Сеченов

Яновская Миньона Исламовна

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ПУТИ, КОТОРЫЕ МЫ ИЗБИРАЕМ

 

 

1

Юноша был некрасив и ряб. Однако умные черные и блестящие глаза скрадывали впечатление некрасивости. Юноша был молчалив и сдержан. Но слишком еще юн, чтобы суметь скрыть от проницательного взгляда двадцатилетней женщины свои подлинные чувства. Юноша был влюблен, и, быть может, поэтому экзальтированная, безапелляционная в своих суждениях, с ним эта женщина была мягкой и ласковой, держала себя на равной ноге и никогда не занималась поучениями.

Судьба привела его в этот дом словно нарочно, чтобы жизненную дорогу, определенную для него другими, он избрал заново, сам.

Он был сапером и служил в Киеве. Никто не называл его по имени-отчеству. Для однополчан он был прапорщиком Сеченовым. И только она впервые назвала его Иваном Михайловичем.

Он ездил к ней, на Подол, один раз в неделю, и эти дни стали для него настоящими праздниками. Ввел его в дом молодой офицер инженерной команды, ее старший брат. В семье этой молодежь чувствовала себя свободно и непринужденно. Гостей почти не бывало, только и ездили, что Сеченов да еще один офицер — поручик М. Так в маленькой теплой компании коротали они субботние вечера.

Ее отец был врачом, человеком образованным и ценившим образование. Ольга Александровна училась дома, учителями ее были одни только мужчины. Быть может, поэтому она не стала ни жеманницей, ни кокеткой и все, что изучила, знала по-настоящему крепко и глубоко. Ум у нее был аналитический, отчасти заменявший ей жизненный опыт, которого почти не было (хотя в девятнадцать лет она уже успела овдоветь, через полгода после свадьбы).

Несколько лет назад, когда она с семьей жила в Костроме, случилась беда: в городе начался большой пожар. Город был местом ссылки поляков, отец и мать Ольги Александровны тоже были обрусевшими поляками. Мракобес-губернатор объявил повинными в пожаре поляков и всех без исключения засадил в острог. Попала туда и Ольга. Выпустили ее довольно скоро и даже извинились, но с тех пор будто что-то оборвалось в ее душе. Она сразу почувствовала себя взрослой, по-иному взглянула на мир, задумалась над жизнью. Из тюрьмы она вынесла чувство глубокой обиды за себя, за свою семью, за свой народ. С тех пор ей стали присущи критические суждения и некоторый, пожалуй, чрезмерный скептицизм.

Она серьезно относилась и к книгам и к жизни и не могла смириться со своей обреченностью на вечную бездеятельность в домашнем кругу, из которого некуда вырваться.

Развитая и умная, она неизменно председательствовала в мужской компании брата и никогда не замечала, чтобы кто-нибудь из этой компании скучал в ее присутствии.

О Сеченове и говорить нечего. Влюбился он в нее сразу, с первого взгляда, как влюблялся, впрочем, и прежде: совсем еще ребенком в соседку по имению родителей Катеньку Пазухину и безусым юношей в примадонну итальянской оперы, гастролировавшей в Петербурге, певицу Френццолини. Влюбленность к Катеньке он скрывал так старательно, что о ней не подозревала даже любимая его сестра — великая насмешница Варенька, не говоря уже о самом предмете любви. Примадонна пленила его своим отличным голосом, восторги от ее пения постепенно перешли в обожание. Ей он рискнул даже назначить свидание, написав по-французски письмо и вложив в него французские же стихи.

Влюбленность в Ольгу Александровну, разумеется, не была похожа ни на одну из предыдущих — это была первая юношеская любовь, робкая и молчаливая, трепетная и… безнадежная.

Раз в неделю он заезжал по дороге за поручиком М., и вдвоем они отправлялись на Подол. Ах, если бы он знал, что ездит к ней с женихом! Впрочем, и знал бы — все бы ездил. И не только потому, что любил. В беседах с Ольгой Александровной он находил отклик своим затаенным мыслям; чтобы не быть глупее ее, тянулся за ее начитанностью и образованностью; она вольно или невольно подсказывала ему книги, которые надо бы прочесть, от нее он впервые услышал имя Грановского — кумира московского студенчества. Она первая заговорила с ним о медицине.

В Киев он приехал в конце июля 1848 года, так и не сумев закончить инженерное училище. По сути дела, он был оттуда выгнан. Это изгнание и послужило, вероятно, причиной его популярности среди киевской офицерской молодежи, благодаря чему старшие по возрасту офицеры из инженерной команды — жених и брат Ольги Александровны — проявили к нему такой интерес.

Спустя полвека, на закате своей жизни, вспоминая этот период, Сеченов писал: «Мог ли я тогда думать, что непочетное удаление из училища было для меня счастьем? Инженером я, во всяком случае, был бы никуда не годным…»

А история «непочетного удаления» была такова.

Ни к инженерному искусству, ни к военной службе душа его не стремилась. В отцовском имении Теплый Стан Иван рос в обществе двух сестер, самым младшим в семье. С детства были у него две страсти: к лошадям, которых он объезжал, и к подражательству. Последним искусством он овладел в совершенстве и не раз смешил сестер и их подружек, изображая кого-нибудь из соседей так, что не только походка, но и голос и выражение лица были на удивление схожи с оригиналом. Был он смугл и вихраст, рано переболел оспой, оставившей следы на его лице. Но живой ум и мальчишеское обаяние делали его общим любимцем, и ни в детстве, ни в зрелости он никогда не страдал от своей некрасивости. До чрезвычайности подвижной и озорной, он был большим насмешником, под стать своей сестре Варваре, и беда, если кто-нибудь из сверстников попадался им на язык, — засмеют!

Образованием детей в семье Сеченовых занимались серьезно: два старших брата, Алексей и Александр, учились в лицее, сестра Анна окончила пансион, Рафаил и Андрей — Казанскую гимназию, и только Серафима с Варварой обучались наукам дома, для чего у них постоянно жила гувернантка Вильгельмина Константиновна Штром.

Вместе с сестрами проходил курс науки и Иван, вместе занимался иностранными языками — французским и немецким — и еще в детские годы свободно овладел ими.

Как и двух средних братьев, его намеревались отдать в Казанскую гимназию; но после смерти отца отъезд в чужой город почему-то задержался, и он пробыл в Теплом Стане до четырнадцати лет. И тут внезапно все изменилось.

Из Москвы приехал брат Алексей, с увлечением рассказал о знакомой семье одного инженера, превознося выгоды инженерной службы, и жизненный путь Ивана на девяносто градусов отклонился от ранее предназначенного: было решено отдать мальчика в Главное инженерное училище в Петербурге.

Ну что ж — в Петербург так в Петербург! Какой мальчик из глухого Курмышского уезда Симбирской губернии не захотел бы побывать в столице? Тем более, что один из внуков соседа по имению Филатова — Николай Крылов вот уж с год как поступил в Петербург в кадетский корпус, а другой внук — Михаил Житков и младший сын Николай Филатов собирались вместе с Сеченовым поступать в инженерное училище.

Так из Теплого Стана попал Иван в холодный, жутковатый Михайловский замок.

С полгода перед экзаменами Иван жил в семье военного инженера Костомарова, который за соответствующую мзду взялся подготовить его к поступлению в училище. Это были самые унылые полгода за всю его недолгую жизнь. «Учителя» никогда не бывало дома, Иван оставался на целые дни в обществе его жены и денщика, сидел в полутемной комнате и учил, учил до отупения. На улицу он выходил один раз в неделю — в соседнюю баню. Дважды в неделю приходил молодой подпоручик обучать его французскому и русскому языкам, — обучение заключалось в том, что подпоручик диктовал из книги стихи и велел заучивать их наизусть. Остальными предметами Иван занимался сам, и никто не интересовался, в чем заключались эти занятия.

После безвыходного полугодового сидения в обществе скучных людей он был счастлив попасть в веселую и шумную компанию будущих товарищей. Экзамен был чистой формальностью и длился всего один день: решение задачи, письменные ответы по французскому и русскому языкам. После этого 15 августа 1843 года Сеченов был принят кондуктором в кондукторскую роту Главного инженерного училища.

Кондукторами назывались воспитанники четырех младших классов. Сто двадцать пять таких воспитанников и образовывали кондукторскую роту.

Главный корпус бывшего дворца Павла I — Инженерный, или Михайловский, замок. Фасад обращен к Летнему саду, разведенному еще во времена Петра в голландском вкусе. Прямые аллеи тянутся вдоль и поперек, обсаженные вековыми липами, вязами, кленами. На площадке, у входа со стороны Инженерного замка, на богатом гранитном пьедестале — массивная урна эльфдальского порфира, сделанная по образцу древних помпейских урн; подарок из Стокгольмского дворца, присланный в 1839 году. Пруд, клумбы, павильоны, статуи… Красиво, хотя несколько казенно. Впечатление для провинциального мальчика незабываемое.

Сам замок не так уж угрюм и холоден, как это думалось поначалу: великолепная лестница парадного входа с колоннами и статуями, огромные, роскошные помещения. Просторно и довольно вольготно живется тут.

Муштра, правда, изрядная: в двадцатипятиградусный мороз, например, воспитанники ходят в ничем не подбитых шинелях из темно-серого сукна, куда более тонкого, чем солдатское; это называется «развивать привычку к холоду». Но зато нет телесных наказаний, как, например, в кадетских корпусах, потому что воспитанники, поступившие в училище, считаются юнкерами, находящимися на государственной службе.

День начинается с семи утра — занятия в классе, приготовление уроков, маршировка, различные построения и многие другие премудрости. Во вторник — танцы, а в субботу, до воскресного вечера — отпуск домой.

Учиться было интересно и для Сеченова нетрудно. Из предметов, правда, он любил только физику, но и остальные давались ему легко. Шел он по ученью и по фронту в первом десятке и при переходе во второй класс получил за успехи ефрейторские нашивки.

Нашивки продержались недолго: подвело озорство. Шалуном он оставался и в училище, хотя поначалу шалости были безобидные. А во втором классе попал в карцер. И шалость была не просто шалостью — сказывался в ней уже его характер человека прямого, не терпящего ни угодничества, ни трепета перед начальством. Объект для «представления» был выбран удачно: учитель немецкого языка Миллер, человек без чувства собственного достоинства, до смешного боявшийся начальства. Вот бы проучить такого человека! А чем? Ну, разумеется, смехом — это же самое разящее оружие.

В памяти предстало лицо Миллера в день, когда в училище приезжал великий князь Михаил Павлович, — лицо до того бледное, что краше в гроб кладут. На лице растерянность и страх, ничем не прикрытый, до противности откровенный страх.

В классе шел урок немецкого языка. Миллер читал балладу Шиллера. Вдруг из рекреационного зала вбежал юнкер и внятно прошептал: «Великий князь идет!»

Все поднялись с парт. Миллер соскочил с кафедры, разом побледнел и, прижав дрожащие руки к бокам, вытянулся «во фрунт». В класс вошел небольшого роста человек. На голове огромная форменная каска из бумаги, на лице маска. За ним следовала «свита». Так прошествовали они через классную комнату под громкий хохот воспитанников. Но тут случилась беда: на шум из противоположной двери вошел дежурный офицер. Озорник попал прямо в его объятия. Маска была сорвана. Под маской обнаружилось смущенно улыбающееся, раскрасневшееся лицо Сеченова.

История стоила ему ефрейторских нашивок — вышел он из карцера разжалованным. Тужил, правда, не очень.

История эта легко забылась бы, если бы не два других, более серьезных и «крамольных» эпизода. Точнее, если бы не прямолинейный и непримиримый характер юного Сеченова.

В училище назначили нового начальника. Генерал Ламновский начал свою службу с того, что ввел шпионство. Возмущенные воспитанники судили между собой, разбирали генерала по косточкам, изъяснялись в нелюбви к нему; но дальше этого протест их не шел. Не таков был Сеченов. Шпионство было ему глубоко противно, а молчать он не умел и не хотел. И хотя разум шептал, что нужно быть крайне осторожным, он все же решил выразить свой протест, избрав для этого своеобразную форму: он написал генералу письмо, в котором осуждал введенную «реформу», говорил о неблаговидности и безнравственности шпионства и предупреждал: «Смотрите, ваше превосходительство, не все коту масленица, придет и великий пост».

Из осторожности, однако, он не подписал своего имени. Но это не спасло от того самого шпионства, против которого он протестовал. Шпионов оказалось двое: товарищ по классу, состоящий на «службе» у начальства, и священник Розанов, у которого исповедовался Сеченов. Автор письма стал известен генералу. Прикрывая «грех» священника, генерал поначалу не принял никаких видимых мер, и, казалось бы, вся история канула в воду.

В старшем классе Сеченов был произведен в унтер-офицеры, что давало ему некоторую власть над младшими воспитанниками. В том году между младшими произошла ничем не примечательная драка, закончившаяся обычным наказанием: их лишили права пить собственный чай, которым они услаждали себя по вечерам в столовой. Исключение составил сын генерала. Он по-прежнему ходил домой, к родителям, пил и ел все, что ему было угодно, тогда как товарищи его вынуждены были довольствоваться на ужин ломтями черного хлеба.

Сеченов, не желая терпеть такого неравенства между провинившимися, как унтер-офицер, запретил воспитаннику Ламновскому ходить по вечерам домой.

Это была последняя капля, переполнившая чашу терпения генерала. Приплюсовав ее к истории с письмом и с Миллером, он решил крепко проучить Сеченова, да так, чтобы тот на всю жизнь запомнил.

И проучил. Не сразу — в год, когда Сеченов был уже офицером и когда должна была решаться его дальнейшая судьба: будет ли он принят в верхний класс в чине подпоручика и благополучно завершит свое военно-инженерное образование, или выйдет из училища в армейские саперы прапорщиком.

Наступил день экзаменов. Нужно было набрать определенное количество баллов, чтобы получить право перейти в верхний класс. Сеченов не волновался: учился он хорошо, к экзаменам готовился добросовестно. А об историях с генералом Ламновским забыл.

Но генерал помнил. И при первой же возможности обнаружил свою озлобленность: на экзамене из фортификации придрался к неточности в рисунке и так снизил экзаменационный балл, что на переход в следующий класс нечего было и надеяться.

«Значит, надо выходить сапером! — с тоской думал Сеченов, оглушенный неудачей тем более сильно, что никак не мог предвидеть ее. — Ой, как будет огорчена мама!»

Но делать нечего: назначение выдано, подорожная на руках, и 21 июля 1848 года он прибыл во 2-й Киевский саперный батальон.

…А теперь он мысленно благодарил генерала Ламновского за его подлую месть. Ведь будь генерал порядочным человеком, никогда в жизни не встретился бы Сеченов с Ольгой Александровной.

Сидя в ее гостиной, он рассказывает все эти события лаконично, не вдаваясь в подробности, с присущим ему юмором. Конечно, о том, что он рад-счастлив своему выходу из училища, он умалчивает. Но проницательный взгляд молодой женщины так лукав, что становится совершенно ясно: она видит его насквозь, со всем тем, что он недоговаривает, что изо всех сил старается скрыть от нее. И без улыбки говорит:

— Я думаю, все это к лучшему, Иван Михайлович. Теперь вы человек свободный, можете по-настоящему взяться за образование.

— Свободный?! — смеется Сеченов. — Я же на военной службе, дорогая Ольга Александровна, о какой свободе речь?

Он жадно всматривается в ее лицо в ожидании ответа. А она только пожимает плечами:

— Разве вы не свободны выйти в отставку? Избрать себе новую профессию? Вы еще очень молоды, голубчик.

Ах, эта молодость — 1 августа 1848 года ему исполнилось всего девятнадцать лет. Если бы не это… Он смотрит на Ольгу Александровну из-под насупленных бровей и с болью душевной понимает: никогда не сможет она его полюбить! Хотя они почти ровесники, насколько она старше, умнее, образованней его. И все же она очень добрая — ни разу не посмеялась над его чувством. Держит себя как заботливый товарищ. С ней просто и легко. И очень интересно.

В другой раз она заговорила о Московском университете, снова бросила эту фразу о его свободе. И о том, что вот в Московский университет ему бы и поступить. На медицинский факультет…

— Почему именно на медицинский?

— Потому, что это самая гуманная профессия, — не задумываясь, ответила Ольга Александровна. — Врач это как раз тот человек, который по-настоящему может служить ближнему. Вот если бы я была мужчиной…

Это было ее коньком: разговоры о неравноправии женщины, о ее беспросветном, бесполезном житье. А когда ей возражали, что женщина-мать приносит не меньшую пользу обществу своим высоким и благородным трудом воспитательницы детей, она раздраженно и зло смеялась:

— Воспитательницы! Какие из нас воспитательницы, когда мы сами жизни не знаем?! Как можем мы определить и направить призвание ребенка, когда ничего не понимаем ни в призваниях, ни в том, какая профессия лучше и интересней, какая полезней для общества?! А ведь именно женщине с ее гибким умом следовало бы господствовать в этом самом обществе, а не быть рабыней!

И невозможно было понять, шутит она или серьезно думает, что женщина — это венец творения. Уж она-то себя никак не могла чувствовать рабыней. Хотя если рассудить… Что она будет делать со своими знаниями? Выйдет замуж, народит детей…

Об этом думать было больно. Сеченов старался не допускать таких мыслей, хотя понимал, что именно так в конце концов и будет, — что же еще ей оставалось делать?!

Конец этот наступил раньше, чем он предполагал. Ольга Александровна любила своего жениха. Откладывать свадьбу не было оснований. От Сеченова, однако, все это скрыли. Просто ему сказали, что она уезжает ненадолго из Киева.

Простились они в Броварах, куда Сеченов ездил провожать ее. В последнюю минуту она чуть было не выдала себя — долго держала его руку и как-то по-особенному пожала ее. А ему и невдомек: рад, что ей, значит, тоже не хочется с ним расставаться. Не догадался он ни о чем и тогда, когда поручик М. уехал вслед за ней в отпуск на четыре месяца «по семейным обстоятельствам».

Мысли, которые она посеяла в его душе, стали давать всходы в ее отсутствие. Все больше и чаще думал он об отставке, об университете, о медицине. И все решительней склонялся к тому, что так и следует поступить. Вот только дождаться бы, когда она вернется. И, конечно, поступать не в Московский, а в Киевский университет, чтобы можно было хоть раз в неделю видеться с ней.

И вот он узнал, что обманут: Ольга Александровна вышла замуж.

Он узнал об этом на рождество 1849 года, через год после того, как познакомился с ней. Несколько дней ходил как в воду опущенный, злился на ее мужа, на нее, на самого себя. А потом поостыл немного — почему, в самом деле, обманут? «Она же не только ничего не обещала мне, но с самого начала я знал, что не могу рассчитывать на взаимность. А муж ее чем виноват? Ему неизвестны были мои чувства, и то, что он полюбил Ольгу Александровну, — так кто же может, узнав ее, не полюбить?»

Успокоившись, он стал дожидаться их возвращения. И пошел поздравить. Это стоило ему немалых усилий, но у него всегда была привычка делать как раз то, что кажется самым трудным. Он благополучно справился со своей ролью обрадованного ее счастьем приятеля. Но встреча вышла натянутая, не было прежней простоты и свободы, на поздравление она ответила сконфуженно. А вид действительно счастливого мужа вызвал в Сеченове такой приступ ревности, что он решил больше не бывать в этом столь когда-то милом для него доме.

Позже он вспоминал: «В дом ее я вошел юношей, плывшим до того инертно по руслу, в которое меня бросила судьба, без ясного сознавая, куда оно может привести меня, а из ее дома я вышел с готовым жизненным планом, зная, куда идти и что делать. Кто, как не она, вывел меня из положения, которое могло сделаться для меня мертвой петлей, указав возможность выхода…»

Они встретились еще раз: Иван Михайлович пришел прощаться. 23 января 1850 года он подал в отставку и теперь уезжал из Киева. Уезжал, унося в душе ее образ, свое неразделенное чувство и огромную благодарность за все то, что он получил от нее в этот счастливый, хоть и короткий период его жизни.

 

2

Крепостной Феофан Васильевич, приехавший к Сеченову из деревни еще в бытность его в инженерном училище и отбывший с ним в Киев, привязался к молодому барину всем сердцем. Да и барин обращался с ним по-приятельски, а не как хозяин со слугой. Оттого Феофан Васильевич, а попросту — Фифочка, страдал и волновался всю дорогу от Киева до Теплого Стана: а не нагорит ли им за увольнение со службы? Как-то там маменька встретит их?

Маменька встретила слезами, но ни слова упрека не сорвалось с ее губ. Иван Михайлович приехал в штатском, имея в кармане увольнительное свидетельство, хотя отставка еще не была утверждена. Штатское платье было куплено на деньги, занятые у товарища по инженерному училищу, служившего вместе с ним в Киеве, довольно состоятельного человека — Владыкина. К нему заезжал Сеченов с Фифой по дороге в Теплый Стан и погостил у него в деревне недели две. Не очень спокойно ехал Иван Михайлович в родное гнездо. И неудивительно — ведь он покинул службу без всяких переговоров с матерью!

Но мать, поплакав немного, неожиданно успокоилась: оказывается, она давно мечтала, чтобы кто-нибудь из ее сыновей пошел «по ученой части». Зато соседи отнеслись к его намерению неодобрительно.

Самыми близкими соседями было семейство Филатовых. Родоначальник этого семейства Михаил Федорович, довольно богатый помещик, владел большой усадьбой на противоположном от Сеченовых конце Теплого Стана. Младший сын его Николай окончил инженерное училище с отличием, поступил в гвардейские саперы и женился на дочери важного петербургского генерала. На беду он тем же летом приехал с молодой женой в Теплый Стан.

Каково было материнскому сердцу слышать всяческие похвалы, рассыпаемые стариком Филатовым в адрес своего сына! Ко всему Михаил Федорович, вовсе не по злобе, а по старческой болтливости рассказал в поучение свою собственную историю о неудачном поступлении в медицинский факультет и закончил рассказ словами о жгучей ненависти, которую питает его душа к «лекарям и профессорам».

Другой сосед без обиняков заявил матери Сеченова:

— Чего, кума, смотреть на молодчика? Пусти его, коли не любит военную службу, по гражданской; наш симбирский губернатор возьмет его, может быть, чиновником особых поручений, благо он у тебя боек, не глуп и знает языки.

Но мать и сама была не глупа. Бывшая крестьянка, взятая замуж по любви, она с помощью своего мужа получила образование в женском монастыре, и ничем не отличалась от соседних помещиц. А может быть, и отличалась — как раз своим отношением к образованию, нежеланием насиловать волю детей, особенно там, где речь шла о жизненном пути. Укоры и сетования соседей не заставили ее отговаривать сына от раз принятого решения, и с плеч Сеченова свалилась большая забота — не огорчить мать, не причинить ей ненужной боли.

Безоговорочное и полное сочувствие своему решению встретил Иван Михайлович у любимой няни Настеньки. Та только посетовала, что не видала его в офицерском мундире, в котором он, должно быть, выглядел «как на картинке». А потом со смехом рассказала, как в имении Филатовых встретили только что приехавшего туда из Петербурга Николая Михайловича.

— Все люди-то дворовые на поклон к нему пришли, — повествовала Настенька, — к ручкам ихним прикладывались. А они сидят в креслах да так и сияют, так и блещут: она в парчовом платье, а он в парадном мундире…

Напевный голос Настеньки действовал успокаивающе и напоминал недавнее детство. Иван был ее любимцем, для него она сохраняла самую вкусную еду и потихоньку вечером угощала его; любила и ласкала, как родное дитя, и особенно угождала сказками. А когда он очень уж приставал с просьбами о сказках, она умела необидно отделаться. Уложит, бывало, мальчишку в кровать и начнет:

— Жил в некотором царстве, в некотором государстве злой-презлой царь. И велел он выстроить для себя дворец, да не простой дворец, не каменный, а костяной. А кости для того повелел собрать со всего царства и положить их для размочки в воду.

После этого наступала пауза. Иван терпеливо выжидал и, наконец, спрашивал: что же дальше-то?

— А дальше пока ничего — кости все еще мокнут…

В большом двухэтажном доме Сеченовых окна открывались по-старинному: нижняя половина рамы поднималась и подпиралась деревянными планками. Из окон второго этажа открывался красивый вид: большой плодовый сад, начинавшийся прямо от балкона, а за ним во все стороны зеленая волнистая равнина — почти сплошь хлебные поля. И только далеко-далеко на горизонте темно-синяя дымка глухого леса.

В доме стояла тяжелая старинная мебель красного дерева и карельской березы. В гостиной под стеклянным колпаком гулко тикали высокие резные часы. За пяльцами сидела старшая сестра Анна. Варенька, превратившаяся в веселую и насмешливую барышню, суетливо бегала из комнаты в комнату, придумывая всякий раз новое веселье, чтобы брату Ивану не наскучило в их захолустье. Серафима же, прежде рьяная наездница, недавно на полном скаку чуть не свалилась с лошади и после этого ходила какая-то чуднáя, то и дело вздрагивая. Занималась она тем, что обучала танцам и светским манерам двух сирот, живших в усадьбе, и частенько среди ночи весь дом бывал разбужен топаньем ног, раздававшимся со второго этажа. Иногда же, тоже в неурочное время, слышался тихий, за душу хватающий вой волчонка, которого приручила и воспитала Серафима, страстно любившая животных.

