и лакеев, чтобы терпеть все низкое и жалкое. Теперь это самое трудное. Но я уверен, что ты не обнаружишь слабости… Логический анализ событий, их причин и следствий служит в этом отношении лучшей опорой, ибо он переводит нас из бурной атмосферы действующих страстей в спокойный круг разумного созерцания».

«…Меня особенно интересуют условия развития так называемых идеологий, — пишет он в другом письме, — например, искусства, в том числе, конечно, и живописи. От того времени, когда ты сдавала свой докторский- экзамен, у меня осталось дилетантское воспоминание о развитии перспективы трехмерного пространства из перспективы двухмерных плоскостей — византийской живописи. Вот, следовательно, тема, которую я намечаю для тебя на особой записке…» Он, не задумываясь, прибегал к помощи жены. И не только потому, что она была искусствоведом, и не только потому, что была культурным и всесторонне развитым человеком; главным образом потому, что она была так духовно близка ему, так едина с ним, что только она и могла помочь ему, если уж он, сидя в тюрьме, вынужден был прибегать к чьей бы то ни было помощи.

Это не значит, что Софья Либкнехт была такой же революционеркой и социалисткой, как ее муж. Нет. Карл даже называл ее самым аполитичным существом; и действительно, она многого не понимала в политике, мало разбиралась в социальных законах, она способна была задать детски наивный вопрос в письме к Розе Люксембург: «Каким образом одни люди могут распоряжаться другими людьми? К чему все это?» Роза «при чтении громко расхохоталась» и ответила с иронической нежностью, как отвечают малому несмышленому ребенку, который, однако, способен понять многое, недоступное взрослым: «Птичка моя, вся культурная история человечества, которая, по скромным оценкам, продолжается уже двадцать тысячелетий с лишним, основана на том, «что одни люди распоряжаются другими людьми», что глубоко коренится в материальных условиях жизни».

И, несмотря на это, Софья во всем и всегда понимала Либкнехта. Свойство подлинной любви, для которой правота любимого есть объективная правда.

В связи с чем заинтересовали Карла Либкнехта «условия развития так называемых идеологий»?

— В предвоенные годы, — рассказывала мне Софья Борисовна Либкнехт, — мой муж не раз говорил о своей начатой в Глаце работе «Законы общественного развития». Материал к этой книге, хранившийся в пяти пакетах, привезенных из Глаца, он крайне редко брал в руки в свободные часы, которых у него почти никогда не было; но всегда он надеялся, что труд этот будет завершен и станет известен людям в законченном виде. В Люкау он вновь принялся за эту работу. Он получил разрешение работать несколько часов «для себя», потом мы добились возможности освещать камеру и доставлять ему некоторое количество книг из дому и из библиотеки. Почти в каждом письме он упоминает об этой работе… Но однажды он написал: «С моей главной работой произошла заминка. Основная ее часть, в первоначальном наброске, уже давно готова, но еще несколько хаотична. Теперь надо приводить ее в порядок, объединять, разрабатывать…»

У каждого человека — политика, пропагандиста, ученого, теоретика — есть затаенная душевная мечта, своя любимая работа, выходящая за рамки его обычных занятий, труд, в котором он максимально раскрывает себя, свое мировоззрение, свою идеологию. Постоянная занятость иной раз долгие годы мешает взяться, наконец, за такой труд, и его откладывают все дальше и дальше, на неопределенное время, и не всегда, не каждый успевает в течение жизни завершить его.

Таким заветным трудом были для Либкнехта «Законы общественного развития». Большой исследовательский философский труд человека, обладающего незаурядной эрудицией и острым аналитическим умом, писался на восемьдесят процентов по памяти. Тех пяти пакетов, которые удалось вывезти из Глаца, Либкнехт так и не смог получить в Люкау. Ему пришлось полагаться на свою фотографическую память и заново читать те книги, которыми можно было пользоваться, сидя в тюрьме.

«Заминка», о которой писал жене Либкнехт, произошла по вполне естественным причинам — огромный по замыслу исследовательский труд писался в немыслимых для творчества условиях. Холод, голод, полная духовная изоляция — с этим Либкнехт еще кое-как справился бы. Но задачи, поставленные исследователем, были так обширны и универсальны, а возможности пользоваться насущными справочными и другими источниками так ничтожны, что разработать полностью хоть одну какую-либо конкретную тему просто не было физической возможности. Ко всему Либкнехт лишен был даже настоящей информации о происходящих в мире событиях, полностью оторван от всей интеллектуальной жизни общества, был изолирован от почвы, куда уходил всеми своими корнями, — от жизни народа.

И все-таки некоторые главы ему удалось почти завершить. Другие же, пожалуй основные, разделы написаны небрежно, так, как может писать человек, «выкладывая» материал, уверенный, что впереди у него еще много времени, что он еще вернется к этому материалу и приведет его в законченный вид и с точки зрения содержания и с точки зрения стиля.

У Карла Либкнехта впереди не оказалось времени. Выйдя из тюрьмы, он сразу же возглавил ноябрьскую революцию в Германии, затем борьбу против предателей этой революции. А потом его не стало.

Жизнь Либкнехта оборвалась внезапно. И в такой момент, когда он и думать забыл о своей книге. Работа так и осталась незавершенной. Нельзя и не нужно подвергать ее критическому разбору. Можно говорить только о тех главах, которые ему удалось почти закончить, — о главах, выражающих эстетические взгляды Либкнехта.

Увидела ли эта книга свет? Да, она была опубликована в 1922 году в Мюнхене, под названием «Этюды о законах общественного развития». Подготовила ее к печати Софья Либкнехт, и это стоило ей немалых трудов.

Из этой книги на русский язык переведена только одна глава из четырех глав третьего раздела — «Отдельные явления культуры». Это раздел, посвященный религии, искусству, морали, политике.

Глава написана в форме трактата, состоящего из параграфов и пунктов. Речь идет о сущности и задачах искусства, о форме и создании формы, о своеобразии художественного изображения действительности, о трагикомическом, трагическом и комическом, о проблемах романа и драмы, о тенденциозности поэзии, о народе и искусстве. Когда читаешь эту главу, кажется, что написана она сегодня.

Вот как понимает Либкнехт смысл изобразительного искусства и место художника в жизни народа. Художник, который творит только для удовлетворения своего внутреннего стремления к творчеству, не может считаться художником — он своего рода «потребитель» искусства, а не его творец; творение художника, которое не способно воздействовать на общество, не может рассматриваться как произведение искусства; ибо искусство всегда — инструмент художника, всегда — средство воздействия на общество, сознает это или не сознает сам художник.

«Ни произведение искусства, ни художественное творчество не являются самоцелью» — вот основная мысль автора. Искусство должно активно вторгаться в жизнь, развивает он свою мысль, оно явление социальное по своему происхождению, задачам и целям.

Рассуждая о форме, Либкнехт пишет: «Форма без содержания, как понятие, немыслима. Форма только свойство содержания и неотделима от последнего: вернее, она само содержание, рассматриваемое в определенном плане, под определенным углом зрения».

В исследовании о тенденциозности поэзии он противопоставляет свои взгляды на поэта — поэта-борца, поэта — для общества — всем буржуазным и ревизионистским теориям, говорящим о независимости искусства и поэзии от политики и государства, от классовости и общества. Он выступает как новатор и провозвестник, утверждая, что изображение народа в литературе и живописи самая важная задача искусства; что искусство должно служить народу, создаваться для него и о нем.

Круг вопросов, затронутых в «Этюдах о законах общественного развития», поразительно многообразен: философия, право, литература, искусство, естествознание, экономика… И Либкнехт смотрит со страниц своей незаконченной книги в новом качестве: в качестве мыслителя, исследователя, страстного и увлеченного.

В его тюремном сундучке Софья Либкнехт обнаружила множество синих тетрадей и в них заметки, посвященные проблемам исторического материализма и литературоведения; праву наций на самоопределение и тактике революционного пролетариата; политическим партиям и политическим деятелям Германии; стачечной борьбе и вопросам естествознания.

Не верится, что письма о природе писал человек, проводивший дни в каторжном, отупляющем труде, не видевший ничего, кроме неба да нескольких звезд по ночам. А письма о музыке! Тонкий ценитель и знаток, сам неплохой пианист, он пишет о музыкальных произведениях с такой свободой и легкостью, как будто ничем иным, кроме музыковедения, не занимался всю жизнь. Он любил и отлично знал античных авторов и классиков немецкой, русской, английской, французской, итальянской литературы.