Иван Михайлович то уходил с Варенькой в дальнюю рощу, то уезжал верхом на лошади километров за двадцать от дома, то ходил в гости к Филатовым, где в тот год собралось много молодежи.

Но скоро все это ему наскучило, не терпелось уехать в Москву, подать заявление в университет. Того и гляди запоздаешь к началу занятий!

Наконец в октябре пришел приказ об отставке. Можно было ехать. В Москву, в университет, где читает лекции Грановский, где ждет его медицинская карьера, открывающая дорогу для служения ближнему. В памяти всплывал светлый образ Ольги Александровны, который он все время гнал от себя, чтобы не растравлять рану. И в первый раз после отъезда из Киева он вспомнил о ней без ревности и боли, с чувством глубокой признательности. Так вспоминают навеки утраченного дорогого человека, стараясь сберечь в памяти только то хорошее, что досталось от него на твою долю.

На дворе стояла ранняя в том году и очень холодная осень. Выпал снег. Семья вышла проводить Ивана Михайловича и неизменного Фифочку, усадили их в сани и — с богом, в далекий путь!

Уже в Москве, на городской заставе, чиновник, просматривавший паспорта, укоризненно покачал головой и сказал:

— Эх, господин прапорщик, послужили без году неделю — да в столицу прожигать родительские денежки!

Сеченов беззлобно улыбнулся старику чиновнику, перемигнулся с Фифочкой и, полный радужных надежд, въехал, наконец, в Белокаменную.

 

3

Охотный ряд гудел. Каменные и деревянные лавки, полные товаров, теснились друг возле друга, так что трудно было понять, где кончается одна и начинается другая. Торговали всем: рыбой, мясом, битой птицей, зеленью, фруктами, овощами. В воздухе носился гусиный пух, налипал на лицо, залезал в ноздри и противно щекотал в носу. Пухом тоже торговали. Запах от не слишком свежего мяса и рыбы стоял невообразимый. Грязища непролазная. Охотнорядцы, купцы и приказчики, здоровенные, крепко сбитые и горластые, зазывали покупателей, разливаясь на разные лады. Звон стоял в ушах, особенно у человека непривычного.

Иван Михайлович и Фифочка, оглушенные страшным гомоном, быстренько юркнули в чье-то подворье. Оставили вещи и тотчас же отправились искать квартиру.

Пошли по Моховой. Дошли до университета, остановились. Ивану Михайловичу хотелось войти в здание, но Фифочка не пустил: сперва надо угол найти, а потом уж идите куда желаете.

Почти напротив университета, у торговца яблоками, сдавалась комната в маленьком флигельке. Но комнатка была только одна — пришлось бы и Сеченову и Феофану жить в тесноте. Не подошло, а жаль, уж очень хороший был тут запах — яблочный! Пошли дальше, по Большой Никитской, заглядывали и в переулки. В Хлыновском тупике нашли, наконец, то, что искали: в доме при церкви Николы Хлынова, у пономаря, в первом этаже сняли квартиру. Полутемная прихожая вместе с кухней и большая комната, разделенная сплошной перегородкой надвое. В одной половине жили хозяева, в другой поселился Иван Михайлович. Феофан расположился в прихожей, и вскоре тут завелись все принадлежности сапожного искусства: Феофан Васильевич не терялся — в Киеве зарабатывал тем, что набивал офицерам папиросы, в Москве решил заняться башмачным делом, к которому был приучен еще в деревне. Шил он дешево и крепко, принимал заказы и обшивал хозяев, с которыми быстро сошелся. Хозяева за это взялись бесплатно готовить для квартирантов обед из их провизии.

Для Сеченова это было важно: жить приходилось экономно — из трехсот рублей, получаемых в год от матери, надо было уплачивать часть долга Владыкину, покупать книги и вносить в университет пятьдесят рублей. Феофан Васильевич изощрялся в экономии: в месяц на еду умудрялся тратить редко больше пяти рублей.

Устроившись с квартирой, Сеченов отправился в университет — узнать в канцелярии, что надо делать, чтобы быть принятым на медицинский факультет.

Февральская революция 1848 года во Франции насмерть испугала Николая Первого. Чтобы не быть застигнутым врасплох надвигающимся из Европы движением, чтобы не дать революционному духу развиваться в России, Николай издал 14 марта 1848 года манифест: распространению революционного движения противодействовать любыми путями, вплоть до пресечения силой оружия. Особое внимание обратил царь на рассадники свободомыслия — русские университеты.

«Когда революционное движение 48 и 49 года приблизилось к нашим границам в Пруссии и Австрии, — писал в «Автобиографических записках» Сеченов, — император Николай нашел нужным принять экстренные меры против проникновения к нам вредных идей с запада, и одной из таких мер явилось сокращение в Московском университете… числа студентов на всех факультетах, кроме медицинского, до трехсот».

По указу от 11 октября 1849 года советы всех университетов были лишены права избрания ректора, а факультеты ограничены в праве избрания деканов.

Был создан специальный тайный Комитет для рассмотрения постановлений и учреждений по министерству народного просвещения. Всякие, даже самые малые «свободы» в университетах должны были быть ликвидированы. Железная дисциплина в преподавании, поведении студентов и профессоров, строгие ограничения в приеме.

Я. А. Чистович, бывший в те годы профессором Медико-хирургической академии в Петербурге, вспоминает в своих неопубликованных дневниках:

«Университеты были закрыты для всех сословий, кроме потомственных дворян, преподавание философии запрещено во всех учебных заведениях, преподавание логики… предоставлено исключительно попам… история и теория классической литературы изгнана отовсюду и заменена сельским хозяйством и военной шагистикой. Места инспекторов, надзирателей и гувернеров представлены исключительно военным… аудитории профессоров истории и юриспруденции наводнились шпионами и переодетыми чиновниками тайной полиции… О литературе и цензуре говорить нечего: придирчивость ее превзошла всякое вероятие и не только на журналистов, но и на всех, чье имя появлялось в печати, стали смотреть почти как на явных врагов отечества и возмутителей общественного спокойствия».

В Москве в то время не было даже ежедневной газеты, и только три раза в неделю выходили «Московские ведомости».

Пришибленное, не сплоченное в общую массу студенчество выражало свое недовольство до поры до времени «под сурдинку», в тесных товарищеских кружках. Студенты переписывали запрещенные стихотворения Пушкина, Рылеева, Полежаева, письмо Чаадаева, тайно читали их, передавая из рук в руки, и эти чтения будили свободолюбивые мысли. Но все это не шло дальше смутных, неопределенных желаний и инстинктивных устремлений.

Большинство проступков студентов заключалось в нарушении формальностей: кто-то забыл снять перед выходом на улицу студенческую фуражку и надеть треуголку, кто-то не прицепил шпагу. Студенты-медики — а их было в университете более двух третей — переходили от крайности в крайность: то прилежно сидели в аудиториях на лекциях и зубрили дома по учебникам, то устраивали кутежи, растрачивая на них свою не находившую выхода юношескую энергию.

Осенью 1850 года в Московский университет поступил Сергей Боткин. Медицинский факультет не привлекал его — он мечтал изучать математику, любимую с детства науку, и был немало огорчен, когда обстоятельства заставили поступить на медицинский. Вместе с ним был принят туда его товарищ по пансиону — Николай Белоголовый.

«Лишь только мы облеклись в студенческую форму — мундир, шпагу и крайне неудобную треуголку, — вспоминает Белоголовый, — инспектор собрал всех поступивших на первый курс в большую актовую залу, прочел наставление об обязательных для студентов правилах благонравия, распушив многих за противозаконную длину волос, подробнее всего остановился на том, как мы должны отдавать честь на улицах своему начальству и военным генералам, а именно, не доходя до них на три шага, становиться во фрунт и прикладывать руку к шляпе, и в заключение заставил нас каждого, вызывая по списку, пройти мимо него и отдать ему честь; тот, кто проделывал это неправильно, без достаточной грации и военной ловкости, должен был возвращаться назад и до тех пор повторять свое церемониальное прохождение мимо инспектора, пока не заслуживал его полного одобрения. Это была, можно сказать, первая наша лекция в университете».

Сеченов был избавлен от этой «лекции», равно как и от ношения формы: он приехал слишком поздно, в октябре его уже не могли принять в число студентов, и он был только допущен к слушанию лекций.

Делать нечего — не ехать же обратно в Теплый Стан! Нужно как следует использовать нынешний год, посещать лекции и исподволь готовиться к вступительному экзамену.

На другой же день Сеченов пришел в университет. Шла лекция анатомии, читал ее профессор Севрук. Вслушиваясь в слова лекции, Сеченов понял, что читается она по-латыни. Вот так раз! он же ровно ничего не понимает — с детских лет осталось только умение с грехом пополам читать элементарные тексты. Пришлось срочно заняться изучением латинского языка, тем более что он нужен был и для вступительных экзаменов, да и истории болезней в клиниках, как сказали ему товарищи, тоже велись по-латыни.

Это затруднение привело Сеченова к знакомству с одной московской семьей, где и было завершено его воспитание, начатое в Киеве Ольгой Александровной.

Один из членов этой семьи, Дмитрий Визар, слушатель филологического факультета, взялся помочь ему в овладении латынью. Жили Визары в казенной квартире при воспитательном доме, где отец Дмитрия был преподавателем французского языка. В семье царило поклонение Грановскому, у которого Дмитрий одно время служил домашним секретарем.

После смерти отца старший брат, Владимир Визар, стал главой дома. На руках у него остались две молоденькие сестры, готовившиеся к экзаменам на домашних учительниц. У барышень бывала преподавательница музыки, отличная пианистка Екатерина Сергеевна Протопопова, ставшая впоследствии женой композитора и химика Бородина, и музыкальные вечера перемежались здесь с рассказами Дмитрия о делах и лекциях филологического факультета — красы и гордости Московского университета, и литературными беседами, особенно оживленными, когда в дом заходил поэт Аполлон Григорьев.

Весь первый год Иван Михайлович жил в приподнятом настроении. Занят был с утра до вечера, и жизнь казалась ему переполненной до краев и такой интересной, какой он не ожидал. Аккуратно ходил на лекции, подолгу сидел дома за книгами. Единственное окно его полутемной комнаты выходило в переулок и было так низко от земли, что любопытные мальчишки то и дело заглядывали в него. Пришлось повесить занавески, и в комнате стало еще темнее. Но и полутемная комната, и добровольная зубрежка, и скудная еда нисколько не тяготили его.

У Визаров он бывал по воскресеньям. В этот день там собиралась молодая компания, приходил Аполлон Григорьев. Своей нервной и бойкой речью он вносил оживление в визаровский кружок, где был самым старшим и где его полюбили за то, что держался он с молодежью на равной ноге.

Григорьев был влюблен в А. Н. Островского, считал его восходящей звездой русского театра и гордился своим знакомством с ним. Знакомство действительно были близким: в доме у Григорьева-отца Островский читал даже рукопись своей пьесы «Бедность не порок». Сеченов и Визары были приглашены на чтение, и Иван Михайлович в этот вечер всей душой посочувствовал влюбленности Аполлона в великого драматурга.

С этой поры у Визаров началось увлечение русской драмой. В доме их, у Донского монастыря, была большая светлая зала, и Аполлон Григорьев предложил устроить в ней домашний спектакль. Предложение, разумеется, было принято с восторгом, особенно Сеченовым, который страстно любил театр и не прочь был попробовать хоть на домашней сцене свои собственные силы. Надо сказать, что силы эти неожиданно оказались изрядными.

Решено было ставить «Горе от ума» Грибоедова. Сеченов взялся играть Скалозуба и с таким блеском провел свою роль, что в визаровском кружке потом долго вспоминали его дебют.

В этот период в Москву приехал Владыкин. Был он таким же страстным театралом, как и Сеченов, выучился даже специально английскому языку, чтобы в подлиннике читать Шекспира, почти наизусть знал пьесы Гоголя и Островского и кончил тем, что сам сочинил комедию из купеческого быта и вышел в отставку, чтобы целиком посвятить себя искусству.

Сеченов только удивлялся: откуда в человеке берется такая уверенность в себе? Но искренне желал Владыкину удачи. И был не меньше его счастлив, когда комедию Владыкина «Купец-лабазник», прочитанную и одобренную самим Провом Садовским, поставил Малый театр в бенефис Шумского.

Через Владыкина, ставшего профессиональным сочинителем и большую часть времени проводившего в Москве, Иван Михайлович познакомился с Садовским и с другими актерами.

Однажды, еще до приезда в Москву Владыкина, старший из Визаров пригласил Сеченова в дом к своему сослуживцу по опекунскому совету Даниле Даниловичу Шумахеру. Женой Шумахера была свояченица Грановского, Юлия Богдановна, и это накладывало определенный отпечаток на стиль жизни их маленькой семьи. Здесь много рассказывали о кружке Станкевича, вспоминали о путешествии по Испании Василия Петровича Боткина, написавшего известные в то время «Письма об Испании», говорили о Белинском и Герцене и обо всех интересных событиях, происходивших в русском обществе.

Душой кружка был Александр Николаевич Афанасьев. Он-то и познакомил Сеченова со своим бывшим учеником по пансиону Сергеем Боткиным. А через некоторое время профессор Пикулин, женатый на сестре Боткина и знавший от него о Сеченове, пригласил Ивана Михайловича к себе на вечер. Вечер этот был знаменателен тем, что Сеченов, впервые очутившись в обществе профессоров, почему-то очень осмелел и вступил в жаркий спор с одним из них — профессором Мином. Профессор Мин был последователем энциклопедистов и в своей ортодоксальности утверждал, что мысль рождается из мозга, подобно желчи из печени. Сеченов же проявил себя в этом споре как крайний идеалист в вопросах психологии, каковым и оставался до окончания университета.

В философии он разбирался мало, но был страшно увлечен сочинениями немецкого психолога Бенеке, выводившего всю психическую деятельность из неких «первичных сил души». С юношеским пылом принял Сеченов всю эту «поэтическую философию» на веру и стал ярым приверженцем идеалистической психологии Бенеке.

Тогда же на короткий период Сеченов подружился с обыкновенной русской водкой. Соблазнителем тут выступил все тот же Аполлон Григорьев, известный в кругах московских литераторов как прожигатель жизни. В доме у Визаров он никогда не выказывал эту свою темную сторону, и поэтому Сеченов доверчиво последовал за ним в один из винных погребов на Тверской улице. Вместе с ними пошел туда и Дмитрий Визар. С этих пор они стали в погребке частыми гостями. И однажды напились до того, что, не помня как, вышли на улицу только на другой день. При ярком солнечном свете внезапно протрезвевший Сеченов взглянул вдруг ясными глазами на своих собутыльников, подумал о том, каким выглядит со стороны он сам, почувствовал отвращение и к себе и к Аполлону Григорьеву и раз навсегда решил покончить с этой страстью. С этих пор он на всю жизнь стал трезвенником.

 

4

В одном из писем к своему другу Белоголовому Сергей Петрович Боткин уже в бытность свою известным профессором писал:

«Будущность наша уничтожалась нашей школой, которая, преподавая нам знание в форме катехизисных истин, не возбуждала в нас той пытливости, которая обусловливает дальнейшее развитие».

Утверждение, пожалуй, слишком категоричное, но ко многим преподавателям Московского университета 1850–1855 годов оно имеет прямое отношение.

Медицинский факультет не отличался ни яркостью преподавания, ни блестящей профессурой. Своего Грановского у медиков не было. Лекции читались чаще всего по записям многолетней давности, не освеженным новыми открытиями и достижениями науки. Большинство профессоров относилось к чтению лекций как к отбыванию чиновничьей повинности и все свое время отдавало частной практике. Некоторые из них, как, например, известный московский терапевт Овер, появлялись в клинике не чаще двух раз в год. Студенты наблюдали больных, писали по-латыни истории болезней; никто этими записями не интересовался, никому до них не было дела. Преподавание велось сухо, по раз навсегда установленным канонам. Перечислялись симптомы болезней и способы их лечения без углубления в существо вопроса, в причины заболевания. О лекарствах рассказывалось без указания их действия на организм. Студенты наблюдали, как в клинике внутренних болезней преподаватели смотрели у больного язык, щупали ему живот и «по наитию» ставили диагноз. Термометр и микроскоп не находили себе применения, выстукивание и выслушивание считались чуть ли не шарлатанством.

Между тем мировая медицинская наука сделала немало успехов. Уже тридцать лет как был изобретен стетоскоп; в Германии начала развиваться экспериментальная токсикология; диагностические приемы основывались на объективном исследовании, медицина как наука принимала экспериментальный характер.

Все это находилось в Московском университете в загоне. Зато огромное значение придавалось другому. Ходили слухи, что в университет будет назначен какой-то полковник обучать студентов артиллерии и фронту, что и было исполнено через некоторое время. Говорили даже, что в здании будут поставлены две пушки. Кто-то из студентов иронически предложил Сеченову как бывшему офицеру заняться обучением студентов маршировке.

И все-таки Московскому университету обязаны и Сеченов и Боткин главным: заинтересованностью в науке, стремлением глубже и полнее познать ее и внести нечто свое, новое.

Несколько преданных делу даровитых профессоров, хоть не задавали тона на факультете, имели большое влияние на слушателей. Именно они внушали студентам любовь к избранной профессии, верность и преданность медицинской науке.

Прослушав на двух первых курсах лекции по анатомии, Сеченов настолько ознакомился с этим предметом, что в каникулы, уехав в Теплый Стан, перевел там с немецкого языка учебник Гиртля. За перевод, если бы его удалось издать, можно было получить немалые деньги, а в деньгах студент Сеченов очень нуждался, как, впрочем, нуждался в них в будущем и доктор и профессор Сеченов. Но издать учебник не удалось: профессор анатомии Севрук, у которого Сеченов попросил рекомендацию для издания книги, сказал, что читает по другому учебнику, и в поддержке своей отказал. Так что лето было потеряно даром; но Сеченов рассудил, что, кроме пользы, перевод этот ничего ему не принесет, и не пожалел о затраченном времени.

Зоологию читал на первых курсах Варнек, один из первых русских биологов, работавших тогда с микроскопом. Но микроскоп настолько был чужд и непривычен для слушателей медицинского факультета, что лекции Варнека не пользовались у них успехом.

По вечерам Сеченов с двумя однокурсниками, Юнге и Эйнбродтом, занимался в анатомическом театре препаровкой. Прозектор Иван Матвеевич Соколов так был влюблен в свою работу и приготовляемые к лекциям препараты, что не перенять от него эту любовь было просто невозможно. Только еще однажды в жизни видел Сеченов подобную влюбленность в анатомию — у профессора Грубера в Петербургской медико-хирургической академии.

Самым, пожалуй, интересным профессором на первых курсах был Иван Тимофеевич Глебов, о котором позже говорили: «На его лекциях народился Сеченов».

Глебов читал сравнительную анатомию и физиологию. Лекции его слушались с неослабным вниманием, и не только потому, что был он человеком умным и обладал даром речи, но и, главное, потому, что строил он свое изложение по особому методу. Словно следователь, допрашивающий обвиняемых, Глебов в разгар лекции бросал в аудиторию какой-нибудь очень интересный вопрос, заинтриговывал им слушателей, не отвечая на него сразу, а подводя к ответу исподволь. Был он великим скептиком до знаний студентов, экзамены принимал с добродушным ехидством, и студенты боялись его как огня.

Сеченов слушал Глебова с наслаждением. И действительно, на лекциях Ивана Тимофеевича родилось у него желание заняться сравнительной анатомией. Но физиология, которую читал Глебов, не произвела никакого впечатления. Так что к тому пути, который избрал для себя Сеченов и на котором впоследствии прославился, Иван Тимофеевич Глебов вряд ли имел какое-нибудь отношение.

Физиологию он читал по старым учебникам, не заглядывая даже в сочинения знаменитого немецкого физиолога Иоганна Мюллера. О том, что физиология — «прикладная физико-химия», как называл ее Сеченов, он не упоминал; об электрических разрядах в нервах и мышцах, о знаменитых опытах Гельмгольца, измерившего быстроту распространения возбуждения по нерву лягушки, ничего не говорил. Опытов и демонстраций на лягушках Глебов не производил и даже не помянул интересные открытия Вебера о тормозящем влиянии возбужденного блуждающего нерва на деятельность сердца. Словом, все новое, важное и интересное, что могло бы вызвать у слушателей желание заняться физиологией, Глебов либо не знал, либо по консерватизму своему не считал нужным излагать.

Первые два года Сеченов учился прилежно и вдумчиво, а с переходом на третий курс разочаровался в медицине, не найдя в ней ничего научного — один голый эмпиризм.

«Первым толчком к этому, — вспоминает Сеченов, — послужили лекции частной патологии и терапии профессора Николая Силыча Топорова, — лекции по предмету, казавшемуся мне самым главным. Он рекомендовал нам французский учебник Гризолля и на своих лекциях очень часто цитировал его славами «наш автор». Купив эту книгу, начинающуюся, сколько помню, описанием горячечных болезней, читаю… и изумляюсь — в книге нет ничего, кроме перечисления причин заболевания, симптомов болезни, ее исходов и способов лечения; а о том, как из причины развивается болезнь, в чем ее сущность и почему в болезни помогает то или другое лекарство, ни слова. Думаю: видно, Николай Силыч и Гризолль устарели, пойду-ка я к медицинской звезде Алексею Ивановичу Полунину и спрошу его, по какой книге мне учиться. Алексей Иванович действительно не одобряет Гризолля и говорит мне: «возьмите-с сочинение Канштатта». Бегу к единственному тогда немецкому книгопродавцу Дейбнеру (кажется, на Б. Лубянке) и узнаю там, что сочинение Канштатта стоит ни много ни мало 30 рублей — это для студента, живущего на гроши! Нечего делать, остался при Гризолле, и благо мне, потому что узнал вскоре, что и у Канштатта немного по части интересовавших меня вопросов».

Об этом самом Николае Силыче Топорове, между прочим, рассказывали, будто изрек он однажды такой афоризм: «Зачем нам термометры да микроскопы, была бы сметка, мы и без них нажили Топоровку». А Топоровкой называли студенты Малую Молчановку, на которой были два собственных дома профессора Топорова.

Тот же «голый эмпиризм» царил и на лекциях по фармакологии декана Николая Богдановича Анке: не было и речи о действии лекарств на организм, только перечень и указание, от каких болезней они действуют.

«Третий предмет на 3-м курсе (общую хирургию. — М. Я.) читал проф. Басов… Читал он по собственным литографированным запискам, где все относившееся к болезни было разбито на пунктики под номерами. Случалось, что звонок, кончавший лекцию, останавливал ее, например, на 11-м пункте перечисления болезненных симптомов. Тогда в следующую лекцию Басов, сев на кресло, почешет нижнюю губу, улыбнется и начинает: 12-е, т. е. начинает с пунктика, до которого была доведена предшествующая лекция. Нужно ли говорить, что чтения происходили без всяких демонстраций… С таким же характером читалась им и офтальмология. Чтобы показать, как действует рука оператора при операции снятия катаракта, он завертывал губку в носовой платок, придавал этому объекту, зажатому в левой руке, шарообразную форму, а правой рукой производил все оперативные эволюции».

Знакомство с этими главными предметами, читавшимися на третьем курсе, разом отвратило горячего Сеченова от медицины, от мечтаний о будущем поприще практического врача. Бросать университет он, однако, не собирался и, запасшись учебниками, по всем предметам, решил проштудировать их перед экзаменами, а пока пожить в свое удовольствие.

Жизнь в свое удовольствие началась с того, что Сеченов стал посещать лекции профессора Кудрявцева по истории реформации. После сухих медицинских лекций он слушал тихую, вдохновенную речь Кудрявцева с истинным восторгом. Слушал он и Грановского и вообще предпочитал соседние аудитории гуманитарников своим, медицинским. В этот же год он увлекся психологией.

С четвертого курса начались занятия в университетских клиниках, и он надеялся почерпнуть для себя хоть что-нибудь интересное.

Надежды не обманули его.

Факультетские клиники разместились на Рождественке, в бывшем помещении Московской медико-хирургической академии (в 1840 году ее перевели в Петербург), переданном университету в 1845 году.

Студентов прикрепляли для наблюдения к больным, и они должны были вести истории болезни. Но что могли писать в них новоиспеченные кураторы? Что они знали о болезнях, о наблюдении за больными? В лекциях им преподавались так называемые классические случаи, которые почти никогда не встречались в клинике; поэтому все истории болезни, написанные студентами, пестрели пометками: «Положение без изменений». Больные от этого не страдали — истории болезни не читали ни профессора, ни их ассистенты.

В терапевтической и акушерской клиниках было введено необязательное дежурство, настолько необязательное, что мало кому доводилось воспользоваться этой возможностью. Сеченов, во всяком случае, как вольнослушатель, так ни разу и не подежурил в клинике.

Рабочий день начинался в 8 часов утра. Студенты собирались в небольшой комнате, служившей аудиторией, и ждали профессора. Профессор Овер, однако, не приходил. Вместо него появлялся адъюнкт Млодзеевский. и садился перед скамьями. Он вызывал какого-нибудь студента и спрашивал, кто поступил в клинику. Студент скучно рассказывал о возрасте и телосложении больного, найденных признаках болезни и назначенных лекарствах. Затем начинался обход и проверка правильности доклада студента. Иногда Млодзеевский во время обхода исследовал наиболее интересных из вновь прибывших больных и ставил диагноз.

Вот, собственно, и все обучение. Исследованию больного по «новому способу» — выстукиванию и выслушиванию — учили на словах, предоставляя как угодно и на ком угодно практиковаться самостоятельно.

На утренних докладах случались иногда и забавные истории.

Вот перед Млодзеевским стоит студент. Вчера ему впервые довелось дежурить в клинике. Поступила в тот день больная женщина, и студент недостаточно подробно расспросил ее. Млодзеевский заметил пропуски в докладе и задал несколько вопросов:

— Больная замужем?

— Замужем.

— Есть у нее дети?

— Есть.

— Когда был последний ребенок?

— Перед свадьбой, — не задумываясь, ответил студент.

При проверке на обходе оказалось, что больная — пожилая вдова и детей у нее вообще никогда не было.

Еще хуже обстояло с исследованиями. Наиболее прилежные кураторы оставались в клинике в неурочное время, пытаясь научиться перкуссии и аускультации (выстукиванию и выслушиванию). Адъюнкт терапевтической клиники (впоследствии профессор университета) П. Л. Пикулин, прошедший за границей отличную клиническую подготовку, преподавал на пятом курсе. С изумлением увидел он полную беспомощность выпускников перед постелью больного. Он собрал группу энтузиастов и занимался с ними по вечерам, впервые знакомя завтрашних врачей с методами научной диагностики.

Вооружившись стетоскопами, студенты вдохновенно выслушивали и выстукивали, и больные снисходительно и понимающе терпели эти «занятия на себе».

Была при клиниках на Рождественке и амбулатория. Здесь, в хирургическом отделении, господствовал адъюнкт Иван Петрович Матюшенков. В маленькой комнате без скамеек в два ряда по стенке стояли студенты, образуя «коридор». Во главе этого коридора становился Матюшенков с перекинутым через плечо полотенцем. Всем своим видом он подчеркивал важность момента — хмурил брови, озабоченно наклонял голову.

Вот входит больной с ногтеедой на руке. Матюшенков осматривает руку, берет инструменты, подзывает нескольких студентов, которые окружают больного. Больной бледен и начинает вздрагивать. Матюшенков изрекает по-латыни диагноз и говорит больному:

— Покажи-ка, матушка, руку.

«Матушка» — здоровенный мужик протягивает дрожащую руку. Матюшенков подмигивает студентам, те железной хваткой обнимают больного так, что тот не может пошевелиться, и… раздается душераздирающий крик. Операция закончена. Больного осторожно выводят. А Матюшенков назидательно и безапелляционно заявляет:

— В таких случаях, матушка, всегда нужно прорезывать палец до кости…

Совсем по-другому была поставлена хирургическая клиника четвертого курса. Руководил ею самый талантливый из профессоров, Федор Иванович Иноземцев. Это был не просто хороший оператор, но и думающий, одаренный ученый. Думать у постели больного он приучал и студентов, которые все без исключения восторгались им и преклонялись перед его дарованием.

Эта привычка оттачивать свой глаз, изучать больного, развивать склонность к обобщениям быстро привилась Сеченову, от природы наблюдательному и вдумчивому. Однажды в клинику привезли человека, упавшего со второго этажа. Больной был без сознания и так и не приходил в себя до самой смерти. Пролежал он в клинике недолго, и происходили с ним непонятные вещи.

Каждый день, когда Сеченов во время обхода подходил к его постели, он наблюдал одну и ту же картину: обеими руками больной двигал в воздухе, словно с силой рубя что-то невидимое. Никто не обратил на это обстоятельство особого внимания. Но Сеченова оно заинтересовало. Он стал заходить в палату в разное время. Больной лежал неподвижно, как труп. И только в полдень — между двенадцатью и часом — снова начинал «рубить». Сеченов поинтересовался, кем был до болезни его больной. Оказалось, поваром. Понаблюдав еще за всегда одинаковыми движениями, сопоставив их с одним и тем же временем, когда они производились, Сеченов смекнул: в эти часы повар готовил кушанья, сейчас, в бессознательном состоянии, он продолжает делать то же, что производил в течение всей своей рабочей жизни — он рубит двумя ножами котлеты.

Отчего бы это могло произойти? Привычка. Но привычка не объяснение, надо понять, что же она такое? Какие явления в мозгу вызывают ее? Каким образом может больной, находящийся без памяти, делать то, что он делал прежде, в здравом уме?

Разумеется, ответить на эти вопросы он тогда не смог. Но случай запомнился. И через несколько лет, когда Сеченов, уже профессор Петербургской медико-хирургической академии, работал над своим знаменитым трудом «Рефлексы головного мозга», он использовал этот случай для убедительного примера перехода заученных движений в невольные.

Федор Иванович Иноземцев был человеком горячим и увлекающимся. Клинике и студентам он посвящал массу времени. Говорил всегда интересно, был ласков и участлив с больными, называл их не иначе как «дружок» и «милый мой».

Отличительной чертой этого профессора был его физиологический подход к болезням.

«…Мы прежде всего исследовали и определяли самую болезнь, — писал сам Иноземцев, — и потом уже, разобрав и оценив все анатомические изменения, произведенные ею в организме, подчиняли их жизненному больному процессу».

Иноземцев создал свою оригинальную теорию о причинах заболеваний. Заключалась она в следующем: в разные эпохи причины болезней бывают разными — до недавнего времени это были воспаления, требующие кровопускания и охлаждения; с сороковых годов основной причиной заболеваний являются катары слизистых путей, возникающие на почве плохого питания. Питанием же ведает «узловатая» (симпатическая) нервная система. Значит, все дело в страданиях этой системы. И Иноземцев лечил симпатическую нервную систему, для чего кормил всех больных «антикатаральной панацеей» — нашатырными каплями. Нашатырь в смеси с рвотным корнем — это лекарство имело универсальное хождение в клинике Иноземцева и изготовлялось сиделками в огромном количестве.

Если оставить в стороне «эпохиальность» причин заболевания и приверженность профессора к одному-единственному средству лечения, нужно согласиться, что взгляды его выгодно отличались от взглядов или, вернее, отсутствия таковых у большинства его коллег.

Этот чудаковатый человек впервые начал высказывать перед своими учениками идею о связи заболеваний с состоянием нервной системы, и это были прогрессивные высказывания. Он относился критически к установившимся догмам и утверждал, что хирург обязан быть также и терапевтом, потому что общее состояние больного имеет огромное значение и в момент операции и в послеоперационный период.

В свою теорию «узловатой нервной системы» он верил свято. И можно смело утверждать, что будущая теория нервизма, выдвинутая Боткиным, впервые была подсказана ему, пусть в самом зачаточном состоянии, профессором Иноземцевым.

Работой в хирургической клинике Сеченов увлекся. Иноземцев, видя это, уделял способному студенту много внимания. И первая научная работа Сеченова была работой с хирургическим уклоном. Опубликовали ее, когда Сеченов был еще студентом, в «Московском врачебном журнале». Называлась она «Значительная саркоматозная опухоль лба над правым глазом; вылущение оной с благоприятным исходом болезни».

Но тесная связь Сеченова с Иноземцевым возникла не на почве «чистой» хирургии — она определилась физиологическим уклоном в деятельности профессора.

Влияние симпатической нервной системы на питание тканей и органов Иноземцев изучал вдумчиво и тщательно как у нормального, так и у больного организма. Работал над этой проблемой и преподаватель университета А. Н. Орловский, поставивший вместе с Иноземцевым ряд физиологических опытов.

Орловский изучал и другой вопрос, которым были заняты в то время многие физиологи Европы, — влияние блуждающего нерва на деятельность сердца. Большая экспериментальная работа, которую Орловский провел по этой совершенно новой тогда физиологической проблеме, позволила ему прийти к выводу, опровергающему некоторые выводы Эдуарда Вебера, первооткрывателя этого явления.

Именно в хирургической клинике профессора Иноземцева «народился» Сеченов-физиолог. Тема его второй статьи, опубликованной в «Московской медицинской газете» в 1858 году, «Влияют ли нервы на питание?» подсказана работами Иноземцева и посвящена той же проблеме.

На четвертом курсе Сеченов увлекся физиологией, раз навсегда решив, что практическая медицина не его призвание. Увлекся настолько, что однажды даже у Визаров прочел нечто вроде лекции на тему о постепенном осложнении жизненных процессов.

Придя к выводу, что не будет врачом, Сеченов на пятом курсе перестал интересоваться лекциями и посвятил все свое время знакомству с физиологической литературой.

 

5

Три дня — с 12 по 14 января 1855 года — продолжалось празднование столетнего юбилея университета. Увы, Сеченов на него не попал. Как вольнослушатель, не носивший студенческой формы, он мог появиться на празднике только в дворянском мундире. А где было его взять?

Иван Михайлович не прочь был хорошо одеться, но скудные средства держали в плену, и единственное, что он мог себе позволить, — модное пальто. Да и то вышел один смех! В моду входили пальто цвета «лондонского дыма». Иван Михайлович, собрав денег, как-то вечером отправился с Феофаном Васильевичем в лавку и при свечном освещении купил пальто абсолютно дымчатого цвета. Какова же была его досада, когда на другой день при свете солнца выяснилось, что пальто это имеет совершенно невыразимый, до неприличия желто-коричневатый оттенок!

В таком виде в университет бы не пустили, а гражданское платье Сеченова было настолько затрапезным, что он и сам не решился пойти в нем на праздник. Так и не довелось ему побывать ни на торжественной части, ни на великолепном обеде, устроенном для студентов. Но он даже не успел погоревать по этому поводу — настоящее большое горе внезапно обрушилось на него: умерла мать.

Получив известие, Сеченов долго не мог прийти в себя. Воспоминания о милой, кроткой матери теснились в голове, обидно было, что так мало пришлось бывать с ней, что только завязавшаяся между ними дружба так горько и быстро оборвалась. Не пришлось ей, бедной, дожить до того дня, когда сын ее пошел «по ученой части»!

Сеченов плакал откровенно и горько, не скрывая слез от доброго товарища Фифочки, который, утешая его, сам то и дело всхлипывал.

Это удивительное свойство — плакать по-детски и не стыдясь — сохранилось у Сеченова навсегда. Плакал он, правда, чаще от умиления, как сам говорил, «по своей коровьей природе». Жизненные же невзгоды и серьезные неприятности он старался выносить стоически.

Со смертью матери сыновья разделили наследство — кто хотел, получал имущество, а желающий мог выделиться деньгами. Сеченов, решивший после университета ехать за границу совершенствоваться в науках, сразу же попросил денег. На его долю пришлось шесть тысяч рублей, и от дальнейших прав на наследство он навсегда отказался. Единственное «имущество», которое он получил в собственность, — крепостной слуга Феофан Васильевич, которому незамедлительно выхлопотал вольную.

В полном разгаре была Крымская война. Положение на фронте скрывалось от народа, сведения с театра войны поступали скудные, газеты в России насчитывались единицами, да и правды в них не писали. Слухи, однако, просачивались; было известно, что под Севастополем идут кровавые бои и что положение русских войск оставляет желать много лучшего.

Не хватало медикаментов и перевязочных материалов, солдаты воевали оборванные и голодные — обмундирование и продукты безбожно разворовывались интендантскими начальниками, не хватало медицинского персонала, в особенности врачей.

Московский университет получил высочайшее предписание незамедлительно, среди зимы, выпустить врачами студентов четвертого и пятого курсов. Студентов собрали в больших аудиториях, ректор и декан объявили им о решении правительства, предложив немедленно сдавать экзамены. Студентами, учившимися на казенный счет, приказ должен был выполняться безоговорочно, своекоштные же должны были для формальности выразить свое согласие.

Медики-недоучки прежде всего испугались перспективы наделать вреда в армии, где никто не стал бы спрашивать, чему и как учили их на факультете. Желающих ехать потому было немного. В числе их оказался Боткин.

В то время в доме у Боткиных, в тихом переулке возле Маросейки, в нижнем этаже снимал квартиру Тимофей Николаевич Грановский. Как раз незадолго до этого он завел с Сергеем Боткиным разговор о Крымской войне.

— Время ли теперь учиться? — горячо доказывал он. — Вы только представьте себе, что тысячи раненых солдат лежат сейчас на полях сражения, стонут, и мучаются, и гибнут от недостатка ухода! А скольким бы из них вы могли помочь! Ведь там не то что врачей — фельдшеров не хватает…

Слова эти глубоко запали в душу студента Боткина, и, когда подошел момент, он тотчас же согласился ехать в Крым.

Сеченов же даже не успел поразмыслить, когда дошла очередь до его курса, — неожиданно все переменилось, и своекоштные студенты получили возможность закончить университет. Судьба сжалилась над Сеченовым. Похоже было, что она сжалилась над всей Россией: 18 февраля 1855 года внезапно умер Николай Первый.

Это было в разгар героической Севастопольской обороны. Исход войны был уже ясен: Крымская кампания неизбежно должна была окончиться крахом. Для Николая эта кровавая авантюра, стоившая народу стольких жизней, закончилась раньше.

Со смертью Николая у всех как камень с души свалился. «Россия словно проснулась от летаргического сна», — вспоминает друг Чернышевского Шелгунов. Последние годы николаевского царствования стали невыносимыми и для широких кругов буржуазии. Пораженческие настроения распространились по всей стране. Крестьянские бунты охватывали все большее количество губерний.

Со смертью Николая кончилась эпоха черной реакции. Новый царь, взвесив обстановку, начал заигрывать с народом. Было ясно, что проигранная война одновременно должна обернуться и другой своей стороной: это был крах крепостнического строя.

Ожила печать, все больше стало появляться газет и журналов: они вырастали, как грибы, в разных городах государства. Все больше развязывались языки, все популярней становилось слово «свобода». На литературных вечерах каждому стихотворению, в котором встречалось это слово, неистово рукоплескали. Появилась пересланная из далекого Лондона первая книжка «Полярной звезды»; на обложке ее был начертан девиз: «Да здравствует разум!», а под ним силуэты пяти повешенных декабристов. Начиналась пора наибольшей популярности Герцена. Разночинная молодежь хлынула в университеты, явочным порядком завела в них самоуправление. Даже студенческая форма была отменена, что, впрочем, не всем понравилось: форма стоила дешевле обычного платья, и неимущие пострадали от этой «свободы».

Демократы еще не размежевались с либералами, и кое-кто из них думал, что царь действительно может пойти на серьезные уступки.

Свою деятельность Александр Второй начал безобидно: увековечением памяти своего отца — Николая. Направо и налево переименовывал он города и улицы, питейные заведения и дома терпимости, парки и сады в «Николаевские». Почтение перед умершим родителем доходило иногда до анекдотов. Очень смеялись в Петербурге по следующему поводу.

Была в столице улица Грязная. Жил на ней профессор медицины И. В. Буяльский. Предложил он губернатору дать улице более пристойное название. Губернатор доложил Александру. Тот подмахнул: «Переименовать в Николаевскую».

Кто-то по этому поводу заметил:

— Единственное правильное переименование: все, что грязное, то и «николаевское»…

В Москве, в Большом дворянском собрании, Александр держал речь. Сказал, что слухи об освобождении крестьян только слухи и правительство ничего еще не предпринимало. Но следует дворянам пораскинуть мозгами: лучше начать сверху, чем ждать, когда начнут снизу.

Дальше этого многообещающего выступления пока не шло. Кое-где даже стали происходить события, от которых столичная публика поотвыкла: в каком-то трактире, например, арестовали студента за то, что он вслух читал Искандера. Какую-то газету запретили к изданию за то, что в ней поместили статью об экономической невыгодности крепостного труда.

Но общественный подъем нельзя уже было остановить. И историю нельзя было повернуть вспять — экономическое развитие страны настоятельно и безоговорочно требовало раскрепощения крестьян.

Почти весь этот период Сеченова не было на родине.

Весной 1856 года он окончил университет. Неожиданно ему предложили сдавать «экзамен прямо на доктора», вместо того чтобы ограничиться лекарским званием. Декан Николай Богданович Анке заявил Сеченову, что этого требует факультет.

Сеченов удивился: не так уж силен он был в медицине, особенно в практической, чтобы сдавать прямо на доктора. Но раз факультет требует, да еще настоятельно, — делать нечего.

Произошло все так. Николай Богданович Анке, выдвигавший где только можно своих любимцев, и на этот раз потребовал, чтобы два его студента — Юнге и Эйнбродт — подали прошение о сдаче экзаменов на доктора. Это давало возможность после защиты диссертации получить профессорское звание. Из опасений, что русские профессора Глебов и Басов, не терпевшие ущемления прав русских студентов, провалят его кандидатов, и из желания задобрить их Анке решил причислить к сдающим и третьего — Сеченова.

Анке немного просчитался: Сеченова-то он уговорил сдавать на доктора, но Эйнбродт все-таки провалился на экзамене у неподкупного Глебова.

21 июня 1856 года Сеченов получил аттестат: «По указу е. и. в., от Совета имп. Московского университета, из дворян, отставному подпоручику Ивану Сеченову в том, что он в августе месяце 1851 года принят был по экзамену в число вольнослушателей сего университета, где при очень хорошем поведении окончил курс медицинских наук и согласно его прошению допущен был прямо к испытанию на степень доктора медицины, по окончании которого, за оказанные им отличные успехи, определением университетского Совета, 1-го сего июня состоявшимся, утвержден в степени лекаря с отличием, с предоставлением ему права по защищении диссертации получить диплом на степень доктора медицины».

Ехать за границу на летний семестр было уже поздно. Иван Михайлович отправился погостить к родным, в Теплый Стан.

Здесь ему пришлось во второй и последний раз в жизни оказать медицинскую помощь человеку.

В первый раз это было, когда Сеченов после окончания четвертого курса приехал на каникулы домой. Нянюшка Настенька оказалась первым объектом его самостоятельной медицинской практики. Огромный фурункул на пояснице нестерпимо мучил ее целых две недели, и она насилу дождалась приезда своего любимца, которому, разумеется, доверяла, как богу. Варварскую операцию, которую произвел ей Иван Михайлович, сделав два огромных крестообразных разреза, она вынесла геройски и долго потом хвалилась дворне и соседям, утверждая, что «выйдет из барина великий лекарь».

И теперь, когда будущий «великий лекарь» перед долгой разлукой снова приехал в родные пенаты, должно быть, Настенька позаботилась, чтобы слава об его искусстве быстро разлетелась среди теплостанских крестьян.

На следующий день после приезда к Сеченову пришел молодой испуганный крестьянин и со слезами на глазах, показывая пальцем на горло, взмолился:

— Выньте его, барин, Христа ради, помру я с ним, и только! Уж так меня душит, так душит, что сказать нельзя.

Сеченов попросил объяснить, что именно «душит». Оказалось, что в пищеводе у парня застрял большой кусок хлеба.

— Уж я и палец в рот закладывал, и пихал его; и назад хотел… Ни туда ни сюда, окаянный!

Зонда у Ивана Михайловича, разумеется, не было, да и операции такой ему никогда не приходилось производить. Но не отпускать же человека без всякой помощи! Живо смекнув, чем можно заменить зонд, Сеченов выпросил у сестры… пластинку китового уса от корсета. Достал кусок губки, навязал ее на конец пластинки, смочил деревянным маслом и полез в широко раскрытый рот пострадавшего. Операция вполне удалась: комок хлеба был продвинут и пошел по положенному ему пути. А крестьянин на радостях бросился на колени и стал класть земные поклоны, чем несказанно огорчил Ивана Михайловича.

Наступил конец лета. В последний раз побывал Сеченов в милой семье Визаров. Отдал, между прочим, Владимиру Яковлевичу деньги, полученные в счет наследства, и договорился, что высылать их будут по мере надобности, частями.

В последний раз побродил по Москве, ярко иллюминированной по случаю коронации Александра Второго; купил по настоянию Феофана Васильевича золотые часы, считавшиеся им непременным атрибутом настоящего доктора; поклонился университету — и прощай, Москва!

До Петербурга Сеченов доехал по не так давно выстроенной железной дороге, там пересел на пассажирский пароход, отправляющийся в Штеттин. В Кронштадте пароход задержали — надо было догрузиться углем, и Сеченов пошел бродить по городу.

Последнее, что он видел перед отъездом из России — пьяную драку двух матросов. Картинка эта лишний раз укрепила в нем уверенность, что тема диссертации, уже смутно назревавшая в мыслях, выбрана им правильно.

 

6

В небольшой уютной квартирке на Луизенштрассе, в комнате, служившей салоном, собралась компания из четырех русских медиков. Окна выходили в тихий больничный сад, сейчас по-зимнему голый и пустой. Фрау Крюгер, хозяйка квартиры, тихонько постучала в дверь, спросила, не желают ли господа медики пива, и неслышно удалилась.

Боткин приехал в Берлин поздней осенью из Вюрцбурга. Случайная встреча с одним немецким врачом определила на первое время пребывания за границей интересы Сергея Петровича: этот врач так вдохновенно описывал достижения Рудольфа Вирхова в науке, с таким увлечением рассказывал о работах этого «великого творца новой медицинской школы», что Боткин решил немедленно ехать в Вюрцбург, к знаменитому профессору.

Революция 1848 года принесла с собой не только ревизию политических, общественных и промышленных основ жизни Германии, но и тех мировоззрений, которые преобладали тогда в естествознании.

Господствовавшая в медицине «гуморальная, теория» уже показала свою несостоятельность. Новые открытия в области физиологии и химии, успехи учения о крови, нервах, пищеварении никак не укладывались в рамки этой теории. На смену описаниям болезненных процессов по внешнему виду, цвету, консистенции тканей, описаниям, сдобренным туманными рассуждениями о «жизненной» и «образовательной силе», пришли наблюдение и опыт с помощью секционного ножа и микроскопа.

Это направление в западноевропейской медицине возглавил Рудольф Вирхов. Он выдвинул свою «целлюлярную», или «клеточную», патологию, основанную на уже известной к тому времени «клеточной теории» строения организма.

Вирхов провозгласил клетку важнейшим элементом в общем строении тела; отражая известный тезис Вильяма Гарвея — «все живое из яйца», он утверждал, что клетка рождается только из клетки, и тем самым доказывал непрерывность жизни и невозможность пресловутого «самозарождения». «Только в клетке молекулы получают свое соединение в собственно живую единицу», — утверждал он.

Много времени спустя великий Павлов писал, что клетка с функциональной стороны — «дно жизни», «суть дела».

Да, клетка — важнейший элемент в общем строении тела, но не единственный. И тут Вирхов впадал в ошибку, которая привела его и к другим важным принципиальным ошибкам.

Поставив клетку во главу угла, Вирхов считал весь организм только механической суммой клеток, отрицая его целостность, его единство. «Нет никаких других болезней, кроме местных», — писал он и к организму относился как к «клеточному государству», в котором каждая колония клеток совершенно самостоятельна, а каждая клетка развивается независимо и в отрыве от всего организма.

Целлюлярная патология Рудольфа Вирхова в то время сыграла большую прогрессивную роль и была еще одной ступенью в развитии науки, заложенной великим врачом древности Гиппократом.

Учение о клеточном строении проникло во все области биологических исследований и совершенно по-новому поставило вопросы физиологии и патологии организмов.

Боткин влюбился и в учение и в «учителя» (что не помешало ему некоторое время спустя стать основоположником «теории нервизма» в русской медицине — теории, основанной на целостности организма и на влиянии нервной системы на все его проявления) и последовал за Вирховым в Берлин, где тот в 1856 году получил университетскую кафедру в только что отстроенном для него патологоанатомичеcком институте.

Компания из четырех московских медиков радостно встретилась в квартире Боткина. Веселый хозяин приветствовал каждого, как близкого друга, — на чужбине все они стали особенно близки и дороги ему.

Беккерс, бывший хирургом при Пирогове в Севастопольскую кампанию, с возмущением и грустью рассказывал о тех незабываемых днях.

— Мы знали, что надо смотреть в оба, чтобы наши больные не остались без пищи, об этом предупреждал Пирогов. Но то, что мы там застали, было ужасным — все эти чиновники и администраторы действительно относились к казенному имуществу, как к своему именинному пирогу! Пришлось даже сконструировать некое приспособление, чтобы из котлов с жидкой пищей нельзя было выуживать куски мяса. Но и это мало помогало — мясо все равно не доходило до раненых солдат. Непостижимым образом оно «рассасывалось» по дороге от кухни до палаты…

Боткин по окончании университета тоже провел почти четыре месяца на Крымском театре войны, и все это было ему хорошо известно. Он только молча кивал головой.

Друзья вспоминали Московский университет.

— Кому из вас приходилось работать с микроскопом, признайтесь честно? — спросил Боткин.

Оказалось, что никому.

— Теперь вы понимаете, почему у Вирхова я схватился за микроскоп, как изголодавшийся младенец за материнскую грудь?! Это таинственное кабалистическое орудие, каким мы считали его в Москве, здесь основа основ! Патологическая анатомия просто немыслима без него. Я не могу понять, как это патологи до сих пор обходились без микроскопа. У нас в лаборатории Гоппе-Зейлера… Да, впрочем, приходите, сами посмотрите.