Маленькие синие тетрадки… Трогательно мелькают в них, среди политических, научных и прочих заметок, две даты, написанные синим карандашом, вкрапленные то в самый текст, то на еле заметную полоску чистых полей: 18 января и I октября. Даты свадьбы и дня рождения жены. В сутолоке жизни, по свойственной ему рассеянности, Либкнехт постоянно забывал эти даты и знал — жена воспринимает его забывчивость как невнимательность, знал, что ее это обижает.

Чтобы вдолбить себе в память эти даты, он постоянно писал их на всем, что попадалось под руку. Писал и в тюрьме. И все равно всякий раз, забывая о них, приходил в ужас и горько каялся…

В тюрьме он читал невероятно много — когда? Понять это невозможно! С шести утра до восьми вечера сначала сапожные заготовки, потом бумажные кульки, с восьми вечера — до какого часа? — огромная работа по «Этюдам», статьи, прокламации, воззвания. Когда же было еще и читать? Но он прочитал за годы заключения великое множество книг.

В тетрадках выписки из Гёте, Гомера, Шиллера, Шекспира. Он много занимался Лессингом и историей философии, историей Германии и всемирной историей, он читал поэтов; у Геббеля — автора «Нибелунгов» — нашел отличную, понравившуюся ему «житейскую» эпиграмму и тут же записал ее: «Легко помешать образованию болота, но раз оно образовалось, то никакой бог не может воспрепятствовать появлению в нем змей и гадов».

«Мои умственные занятия очень разнообразны. Недавно… я наткнулся на «Шварцвальдские деревенские рассказы» Ауэрбаха. Интересное знакомство составил для меня английский моралист Самюель Смайле, книгу которого «Долг» я здесь нашел…»

Он читал немецких поэтов и прозаиков, романтиков и критиков, драмы Клейста и народные сказания. Он читал Тика — прародителя немецкого романтизма — и Шекспира, разумеется, на английском языке. Он прочел Фонтане и написал о нем: «…Это горькая пилюля для идиотов-националистов и для расовых фанатиков, которых Фонтане превосходно изображает в своем романе «Перед бурей»! ведь не только в жилах княжеских родов, говорит он, течет кровь всех европейских и нескольких азиатских народов, но и население Бранденбурга, этого «сердца Пруссии», равно как и восточной Эльбы и Саксонии, — почти чисто славянское (вендское), и притом снизу доверху, вплоть до высшей аристократии».

Он читал Достоевского, который «…снова произвел на меня подавляющее впечатление», и не в первый раз перечитывал «Одиссею».

Во многих письмах, когда он узнавал, что кто-либо из его детей собирается пойти в оперу, он давал полный музыкальный и идейный разбор произведения.

Ему много было отпущено судьбой, но та же судьба позаботилась, чтобы у него не было времени на использование всех ее даров; чтобы он воспользовался только тем, что стало для него самым главным, — способностью самозабвенно, самоотверженно бороться за освобождение рабочего класса.

Он был поэтом, стихи писались и посылались из Люкау жене отнюдь не для публикования. Трудно в подстрочном переводе вкусить прелесть и музыку его стихов, но достаточно ознакомиться с мыслями поэта, чтобы понять, что и в этой области он был более чем одарен:

О буря, мой товарищ, Твой слышу громкий зов! Но не могу ответить: Я все еще в цепях! Мой дух — такая ж буря, Он — часть тебя самой, — И снова день настанет, Когда я разобью Проклятые оковы И с ревом понесусь По вольному простору; Помчусь вокруг земли, Все страны облечу я, Обвею всех людей, Взметну сердца и души: Ведь, буря, я как ты.

«Взметать сердца и души» — это он умел, даже находясь в тюрьме.

Он ценил теплое человеческое отношение, особенно дорого оно ему было в годы мучительного сидения в Люкау. Он был до слез тронут и по-мальчишески рад, когда в день рождения ему принесли в его темную, мрачную, холодную камеру кучу поздравительных писем, открыток и телеграмм.