— Обходились обыкновенно, — с серьезной улыбкой и искрами смеха в глазах вмешался Беккерс. — Для того чтобы определять цвет крови и мочи или консистенцию ткани, не требуется микроскопа.

— Ну, а вы к кому пристроились, Сеченов? — спросил Юнге, собиравшийся заниматься офтальмологией. — Расскажите, что вы-то делаете.

— Могу рассказать, — охотно откликнулся Сеченов, — начал я тут с частной химической лаборатории Зоннештейна. И начал очень оригинально — собирался изучать качественный анализ. Но вы же знаете, в университете нас в химическую не допускали, так что начать мне пришлось… с мытья лабораторной посуды. И обучал меня этому служитель. У него я прошел курс обращения с паяльной трубкой, с огнем, и так как у служителя рука была легкая, а у меня не менее легкая голова, обучение прошло успешно и закончилось быстро. Кое-чему из количественного и качественного анализа я тоже, правда, научился. И через два месяца мог уже без стыда начать работу у Дюбуа-Раймона.

— А что вы скажете о нем? Кстати, лекции его вы слушаете?

Что он скажет о знаменитом впоследствии ученике еще более знаменитого уже тогда Иоганна Мюллера — Дюбуа-Раймоне? Но прежде надо рассказать о «трижды знаменитом» Мюллере.

Он-то и привлек Сеченова в Берлин — Иоганн Мюллер был самым выдающимся физиологом и биологом Германии. Имя его гремело по всему миру, как одного из реформаторов сравнительной анатомии и одного из первых ученых, связавших ее с эмбриологией. Карл Людвиг, Рудольф Вирхов, Герман Гельмгольц — все это ученики мюллеровской школы.

Иоганн Мюллер… Сеченов был разочарован, надо честно признаться. Не того он ожидал от «короля физиологии» — король-то к тому времени почти ею и не занимался. Все еще считаясь официальным представителем кафедры, он уже не принимает учеников, а лекции по физиологии читает только в один летний семестр, за три месяца весь курс. Сеченов, разумеется, будет посещать эти лекции, но уже многого от них не ждет. Сейчас он слушает у Мюллера курс сравнительной анатомии. Усталый и больной, профессор читает этот курс таким тихим голосом и с таким безразличием… Какая досада, что угасает эта славная жизнь!

Иное дело Дюбуа-Раймон. Вот чьи лекции стоит послушать. Хоть они и не обязательны, но до чрезвычайности интересны. Немцы на них почти не ходят, и вся аудитория слушателей — семь человек; среди них Сеченов и Боткин. Электрофизиология мышц и нервов. Что мы знаем о ней? Ровно ничего. Да и мало кто вообще знаком с этой любопытнейшей областью. Он, Сеченов, во всяком случае, увлечен этими лекциями. Для той программы-максимум, которую он себе наметил в жизни, эти сведения, несомненно, пригодятся. Учеников у Дюбуа нет, лаборатория маленькая — всего одна комнатка. Доступа туда никому нет — это его святилище. Но зато возле лаборатории есть коридор, а в коридоре стоит стол. Единственный и неудобный. Тем не менее при большом желании и тут работать можно. Дюбуа милостиво разрешил. Не сам Сеченов просил об этом — просил дерптский доктор Купфер, приехавший специально слушать лекции Дюбуа-Раймона и пожелавший изучить гальванические явления на мышцах и нервах. К нему-то и пристроился Сеченов, и вдвоем они установили в этом коридоре на этом столе гальванометр и проделали несколько опытов на мышцах и нервах лягушки и спинном мозге угря. В коридоре было холодно и сыро, перед окном возвышалась, заслоняя свет, высокая стена соседнего дома, но Сеченов пренебрег этими неудобствами, хотя теперь с удовольствием думал о переходе в лабораторию вирховского института. Атмосфера в коридоре была вообще не слишком приятная — профессор Дюбуа, этот немец с французской фамилией, не обращал на него никакого внимания: будто и не сидел Сеченов за столом, не работал с гальванометром, не дул на застывшие руки. Профессор либо просто проходил мимо, либо перебрасывался несколькими словами — не с Сеченовым, а с Купфером. Через него однажды и попросил произвести опыты на угре.

— Так что, друзья, как видите, не очень сладко живется в прославленном Берлине, — смеясь, закончил Сеченов свой рассказ.

Юнге поинтересовался, каким образом можно попасть на университетские лекции.

— Совсем не обязательно поступать в студенты, как это по наивности сделал я, — ответил Сеченов. — Можете просто записаться на тот курс, который вас интересует, заплатить деньги и ходить. А со мной получилось смешно. Пошел я прежде всего к ректору, выслушал от него длинную наставительную речь и удостоился рукопожатия. Прямо от ректора — в канцелярию: внес деньги за все пять курсов, которые наметил себе: Магнуса — по физике, Розе — по анатомической химии, Мюллера — по сравнительной анатомии, Дюбуа — по физиологии и Гоппе-Зейлера — по гистологии. Почему-то с меня потребовали плату и за занятия в сравнительно-анатомическом музее Мюллера. Со всеми квитанциями об уплате я явился к профессорам, и они дали мне карточки для слушания лекций. Пришел я и к Мюллеру. Дал он мне разрешение на посещение музея и велел заняться остеологией рыб. Прихожу в музей. Огромная пустая комната, потолок черт знает где, изо всех углов — эхо. Кроме меня, ни души. Мюллер сюда давно не заходит, как объяснил мне служитель. Сижу я среди безмолвных рыб, поглядывая на их скелеты, а что делать — не знаю. Походил день-два — и бросил. Вообще сравнительной анатомией я заниматься не собираюсь, так что нечего и время тратить. А Мюллера все-таки дослушаю — уже записался на летний семестр на курс физиологии. Процедура та же: пошел в канцелярию, внес деньги, потом пойду получать разрешительную карточку к славному ветерану немецкой физиологии. Жаль мне его — и не старый вовсе, а такой больной и слабый, что, кроме глаз, кажется, ничего не осталось. Зато глаза, когда он читает, блестят неописуемым блеском. Блеск этот вместе с именем Мюллера тоже уже стал историческим…

— Ну, а в России что? — помолчав, спросил Сеченов Беккерса. — Как Москва?

— В России только и разговоров, что об освобождении крестьян. Александр, правда, заявил, что слух, будто правительство приняло проект реформы, ложен, но что заняться этим вопросом пора.

— Ну и что же? — спросил Боткин.

— Уж больно вы быстры, Боткин, — засмеялся Беккерс, — вот и будут заниматься несколько лет. Терпение, дорогой, нужно, терпение…

— Терпением русский народ издавна славился, — заметил Сеченов, — думаю только, на сей-то раз терпеть уж недолго осталось.

Просидели у Боткина до вечера. На другой день назначили встречу в ресторане Тепфера, известном в Берлине как «медицинский ресторан», потому что кормились там исключительно медики. — Сеченов с Боткиным шли, не торопясь, и громко разговаривали.

— Нет, какова бестактность, — возмущался Сеченов, — смотрит нам прямо в глаза, а ведь мы с вами как-никак составляем одну треть его аудитории, и говорит: длинноголовая раса (то есть немцы), видите ли, обладает всеми возможными талантами, а короткоголовая (это мы с вами) — в лучшем случае лишь подражательностью! И до каких пор они будут смотреть на нас, как на варваров?!

— Неужели вы думаете, голубчик Сеченов, что Дюбуа-Раймону известно хоть что-нибудь о России? О нашем Белинском он, наверно, никогда и не слышал, короткоголовых русских писателей — Гоголя, Тургенева и Достоевского — не читал, о том, что существовал Грановский — понятия не имеет…

— Ведь он, когда подходит к нашему столу в коридоре, на меня даже не смотрит, два-три слова скажет Купферу и уходит. Мне, конечно, все равно, замечает он меня или нет, но вот сегодня не выдержало сердце, так захотелось ему в лицо сказать…

— А вы, голубчик, докажите ему, что не одной подражательностью славен русский человек, — подзадоривал Боткин, — возьмите и сделайте какое-нибудь великое открытие на ваших возлюбленных лягушках и поднесите Дюбуа-Раймону: нате, мол, вам плоды трудов представителя короткоголовой расы.

— А что вы думаете, и докажу, — рассмеялся Сеченов, — и открытие сделаю, и ткну его носом в это открытие.

Всего через пять лет суждено ему было вспомнить этот наполовину шутливый разговор, когда он действительно сделал замечательное открытие, сразу поднявшее его на голову выше Дюбуа-Раймона в области медицинской науки. В ту встречу о расах не упоминалось, и Дюбуа был исключительно мил и любезен с Сеченовым, понимая уже, что за ученый сидит перед ним.

Но на лекции по электрофизиологии Сеченов продолжал ходить. Он заинтересовался работами Гельмгольца, о которых с таким жаром рассказывал Дюбуа. Недавно экспериментальная работа Гельмгольца, впервые измерившего скорость распространения. возбуждения по нервам, была напечатана в известиях Французской Академии.

Дюбуа рассказывал с увлечением, горячо и страстно всю историю открытия: сомнения Иоганна Мюллера в возможности измерить столь быстрый процесс, свои собственные мысли — как можно было бы экспериментально приступить к этому делу, и, наконец, решение задачи его другом, учеником того же Мюллера — Германом Гельмгольцем.

Все это было так интересно и необычно, что Сеченов решил непременно поехать в Гейдельберг поработать у знаменитого физика и физиолога Гельмгольца. А пока он перешел от Дюбуа-Раймона в институт Вирхова, к Гоппе-Зейлеру, в его лабораторию медицинской химии.

Молодой ученый, милый, добрый и снисходительный, сразу пришелся по душе Сеченову и не только потому, что Гоппе-Зейлер не делал никакого национального различия между своими учениками: сама система работы у него была такова, что обучение шло легко и быстро.

В теплой и светлой комнате (какое счастье, что удалось вырваться из полутемного, неуютного коридора!) занимались изучением животных жидкостей. Гоппе-Зейлер интересовался работой каждого, был мягок и доброжелателен, и как-то само собой выходило, что ученики поверяли ему свои сокровенные мысли. С ним хотелось поделиться планами, посоветоваться, выслушать его мнение, которое он, кстати сказать, никому не навязывал. Даже научные темы он предоставлял выбирать по собственному усмотрению, вполне доверяя молодым медикам, и только чутко и тактично направлял их работу.

Гоппе-Зейлер — физиолог-химик. Кому, как не ему, понять всю сложность избранной Сеченовым темы? И Сеченов, расположенный снисходительностью и простотой ученого, решается на откровенный разговор с ним.

Не раз у себя на родине приходилось Сеченову наблюдать, как топит в вине горести и печали своей беспросветной жизни русский мужик и ремесленник. Печальная и губительная роль водки в безрадостной жизни русского народа была ему хорошо известна. И Сеченов выбирает темой своей научной работы влияние на организм острого отравления алкоголем.

Гоппе-Зейлер выслушал внимательно, признал тему важной и разумной и вполне одобрил ее.

Сеченов начал исследования.

Не так-то просто измерять влияние алкогольного отравления на температуру тела, а измерять приходилось и в венах и в артериях; улавливать пары алкоголя, выделяемые легкими; производить анализ желчи, изучая влияния алкоголя на печень; измерять количество выдыхаемого пьяным животным углекислого газа.

Работы с углекислым газом он потом продолжал всю свою жизнь, и немало горечи и разочарований постигло его за эти долгие годы. Были разочарования и здесь, у Гоппе-Зейлера, и позже, в Лейпциге, где все его исследования прошли почти впустую. Только в Вене, у замечательного физиолога Карла Людвига, Сеченов благополучно закончил свою докторскую диссертацию.

 

7

Однажды, когда Сеченов пришел к Боткину, тот встретил его с таинственным видом и шепотом сказал:

— А у меня гость, да какой! Приехал с письмом от брата. Пойдемте познакомлю.

В комнате, в которой обычно собиралось «московское землячество», неловко сидел за столом полный человек с таким необыкновенным лицом, каких Сеченову еще не приходилось видеть. Высокий лоб, покрытый легкими морщинами, темные волосы, окладистая, чуть тронутая проседью борода. И такая нежная, кроткая улыбка пряталась в эту бороду, так спокойно глядели большие темно-серые глаза, что Сеченов даже как-то сразу оробел.

В голове мелькнуло: «Сумасшедший или гений — у обыкновенного человека таких глаз не бывает».

При виде вошедшего гость поспешно привстал, обнаружив неожиданную для его полноты подвижность, и протянул Сеченову нервную руку.

— Александр Иванов, — тихо сказал он, улыбаясь своей удивительной улыбкой.

«Иванов?!» — чуть было не вскрикнул Сеченов. Знаменитый Иванов, который двадцать семь лет назад покинул Россию и с тех пор в Италии все пишет свою картину «Явление Христа народу».

— Вот заехал показаться глазному врачу, — словно оправдывался Александр Андреевич, — Сергей вот Петрович советует к Греффе заявиться.

Голос у Иванова мягкий, слегка пришептывающий. Говорит он медленно, чуть спотыкаясь перед словами, будто стесняется и своей речи и самого своего присутствия среди незнакомых людей. Но вскоре, чутко уловив отношение этих двух земляков к своей особе, Александр Андреевич стал проще и веселей. Он беспокоился о глазах, беспокоился, собственно, не потому, что физически страдал от боли, — болезнь глаз мешала писать.

Отшельник по характеру, ставший за последнее время чрезвычайно мнительным, разочаровавшийся в своем гениальном творении, детище всей жизни, он с великим трудом решился на эту поездку.

На Сеченова он произвел неизгладимое впечатление и в скором времени, когда они снова встретились, стал чуть ли не задушевным другом.

Мечтая об Италии, Иван Михайлович разыскал в Берлине учителя-итальянца и в свободное время изучал итальянский язык. В августе же, когда в Берлинском университете кончился летний семестр, смог, наконец, осуществить свою мечту: вдвоем с товарищем, за которым он заехал в Вюрцбург, отправился путешествовать.

Решено было ехать до Мюнхена, оттуда пешком по Тиролю — через Инсбрук, Бреннер в Верону, с небольшими отступлениями в сторону.

Выйдя из Мюнхена, путешественники сразу превратились в горных «бродяг»: за плечами котомки, костюмы изрядно помятые, никаких проводников и мягких постелей. Словом, настоящее путешествие со всеми его прелестями, которыми и можно только насладиться таким образом.

Дней десять бродили они по Тиролю; однажды заплутались в горах, да и то не без пользы: это помогло им попасть в настоящую тирольскую деревушку и познакомиться с бытом и жизнью в тирольском захолустье. Побывали они в горной солеварне, где за вполне доступную плату можно было прогуляться по подземным галереям. В шахту спустились необычным способом — не по ступенькам и не в «люльке». Двух русских медиков нарядили в кожаные штаны, на правую руку натянули кожаные же рукавицы и посадили верхом на бревно. Велено было упереться ногами в землю, а правой рукой схватиться за канат. Затем по команде ноги отрывались от земли, и… с неудержимой силой «всадники» по бревнам покатились вниз. Дух захватывало от такого катания! Но Сеченову оно понравилось, и он даже собрался повторить спуск, но необыкновенная красота того, что они увидели внизу, заставила позабыть об этом намерении.

Посредине огромной пещеры сверкало подземное озеро, освещенное десятками фонарей. Сеченова и его товарища усадили в лодку и повезли кататься по озеру. Разноцветные легкие волны выкатывались из-под весел. Потом все разом поглотил мрак. В полной темноте их подвели к вагончику подземной дороги и помчали сквозь черноту к свету, на вольный воздух.

Дальше пошли по заранее составленному маршрут ту, к перевалу через Альпы, в долину Комского озера. Ночевали у подножий гор, вставали вместе с солнцем, поднимались выше вечных снегов и очутились, наконец, на границе Италии.

Тут Сеченов не удержался: как мальчишка бросился бегом к видневшейся вдали почтовой станции. Италия! Его осуществленная мечта! Другие лица, другая живописная одежда, другая речь. По Италии долго бродили пешком, плыли по озеру в лодке и, наконец, расстались: спутника потянуло в Швейцарию, а Сеченов направился в Милан.

В Милане было народное празднество, и вечером в толпе веселой гуляющей публики Сеченов случайно столкнулся с Боткиным. Сергей Петрович прибыл сюда несколько дней назад, ехал чинно, пользуясь всеми транспортными возможностями, и потому очутился в Италии раньше Сеченова. Перед смуглым, загорелым, с обветренным лицом Сеченовым он казался утомленным и бледным. Поострив по поводу полезности вольного воздуха и вреда изнеженности, приятели отправились гулять по освещенным разноцветными огнями шумным улицам Милана.

И тут от Боткина Иван Михайлович узнал, что из Московского университета уходит Глебов. Кафедра физиологии, таким образом, остается пока свободной.

— Нужно тотчас же послать прошение, — советовал Боткин.

— Не очень это ловко, дорогой Боткин, претендовать на кафедру, пока не сделал ничего чувствительного для науки.

— Пустяки, все это можно оговорить! Ведь бог знает когда представится еще такой случай. Матюшенков пишет, что Анке землю носом роет, чтобы пристроить туда своего протеже Эйнбродта. Так разве у вас меньше оснований? Ведь вы же однокурсники, что касается его «талантов» и «вклада в науку», то я лично не сравню его с вами…

Сеченов задумался. Перспектива была более чем соблазнительной. В самом деле, куда он вернется после заграничного обучения? Получить кафедру в своей альма матер — это ли не заманчиво?

Уже в Венеции он, наконец, решился. В прошении он писал: «12 сентября 1857 г. Знакомясь за границей на собственный счет специально физиологией и получив известие, что кафедра этого предмета при нашем университете остается незанятой, я осмеливаюсь обратиться к Совету медицинского факультета с покорнейшей просьбой принять меня в число претендентов на эту кафедру. Со стороны человека, едва кончившего курс, не сделавшего никакого самостоятельного труда по части предмета и не имеющего, следовательно, никаких ясных доказательств, что он занимается им, такая просьба может показаться очень странной…»

Дальше шло разъяснение, почему он все-таки рискнул на эту просьбу: занятие у крупнейших заграничных светил, знакомство с передовыми достижениями науки, надежда на то, что в заграничных университетах он получит серьезное физиологическое образование, тем более что его прежние занятия в инженерном училище дали ему знания высшей математики, без которой современная физиология совершенно невозможна. Затем Сеченов перечисляет, какие курсы и у каких профессоров он успел прослушать и какие еще намерен изучать.

«…Эти занятия дали мне возможность предпринять в конце летнего семестра самостоятельный физиологический труд. Он начат и к концу следующего академического года надеюсь будет кончен… Вот основания, давшие мне смелость покорнейше просить Совет медицинского факультета обратить на меня внимание при замещении кафедры физиологии в нашем университете».

Отправив это письмо и стараясь не думать об ответе, Сеченов наслаждался Венецией. Была поздняя ночь, тускло освещенные каналы казались смутными и таинственными. Легкие всплески воды под веслом гондольеров — вот и все звуки, нарушавшие тишину южной венецианской ночи. На площади святого Марка — тысячи огней, а на заднем плане, в темном небе, четко вырисовывается силуэт знаменитого собора.

Ознакомившись за две недели со всеми прелестями Венеции, Сеченов поехал во Флоренцию.

Куда прежде всего идут во Флоренции? В картинные галереи. Зайдя в одну из них, Сеченов был остановлен чьим-то окликом. Обернувшись, увидел, что к нему приближается человек средних лет, рыхлый блондин, с нездоровым цветом лица и мягкими, вкрадчивыми манерами. Всем своим обликом он напоминал сытого католического священника. Сеченов узнал его не сразу, узнав же, не очень обрадовался; Это был Павел Боткин, один из братьев. Сергея Петровича, которого Сеченов мельком видел в Москве. Слава о нем шла неважная. Окончив университет, он нигде не работал и жил в свое удовольствие то в Петербурге, у Михаила Петровича — художника, то в Москве, у других братьев, то разъезжал по заграницам. Был он большим любителем женщин и театра, да и сам слыл комедиантом. Знали его как большого эгоиста, поглощенного своей внешностью и амурами.

Скучающий холостяк, он обрадовался встрече с товарищем брата и уже не отставал от него в беготне по улицам Флоренции и ее картинным галереям. Вместе с Сеченовым отправился Павел Боткин и в Рим, где жили знакомые ему русские художники.

Чистая случайность (Сеченов назвал бы ее роковой, если бы в то время мог что-нибудь предвидеть) привела Ивана Михайловича в меблированные комнаты, снятые для них двоих Павлом Боткиным.

Некоторое время назад Александр Иванов, живший в Риме, решил писать серию картин из жизни Христа по книге Штраусса, с которой он недавно ознакомился. Иванов съездил из Берлина к Штрауссу. Кое-как они сговорились: Иванов не знал ни одного иностранного языка, кроме итальянского, Штраусс же умел немного говорить по-латыни. Штраусс посоветовал Иванову прочесть еще несколько книг, в том числе одну английскую, в которой описывался храм Соломона по Иосифу Флавию. Зная, что Сеченов умеет читать по-английски, Иванов написал ему в Берлин с просьбой помочь в переводе и пригласил поселиться у себя, когда Сеченов приедет в Рим.

Не зная берлинского адреса Сеченова (последнего, кстати, уже не было в Германии — он уехал путешествовать), Иванов послал письмо до востребования. И Сеченов этого письма не получил.

Павел Боткин снял комнаты по рекомендации знакомых художников у хозяйки, которая иногда служила им натурщицей. Сеченов, очень чуткий ко всем видам красоты, был сразу поражен внешностью хозяйки: знаменитая римская красавица Джулия Бини, тоненькая, стройная, с лицом Мадонны дель Сарто, с первой же минуты завладела его помыслами. Любовался он ею робко и молча, из врожденной деликатности боясь показаться нескромным. Павел же Боткин, которого «мадонна» интересовала гораздо больше всех достопримечательностей Рима, исподволь повел на нее атаку.

Боткин в тот же вечер успел побывать у Иванова, позвал его на чай, пообещал, что вечерние чаи будут устраиваться каждый день, и пригласил к столу красивую синьору.

Сеченов при Джулии чувствовал себя крайне неловко. Иванову тоже не слишком улыбалось ее присутствие. Он шепнул Ивану Михайловичу:

— Пойдем-ка лучше ко мне…

И с этих пор они больше времени проводили вдвоем у Иванова. Сеченов читал вслух английскую книгу, переводя ее с листа, а художник, сидя за планом храма Соломона, циркулем сверял размеры и вносил в записную книжку кое-какие замечания.

Так они трудились до обеда. Обедать ходили в трактир Фальконе, где рыжий прислужник хорошо знал художника и привык угождать ему. Ходили они и по знаменитым местам Рима, и здесь к ним часто присоединялся Павел Боткин. Не зная итальянского языка, он вынужден был общаться с людьми при помощи мимики, перемежая жесты с французскими словами. Непостижимым образом он изъяснился так и с красавицей римлянкой и умудрился пленить ее. Сеченов же в ее присутствии только молча вздыхал.

Джулия была ежедневной хозяйкой в комнате, служившей салоном, разливала чаи и чувствовала себя вполне на месте. И чем больше приобщалась она к русской компании, тем большую неловкость испытывал Сеченов. Когда невмоготу стало скрывать свое увлечение, он заговорил с Ивановым о Джулии.

Иванов, наивный, как младенец, слушал внимательно и все приговаривал:

— Так-с, так-с, это очень интересно-с. Этого мне в голову не приходило-с…

Потом покачал головой, неловко сказал что-то о Павле Боткине и о легкомыслии Джулии и замолк, печально поглядывая на Ивана Михайловича.

Все, быть может, обошлось бы без резких поворотов — Сеченов по-прежнему молчаливо любовался Джулией, Иванов вздыхал, глядя на это любование, — если бы Павел Боткин неожиданно не ускорил событий.

Как-то поехали они втроем — Боткин, Сеченов и Джулия Бини — в наемной коляске за город. Весело провели день и возвращались, когда уже спала жара. Джулия, усталая и разморенная ездой, заснула в коляске. Под лучами заходящего солнца лицо ее было так ослепительно хорошо, что оба спутника онемели от восторга. С этого дня Павел Боткин стал смотреть на римлянку маслеными глазами, откровенно и довольно цинично заигрывать с ней.

Иван Михайлович не терпел такого отношения к женщине. Он возмущался сначала молча, потом вслух, корил Боткина за его бесцеремонность, а тот только посмеивался.

Как вела себя героиня этой истории? Отнюдь не недотрога, она давно привыкла к такому обращению, зная и силу своей красоты и всю ее соблазнительность для людей, подобных Боткину. Обычно она реагировала на всякого рода заигрывания, смеясь и отшучиваясь, если только ее собственные чувства не бывали задеты. Сейчас, при Сеченове, поняв, что его отношение совсем не похоже на то, к чему она приучена, Джулия терялась или притворялась, что теряется перед любезностями Павла Петровича, смущалась и по временам краснела.

В Сеченове проснулся рыцарь, каким он был по отношению к женщинам еще со времен киевской встречи. Джулия стала казаться ему обиженной и беззащитной жертвой в руках богатого сатира.

Возмущение его накапливалось все больше и больше, нежность к Джулии возрастала прямо, пропорционально количеству «обид», якобы наносимых ее гордости Боткиным, стремление защитить девушку стало так велико, что все это неизбежно должно было разразиться взрывом. И разразилось.

Обычно на вечерние чаепития приходили Александр Иванов и какой-то глухой чиновник, приятель Боткина по Петербургу. В этот же вечер долго никого не было, и Сеченов впервые за все время остался с Джулией наедине.

Они сидели на нешироком диване; Иван Михайлович рассказывал о России, а мадонна нежно улыбалась ему, так нежно и робко, что он почувствовал в груди щемящую боль. Он тихо склонился к ее пышным красивым волосам… И в эту минуту в комнату ворвалась шумная компания, человек пять-шесть, с хохочущим Павлом Боткиным во главе.

Синьора испуганно вскрикнула и вскочила с дивана. Сеченов от растерянности, не зная, что делать, тоже вскочил и спрятал ее за своей спиной. Остолбеневшая компания молча глядела на все это представление.

Джулия выбежала в другую дверь, а Иван Михайлович, сгорая от стыда, чувствуя себя повинным в том, что скомпрометировал «бедную беззащитную синьору», пробормотал что-то невнятное, поклонился и ушел в свою комнату.

Здесь он предался размышлениям. Причина, по которой Джулия так смутилась, не могла тогда прийти ему в голову: много позднее он узнал, что один из гостей играл некоторую роль в жизни красавицы. Ясно было только одно: он обязан спасти ее честь. Он обязан жениться на Джулии Бини.

Этот неожиданный вывод стоил в дальнейшем «жениху поневоле» многих бессонных ночей и волнений. Как ни был покорен он красотой синьоры, он и не помышлял о женитьбе. Причин тому было много: и неодобрительное отношение Иванова, и сознание того, что при его увлекающейся натуре не следует придавать столь большого значения влиянию женской красоты, и мысли, что он, в сущности, еще не оперившийся человек, что впереди у него начатая научная работа, от которой зависит все его будущее, и полное отсутствие материальной обеспеченности. Но, попав в столь нелепое положение, уверенный, что оказался виновником скандала, жалея Джулию, он убедил себя: другого выхода нет.

Плодом этих размышлений явилось письмо, написанное в ту же ночь. Он предлагал Джулии руку и сердце и писал, что решение его твердо и все теперь зависит только от нее. На другое утро он незаметно сунул ей это письмо.

А вечером он со странным спокойствием выслушал ответ. «Да», — пролепетала она, и ответ этот был скорее удивленным, чем обрадованным.

Иван Михайлович взял со своей невесты слово молчать до поры до времени — имелось в виду до отъезда Павла Боткина. Но невеста не удержалась, и Боткин уехал вполне осведомленный.

Только после его отъезда Сеченов рассказал, наконец, Иванову о своей помолвке, чем привел художника в неописуемый ужас. Александр Андреевич долго уговаривал хотя бы отложить свадьбу до окончания учебы за границей, на что Сеченов неопределенно ответил: там видно будет.

Так стал он женихом. Безрадостная это была пора! Не таким представлял он себе самочувствие влюбленного перед осуществлением его мечтаний. Нет, он не мечтал ни о чем. Он просто отмахивался от назойливых мыслей, чувствуя, что и невеста его не любит, и он вряд ли может считать свое отношение к ней любовью.

Надо отдать справедливость мадонне: она не разыгрывала роли счастливой суженой. Отношения их нисколько не изменились, они не стали ближе друг другу; напротив, между ними возникло какое-то странное отчуждение, недоуменная неловкость.

Стоял уже конец октября, надо было ехать из Италии. Сеченов торопился попасть к началу зимнего семестра в Лейпциг, к профессору Функе. На вокзале он поцеловал невесту, и она бесстрастно вернула ему поцелуй. Горестный взгляд Иванова — последнее, что он увез в памяти из Рима.

В Берлине Сергей Петрович Боткин встретил его поздравлениями.

— Брат мой Павел объявил всем в Париже, что вы жених, — сообщил Боткин, — от души поздравляю, голубчик, думал даже, что увижу вас здесь вдвоем.

«Объявил, значит… Стало быть, Джулия все ему рассказала. Ах, мадонна, мадонна! Юлия, Джулия, Джульетта. Ну, какой, скажите на милость, из меня Ромео? Любовь до гроба… Я ли способен к ней?..»

Он клял свою увлекающуюся натуру и зарекался на будущее от любви. Он терзал себя упреками, уверенный, что жестоко наказан за свое легкомыслие и что никогда в жизни ни одна женщина больше не обратит на себя его внимание.

Как он не знал себя! Именно любовь до гроба была суждена ему. Он пронес эту любовь, горячую и ничем не запятнанную, до последних дней своей долгой жизни. Пронес через многие испытания, сквозь муки униженного самолюбия и годы одиночества, на которые обрекла его эта любовь. Он любил так, как даже в те времена романтического отношения к женщине немногие умели любить.

Та, которую он полюбил… Это была не Джулия.

Но пока отношения, так внезапно и нелепо возникшие, как рана жгли его.

«Вот уже три дня как я в Лейпциге, многоуважаемый Александр Андреевич, — писал он Иванову. — Подумал было заняться практической медициной, чтобы было впоследствии чем кормить себя и Джулию, да так тошно стало, что махнул рукой и остался верен физиологии. Видите ли вы часто Джулию? Что она поделывает? Ради бога отвечайте на все эти вопросы… Все это время столько было дела, что некогда было скучать. Надеюсь, что и впредь этого не случится, потому что из боязни остаться наедине с самим собой я завалил себя работой. Ради самого бога пишите мне об Джулии, хоть какие-нибудь пустяки, но только сущую правду…» Эту правду он уже подозревал, хотя и старался о ней не думать. Была и другая огорчительная правда: в Лейпциге, на почте, его ждало письмо из Московского университета. Профессор Матюшенков писал, что хотя о нем хлопотал Иноземцев, представив его кандидатуру на кафедру физиологии, но хлопоты эти не увенчались успехом. К письму была приложена копия выписки из журнала медицинского факультета, обсуждавшего его прошение.

«12 октября 1857 г.

Письмо лекаря Ивана Сеченова, присланное из Венеции 12 сентября с. г., при котором прилагает программу своих занятий и просит обратить на него внимание при замещении вакантной кафедры физиологии.

Медицинский факультет, рассмотрев внимательно программу, нашел ее вполне удовлетворительной и совершенно в том уверен, что по истечении двухлетия, т. е. назначенного г. Сеченовым срока, будут труды его увенчаны полным успехом. Факультет безусловно — представил бы г. Сеченова своему начальству, как достойного кандидата на вакантную кафедру, если (бы) прежде не был им представлен доктор Эйнбродт.

Приказали: покорнейше просить университетский совет довести до сведения высшего начальства, что г. Сеченов усердно приготовляется в чужих краях, на свой счет, к занятию кафедры, что он по истечении двух лет кончит изучение всех предметов, которые только могут быть означены в полной программе или факультетской инструкции, и что факультет вменяет себе в обязанность указать на г. Сеченова, как на ученого, достойного со временем занять кафедру физиологии и сравнительной анатомии в одном из отечественных университетов».

Через некоторое время Сеченов узнал о неблаговидной роли профессора Анке в его деле: когда Глебов уехал из Москвы, Иноземцев предложил на его место Сеченова, но Анке заявил, что ему доподлинно известно — Сеченов не занимается физиологией, он перешел на изучение психологии.

Сеченов решил не унывать: будут хлопотать о занятии кафедры в другом университете — отлично!

В Лейпциг он приехал, чтобы работать у Функе — товарища Гоппе-Зейлера, учебник которого по физиологии был недавно выпущен в свет. Профессор Функе, занимающийся физиологической химией, принял русского медика весьма любезно и обещал всевозможные пособия для его работы.

В первый же день по приезде в этот, по словам Сеченова, «унылый город», он нашел себе квартиру, маленькую и очень холодную. После Италии он сильно зяб в Лейпциге, спал, прикрывшись пальто, чувствовал себя неуютно и одиноко. Немецкая кухня не нравилась ему, и ел он без всякого, аппетита, просто потому, что есть было необходимо. Поездка в Италию сильно истощила его карман, и жить теперь приходилось по-спартански. По утрам квартирная хозяйка, добрая и жалостливая немка, подавала ему кофе, изрядно разбавленный цикорием, и Сеченов вскоре попросил ее заменить кофе чаем. С удивлением он обнаружил в чае странный запах. Поинтересовался у хозяйки, отчего бы это. Та с доброй улыбкой ответила, что для аромата подмешивает к чаю гвоздику.

Больше Сеченов не пытался влиять на хозяйские вкусы — смирился. Тем более, что наступило время, когда он должен был составить для себя строгий режим питания, однообразного и быстро опротивевшего.

Сеченов изучал влияние алкоголя на азотный обмен в теле.

«Лейпциг, 1 декабря (1857 г.).

…Жизнь моя в настоящее время не представляет ничего интересного, — писал он Иванову, — и притом монотонна до крайности — каждый день повторение предыдущего. Даже есть и пить должен каждый день одно и то же. К этому принуждает меня моя работа, при которой я должен производить опыты на самом себе. Я столько же необщителен, как и немцы. Потому легко угадаете, что я постоянно одиночествую. Несмотря на все это, не скучаю, потому что работы тьма. Благодарю вас за сведения об Джулии — они мне чрезвычайно полезны. Вообще вы сделаете мне великое благо, если будете писать про нее правду (в этом я не сомневаюсь). Чувствую в настоящее время, что мои сведения о ней очень неполны. Она меня спрашивает в письме, не писали ли вы мне чего-нибудь про нее… Во всяком случае, будьте глубоко уверены, что ваши слова не только не передаются ей, но даже не повлияют нисколько на тон моих писем к ней. Письмо, которое я написал по получении вашего, гораздо любезней, например, первых двух…»

Иванов, как и просил Сеченов, писал чистую правду. Джулия выглядела в его сообщениях не очень привлекательно. Она вела по-прежнему легкомысленную жизнь, по-прежнему было у нее множество поклонников; некоторых из них она дарила своей благосклонностью. Будто ничего и не случилось, будто и не выпало ей счастье стать невестой Сеченова. Да оно и не было для нее счастьем: Джулия не любила этого до смешного робкого и стеснительного русского; куда больше нравился ей прямолинейный и циничный Павел Боткин, которому она передавала горячие приветы через русских, уезжающих из Италии на родину.

Изнывая от холода, Сеченов сменил квартиру на более теплую, но такую же неуютную. Только работая у Функе, он забывал все свои невзгоды. Лаборатория, состоявшая из двух комнат, была довольно бедно обставлена, но увлечение работой и внимание профессора скрашивали все неудобства.

Две недели Сеченов сидел на строгой «алкогольной диете». Утром и вечером ел одинаковые порции чая с сухарями, в обед одну и ту же порцию бифштекса с картошкой и белым хлебом. И — алкоголь. Он пил его с отвращением, и отвращение это осталось навсегда. Во имя науки он все терпел и несказанно радовался, когда измерение суточного выделения мочевины давало те результаты, которых он ждал.

Затем он принялся за вторую часть работы: изучение влияния алкоголя на мышцы и нервы. Впервые он проделал множество опытов на лягушках, наблюдая за упругостью мышц, раздражительностью их, за возбуждением двигательных нервов; он изучал электрические свойства мышц и нервов, перевязывал лягушкам сосуды и т. п.

На рождество, истосковавшись по товарищам, Сеченов прервал работу и уехал в Берлин встречать Новый год. Пробыл он там девять дней вместо намеченных трех. В Берлине в эти дни было много русских; приехал туда бывший учитель Сергея Боткина по пансиону, тогда уже довольно известный экономист И. К. Бабст; М. М. Стасюлевич — будущий приятель Сеченова, редактор «Вестника Европы». С ними был петербургский филолог, недавно окончивший университет, А. Н. Пыпин. Встретились они в квартире Боткина, отлично провели один-два вечера и снова расстались. Молодой Пыпин ничем не привлек тогда внимания Ивана Михайловича: мало ли было за границей русских — недавних студентов, так и остававшихся потом на всю жизнь ничем не приметными чиновниками.

В Лейпциге Сеченова ждали известия от Джулии и от Иванова, Невеста злилась, что долго не получала писем, корила его за забывчивость и невнимание к ней. Иванов спрашивал, как двигается его работа, просил найти кое-какие книги и ответить на некоторые вопросы касательно древней истории. И скупо сообщал о Джулии.

«Лейпциг, 18 января (1858).

…В настоящее время я очень сильно занят, — писал Сеченов в своем ответе Иванову. — Известный вам профессор Матюшенков написал мне недавно, что обо мне хлопочут в Москве, чтобы я получил кафедру, но что для этого мне необходимо защитить диссертацию. За ней-то, т. е. за диссертацией, и сижу я в настоящее время. В случае какого-нибудь казуса с Юлией, напишите мне. Мне чрезвычайно приятно знакомиться с ней теперь, когда я совершенно холоден и не нахожусь под влиянием ее красоты…» Вот как, значит совершенно холоден? Слова написались сами собой, и Сеченов удивился, до чего они правдивы. Во всей этой истории только красота Джулии, только одна она сыграла роковую роль. Нет ее, и он спокоен. Какая же это любовь? И можно ли, впервые задал он себе трезвый вопрос, коли так, связывать навсегда ее жизнь со своей? Принесет ли это ей счастье, о себе он уже не думает.

Еще два-три письма Иванова, и решение созревает. На помощь приходит старший брат.

Павел Боткин раззвонил по всей России о жениховстве Ивана Михайловича, и сведения эти дошли до Алексея Сеченова, служившего тогда офицером в Павловске. Когда Иван Михайлович, честно желая выполнить свое обещание жениться на Джулии, написал братьям а Россию просьбу выслать необходимые для оформления брака бумаги, Алексей Михайлович ответил ему отказом. «Приезжай сам, — писал он, — раз уж ты решился на подобное сумасбродство. Я ему потакать не буду и никаких бумаг тебе не вышлю».

И вот из Лейпцига в Рим, к Иванову, 15 февраля 1858 года летит письмо, в котором с плохо скрываемым облегчением Иван Михайлович пишет: денег на поездку в Симбирск за бумагами, на возвращение в Германию, поездку в Рим и снова в Россию да еще на самую женитьбу нет никаких, «остается, следовательно, объявить Джулии, что по причине этих обстоятельств я не могу больше связывать ее данным словом и что она свободна. Вы не поверите, как мне жаль ее, бедную, но делать нечего. Меня утешает только одно: этим она теряет только обеспеченное положение замужней женщины, причем горя тут нет, потому что любви в ней ко мне никогда не было. На днях я напишу ей об этом событии и это будет моим последним письмом, потому что дальнейшая переписка теряет всякий смысл…»

И еще он пишет, что если она будет плакать, то «даю слово, что это была первая и последняя женщина, пострадавшая из-за моей увлекаемости!»

Уф, какая гора свалилась с плеч! Честно говоря, он даже не испытывал угрызений совести: такая красавица, как его бывшая мадонна, быстро утешится, если даже и будет немного огорчена.

Что касается его самого, то сейчас ему вообще не до амуров.

Вернувшись в лабораторию Функе, Сеченов возобновил свою работу над мышцами и нервами лягушки. Страшно хотелось поскорей закончить ее и снова, хоть ненадолго, поехать в Берлин, к милому Гоппе-Зейлеру, у которого была свободная вакансия. Сеченов не ограничивался изучением влияния на мышцы и нервы алкогольного яда — он решил испытать и другие.

В то время много шуму наделали опыты находившегося на вершине славы Клода Бернара над влиянием различных ядов на мышечную и нервную систему. Знакомясь с этими работами, Сеченов обратил внимание на опыты с серноцианистым калием. Они показались интересными, и он решил повторить их сам.

Клод Бернар работал в Париже, куда еще не проникли из Германии различные способы электрического раздражения нервов и мышц. Поэтому французскому ученому приходилось довольствоваться старым способом возбуждать нервы циркулем с медным и цинковым концами. Сеченов же имел возможность пользоваться более совершенными методами исследований. Молодому ученому интересно было сравнить действие алкоголя на сердечную мышцу с действием какого-либо другого вещества, оказывающего влияние на движение сердца. Роданистый (или серноцианистый) калий Клод Бернар называл как раз как одно из таких веществ. По его данным, этот яд уничтожает мышечную возбудимость и влечет за собой остановку сердца. Знаменитый парижский физиолог, размышляя о способе действия роданистого калия, высказал очень важную физиологическую мысль: о взаимной независимости способности движения, чувствительности и мышечной возбудимости.

Каково же было удивление Сеченова, когда проделанные им опыты дали совершенно противоположные результаты! Он повторял их неоднократно — не так-то просто опровергать великого Клода Бернара, — и всякий раз получалось одно и то же, и то, что-получалось, никак не совпадало с выводами Бернара.

В соответствии с опытами французского физиолога Сеченов ввел под кожу лягушке небольшое количество роданистого калия и стал наблюдать. Через полчаса лягушка действительно перестала реагировать на щипки. Но когда экспериментатор вздумал разогнуть одну из ее задних лапок, она снова подтянула ее поближе к животу и опять замерла так. Сеченов с усилием опять разогнул лапку и отпустил. Лягушка повторила прежнее движение. Удивительное дело — кожа нечувствительна, а движения остаются! У Клода Бернара получалось как раз наоборот: он утверждал, что кожная чувствительность должна сохраняться, когда мышцы уже парализованы. Лягушка Сеченова не собиралась следовать научным выводам крупного ученого, она поступала так, как приказывала ей природа и обстоятельства: она утрачивала кожную чувствительность, сохраняя за собой право производить мышечные движения.

Еще полчаса лягушка продолжала, все слабее и слабее, двигать лапками, тогда как кожа ее была уже нечувствительна ни к одному раздражителю.

Потом лягушка замерла, наступила смерть. Но и после этого, когда Сеченов раздражал икроножную мышцу прерывистым током аппарата Дюбуа-Раймона, мышца отвечала на это раздражение вздрагиванием.

Тогда Сеченов решил проверить все выводы, сделанные Бернаром. Оказалось, что они ошибочны почти во всех своих пунктах.

Несколько растерянный Сеченов рассказал об этом профессору Функе, который внимательно и с интересом следил за его работой. Вдвоем они снова проверили результаты и снова убедились в правоте Сеченова. После этого Иван Михайлович решил опубликовать итоги исследований. Описывая свои опыты, он неизбежно должен был указать и на ошибки Клода Бернара, что он и сделал, уговорив себя, что тут нет нескромности с его стороны, так как Клод Бернар не имел возможности экспериментировать с помощью более совершенных методов исследования, какие были в распоряжении Сеченова.

Статья эта под названием «Некоторые данные об отравлении роданистым калием» была первой, почти нечаянной, самостоятельной научной статьей Сеченова, опубликованной в том же 1858 году в «Пфлюгеровском архиве».

Сеченов был от природы не самонадеян. Он очень скромно оценивал свою работу, чувствуя даже некоторую неловкость оттого, что вынужден был опровергать крупного ученого-физиолога. Но далеко не всякий молодой медик мог выполнить подобную работу со скрупулезной точностью и интересными обобщениями, как это сделал Сеченов. Этот труд послужил первым толчком к завоеванию им авторитета у европейских светил.

 

8

Карл Людвиг славился как лучший вивисектор и один из крупнейших специалистов по кровообращению. Необычайно талантливый и эрудированный, он обладал еще одним важнейшим свойством: он был педагогом по убеждению. Целое поколение физиологов из всех стран Европы училось у Людвига. К ученикам он относился, как к своей семье, и каждую работу любого из многочисленных учеников считал своим личным делом. Он умудрялся не просто помогать им в научных исследованиях, но половину фактически делал своими руками и был неизменно счастлив, когда работа появлялась в печати. При этом лишь в редчайших случаях, да и то по настоянию самих учеников, ставил свое имя в качестве соавтора.

Всегда приветливый, бодрый, веселый и в отдыхе и в труде, он заражал своим настроением сотрудников, и работа с ним становилась для них праздником.

Сеченов явился в Вену «от себя», без всяких рекомендаций, которых Карл Людвиг и не требовал. Человек сам должен был зарекомендовать себя, и если эта рекомендация удовлетворяла учителя, доступ в его лабораторию был открыт. А ведь никакого гонорара с учеников Людвиг не получал. Он был профессором маленькой военно-медицинской школы — закрытого заведения. Лаборатория по уставу не предназначалась для практических занятий, и Людвиг брал учеников на свой страх и риск, совершенно бескорыстно.

В первую же беседу Людвиг покорил требовательного к людям Сеченова. Весело поздоровавшись с ним, как со старым знакомым, профессор расспросил его о жизни, о том, где и как думает он устроиться в Вене, и незаметно перевел разговор на вопросы науки. Так незаметно, что Сеченов и не понял, что был ему произведен, в сущности, самый строгий экзамен.

— Любопытно знать, почему вы избрали собственно токсикологическую тему, господин Сеченов? — спросил Людвиг.

— А вот почему, герр профессор. Действие алкоголя на животный организм, как известно, очень обширно. Следовательно, нужно исследовать почти все функции организма, а стало быть, познакомиться со многими физиологическими методами исследования. Согласитесь, что для физиолога это само по себе заманчиво и ценно. По-моему, в этом смысле токсикология — ветвь экспериментальной физиологии, и всякий токсикологический труд хоть сколько-нибудь приносит последней. Ну, а кроме того, алкоголь в жизни, особенно русской, играет, к сожалению, почти ту же роль, что и питательные вещества.

Людвиг слушал с доброй улыбкой, не перебивая, и Сеченов видел, как постепенно возрастает его интерес к теме. Поэтому он охотно продолжал:

— Жизненные явления находятся в зависимости от самых различных условий. Исследователь должен экспериментально создавать возможные влияния, и это позволит ему разобраться во всех сложнейших жизненных проявлениях.

— Очень интересно, господин Сеченов. У меня в лаборатории вы, собственно, что собираетесь делать?

— Изучать, влияние алкоголя на кровообращение и поглощение кровью кислорода.

Людвиг остался вполне удовлетворенным произведенным «экзаменом», и Сеченова допустили в лабораторию. В помощь ему был приставлен лабораторный служитель, известный как правая рука профессора.

Служитель этот, по фамилии Зальфенмозер, оказался настоящей находкой для нашего экспериментатора. Бескорыстный поклонник науки, он искренне привязался к Сеченову. И однажды, когда Сеченов вдыхал пары алкоголя, чтобы проверить всасывание их легкими, Зальфенмозер предложил свои услуги.

— Вдыхая алкоголь, вы не можете не опьянеть, герр Сеченов, не лучше ли вам вести наблюдения на другом человеке. На мне, например.

Сеченов от души поблагодарил старика и охотно воспользовался его услугами.

Профессор издали присматривался к «московиту» и, пока Сеченов занимался изучением влияния алкоголя на кровообращение, не вмешивался в его опыты, зная от Зальфенмозера, что все идет более или менее нормально. Интерес к русскому ученику профессор проявлял по-своему: когда он работал над собственными опытами с иннервацией слюнной железы, то приглашал Сеченова ассистировать. Это были поучительные и занимательные опыты, во время которых Сеченов впервые наблюдал графическую регистрацию выделения слюны (запись велась специальным перышком на поверхности вращающегося барабана).

Людвиг, молодой еще человек — ему было всего лишь сорок лет, любил поболтать во время работы, если эксперимент не требовал абсолютного напряжения внимания. Он рассказывал веселые анекдоты из университетской жизни, говорил о музыке, расспрашивал о России. Он считал музыкального критика Улыбышева знатоком Бетховена, любил Лермонтова, зная его по немецким переводам, и однажды попросил Сеченова прочесть что-нибудь из стихов этого поэта, чтобы послушать, как звучат они по-русски. Сеченов прочел «Дары Терека». Читал он отлично, голосом, в котором звенел металл, просто и не выспренне.

Кроме Сеченова, у Людвига не было русских учеников, но Иван Михайлович совсем не чувствовал себя тут одиноким. Он подружился с одним товарищем по лаборатории, сохранив затем эту дружбу на многие годы. Это был Роллет, ставший затем профессором Венского университета. Он занимался в то время растворением кровяных шариков электрическими разрядами, пропускаемыми через кровь, и приходил в лабораторию Людвига показывать полученные результаты и советоваться по дальнейшей работе. Там и познакомился с ним Сеченов.

Они стали встречаться ежедневно, вместе обедали в дешевом ресторане и вскоре перешли на такую короткую ногу, что Роллет начал поправлять ошибки в немецкой речи своего русского товарища, а иногда исправлял и его научные ошибки. Сеченов искренне привязался к этому некрасивому, но обаятельному человеку, не терпевшему никакой фальши, внешне спокойному, пожалуй даже флегматичному, с необыкновенно горячим сердцем и доброй, располагающей улыбкой.