Поздравления шли из самых разных мест, от самых разных людей и организаций. Счастливый, он сообщал в письме к жене: «…от семейства Цеткин, Адольфа Гофмана и друзей, профессора Радбруха, барышень Канторович-Левине, Оскара Кона и Отто Браке; затем — от Алисы, Гертруды и Тео (сводные сестры и старший брат), от Лу и Отто и их детей (семья другого брата), от Вимса и Курта (младшие братья) и, наконец, от вас… От А. Г. и нескольких единомышленников мне доставили две розы… Очень тронули меня также Пауль Гофман и та, не названная тобой особа, которая прислала мне вишневое варенье… Телеграмма Клары была для меня исключительно сердечной радостью; напиши ей об этом, поблагодари и передай мои пожелания».

Было еще одно поздравление, быть может, самое дорогое — открытка со штампом тюрьмы в Бреславле, от другой узницы — от Розы Люксембург: «Милый Карл!.. Я не сомневаюсь в том, что Вы крепки, бодры и веселы. Всего, всего хорошего. До свиданья в лучшие времена. Сердечный привет.

Роза Люксембург».

Никто из друзей и товарищей не забывал его. Он и сам почти в каждом письме передавал всем им приветы, он и сам был очень заботлив по отношению к тем, кто, как и он, страдал. Он справлялся о здоровье Клары Цеткин, которое его крайне беспокоило, постоянно просил жену «не забывать» Розу, заботиться о ней.

«Как поживает Роза? Видела ли ты ее последнее время? Каждый раз, когда ты у нее бываешь или пишешь, передавай сердечный привет от меня. Она должна быть здоровой».

А Роза Люксембург к тому времени, отбывая в тюрьме один срок наказания, получила, неведомо за что, дополнительный срок. И в третий раз ее перевезли в другую тюрьму, в другой город. Она писала оттуда Софье Либкнехт: «…Я, как Вы знаете, принимаю все превратности судьбы с необходимым веселым спокойствием духа». И тоже постоянно тревожилась: «Что Карл пишет? Когда Вы его снова увидите? Большой привет ему от меня…», «…Теперь уже год как Карл сидит в Люкау. В этом месяце я часто об этом думаю, и как раз год назад Вы были у меня в Вронке и подарили мне красивую елку…» А потом — строки, ставшие трагическими… Близился день рождения Софьи Либкнехт, Роза печалилась, что не может в этом году ничего подарить ей, — пришлось попросить приятельницу в Берлине купить букет орхидей от ее имени «Может быть, мне удастся по крайней мере в будущем году самой принести Вам цветов к этому дню и совершить с Вами прогулку в Ботанический сад и в поле».

День рождения Софьи Либкнехт — 18 января. «В будущем году», за три дня до этой даты, Роза Люксембург была зверски уничтожена…

1917 год. Никогда еще не было такого насыщенного событиями года! Событиями небывалыми в истории человечества: в России произошла революция.

Роза Люксембург писала из тюрьмы: «Я опасаюсь, что вы все недостаточно оцениваете, недостаточно глубоко воспринимаете тот факт, что там одерживает победы наше собственное дело…»

Клара Цеткин воспевала русскую революцию, как подвиг пролетариата, совершенный под руководством партии большевиков, несшей незапятнанное знамя социализма.

Карл Либкнехт неистово метался по тюремной камере.

«Газеты я мог просмотреть лишь поверхностно. Великий революционный процесс, и социальный и экономический, происходящий в России и охвативший ее от самых низов и до поверхности, процесс, выражением которого является политическая революция, затрагивающая весь строй государства и его правительственный механизм, этот процесс не только не завершается, а находится в самом начале, имея перед собой безграничные перспективы, гораздо большие, чем во время Великой французской революции. То, что я узнаю об этих событиях, до того отрывочно и поверхностно, что я должен довольствоваться догадками. Ни в чем не ощущаю я так сильно моей нынешней духовной изоляции, как в вопросе о России».

Горечь и боль оттого, что в такое время, когда вся душа его, весь его пыл революционера стремились к деятельности, он вынужден сидеть за решеткой, прорвались в нескольких фразах другого письма: «Я хотел бы прийти на помощь русской революции и миру, отдать им тысячи жизней, если бы они у меня были. Проклятое бессилье! Меня теснят со всех сторон стены…»

Начало русской революции, как искра надежды, вспыхнуло для измученного войной германского народа. То, что произошло в России, окончательно раскрыло глаза на «оборонительную войну против русского царизма». Теперь уже не было человека во всей Германии, который воочию не убедился бы, что все призывы правителей к «защите родины» — не что иное, как наглая шовинистическая ложь.