Работы с кровообращением подходили к концу, и надо было приниматься за наиболее трудную и важную часть: изменения, которые наступают под влиянием алкоголя в способности крови поглощать кислород. Для этого необходимо было извлекать газы из крови пьяного и нормального животного, чтобы сравнивать те и другие.

В распоряжении Сеченова имелось описание способов выкачивания газов из крови по Магнусу и Мейеру, и по этим способам он начал «качать».

Думал ли он, что будет «качать» потом всю свою жизнь?! Работы над газами крови так увлекли Сеченова, что послужили толчком к началу многолетних систематических наблюдений, которые кончились только за несколько лет до его смерти и привели к классическим выводам о распределении газов во всех соляных растворах. Эти выводы легли в основу современных нам представлений о транспорте газов кровью в связи с процессами дыхания.

Но, к огорчению молодого ученого, насосы Магнуса и Мейера не давали удовлетворительных результатов. Он как раз возился с этими насосами, думая и гадая, в чем же тут может быть дело, когда в Вену приехали его русские друзья: Сергей Боткин из Берлина и Беккерс из Парижа.

На этот раз уже Сеченов поздравлял Боткина, и с куда большими основаниями: Боткин вернулся из Москвы, куда ездил на летние каникулы, женихом, без памяти влюбленным в свою избранницу. Первое время он только о ней и говорил — невеста должна была прибыть весной в Вену, и тут они намеревались сыграть свадьбу.

Приехали в Вену и еще несколько русских медиков. Они попросили Сеченова уговорить профессора Людвига прочесть им курс лекций по кровообращению и иннервации сосудов. Сеченов охотно взял на себя это поручение, тем более что и сам мечтал послушать лекции своего учителя. К радости его, Людвиг согласился.

Людвиг любил самую процедуру чтения лекций, обставлял их великолепными опытами, читал с увлечением, вместе с тем просто и доступно. Словом, он превзошел все ожидания своих русских слушателей, которые были в восторге и от него самого и от его лекций.

Как-то в разговоре Беккерс и Боткин поинтересовались, что предпринял Сеченов, чтобы обеспечить себе работу по возвращению в Россию.

— В октябре я написал письмо декану медицинского факультета Казанского университета. Предложил себя в число претендентов на их кафедру физиологии — она сейчас вакантна. Но у меня нет там никакой заручки, так что думаю, что ничем это не кончится. Уж если Иноземцев в Москве ничего не смог сделать, то о Казани и вовсе нечего думать.

— А я, собственно, совсем ничего не предпринимал, — признался Боткин, — довольно трудно сейчас об этом думать. Ну куда податься? Просто не знаю.

— Вам с Беккерсом полбеды — вы можете на первое время и частной практикой прожить. А мне что делать: деньги-то вот-вот кончатся.

Боткин даже рассердился.

— Частной практикой! Как будто медицина сейчас в таком положении, что честный человек может, не беря греха на душу, лечить людей и получать с них за это деньги. Нет, голубчик мой, должен сказать, что вы-то правильно поступили, занявшись физиологией. Сколько еще нужно изучить всего, чтобы иметь право называть себя лекарями! Да я и не собираюсь ограничиваться практикой. Терапия — с одной стороны, а научные исследования, чтобы можно было эту терапию с пользой применять, — с другой. Так что мне, как и вам, нужна научная база — кафедра, лаборатория, больница, что угодно, только чтобы можно было поставить, наконец, нашу науку на твердые ноги.

— Глебов теперь в Петербурге, — вмешался Беккерс, — говорят, новый президент Медико-хирургической академии Дубовицкий пригласил его к себе вице-президентом. Может, он и вспомнит о нас.

— Между прочим, Людвиг зовет меня к себе работать, — сказал Боткин, — если ничего лучшего не подвернется, придется воспользоваться этим предложением и остаться за границей.

Между тем приближалось время приезда его невесты. Сгоравший от нетерпения Боткин задумал украсить будущий ее будуар, для чего купил зеркало и уморительно обвешал его полотенцами. Сеченов и Беккерс хохотали над этим «украшением», воображая, какое впечатление оно может произвести на молодую изящную женщину, какой описывал свою невесту Боткин.

Но потом все изменилось. Сначала невеста написала, что задерживается с выездом. Потом сам Боткин внезапно заболел. Настроение у него резко изменилось, он был подавлен и угрюм, разговаривал мало и вообще производил на товарищей удручающее впечатление.

«…И в это-то злополучное время понесла нас нелегкая затеять спор о сути жизненных явлений, — вспоминал потом Сеченов. — Он был страстный поклонник Вирхова с его целлюлярной патологией; а я, наслушавшись завзятых биологов-физиков, какими были, я думаю, чуть ли не все физиологи того времени, считал началом всех начал молекулы. При других условиях спор мог бы кончиться благотворно, поправками и уступками с той и другой стороны, но в данном случае их не последовало, и он кончился со стороны Боткина справедливей для того времени поговоркой: «Кто мешает конец и начало, у того в голове мочало», которая меня настолько обидела, что в Вене мы уже не виделись более…»

Сеченов был погружен в работу. Неудачи с качанием газов из крови по существовавшим тогда способам измучили его: получалось все время не то, и он ломал голову, что и как нужно тут изменить.

По одному способу Сеченов кипятил кровь при комнатной температуре, и не было никакой уверенности, что она вся освобождалась от газов. По другому — нужно было непрерывно действовать воздушным насосом и одновременно согревать кровь до сорока градусов по Цельсию. Чтобы к газам крови не примешивался воздух, нужно было манипулировать с ней в пустом пространстве — в торичеллиевой пустоте. И пустоту эту все время надо было оберегать от возможного проникновения воздуха.

Думал-думал Сеченов и додумался. В руках у него был аппарат Мейера, и он решил переконструировать его в кровяной насос, в котором кровь непрерывно будет греться и все время будет возобновляться торичеллиева пустота.

Создав прибор своей конструкции — абсорбциометр, Сеченов сразу же добился успеха.

Людвиг, наблюдавший за работами своего ученика, поражался его упорству. И пришел в восторг, когда увидел новый прибор, придуманный Сеченовым. Он был настолько пленен простотой и точностью абсорбциометра, что тотчас же заказал такой же для своей лаборатории.

С этих пор работа пошла на лад, и Сеченов вскоре мог сесть за писание диссертации. Первый созданный им абсорбциометр был только началом будущих многочисленных моделей, все время совершенствуемых. Сеченов первый из ученых посвятил свою деятельность этому малоизученному тогда вопросу о газах крови и в лаборатории Людвига поставил его на строго научную почву.

Сидя в своей небольшой комнатке, Сеченов писал диссертацию:

«…Труд заключает в себе факты, относящиеся только до опьянения, т. е. скоротечного отравления алкоголем. Для точного исследования явлений хронической отравы, которое могло бы принести науке действительную пользу, время еще не настало. Содержание труда обусловливалось, сверх того, следующим: при определении действия всякого яда должно быть обращено внимание, по возможности, на все отправления организма, или по крайней мере на все те, где действие его очевидно… Действие алкоголя в форме вина на человека известно с глубокой древности. Однако от Хама, наблюдавшего впервые опьянение, до нашего столетия было сделано мало для физиологии этого состояния».

Он подробно описывал те немногие опыты и выводы из них, которые делали до него некоторые ученые, а затем приступил к описанию собственных.

«…Кровь пьяного животного представляет для невооруженного глаза… только одно изменение: цвет артерийной крови темнее обыкновенного… Потемнение цвета не зависит, по-видимому, от свертывания белка алкоголем… не зависит также от выделения кислорода… Обстоятельства эти, по-видимому, указывают на химическое соединение алкоголя с кровью».

Алкоголь оказывает пагубное влияние на деятельность сердца. Влияет он, стало быть, и на кровообращение и на состояние сосудов. Изменения в нервной деятельности пьяного зависят от непосредственного соприкосновения алкоголя с нервными массами.

Сеченов не претендует на исчерпывающие выводы в своей диссертации. Напротив, даже самым названием он указывает на то, что это только материалы для будущих исследователей. Между тем это была первая работа, рассматривающая алкогольное отравление во всех его проявлениях. Сеченову удалось собственными экспериментами разрешить несколько спорных капитальных вопросов, устранить физиологические грехи других авторов, работавших над отдельными явлениями, вызываемыми алкоголем, открыть несколько новых фактов, очень важных для будущих трудов в разъяснении сущности опьянения.

В те времена к диссертации должны были быть приложены, кроме основного материала, несколько тез, не имеющих прямого отношения к теме. Они как бы указывали на то направление, которое выбрал автор для своих будущих работ.

Тезы, написанные Сеченовым, значительней самой диссертации. В них он выдвигает материалистические положения о материальном единстве мира, общности процессов органической и неорганической природы, возможности объективными методами естественных наук раскрыть тайну сознания.

Это была программа на будущее не только для самого Сеченова — некоторые из тез легли в основу исканий многих физиологов.

Сеченов не был еще тогда окончательно сформировавшимся ученым-материалистом. Он только ступил на этот путь, но с первых же шагов проявил свою гениальность. Тезы не родились внезапно и не были еще плодом эксперимента. Откуда же возникли они?

Годы учения и становления Сеченова совпали с расцветом естественных наук и русской материалистической философии. Труды Герцена и Белинского, говоривших о единстве органического и неорганического мира, о единстве физического и психического в человеке; замечательные открытия отечественных химиков Зинина и Бутлерова; только что сделанное сообщение Дарвина в Линнеевском обществе и выход в свет его труда «Происхождение видов»; работы Эдуарда Вебера и других передовых физиологов Европы; деятельность учителей Сеченова — Иноземцева, Орловского, Руллье — зародили в Сеченове то материалистическое мировоззрение, которое в будущем сделало его одним из замечательнейших ученых мира.

И тезисы, вышедшие из-под пера молодого ученого, были первым залогом этого будущего.

«1. Если и существуют силы, свойственные исключительно растительному и животному организмам перед телами неорганическими, то силы эти действуют по столь же непреложным законам, как и неорганические силы.

2. Все движения, носящие в физиологии название произвольных, суть в строгом смысле рефлективные.

3. Самый общий характер нормальной деятельности головного мозга (поскольку она выражается движением) есть несоответствие между возбуждением и вызываемым им действием — движением.

4. Рефлекторная деятельность головного мозга обширнее, чем спинного.

5. Нервов, задерживающих движения, нет.

6. Животная клеточка, будучи единицей в анатомическом отношении, не имеет этого смысла в физиологическом: здесь она равна окружающей среде — междуклеточному веществу.

7. На этом основании клеточная патология, в основе которой лежит физиологическая самостоятельность клеточки, или по крайней мере гегемония ее над окружающей средой, как принцип ложна. Учение это есть не более как крайняя ступень развития анатомического направления в патологии.

8. При настоящем состоянии естественных наук единственный возможный принцип патологии есть молекулярный».

Вся будущая физиология нервной системы, основоположником которой явился Сеченов, уже намечена в этих тезисах. Кое от чего Сеченов потом, и довольно скоро, откажется. Кое в чем пойдет значительно дальше этих пока еще робких шагов… Кое-что примет навсегда, как, например, отношение к клеточной теории Вирхова, которую он провозгласил ошибочной еще в своем споре с Боткиным.

Спор этот был единственным во всей многолетней жизни двух крупнейших русских ученых-медиков. Вскоре вдохновленный гениальным открытием Сеченова Боткин и сам отойдет от Вирхова и создаст свою, материалистическую теорию нервизма. В науке они не будут больше испытывать никаких разногласий, и их нежная дружба продлится многие годы.

Сеченов уехал из Вены, не дождавшись свадьбы Боткина, на которой должен был быть шафером. Глубоко обиженный, он затаил свою боль от окружающих. Но жить в одном городе с Сергеем Петровичем и не общаться с ним было горько. Профессор Людвиг замечал в последнее время дурное настроение своего ученика, успевшего, стать любимым. И Сеченов признался в причинах этого настроения.

— Боткин тоже жаловался мне на вашу обидчивость, — заметил Людвиг, — мне очень жаль, что между такими людьми, как вы оба, нарушился мир!

— Но посудите сами, герр Людвиг, как же можно чисто научный спор переводить на личные оскорбления. Тем более, что я ведь прав, — горячился Сеченов.

Людвиг только мудро улыбнулся:

— Каждый из вас считает себя обиженным. Это хороший признак и средство к быстрому прощению. Лично мне очень бы хотелось добиться между вами мира и согласия. Вы знаете мое мнение и о вас и о нем: оба вы сделаете еще столько хорошего и полезного для науки!

Но Сеченов, считая себя правым, не пошел первым мириться. Боткин же, поглощенный приготовлениями к свадьбе и мыслями о предстоящем приезде любимой девушки, на время забыл о ссоре с другом.

Сеченов уехал из Вены, увозя с собой надежду на то, что Боткин одумается; горячую привязанность к профессору Людвигу, отвечавшему ему тем же; и почти готовую диссертацию «Материалы для будущей физиологии алкогольного опьянения».

Путь его лежал в небольшой, но знаменитый немецкий городок Гейдельберг.

 

9

Глебов действительно вспомнил о них. Воспользовавшись намерением президента Дубовицкого «освежить» состав Медико-хирургической академии молодыми русскими учеными, Иван Тимофеевич написал письмо своим бывшим слушателям за границу.

Письмо он адресовал в Берлин Боткину, полагая, что там же находятся Сеченов и Беккерс. Но Сеченов уже уехал в Гейдельберг, и Боткин попросил Карла Людвига известить Ивана Михайловича о письме из Петербурга.

«4 мая 1859 г. Любезный Сеченов, Боткин уехал женатый и будет иметь, конечно, приятное и счастливое свадебное путешествие. В одно из наших частых свиданий он сообщил мне, что получил письмо от господина Глебова, некоего высокопоставленного чиновника в Петербурге, в котором говорится, чтобы вы… написали ему, как и где занимались физиологией; а он, имея в руках такой документ, мог бы похлопотать за вас. Исполните же это. Я просил Боткина, чтобы он написал вам об этом сам, и надеюсь, что он сделал это, так как его жена очень его уговаривала…

К. Людвиг».

Боткин писать не стал. В один солнечный весенний день он внезапно появился в парке возле знаменитого Гейдельбергского замка. Сеченов и Юнге гуляли, обсуждая свои лабораторные дела, как вдруг из-за поворота аллеи появился веселый, сияющий Боткин со своей красавицей женой.

Настасья Александровна сразу покорила и Сеченова и Юнге своим обаянием и милым обхождением. Казалось, она не менее счастлива, чем Боткин, оттого, что глупая ссора между друзьями, наконец, ликвидирована.

Боткин обнял Ивана Михайловича, прошептал ему на ухо несколько ласковых слов, и Сеченов, прослезившись, крепко расцеловал его.

— Видите, какой сюрприз приготовила нам судьба, — радовался Боткин, — снова мы будем все вместе, в Медико-хирургической академии. Потому что, если уж Глебов за что-нибудь берется, можете считать, что дело сделано.

— Я уже написал ему о своих занятиях и о том, что диссертация моя почти готова, — сказал Сеченов. — Стало быть, защищать буду в академии.

Погуляв по парку, они отправились в город, где Сеченова ждал еще один русский, незадолго до этого приехавший в Гейдельберг. Иван Михайлович решил вести к нему всю компанию, благо день был. праздничный.

Жил этот русский в отдельной квартире, одну из комнат превратил в лабораторию, провел в нее газ и занимался своими исследованиями без чьей бы то ни было помощи.

Земляков он встретил приветливо, а жена Боткина, видно, произвела отличное впечатление — при виде молодой женщины умные глаза его тепло засветились под густыми бровями.

— Менделеев, — представился он, — какое счастливое событие привело вас в наши пенаты?

Настасья Александровна рассмеялась, лукаво поглядела на мужа и Сеченова и предоставила им самим объяснять.

Но Сеченов перевел разговор на другое. Он успел уже сдружиться с Дмитрием Ивановичем, но посвящать его в свой, теперь казавшийся ему детским, нелепый спор с Боткиным почему-то не хотелось. Хотя они и были ровесниками, хотя Менделеев и был чрезвычайно прост в обращении, сознание, что он уже законченный ученый, доцент Петербургского университета, поначалу придавало их отношениям некоторое неравенство.

Менделеев занимался изучением капиллярных явлений, не посещал ничьих лабораторий и строго выполнял намеченный им же самим план научных исследований. Вечера он часто проводил в известном пансионе Гофмана, где встречались все русские ученые, тяготевшие к гостеприимной и тоже русской хозяйке, Софье Петровне. В этом же пансионе жила молодая дочь орловского помещика Софья Карловна, пленившая Менделеева своими яркими глазами и куда менее ярким голосом. Она мнила себя большой певицей, собиралась учиться у Виардо, а пока частенько по вечерам пела русскую «Лихорадушку». Пела довольно приятно, и тосковавшие по родине молодые люди с умилением слушали ее.

Сегодня решили к Гофманам не ходить, а провести вечер своей компанией дома у Менделеева, для чего послали хозяйского сына за близким приятелем Дмитрия Ивановича, ботаником Андреем Николаевичем Бекетовым.

Боткин рассказывал, что он намерен проехать по Германии, побывать в Лондоне, а может быть, и где-нибудь на южных островах. А на зиму собирается осесть в Париже, слушать лекции знаменитого Клода Бернара.

— Ну, а я не ограничиваюсь одной знаменитостью, — заметил Сеченов, — буду слушать сразу и Гельмгольца и Бунзена. И работать у обоих в лабораториях. У Бунзена, собственно, уже начал, органической химией там, правда, не занимаются, но папа Бунзен, узнав, что я интересуюсь анализом газов, предложил мне преинтересную тему: алкалиметрию и анализ смесей атмосферного воздуха с углекислотой.

— Почему «папа Бунзен»? — спросила Настасья Александровна.

— Все его тут так называют. Идеально добрый и простой, совсем еще не старый, этот глухой профессор — общий любимец гейдельбержцев. О нем можно рассказать кучу смешных вещей. Он имеет обыкновение нюхать на лекциях все вещества, о которых читает. Как бы вредны и скверны ни были эти запахи, профессор непременно должен насладиться ими. Однажды он нанюхался до обморока, но непобедимая привычка и после этого осталась. Он страшно рассеян и частенько приходит в аудиторию с вывороченным ухом — тоже привычка, оставшаяся, должно быть, с детства. Он питает непреодолимую слабость к взрывчатым веществам, за что уже давно поплатился глазом. На лекциях при всяком удобном случае папа взрывает. Вооружившись длинной палкой с воткнутым в нее пером, он взрывает в открытых тиглях йод-азот и хлор-азот и затем с необыкновенно торжественным видом показывает на пробитом взрывом дне капли соединения. Словом, Бунзен — это не просто знаменитый физико-химик, это замечательно милый и кроткий человек, рассеянный и добрый, бескорыстный и совершенно безобидный.

— Ну, а с Гельмгольцем вы уже познакомились? — поинтересовался Боткин.

— О да! Но об этом так просто не расскажешь…

Сеченов вспомнил первое впечатление, которое произвел на него известный далеко за пределами Германии Герман Гельмгольц. В глазах всего мира это был признанный великий физиолог, и Сеченов странно робел в его присутствии. Шел он к нему с трепетом, заранее мысленно приготовил программу разговора, но, увидя его, сразу все позабыл и несколько секунд не мог выговорить ни слова.

От спокойной фигуры Гельмгольца, от его больших задумчивых глаз веяло чем-то таинственным и недоступным, и Сеченов испытал такое чувство, какое охватило его, когда он впервые увидел в Дрездене «Сикстинскую мадонну».

— Не понимаю, почему мне пришло в голову это сравнение, — рассказывал Иван Михайлович, — но, честное слово, друзья, глаза у него похожи на глаза «Мадонны»…

Менделеев расхохотался.

— Ну и чувствительны вы, дорогой Сеченов, и фантазерствуете неукротимо!

— Так и не заговорили с ним из-за этого странного впечатления? — посмеивался Боткин.

— Нет, конечно, взял себя в руки и изложил длинный перечень своих тем: влияние на сердце раздражения обоих блуждающих нервов, различная быстрота раздражения мышц лягушки, какой-нибудь вопрос физиологической оптики, какой он найдет уместным указать мне, и опыты с добыванием газов из молока.

— Ого, немало! А последнее-то на что вам нужно? — поинтересовался Боткин.

— По-видимому, газы окончательно взяли меня в плен, — рассмеялся Сеченов, — теперь уж я буду качать их из чего только возможно…

Но серьезно объяснять не стал — это была заветная мечта, не вполне еще оформленная, но настойчивая и неуклонная. Он отлично уже понимал, что для изучения состояния угольной кислоты в крови ему придется детально изучить вообще отношение газов и жидкостей, быть может, придется заняться более доступными, чем кровь, соляными растворами и ознакомиться с взаимодействием их с угольной кислотой.

— Гельмгольц разрешил три моих вопроса: обещал дать свой миограф для работы над мышцами лягушки, дать тему по физиологической оптике и позволил качать газы из молока. Так что я уже заказал механику кровяной насос, который Людвиг несколько усовершенствовал по моей же модели. Как только насос будет готов, попытаюсь найти какую-нибудь добрую молочницу, которая согласится отдать мне на растерзание свою корову. Жертва, право, не велика: корове никакого ущерба не будет, а молоко я, разумеется, стану оплачивать.

Боткины недолго пробыли в Гейдельберге, торопясь продолжить свадебное путешествие. А Сеченов, получив от Гельмгольца тему, засел за наблюдения над хрусталиком глаза.

Гельмгольц заходил в лабораторию ежедневно, обходил всех работающих, спрашивал, все ли благополучно, давал разъяснения, если таковые требовались. Сеченову он прежде всего посоветовал прочесть трактат одного английского ученого о флюоресценции глаза. Сам Гельмгольц некоторое время назад установил флюоресценцию сетчатки глаза в ультрафиолетовых лучах. Сеченову предстояло определить отношение к ним хрусталика — этой природной линзы глаза.

С бойни он получил свиные глаза, добряк Бунзен сделал для него специальное серебряное зеркало, гелиостат был в лаборатории. И Сеченов, наладив прохождение луча света от гелиостата через рабочую комнату и маленькое окошечко в стене аудитории, приступил к опытам. Ему сразу же повезло: на второй или третий раз он обнаружил сильное голубое свечение хрусталика в ультрафиолетовых лучах. Довольный Сеченов продемонстрировал это явление Гельмгольцу, и профессор вместо мертвого глаза животного поставил на пути света собственный глаз Сеченова. Хрусталик флюоресцировал голубым светом.

Вполне удовлетворенный результатами опыта, Гельмгольц не преминул написать об этом Людвигу: он писал, что молодой русский открыл ясно выраженную флюоресценцию хрусталика, что француз Реньо, работавший над этой же темой и достигший тех же результатов, однако, не смог использовать их для того, чтобы сделать «линзу» видимой в живом состоянии, и что вообще Сеченов все больше и больше нравится ему, Гельмгольцу.

Похвала, что и говорить, высокая — Людвиг не замедлил сообщить об этом любимому ученику. Однако Сеченову неуютно было в Гейдельберге — его тянуло снова в Вену, где в лице учителя он имел друга, где не надо было думать над каждым своим словом в разговоре с профессором из опасений сказать что-нибудь «не то» и где вообще ему было куда вольготней работать. Но Людвиг, скучавший о Сеченове (его место в лаборатории занял Эйнбродт, готовивший диссертацию для занятия кафедры в Московском университете), поборол свои личные чувства и отсоветовал Сеченову бросить Гейдельберг.

И Сеченов внял уговорам учителя — остался. Он продолжал заниматься химией у Бунзена, написал статью «Флюоресценция прозрачных сред глаза у человека и некоторых млекопитающих животных», послал ее Людвигу в Вену и в Россию (где она была напечатана в октябре 1859 года в «Военно-медицинском журнале») и закончил отделку своей диссертации. 2 июня он написал прошение:

«Имея намерение по возвращении в Россию защищать диссертацию в имп. С.-Петербургской медико-хирургической академии, имею честь представить в Конференцию оной приложенное при сем сочинение «Материалы для будущей физиологии алкогольного опьянения», написанное мною на степень доктора медицины, покорнейше прося Конференцию Академии подвергнуть его рассмотрению…»

Итак, основное, что он должен был сделать за границей, закончено: диссертация написана и отправлена в Петербург. Можно бы ехать на родину. Но пока будут знакомиться с диссертацией, пока найдут оппонентов и… пока в кармане есть еще немного денег, не лучше ли задержаться за границей, поработать над газами молока? Можно даже позволить себе в каникулы отправиться путешествовать, по Швейцарии.

Бродить одному по Швейцарии — половина удовольствия. А Сеченов намеревался именно бродить пешком, как заправский турист. Товарищ легко, нашелся: Дмитрий Иванович Менделеев, дружба с которым успела достаточно окрепнуть к тому времени, охотно согласился участвовать в этой заманчивой прогулке.

Вышли в начале августа. Сеченов стойко держался раз принятого решения — шел все время пешком. Менделеев же не выдержал и где можно ехал верхом на лошади. Они взбирались на высоты Риги, видели самые красивые озера — Баденское, Цюрихское, Цугерское, озеро Четырех Кантонов. Проехали по долинам рек Рейсса, Роны, Аары, Лючины. Видели много необыкновенного, начиная от знаменитого Чертова моста и до великолепного Ронского ледника. Кругом зелено-синие озера, ослепительные вершины, белые плывущие облака. Скалы черные, скалы фисташково-зеленые, скалы серые… Чистые снеговые «рога». А под ними непроглядная пропасть.