Немецкие рабочие приветствовали русскую революцию неслыханными до того времени массовыми забастовками — в одном только Берлине одновременно бастовали 300 тысяч человек. Мощные демонстрации требовали немедленного окончания войны. В день поминовения усопших в 1917 году в Берлине было прорвано кольцо полиции, блокировавшее подступы к центру города. Демонстранты на тысячи голосов кричали: «Да здравствует заключенный в тюрьме Либкнехт!», «Долой войну!», «Свободу политическим заключенным!»

А дальше? Дальше некому было повести рабочий класс — не было ни партии, ни народных вождей. Карл Либкнехт и Роза Люксембург — все, кто мог в те пылающие дни возглавить революционное движение пролетариата, были изолированы.

И все-таки имена их, их идеи сделали многое. Вслед за Берлином забастовали почти все крупные промышленные центры Германии; в Лейпциге был избран первый в стране рабочий совет.

Идеи нельзя посадить за решетку. Народ жил этими идеями, все больше и глубже понимал их. Перед глазами был живой пример, живое подтверждение правоты слов Либкнехта и Люксембург: русская революция доказала, что только в борьбе с буржуазией и кайзером можно завоевать мир. Первое слово, сказанное Советами в России, было слово «Мир!». Красное знамя, вспыхнувшее на русском фронте, неудержимо манило немецких солдат; это знамя стало символом доверия по обе стороны фронта.

Газета «Фольксблатт» писала: «Захват власти русским пролетариатом представляет собой самое мощное выступление за мир в условиях этой несказанно кровавой и разрушительной мировой войны… Дело пролетариата стало делом всеобщей революции, захват власти рабочим классом — это единственный возможный путь к миру. Принцип: немедленное предложение мира и немедленное перемирие составили зерно пролетарской политики, и она повела за собой народ… Таким образом, русский пролетариат расчищает путь к миру».

В ноябре 1917 года начались официальные переговоры с советской делегацией о перемирии. В феврале германское правительство снова бросило в наступление многие десятки тысяч солдат. Фронт был сломлен. За несколько дней немецкие войска оккупировали всю Латвию, Эстонию, значительную часть Украины и угрожали Петрограду.

23 февраля на заседании Центрального Комитета РСДРП (б) Ленин потребовал немедленного принятия немецких условий мира, сказав: «Если вы их не подпишете, то вы подпишете смертный приговор Советской власти через 3 недели».

И только 3 марта 1918 года на совершенно кабальных условиях для России был подписан мирный договор.

«Невероятно, неслыханно тяжело подписывать несчастный, безмерно тяжелый, бесконечно унизительный мир> — писал Ленин, — когда сильный становится на грудь слабому..» Но — «Уже просыпаются народы, уже слышат горячий призыв нашей революции, и мы скоро не будем одиноки, в нашу армию вольются пролетарские силы других стран».

Будущее подтвердило, что прав был Ленин, когда рассчитывал на помощь немецких пролетариев: через три дня после начала ноябрьской революции в Германии Брестский договор был отменен.

В январе 1918 года в Германии произошла вторая всеобщая стачка, охватившая более миллиона человек.

Стачку подавляли с двух концов: открыто против бастующих выступили полиция и войска — это было подавление извне; изнутри же, тайно, ряды стачечников разлагались социал-демократическими руководителями, с этой целью вошедшими в стачечные комитеты. Эти внутренние гнилостные бактерии были, пожалуй, поопасней и войск и полиции — грязные руки предателей неплохо поработали: правительству и военному суду они предали и тех, кто возглавлял стачку, и тех, кто в ней участвовал. Многие рабочие-революционеры попали в тюрьмы, большинство были признаны «годными» и снова возвращены в окопы, где их ждала смерть.

Бурную революционную вспышку снова задули.

Еще в сентябре предыдущего года группа революционных рабочих создала на предприятиях Берлина систему фабрично-заводских старост. После подавления январской стачки из всех старост и их комитета осталось не больше десяти человек. Но вскоре появились тысячи новых революционных рабочих. Организация крепла, но и контрреволюция не сложила оружия: предательство и аресты вновь и вновь опустошали ряды.

Германская социал-демократия широко пользовалась разгулом реакции — маскироваться уже было не к чему, терпеть оппозицию в своих рядах незачем. И все низовые организации, несогласные с правлением, были исключены из партии. Из этих исключенных создалась новая организация — независимая социал-демократическая партия Германии — НСДПГ.

«Группа Спартака» вошла в эту партию По многим причинам: немыслимо было больше оставаться в числе предателей социал-демократов; новая партия объединяла значительные массы пролетариев, разочаровавшихся в политике Шейдемана и его сподвижников; а главное — НСДПГ была детищем Каутского, и спартаковцы надеялись раскрыть перед членами партии оппортунистическую суть центризма, отколоть от него еще не разобравшихся в политике «независимцев», пролетариев.

7 октября, когда Либкнехт еще сидел в тюрьме, спартаковцы созвали общегерманскую конференцию «Группы Спартака» и бременской леворадикальной группы.

«Сегодня получено известие, — писал Ленин, — о том, что группа Спартак вместе с бременской леворадикальной группой предпринимает самые энергичные меры, чтобы способствовать созданию рабочих и солдатских Советов по всей Германии… Работа германской группы Спартак, которая вела систематическую революционную пропаганду в самых трудных условиях, действительно спасла честь германского социализма и германского пролетариата. Теперь наступает решительный час: быстро назревающая германская революция призывает группу Спартак к выполнению важнейших задач, и мы все твердо надеемся, что скоро германская социалистическая пролетарская республика нанесет решительный удар мировому империализму».

Очевидно, предвидели это и правящие классы Германии. «Ужас» русского примера стоял у них перед глазами. Срочно было создано новое правительство, возглавленное принцем Максом Баденским. Декорации сменились, но сюжет остался прежний. Обман продолжался: в псевдодемократическое правительство для виду были введены два социал-демократа — Эберт и Шейдеман.

Негодуя, Либкнехт писал из тюрьмы, обращаясь к германскому пролетариату: «Позволите ли вы провести себя? Русские рабочие совершенно правильно поступили, прогнав псевдосоциалиста Керенского ко всем чертям. Последуйте же их примеру!»

В растерянности думало новое правительство о том, как изменить политику, как сделать ее более гибкой, чтобы задержать надвигающуюся гибель.

Так возник приказ о политической амнистии.

До Софьи Либкнехт дошли слухи, будто в правительстве идут споры — распространять амнистию и на Карла Либкнехта или оставить его досиживать свой срок. Слышала она, будто склонились к тому, чтобы заменить ему каторжную тюрьму строгим домашним режимом.

Воспрянув духом, она написала мужу о возможности скорого освобождения.

«Твоя надежда на «освобождение» мне мало улыбается, — ответил он, — тебе хорошо известно, что я всегда посылал к чертям все, что похоже на амнистию, и что мне ненавистен поднимаемый в таких случаях шум. Или все, или ничего… будь стойкой, сильной и гордой; пусть будут враги вдесятеро многочисленней и опасней, мы все же будем вместе…»

И он продолжал свою работу — шифрованные или нешифрованные, тайком пересланные на волю воззвания, письма, обращения, в которых за последнее время он все чаще и настойчивей убеждал: наступила пора действовать, действовать и действовать! Так, как это сделали русские пролетарии.

Он писал об этом иносказательно в каждом письме к жене, зная, что она передаст его слова товарищам. И дважды она уже напоминала ему: все уже всё давно поняли, она давно передала все его требования, пусть перестанет беспокоиться.

«Ты мне выговариваешь, что я повторяю все одно и то же… — ответил он, — это настойчивые удары молота, пока гвоздь не будет крепко забит. Это — удары топора, пока дерево не упадет. Это — стук до тех пор, пока спящие не проснутся. Это — удары кнута, пока ленивые и трусы не восстанут и не начнут действовать…»

Лучше чем кто-либо другой знал он, как трудно сдвинуть с мертвой точки руководителей германского рабочего движения, как необорима их инертность и боязнь «крутых мер». Все свои надежды возлагал он исключительно на спартаковцев, на то, что они сыграют роль топора и кнута в партии «независим-цев».

То было его последнее письмо из тюрьмы. То было вообще его последнее письмо…

Он еще планировал свои дальнейшие свидания с женой и с родными; он еще расписывал, когда и кому сможет послать весточку в положенные тюремным кодексом дни; он еще размышлял, не снять ли жене комнату в Люкау, чтобы быть им поближе друг к Другу; он еще считал, сколько осталось до 3 ноября 1920 года.