Насмотревшись всего вдоволь, на три дня остановились в Интерлакене. Это было 24 августа — два года назад здесь жил Александр Иванов. А в прошлом году он внезапно и нелепо погиб в Петербурге от холеры, так и не успев даже узнать о грандиозном-успехе своей гениальной картины — «Явление Христа народу».

Очень хотелось полюбоваться вершиной самой красивой в Швейцарии горы — Юнгфрау. Но все время стоял непроглядный туман, и, так и не увидев «Юной девы», одетой девственно чистыми снегами, путешественники покинули Интерлакен.

Это проведенное вместе время настолько сблизило Сеченова и Менделеева, что взаимная их симпатия перешла в крепкую мужскую дружбу и осталась такой навсегда.

Возвращение в Гейдельберг принесло много приятного: русская колония значительно пополнилась. Приехала Татьяна Петровна Пассек с сыновьями, семейство Толстых, товарищ Менделеева — химик Бородин.

Менделеев очень обрадовался приезду Бородина. И в первый же вечер сказал:

— Познакомлю вас с милейшим человеком, талантливым нашим ученым Сеченовым. Он теперь занимается физиологической химией и многое уже опубликовал. Кроме него, здесь еще Бекетов, Абашев, Савич. Все они делают честь России.

Когда Сеченов пришел, он увидел у Менделеева невысокого смуглого человека с коротко остриженными волосами и довольно длинными висящими усами. Как всегда с новыми людьми, Сеченов чувствовал себя не в своей тарелке, но скоро разговорился, долго и много расспрашивал о России. Когда он ушел, Менделеев сказал Бородину:

— Сеченов кажется не таким, какой он есть на самом деле. Внешне он сухой скептик, а в действительности человек с большим характером, оригинальный и теплый.

Репутация сухого человека с неуживчивым характером всю жизнь преследовала Сеченова. Только очень немногие проницательные люди, с которыми он близко сходился, знали его истинную природу. Только они понимали, что вся эта кажущаяся неуживчивость и скептицизм только защитная маска очень сложной души — стыдливо-замкнутой, чрезмерно впечатлительной, легко уязвимой.

Татьяна Петровна Пассек тотчас же собрала вокруг себя русскую компанию. Особенно полюбились ей Менделеев и Сеченов. Она ублажала их русскими пирогами, чаями, щами по-московски. Это была кузина Герцена, «тверская кузина», как называл он ее в «Былом и думах». Очень мягкая, «домашняя», вместе с тем образованная и прогрессивно настроенная, Татьяна Петровна обладала даром привлекать к себе хороших людей.

Приехала она в ноябре, в дни празднования столетнего юбилея Шиллера. Гейдельберг был полон музыки, цветов, портретов великого поэта. Толпы народа сновали по улицам. На открытых эстрадах читали стихи Шиллера, распевали песни на его слова. На центральной площади стоял бюст поэта, буквально засыпанный цветами. Студенты с факелами шествовали вечером по улицам. Пели торжественные хоры, говорили речи.

Вся компания во главе с Татьяной Петровной в этот вечер принимала участие в торжествах. И с грустью Пассек сказала:

— Вот бы у нас так ценили наших гениальных поэтов…

В доме у Пассек все чувствовали себя так, как будто попали в Москву или Петербург. На столах всегда лежали свежие номера русских газет, книжки герценовской «Полярной звезды» и листки «Колокола», книги русских писателей, в том числе те, которые только что вышли из печати. Русские разговоры и споры, русская музыка и песни — словом, все то, о чем так истосковались молодые ученые. У Пассек было всегда людно и весело. Захаживала к ней и писательница Марко Вовчок, жившая в Гейдельберге; считали своим долгом нанести ей визит все русские, которые на короткое время заезжали сюда.

Молодой филолог Пыпин, недавно посетивший в Лондоне Герцена, не преминул заглянуть к Татьяне Петровне, рассказать ей о жизни ее знаменитого кузена. Он пробыл в Гейдельберге несколько недель, учился тут итальянскому языку, затем отправился путешествовать по Швейцарии и Италии, откуда заехал в Прагу и почти одновременно с Сеченовым вернулся в Петербург.

«Свежая» русская литература читалась в Гейдельберге взахлеб. Часто устраивали чтения вслух; в квартире Менделеева читали «Обрыв» Гончарова, который, как вспоминает Сеченов, «с голодухи казался нам верхом совершенства».

Теперь уже не только у Пассек, и у Менделеева собирался кружок приятелей, частенько заглядывали они и к Бородину, у которого в комнате стояло хозяйское пианино, а на нем восседала непременная кошка, — Бородин, любивший всех животных, особенно жаловал ласковых и пушистых кошек, и в Гейдельберге и потом в Петербурге их всегда было у него пo нескольку штук.

Обаятельный, красивый и остроумный Александр Порфирьевич Бородин успел уже защитить докторскую диссертацию и стать известным химиком. Защищал он ее, между прочим, на русском языке — впервые в истории Медико-хирургической академии!

Менделеев, страстный меломан, постоянно напевал про себя увертюру бетховенской «Леоноры». Его даже прозвали «Леонорой» за эту привычку. Каково же было удивление его и Сеченова, когда Бородин однажды вечером, ни слова не говоря, вдруг сел за пианино, согнав с него предварительно кошку, и сыграл по памяти всю увертюру. Никто до сих пор не подозревал в нем такого музыканта, и никто, конечно, понятия не имел о том, что этот известный химик — талантливейший композитор.

Сам Бородин тщательно скрывал это. И хотя охотно играл все, что просили приятели, старался держаться в рамках заурядного любителя музыки.

Любовь к музыке, собственно, и сблизила его с Менделеевым и Сеченовым. Правда, Сеченов оставался верным поклонником итальянской музыки, а Бородин страстно любил немцев, особенно же в это время поклонялся Мендельсону, но эти разногласия не причиняли им никаких неприятностей.

Музицировали также и в пансионе Гофмана. Когда-то хозяин пансиона был преподавателем греческого языка в Московском университете, где и женился на своей Софье Петровне, и по привычке все называли его «господин профессор».

Однажды сюда приехала из Москвы Екатерина Сергеевна Протопопова. Узнав, что она музыкантша, послали к ней депутацию, чтобы попросить ее поиграть. Екатерина Сергеевна ответила согласием.

Как же изумился Сеченов, когда, придя к Гофману, узнал в московской пианистке учительницу музыки Леониды Яковлевны Визар!

Музицировали в тот вечер до поздней ночи. Екатерина Сергеевна играла неутомимо и страстно — Шумана, Бетховена, Листа. И, несмотря на то, что она ни разу не сыграла Мендельсона, Бородин был в восторге от ее игры и от нее самой. Этот музыкальный вечер не прошел для него даром: он влюбился в Екатерину Сергеевну, влюбился сильно и верно, и немного времени прошло до того счастливого дня, когда чудесная пианистка согласилась стать его женой.

Ресурсы Сеченова подходили к концу. Изрядную сумму пришлось уплатить за насос, заказанный им в Гейдельберге. К возвращению из Швейцарии насос был уже готов, и Сеченов смог приступить к опытам с газами молока. Для этого ему еще пришлось взять напрокат необходимое для эксперимента количество ртути и договориться с одной гейдельбергской «корововладелицей» о разрешении доить ее «кормилицу» — разумеется, за соответствующую мзду.

Чуть было эта договоренность не пошла прахом.

Едва рассвело, задолго до того как хозяйки начинали доить коров, Сеченов отправился к своей молочнице. С собой он принес большую лабораторную чашку, бутылку прованского масла и стеклянный приемник для молока, заранее наполненный ртутью. Масло он вылил в чашку и попросил хозяйку, опустив туда коровьи соски, приступить таким образом к дойке.

Хозяйка с любопытством наблюдала за всеми приготовлениями, охотно исполнила все указания — почему не подоить молоко в масло? Но вдруг она обомлела.

Сеченов опрокинул запертый зажимом молокоприемник в чашку, отпер зажимы, и молоко побежало вверх. Вытекавшая из приемника ртуть пряталась в слое молока. Приемник был похож на серебряный флакон с непрозрачными стенками — впечатление это создавалось расположившейся по стенкам ртутью. Увидев, что через непрозрачные стенки поднимается молоко вопреки законам природы вверх, а не вниз, хозяйка всплеснула руками и бросилась бежать.

Расхохотавшийся Сеченов еле объяснил ей, что никакого колдовства тут нет. Кое-как хозяйка смирилась, хотя всякое утро с опаской смотрела на ученые манипуляции, а потом целый день не сводила глаз с коровы из опасений, что все эти штуки навсегда лишат ее любимицу способности доиться.

В лаборатории Сеченов продолжал свои опыты с газами молока, и Гельмгольц, конечно, видел их. И даже интересовался — не столько молоком, сколько насосом. Через некоторое время он усовершенствовал сеченовский прибор, а еще через некоторое время в различных лабораториях появился действительно более удобный насос, предложенный Гельмгольцем.

К середине декабря Сеченов закончил опыты с молоком, получил нужные ему результаты и собрался ехать домой. И тут как снег на голову свалилось на него наследство. Где-то в России умерла тетка, которую он почти не знал, и оставила ему пятьсот рублей по завещанию.

До чего же это было кстати! По совести говоря, последнее время он гораздо чаще экспериментировал с молоком, чем пил его. Денег совсем уже не было, и Сеченов — не впервые — вел полуголодную жизнь.

Естественно, что эти неожиданные деньги сразу подняли в нем дух. Захотелось вознаградить себя за вынужденный пост, тем более что приближались рождественские каникулы и встреча Нового года.

Недолго думая, Сеченов решил кутнуть: пригласил Менделеева и Бородина и вместе с ними отправился в Париж «прожигать наследство».

Он, собственно, так и рассчитывал — часть наследства прокутить, часть же пустить на новые исследования. Но кутеж оказался дорогостоящим: вернувшись в Гейдельберг, Сеченов обнаружил, что денег осталось ровно столько, сколько надо было на остановку в Берлине и проезд оттуда до Петербурга.

А ехать не хотелось. Жаль было расставаться с друзьями, покидать полюбившуюся Германию с ее простыми и добрыми обитателями, хотелось еще немного поработать с Гельмгольцем. А главное, поездка в Россию пугала, несмотря на то, что был там такой могущественный защитник, как Глебов. Сеченов покинул родину три с половиной года назад и, хотя за это время встречался с людьми, приезжавшими из России, сведения о том, что там происходит, имел отрывочные и неполные. А ведь именно об этом времени писал позже Тимирязев:

«Не пробудись наше общество вообще к новой кипучей деятельности, может быть, Менделеев и Ценковский скоротали бы свой век учителями в Симферополе и Ярославле, правовед Ковалевский был бы прокурором, юнкер Бекетов — эскадронным командиром, а сапер Сеченов рыл бы траншеи по всем правилам своего искусства».

«Сапер Сеченов» — теперь уже лекарь Сеченов и, без малого, доктор медицинских наук — распрощался с Гейдельбергом в конце января 1860 года. Гельмгольц простился с ним тепло и сердечно, Бунзен даже всплакнул в силу своей чувствительности. Менделеев и Бородин крепко пожали руку — не за горами встреча в Петербурге. Татьяна Петровна Пассек напекла на прощанье пирогов. У Гофманов устроили в честь его отъезда музыкальный вечер.

Сеченов заехал в Берлин — передать Магнусу, Дове и Дюбуа-Раймону оттиски статей, врученных ему Гельмгольцем. Дюбуа был с ним весьма любезен, расспросил о его работах, заметил, что Сеченов побывал уже везде, где следовало побывать, и пожелал ему дальнейших успехов.

С Людвигом простились в письме — заезжать к нему не было ни денег, ни времени. И, сев на поезд, идущий до Кенигсберга, Иван Михайлович отбыл в Россию.

1 февраля 1860 года в 9 часов вечера почтовая карета, на которой ехали от самой Риги, прибыла в Петербург. А на другое утро, переправившись на лодке через Неву с Литейной части на Выборгскую сторону, Сеченов пришел к Глебову, чтобы представиться и поговорить о дальнейших планах.

 

10

«Занятная, конечно, история: никого я об этом не просил, нигде не хлопотал, и все-таки диссертацию напечатали в «Военно-медицинском журнале», да еще до того, как я ее защитил! И напечатали совершенно бесплатно. Ей-богу, прав профессор Зинин, когда говорит, что «Россия единственная страна, где все можно сделать». Да и то сказать — знаменитый химик, академик, а как мил и прост. Очень он мне нравится, охотно отзовусь на приглашение бывать у него по понедельникам. Крепкий человек, как он смог нашпиговать Дубовицкого преклонением перед, естественными науками! Бородин, наверное, не узнал бы президента: только и толкует, что естествознание да естествознание. И с каким уважением относится к русским ученым. Меня принял так, будто академия без меня не смогла бы дальше существовать. Отлично, между прочим, что он намерен пригласить Беккерса и Юнге, — снова будем все вместе. Вот как показывает себя наш Московский университет. Ну, это, конечно, работа Глебова, постарался старик, ничего не скажешь.

Завтра защита. При таком положении вещей и волноваться нечего. Интересно, что представляют собой мои оппоненты, особенно Пеликан. Говорят, молодой еще человек, а уже как далеко пошел — только что был всего лишь профессором судебной медицины в академии, а теперь директор медицинского департамента министерства внутренних дел. Говорят, умен, доброжелателен, хорошо образован. Надо будет послушать его публичные лекции в Пассаже…» Так размышлял Сеченов в первые недели после своего возвращения на родину.

Всего месяц с небольшим как он приехал в Петербург, а уже 5 марта состоялась его защита. Как он и думал, все обошлось без бурных дебатов и кончилось благополучно. Пеликан действительно оказался человеком умным и благосклонным, выступал он вполне благоприятно и даже пригласил Сеченова по вечерам участвовать в его опытах, которые он проводил в своей лаборатории в Пассаже.

Постановлением конференции Сеченову было присуждено звание доктора медицины и, «принимая в соображение, что доктор Сеченов в бытность свою за границей специально изучал физиологию, трудами и работами по этому предмету сделался уже известным в ученом сословии… допустить его к испытанию на звание адъюнкт-профессора, имея в виду предоставить ему одну из имеющихся адъюнктских вакансий по выдержании им экзамена из физиологии и прикосновенных с оной предметов, для чего и пригласить его на экзамен в следующее заседание конференции, 12 марта».

12 марта экзамен — пустая формальность! — был сдан, а еще через неделю Сеченов читал перед конференцией пробную лекцию на тему «Физический метод исследования в физиологии». После этого его определили адъюнкт-профессором на кафедру физиологии.

Таким образом, все организационные дела в академии окончились успешно. Сеченов снял себе две комнаты поближе к академии, на Нижегородской улице, дом 11, заглянул во 2-й Военно-сухопутный госпиталь, где должен был одновременно работать младшим ординатором, и на несколько дней, оставшихся до начала лекций, которые ему тут же предложили читать, съездил в Москву.

Да, с работой все обстояло как будто благополучию. Ну, а остальное? Остальное выглядело куда хуже. Во-первых, финансовое положение Сеченова было совсем скверным: он вынужден был купить мебель, чтобы обставить свое жилище, и шубу в предвидении русских морозов и успел уже залезть в долги. Во-вторых, на улицах была страшная слякоть, стоял пронизывающий холод, с Невы, не переставая, дул свирепый ветер, и Сеченов тосковал по настоящей весне. В-третьих, что самое главное, «погода» стояла скверная не только в климатическом отношении.

13 апреля Сеченов писал в Гейдельберг Менделееву: «Пробыл всю Страстную в Москве… Неурядица на святой Руси страшная. Петербургская публика к науке охладела… Говорят, будто литературные вечера в пользу бедных литераторов запрещены и заменяются драматическими представлениями… Хандре моей не дивитесь — посмотрю я, что сами запоете, когда вернетесь. В России привязанностей у меня нет; в профессорствовании счастия крайне мало: работать гораздо труднее, чем за границей, климат скверный. Жизнь дорогая. Вот почему меня тянет назад…»

Запрещений в ту пору становилось все больше и больше. Кто-то пустил слух, что к тысячелетию России император собирается отказаться от престола, а между тем строгости пошли страшные: всякого приходящего ко дворцу обыскивали, чуть ли не раздевая догола. Александр явно чего-то опасался. Да и как было не опасаться, когда некий «русский человек» — уж, наверно, кто-нибудь из этих нигилистов, или, как их там называют, демократов, а может быть, и сам Чернышевский! — прямо так и кричит на весь мир: «К топору зовите Русь!» «Письмо из провинции», правда, напечатано не в России, а в Лондоне в «Колоколе», но кто же не знает, что листы этого крамольного лондонского издания проникли уже давно не только в каморку студента, но и в хоромы некоторых русских либералов. Очень хорошо, что Чернышевского заставили уйти из редакции «Военного сборника», где он обрушивался на допотопные порядки в русской армии, на высшую военную администрацию, на бесчеловечное обращение офицеров с солдатами и вообще дал изданию журнала столь дикое направление, что, слава богу, даже отъявленные либералы пришли в ужас. Но ведь кто знает, скольких офицеров успел развратить этот человек за восемь месяцев, пока почти полновластно распоряжался в журнале?!

Ожидание реформы об освобождении крепостных крестьян достигло такого напряжения, что казалось, вот-вот оно разразится ураганом. Сам Александр уже давно понимал, что иного выхода нет, — придется проводить реформу, этого требует развитие торговли и промышленности, вся экономика страны, не говоря уже о крестьянах. Весь вопрос в том, как провести это освобождение, чтобы и овцы были целы и волки сыты.

Вот уже четыре года как образован специальный Секретный комитет под председательством самого царя для обсуждения мер по устройству быта крестьян. Хоть и сидят там видные сановники, а договориться до сих пор толком не могут. Между тем позиция самодержца яснее ясного: с одной стороны, надо создать видимость свободы для крестьян, с другой — сохранить основы феодально-крепостнического уклада.

А время не ждало. «Туго натянутый Николаем ошейник», который новый царь поначалу несколько распустил, создав на Руси видимость свободы, снова начинал душить народ. Народ понял уже, что ошейник с него так и не сняли, да и снимут ли — вот вопрос?

Внутреннее скрытое брожение то и дело прорывалось наружу. Неспокойно было и на философском фронте. Широко стали освещаться вопросы естествознания почти во всех журналах самых разных направлений. И тут-то отчетливо выявились непримиримые разногласия между «Современником», во главе которого стояли Некрасов и Чернышевский, и журналами, представлявшими литераторов реакционного направления. Последнее возглавлял зоолог, философ-идеалист Страхов. В журнале «Светоч» в начале 1860 года он поместил несколько статей «Письма о жизни». Некая «высшая духовная идея», по Страхову, руководит развитием организмов, а внешние условия существования не играют заметной роли в переходе от низших форм к высшим. Страхов прямо говорил, против кого он направляет свои статьи: против материалиста Чернышевского.

Не лучше были и статьи публициста Лаврова, как бы поставившего себя между первым и вторым, но по сути своей остававшегося таким же идеалистом, как и Страхов. Ни Страхов, ни даже Лавров со своими философскими выкладками не причиняли особого беспокойства правительству. Но вот вышла статья Чернышевского «Антропологический принцип в философии». Помимо чистейшей проповеди материализма, эта статья совершенно неприкрыто носила характер политического сочинения. В Главном управлении цензуры было отмечено, что сочинение Чернышевского противодействует коренным основам гражданского и общественного устройства России.

Вот какая «страшная неурядица» царила на Руси. Покинув ее, Русь, после крымской катастрофы, Сеченов вернулся в предреформенный год. Попав в Петербург из тихих немецких лабораторий, он поначалу растерялся и впал в хандру.

Растерянность, правда, прошла сразу же, как только он начал читать лекции. Выбирать между Страховым и Чернышевским ему не приходилось, к какому течению примкнуть — идеализму или материализму — он не раздумывал. Он был ученым-физиологом, и по его твердому убеждению в этой науке не могла иметь места никакая «особая сила», пусть ее называют как хотят: душой, идеей или духом; физиология изучает все проявления организма, состоящего из материи, неразрывно связанного с внешней средой, и все, даже самое интимное в этих проявлениях, — явления материального происхождения и подлежат научному исследованию, как все в природе.

Позднее в одной из лекций он так и говорил: «Вы, вероятно, когда-нибудь слышали или читали, что под организмом разумеется такое тело, которое внутри себя заключает условия для существования в той форме, в какой оно существует. Эта мысль ложная и вредная, потому что ведет к огромным ошибкам. Организм без внешней среды, поддерживающей его существование, невозможен, поэтому в научное определение организма должна входить и среда, влияющая на него. Так как без последней существование организма невозможно, то споры о том, что в жизни важнее — среда или самое тело, — не имеют ни малейшего смысла».

Слушатели рукоплескали его словам. Очевидно, теория Страхова не пользовалась уже успехом ни у студенческой, ни у научной молодежи. Естествознание становилось на твердые ноги, в России оно в это время переживало период бурного развития. И все, мыслящее, все передовое неизбежно должно было приобщиться к материализму.

Чтение лекций Сеченов начал в апреле 1860 года. Академическое начальство торопило, не было времени ждать до осени — надо было тут же ознакомить слушателей с новейшими достижениями физиологии. Между тем он вовсе не чувствовал себя подготовленным к такому ответственному делу. Он предполагал, что курс лекций начнется с начала учебного года — с 1 сентября и он еще успеет как следует и составить программу и написать самые лекции.

Но делать нечего, придется читать. Выбор темы предоставлен ему самому. И Сеченов выбрал то, что было совершенной новостью для России того времени: лекции о животном электричестве.

Уезжая из Германии, он позаботился о некоторой необходимой аппаратуре — гальванометре, индукционном аппарате Дюбуа-Раймона — и в этом отношении был вполне оснащен. Разумеется, он решил читать в сопровождении наиболее интересных и показательных опытов, чем вызвал полный восторг аудитории. Уже после первой лекции его провожали громкими аплодисментами. Недаром эти лекции через некоторое время были удостоены Демидовской премии Академии наук.

В аудитории тихо-тихо. Не слышно даже скрипа перьев — никто не ведет записей, жалко упустить хоть одно слово лектора. Рассказывает он так убедительно и просто, что только диву даешься, как это кто-то когда-то мог думать по-другому! Вот он выходит из-за стола, останавливается возле какого-нибудь слушателя и будто беседует с ним, будто внушает ему правильность выводов из только что сделанного опыта.

Между тем электрофизиология была самым новым направлением в одной из самых трудных областей этой науки — физиологии нервно-мышечной системы.

Лекции о животном электричестве произвели огромное впечатление, и слух о лекторе разнесся далеко за пределами академии. Подкупала не только манера изложения, не только великолепные демонстрации, не только самая новизна вопроса — ученый открывал перед слушателями широкие горизонты в их собственной будущей научной работе, он показывал им пути к познанию самых таинственных страниц природы и словно бы обещал свою помощь.

Блестящие эксперименты не только производились в аудитории — они подробнейшим образом объяснялись лектором, знакомили с методикой точного научного исследования и учили разбираться в языке фактов.

К концу семестра Сеченов стал любимым лектором слушателей академии. У них после его цикла прямо чесались руки от желания повторить все самим, самолично убедиться во всем, что было им показано и рассказано, и — кто знает? — быть может, и открыть что-нибудь новое, пусть даже самое незначительное. Впрочем, профессор говорит, что незначительного в науке нет, надо только уметь извлекать из каждого опыта подтверждение какой-либо гипотезы, научиться обобщенно мыслить.

Этими лекциями было положено начало изучению электрофизиологии в России. Биотоки нервов и мышц, вполне доступные исследованию, заинтересовали целую плеяду ученых. Для того чтобы было понятно значение этой отрасли физиологии, достаточно указать только на два примера, к которым пришла она в наше время.

Когда у человека начинает болеть голова и боли эти сопровождаются целым рядом других мозговых симптомов, которые указывают опытным врачам на наличие опухоли в мозге, часто для излечения такого больного приходится призвать на помощь нейрохирургию. Перед хирургом встает задача: где именно производить трепанацию черепа, в каком именно участке мозга находится новообразование? Если бы задачу эту пришлось решать чисто эмпирически, каждая подобная операция была бы бесконечно мучительна и для врача и для больного: просверливать череп, чтобы достигнуть области мозга, приходилось бы наугад, во многих местах, следуя только умозаключению опытного врача, знающего, какие именно дифференцированные признаки с какой частью мозга могут быть связаны. Электрофизиология исключает такие искания. Специальный аппарат, соединенный с поверхностью черепа, графически записывает исходящие из мозга биотоки. По измененным кривым на электроэнцефалограмме врач определяет не только, на каком участке мозга гнездится болезнь, но и нередко — в чем она заключается.

Когда у человека начинаются острые боли в сердце и в загрудинной области и возникает подозрение, что тут имеет место инфаркт сердечной мышцы, врач прежде всего обращается к своему неизменному помощнику — электрокардиографическому аппарату. Присоединенные к области сердца, ног и рук отведения от аппарата дают графический рисунок — электрокардиограмму — состояния сердечной деятельности.