А его уже ждала свобода. Недолгая, но такая бурная, такая полнокровная и насыщенная, что предложили бы ему на выбор — остаться в тюрьме еще на два года или снова пережить то, что он пережил за последующие три месяца, и потом погибнуть, — он наверняка выбрал бы последнее.

В правительстве и в самом деле шли дебаты — подвести под амнистию Либкнехта или не подводить? И, как ни странно, не кто другой, как Филипп Шейдеман, дал совет рейхсканцлеру принцу Баденскому освободить Либкнехта.

Странно? Нет, дальновидно. Шейдеман лучше других членов правительства видел неотвратимое приближение революции. В стране свирепствовал голод, германский пролетариат вплотную подошел к идеям русского переворота, война потерпела крах — надо было бросить народу «кус». Либкнехт-мученик, Либкнехт-каторжник был при такой обстановке куда более опасен, чем Либкнехт, находящийся на воле.

Шейдеман пояснил свою позицию, ничего не скрывая от коллег: если Либкнехт будет опасен отечеству, что мешает нам снова изолировать его?.. Если же Либкнехт останется в заключении, для миллионов рабочих амнистия превратится в ничто. И,незачем ее было затевать!

Совет Шейдемана показался разумным. Такой «кус», брошенный разгневанному народу, стоил многого. Приказ об освобождении Карла был подписан. Он получил свободу — не из рук правительства: из рук немецкого народа.

Утро последнего дня — 23 октября — началось как обычно: гимнастика, холодное обтирание, бумажные кульки. Приказ, подписанный накануне, до Люкау еще не дошел.

В 10 часов утра Софья Либкнехт с сыном Робертом — Веры и Гельми не было в Берлине, — с тремя близкими друзьями вышли из поезда на вокзале Люкау. Счастливая, ликующая, она почти бежала по улицам городка, и все ей казалось, что остальные идут слишком медленно.

Вот и тюрьма. Вот и начальник. Что? Ничего не знает? Как же так, ей еще вчера совершенно официально дали знать, что приказ подписан!..

Страх, отчаянье, а потом прилив бурной деятельности. Идут минуты, идут часы — это же украдено у его свободы! Телефонный звонок в канцелярию рейхсканцлера, в приемную министра юстиции, к полицей-президенту — никого нет на месте! Звонок в какое-то управление — оттуда ее переадресовали в другое управление; еще звонки и еще. И — господи, наконец-то! — через три часа напряженная телефонная борьба окончилась победой: кто-то из власть имущих неторопливо сказал: «Передайте трубку начальнику тюрьмы».

Начальник расплылся в улыбке, услышав приказ: Либкнехта освободить!

И вот, наконец, он здесь, перед ее глазами — уже не арестант, уже не узник: свободный человек. Человек, у которого было украдено два с половиной года жизни.

Скрывая волнение, он почему-то снял пенсне. И глаза, как у всех очень близоруких людей, тотчас приняли застенчивое, растерянное выражение. При виде этих глаз Софья Либкнехт, державшаяся до сих пор, расплакалась.

Он был очень худ, его смуглое лицо покрылось серой бледностью, веки покраснели от постоянного писания и чтения в темноте. Он дышал сдержанно, с опаской. Как долго голодавший человек боится проглотить, не жуя, первый кусок хлеба, так осторожно, вполгруди вдохнул он первый глоток осеннего воздуха, боясь захлебнуться.

Вот и пожитки — сундучок, книги, кружка, разные мелочи. И рукописи — синие тетрадки, — самое драгоценное для него.

Сундучок нес Роберт. Это было выражением самого большого доверия со стороны обожаемого отца: Либкнехт не променял бы все золото мира на то сокровище, что лежало в сундучке.

Он снова пытался шутить, потому что видел, как набегают слезы на глаза жены, потому что чувствовал, что и сам не может уже глотать подступающий к горлу ком.

Он умел сдерживать чувства, он был неисправимым оптимистом, любил жизнь, и нрав у него был веселый — и потому в конце концов он добился своего: счастливая улыбка озарила лицо той, что шла с ним рядом.

Платформа. Поезд Берлин.

Антгальский вокзал. Два года назад отсюда тайком увозили Либкнехта в каторжную тюрьму Люкау…