По записям биотоков, исходящих из сердечной мышцы, врач диагносцирует заболевание с очень небольшой вероятностью ошибки.

Как только Сеченов приступил к лекциям, хандру как ветром развеяло. Когда же он получил помещение для собственной лаборатории, то совсем почувствовал себя счастливым.

Лаборатория помещалась в нижнем этаже флигеля, рядом с анатомическим театром. Когда-то в этих двух больших комнатах была химическая лаборатория. В первой комнате от тех времен остался вытяжной шкаф, во второй — во всю длину стол и полки для реактивов. На столе лежали ножницы, пинцеты, стояли какие-то стеклянные сосуды. Вот и все.

И все-таки это была его первая лаборатория! Он вошел в нее как счастливый хозяин. И как хозяин перетащил сюда все свое научное имущество: гальванометр для электрофизиологии, штатив для опытов над лягушками, индукционную катушку. Неплохо для начала. Тем более, что Дубовицкий щедр на покупку оборудования. И точно: очень скоро Дубовицкий отпустил для закупки инструментов физиологической лаборатории две с половиной тысячи рублей, что по тому времени было вполне достаточно.

Штатных сотрудников Сеченов не имел, да они и не требовались: студенты и врачи валом валили к молодому профессору, наперебой прося «допустить» их в это новое святилище.

Весной приехал Беккерс, и Сеченов сразу же повел его смотреть лабораторию. Она еще не была как следует оборудована, но аппараты и инструменты были уже заказаны, и Сеченов надеялся, что к середине июля, когда он вернется после коротких каникул — он собирался ехать в Теплый Стан, — можно будет приступить к настоящей работе.

— Завидую вашему характеру, — улыбнулся Беккерс, — вы увлекаетесь своими планами, как другой мечтами о любимой девушке.

— Только этим и живу, — серьезно подтвердил Сеченов, — вы же знаете, я нелюдим, дик с незнакомыми людьми, оттого и поглядывают на меня косо здешние профессора.

— Ну, это до первого случая, — убежденно сказал Беккерс, — узнают поближе — полюбят!

— Да тут не так просто. Говорят, принято делать профессорам визиты. А какой из меня визитер? — Сеченов засмеялся, пожимая плечами.

— А как с начальством?

— Доволен, вполне доволен. Дают возможность работать, чего еще нужно! Вон какое помещение отдали, — Сеченов с гордостью обвел рукой почти еще пустую комнату, — денег отвалили уйму. И слушатели, кажется, тут отличные, есть несколько человек, очень интересующихся физиологией.

— Ну, а остальное? Чем пахнет в воздухе, вы уже, наверно, осведомлены?

— Запах вполне приличный. Говорят, вопрос уже решен. Обнародовать собираются будто в конце полевых работ — в октябре или ноябре.

Оба не называли вещи своими именами — они и так понимали, о чем речь.

— Дай бог, чтобы это была правда. Тогда наши из Гейдельберга, Бородин и Менделеев, вернутся уже в свободную Россию.

Беседовали еще некоторое время и порешили, что Беккерс поселится вместе с Сеченовым, чтобы не так скучно было коротать свободные вечера. А пока Беккерс устраивался в Петербурге, Иван Михайлович уехал в Теплый Стан. Вернулся оттуда в середине июля, уверенный, что оборудование его уже готово. Но ошибся. И снова впал в хандру.

Жара стояла невыносимая, редкостная для Северной Пальмиры — с семи часов утра было уже тридцать два градуса. Сеченов задыхался от петербургской пыли, от затхлого сырого воздуха лаборатории.

Только много лет спустя узнал он, что под лабораторией помещался заброшенный погреб, полный воды. Оттуда и шел запах, к которому он долго не мог привыкнуть; сырость распространялась по стенам, и скоро все это дало себя знать: Сеченова стали мучить приступы радикулита, так и не покидавшие его чуть ли не всю жизнь.

В августе приехал Боткин с семьей. Семья его выросла сразу на двух человек: 1 февраля в Париже Настасья Александровна родила двойню. Встретились тепло и сердечно. Когда Боткин защитил диссертацию, отпраздновали ее по-семейному. А вскоре и у Боткина появилась своя лаборатория — первая клиническая лаборатория в России, в которой потом десять лет проработал вместе с Боткиным Иван Петрович Павлов.

С осени началось настоящее профессорство. Сеченов читал лекции по нервно-мышечной физиологии, которые старательно готовил, записывая чуть ли не каждое слово, и с увлечением ставил опыты в лаборатории. Он был первым русским физиологом, который начал самостоятельно и широко экспериментировать, введя впервые в практику преподавания физиологии в России систематический эксперимент. Популярность его росла с каждым днем и начала уже показывать свои неудобства.

С одной стороны лаборатории находился анатомический институт, с другой — физическая и химическая аудитории. Как только наступал перерыв между лекциями, студенты из аудиторий толпами врывались к Сеченову. Окружив в два ряда стол, за которым профессор ставил опыты, они сдержанно перешептывались, но так как было их много, шепот перерастал в неприятный, нервирующий гул.

Сеченов вежливо объявил, что такое количество гостей мешает ему сосредоточиться и что, кто хочет заниматься опытами, — пожалуйста, он приглашает, остальных же просит воздерживаться от посещений. Студенты ничуть не обиделись и посещений не прекратили. Две недели Иван Михайлович терпел, потом не выдержал и повесил на дверях объявление: прошу, мол, господ студентов жаловать в мою комнату только по приглашению. Объявление тут же сорвали, и все продолжалось по-прежнему. Вконец рассерженный профессор прибег к крайней мере: он велел сторожу просто запирать свои двери.

Акт этот произвел на студентов самое мрачное впечатление. Кто-то написал Сеченову раздраженное анонимное письмо. Кто-то даже пытался проникнуть в запертую комнату, подобрав к дверям ключ. Потом все утихло. Молодежь поняла, что эти шуточки только мешают ученому работать. И смирилась. Лекции Сеченова посещались, как и прежде, так что в аудитории всегда было полно. По-прежнему на лекциях он свободно и просто беседовал со слушателями. И эта первая размолвка со студентами оказалась единственной за все двенадцать лет работы Сеченова в Медико-хирургической академии.

Теперь в лаборатории была полная тишина. Она не нарушалась даже визгом подопытных животных: Сеченов требовал, чтобы все операции над ними проделывались под наркозом. Страданий животного он не мог видеть: если кто-нибудь из учеников недостаточно обезболивал собаку перед вивисекцией, Сеченов зажимал уши и выбегал из комнаты.

Жил он, как и раньше, довольно одиноко. Уже пришли первые разочарования, для него особенно чувствительные, так как он трудно сходился с людьми и оттого еще более трудно отходил от них. Он уже не посещал по понедельникам Зинина, заметив не вполне искреннее отношение профессора к себе. А неискренности Сеченов не терпел ни в каких проявлениях, и тем горше было его разочарование в Зинине, которого он успел полюбить. А ведь совсем недавно Зинин проявил такое доброе отношение к своему молодому коллеге: предложил ему баллотироваться в Академию наук и с целью познакомить его со стариком Бэром водил к тому в гости; пригласил к себе в очередной понедельник двух других академиков, чтобы познакомить их с Сеченовым. За последнее время Зинин, правда, больше об академии не заикался. Внешне отношения между ними были вполне пристойные, Сеченов оставался неизменно любезным, но от дружеского сближения внутренне отказался.

С профессором Якубовичем — штатным профессором физиологии — отношения наладились хорошие, но совершенно деловые; оба они должны были вести один и тот же предмет и разделили физиологический курс на две части: кровь, пищеварение и нервную систему взял себе Якубович, остальное входило в курс лекций Сеченова.

Однажды, когда Сеченов сосредоточенно возился в своей лаборатории с подвешенной на штативе лягушкой, в дверь постучали и кто-то спросил по-немецки: «Можно войти?»

Сеченов открыл двери и увидел перед собой полного, немолодого уже человека с доброй улыбкой на младенчески розовом лице и крепкими белыми руками, с очень подвижными пальцами препаратора. Это был «выборгский император», как называли его студенты; «Мутцерль», как звала его жена; профессор анатомии Венцеслав Леопольдович Грубер, как это числилось в канцелярии академии.

— Знаю, что вы отлично говорите по-немецки, — широко улыбаясь, объяснил Грубер свое вторжение в лабораторию, — знаю, что долго жили в Германии. Вот зашел поболтать. Не прогоните?

Грубер служил в Медико-хирургической академии уже четырнадцать лет — еще Пирогов в бытность свою здесь профессором выписал его из Праги, где он успел завоевать себе славу отличного прозектора. Но анатомический театр помещался тогда в таких невыносимых условиях, в таком ужасном помещении, что возможности по-настоящему работать, как этого жаждал Грубер, он не получил. Несколько лет он читал лекции узкому кругу людей, и только в 1858 году, через три года после ухода из академии Пирогова, для Грубера была учреждена кафедра описательной анатомии, где он и стал безраздельным царьком. Преподавание он вел отлично, и когда объявил для студентов второго курса обязательные практические занятия по анатомии, это не вызвало с их стороны никакого недовольства; напротив, они хлынули в вотчину Грубера — анатомический театр — неудержимым потоком.

Для Грубера это было просто счастьем. В руках он имел такое богатство анатомического материала, о котором за границей и мечтать не мог. Со всем этим богатством надо было успевать справляться, а для этого требовались мастерские руки, и их-то профессор получил почти в неограниченном количестве. Правда, студенты приходили к нему без всяких навыков, но Груберу, поистине великому прозектору, ровно ничего не стоило сделать их умелыми анатомами.

Беззаветно любя анатомию, ничем, кроме нее, не интересуясь, Грубер выбрал своим коньком различные аномалии. Он умудрялся находить редкие и редчайшие отклонения от нормы, вел им точнейшую статистику, определяя численное отношение аномалий к норме. Все препараты, сделанные за долгие годы, он записывал в книгу, которая со временем распухла до тысяч страниц. Хранить эту книгу он поручал только самому любимому ученику, и для последнего это было величайшей наградой и величайшим признанием профессором его анатомических талантов.

Чувство справедливости и ответственности было развито в нем до крайней степени. На экзаменах он был до того требователен, что гонял студентов для пересдачи по четыре-пять раз. Зато те, кто получал у него хорошую отметку, действительно знали предмет назубок. В анатомическом театре он был суров и непримирим к промахам и ошибкам, командовал студентами отрывисто и безапелляционно. Но молодежь чувствовала, что, в сущности, он человек добрый и безобидный, и не могла не любить его за преданность делу и пламенную, неизменную любовь к науке.

Около трети всех врачей России были слушателями Грубера, занимались у него в анатомическом театре, и находки многих из них были вписаны в профессорскую «песню песней» — знаменитую книгу.

В этом году Грубер, первым в России, открыл доступ в секционный зал женщинам. И страшно гордился этим, чувствуя себя пионером и героем, заслуживающим особого почета.

Через две минуты он уже рассказывал Сеченову о своем новшестве.

— Понять невозможно, почему это у нас, за границей, женщины вовсе не рвутся к медицине, хотя никто им этого не запрещает. А здесь, в России, где женщина стремится к образованию, ее не допускают в высшие учебные заведения. Я пустил в секционную женщин. И буду делать это всегда. И буду давать им справки, что кончили у меня курс анатомии. Мои справки помогут им поступить в любой заграничный университет. А? Как вы думаете, герр Сеченов?

Сеченов охотно польстил самолюбию старшего коллеги. Самому ему еще не приходилось непосредственно сталкиваться с так называемым женским вопросом. Но еще с киевских времен он относился к эмансипации женщин более чем сочувственно.

Грубер тем временем развивал перед ним планы на будущее.

— Вы вот тоже можете поддержать мое начинание, — предложил он Сеченову, — разве в вашей лаборатории женщины не найдут себе места? Уж если они у меня могут работать, так у вас и подавно…

Почувствовав, что сказал что-то не то и молодой коллега может обидеться, Грубер поспешно добавил:

— Мой бог, они же ничуть не бездарней любого мужчины! А у вас же работа, честно сказать, почище моей? А? Что скажете, герр Сеченов?

«Герр Сеченов» ничего не имел против, хотя и не представлял, как это будет выглядеть. Впрочем Грубер прав: почему бы не попробовать?

На том разговор в этот раз и закончился. Венцеслав Леопольдович то ли забыл о своем предложении, то ли отложил его осуществление до тех пор, пока сам не убедится в пригодности женщин к занятиям медициной.

1 декабря 1860 года, через девять месяцев после защиты диссертации, Иван Михайлович сидел за письменным столом кабинета, в квартире, которую он снимал вместе с Беккерсом, и писал:

«На основании газетного объявления о конкурсе на место адъюнкта по кафедре физиологии при С.-Петербургской Академии наук честь имею представить мои работы, покорнейше прося Конференцию Академии удостоить меня чести быть включенным в число конкурентов на означенное место».

Он перечислил пять научных работ, в том числе «Материалы для будущей физиологии алкогольного опьянения», и к ним добавил: «Сверх исчисленных работ у меня готово исследование, дающее способ измерять легко и точно среднее давление крови в артериях. К сожалению, пояснительные чертежи не могут быть изготовлены литографом к сроку, т. е. 5 декабря, и потому я не имею возможности представить манускрипта.

Сеченов».

Совершенно необычное объявление, опубликованное в «Русской газете», разговор со знаменитым химиком академиком Зининым еще летом, сразу же после публикации о конкурсе, настоятельные уговоры академиков Бэра и Брандта — все это толкнуло Сеченова принять решение и выставить свою кандидатуру на выборах. Он знал, что единственный его конкурент — профессор Якубович, с которым он делил кафедру в Медико-хирургической академии, знал, что Якубович пока еще ничем особенным себя как ученый не проявил, и потому считал себя вправе представить свои работы на конкурс.

Объявление действительно было необычное.

«…от Императорской Академии наук для русских ученых, желающих занять в оной место адъюнкта по физиологии и анатомии.

Императорская Академия наук на основании § 74 высочайше утвержденного от 8 января 1836 г. Устава своего открывает конкурс на вакантное в оной место адъюнкта по физиологии, преимущественно по отделу физико-химическому, не исключая, однако же, и анатомического. По сему же из русских ученых, которые чувствуют себя способными занять сие место, приглашаются в шестимесячный от настоящего объявления срок прислать в Академию, в доказательство своих знаний печатные или рукописные сочинения свои».

Событий, предшествовавших этому объявлению, Сеченов не знал, как не знал, что не Зинину обязан он предложением выдвинуть свою кандидатуру. Зинин только выполнил формальность — переговорил с Сеченовым по поручению отделения. Первым в связи с выборами назвал имя Сеченова профессор Якубович.

Один из старейших русских академиков, физиолог Бэр, еще три года назад начал подумывать о подготовке себе преемника. Надо было привлечь молодого ученого, который, начав с адъюнкта, мог бы со временем занять место действительного члена Академии наук. В Казани тогда- профессорствовал талантливый, подающий надежды физиолог Овсянников. Его-то и предложили вниманию Академии Бэр, Брандт и Миддендорф. Конкурентом выдвинули профессора Медико-хирургической академии H. M. Якубовича. Но ни тот, ни другой, по ближайшему рассмотрению, не вполне удовлетворили требованиям физико-математического отделения. Якубович вскоре после этого уехал совершенствовать свои знания за границу; Овсянников был избран адъюнктом лишь через четыре года.

Когда выяснилось, что обе представленные кандидатуры не подходят, академик Бэр остановил свое внимание на немецком ученом, профессоре Гейдельбергского университета Кюне.

Вот тогда-то H. M. Якубович, ставший в дальнейшем выдающимся ученым-гистологом, написал длинное возмущенное письмо министру народного просвещения Е. П. Ковалевскому.

Почему на освобождающееся место в русской Академии надо привлекать иностранца? — с возмущением спрашивал Якубович. Разве нет в России своих ученых, достойных быть избранными?.. «В давно прошедшие времена была необходимость избирать в нашу Академию наук знаменитых ученых иностранцев; может быть, эта необходимость была даже в недавнее, не очень отдаленное время, потому что наука не находила себе достойных представителей между русскими, в особенности по части естествознания, но в настоящее время общего прогресса и общего научного внутреннего стремления… он (такой принцип отбора ученых) делается не только не нужным, но прямо противодействует самостоятельному научному развитию в России Именно: если Академия наук есть то место, в котором централизуются высшие научные стремления в лице господ академиков как высоких представителей этих научных стремлений, то Россия вправе требовать, чтобы эти стремления не ограничивались одними стенами академии и бюллетенями на немецком или французском языке, но изливались бы в массу народную и, разумеется, на родном, а не чужестранном языке, и тем самым не только бы просвещали эту массу, но из среды ее вызвали бы те же самые стремления к знанию и просвещению, и к знаниям не подражательным только, но к самобытным, коренным русским. Этим путем возможно только достижение самостоятельного научного развития, и это был тот единственный путь, которому следуя науки развивались самостоятельно во Франции, Германии. Теперь спрашивается, возможно ли это коренное развитие, собственно русское, если во главе центра наук будут постоянно иностранцы, не знающие ни языка русского, ни наклонностей, ни свойств, ни потребностей русских, нисколько не сочувствующие и совершенно чуждые той среде, в которой они живут?

…Господин академик Бэр в последнее и недавнее свое путешествие за границей искал достойного представителя науки, искал его не между русскими, во всех углах Европы в настоящее время трудящимися, он даже не осведомился об них, но искал между иностранцами-земляками…

Глубоко чувствую всю обиду, все оскорбление, какое подобного рода действие приносит нам, русским, так же честно, успешно и так же деятельно трудящимся, как и г. д-р Кюне; надеюсь, что Санкт-Петербургская Академия наук есть Академия русская и что русский наравне с немцем имеет право занять в ней место… Молчать в этом случае считаю преступлением как перед моею собственной совестью, так равно и перед моим отечеством. Те же самые иностранцы будут смеяться, как и уже смеются над нами, и прямо в глаза укорять тем, что в конце 19-го столетия при всех условиях правительства не нашлось в России человека, который мог бы с честью быть представителем в собственной Академии научного прогресса в области естествознания…» Если право быть избранным будет предоставлено русскому, «…это ободрит толпу молодежи, в поте лица трудящуюся в отечестве и вне оного; это поддержит в нас надежду должного вознаграждения нашим благородным стремлениям; наконец это удовлетворит и оживит народное самолюбие. При сем случае осмелюсь указать вашему высокопревосходительству на г. Сеченова и г. Боткина как на двух самых замечательных и вполне достойных особенного высокого внимания вашего; первый из них физиолог, второй клиницист…»

Министр просвещения переслал письмо президенту академии Федору Литке. Содержание письма стало известно Бэру и произвело на него большое впечатление. Он отказался от своего намерения баллотировать в академию Кюне и предложил физико-математическому отделению объявить конкурс только среди русских ученых.

Так 5 июня 1860 года появилось объявление, впервые в истории С.-Петербургской Академии наук предлагавшее баллотироваться на вакантное место только отечественным ученым.

Последнее обстоятельство сыграло главную роль в решимости Сеченова выдвинуть свою кандидатуру. Он знал, что пока еще ни один русский физиолог не может похвастаться такими ценными сведениями по новейшим достижениям физиологии, какими обладал он, знал, что не было еще в России физиолога с таким широким диапазоном научных исследований в области физической химии, электрофизиологии, физиологии нервов и мышц, которыми он занимался.

Но Иван Михайлович не возлагал особых надежд на результаты своего прошения, хотя уже знал, что биологическая секция организовала комиссию для рассмотрения кандидатур. Собственно, он считал, что надежд у него нет никаких, и, отослав прошение и список трудов, продолжал заниматься своими повседневными делами.

 

11

Как-то само собой случилось, что в этот субботний вечер они собрались у Боткина.

Когда-то, еще в университетские годы, Боткин начал устраивать у себя еженедельные встречи. И тогда в тихом Козьмодемьянском переулке, на Маросейке, в доме Боткиных, который просвещенные люди называли «московским оазисом», раздавалось звонкое пение молодых голосов и задушевные звуки виолончели, которой увлекался Боткин. Он отлично владел этим инструментом и всю жизнь совершенствовался в игре на нем. Виолончель была его «верным другом», «освежающей ванной» даже тогда, когда он стал знаменитым профессором.

Сейчас, в Петербурге, встречи друзей возобновились. В скромной квартирке у Спаса Преображенья, в доме Лисицына, по субботам собирался узкий кружок близких друзей, и за длинным столом велась беседа до поздней ночи.

В эту субботу, 25 февраля 1861 года, беседа все время шла по одному пути.

— Свершилось! — сказал, входя, Беккерс. — Еще девятнадцатого февраля, оказывается, подписан манифест об освобождении.

— Да, — подтвердил Сергей Петрович, — послезавтра, говорят, будет обнародован. Собираются устраивать молебствие, манифест будет читаться во всех церквах. Поздравляю, дорогие, поздравляю. Наконец-то мы дожили!

Сеченов задумчиво смотрел на собравшихся.

— Странно как-то: такое событие, такое великое событие — и в такой тайне! Почему ничего нигде не напечатано, почему до сих пор ни о чем не сказано во весь голос? Только и передают друг другу шепотом, будто не праздник это, а какое-то нежелательное правительству событие…

Праздник! Какая насмешка таилась в этом слове! Нет, правительство не спешило обнародовать манифест. 27 февраля действительно в церквах служили молебствия, но напечатан он был только 6 марта — через шестнадцать дней после того, как был подписан!

Эта странная тайна, которой было окружено освобождение крестьян, сама по себе настораживала и разочаровывала. Напряжение общества в ожидании реформы было таким натянутым и жгучим, а сама реформа такой куцей, что все мало-мальски либерально настроенные круги, не говоря уже о народе, испытывали крайнюю степень разочарования. Похоже было на то, что русский народ попросту получил звонкую пощечину в ответ на свое вековое долготерпение.

Правительство просчиталось. Рассчитывая реформой успокоить массы, оно только вызвало еще большие волнения, такую бурю протеста, какой никак не могло предвидеть.

В громких фразах манифеста о земле и свободах ничего, в сущности, кроме этих пустых фраз, и не было. Но зато «Положение», излагающее основы реформы, в неприкрытом виде показало все издевательство этого «великого» акта над народом. Еще большая кабала ждала крестьян после «освобождения» — земля, которой они пользовались до реформы, была теперь отторгнута от них. Около двух миллиардов рублей должно было уплатить помещикам нищее, бедствующее, голодное и холодное крестьянство. Условия аренды были невыносимо тяжелыми, но другого выхода не было: крестьяне не могли существовать без земли, полученной любой ценой. Не имея денег, большинство крестьян могло платить только «натурой» — лишаясь доброй половины всего урожая.

Это было «бессовестнейшим грабежом крестьян, было рядом насилий и сплошным надругательством над ними».

Потрясенное крестьянство ответило новыми бунтами, неудержимо катившимися по всей стране, захватывавшими губернию за губернией.

В очередную субботу, когда Сеченов пришел к Боткину, Сергей Петрович познакомил его с молодым человеком, очень красивым и почему-то очень застенчивым, и представил:

— Доктор Петр Иванович Боков. Способнейший врач…

Сеченов обменялся с Боковым рукопожатием. Чувствовал он себя тоже неловко — к каждому новому человеку, которого он встречал, ему нужно было привыкнуть, а для этого требовалось время. Особенно стеснял его открыто восторженный взгляд Бокова, который он время от времени устремлял на Ивана Михайловича, когда думал, что тот не видит его. Но, как все очень тонкие и нервные люди, Сеченов, и не видя, чувствовал этот взгляд и в одну из таких минут резко обернулся.

Боков, покраснев, как девушка, так что даже корни его чудесных русых волос порозовели, набрался храбрости и сказал:

— Довелось мне быть на ваших публичных лекциях о растительных актах животной жизни. Я очарован ими, профессор, просто очарован!

Наступила очередь Сеченова смутиться: он с детства не терпел никаких похвал и готов был провалиться сквозь землю, когда кто-нибудь хорошо отзывался о нем.

Но Боков словно бы не замечал его смущения, а может быть, именно поэтому почувствовал себя значительно легче с молодым профессором и неумолимо продолжал:

— Страхов может теперь спрятаться под стол и не вылезать со своим идеалистическим бредом. После ваших лекций над его статьями можно только смеяться! Отчего бы вам не опубликовать их? Вышла бы великолепная брошюра и уж такая полезная для нашего общества, такая полезная, что и сказать нельзя.

— Не думал еще над этим, — буркнул Сеченов, — пожалуй, подумаю.

— Тут и думать нечего, — обрадовался Боков, — и лучше всего понесите-ка вы их в журнал. И, знаете, куда? В «Современник». Я, если хотите, могу поговорить с тамошним начальством. Ну хоть с Николаем Гавриловичем Чернышевским. Он очень влиятельный в журнале человек, в таких вопросах Некрасов всегда прислушивается к нему.

«Вот как? Этот красавец, оказывается, знаком с Чернышевским? Любопытно. Ах, вот оно что — домашний врач семьи. И на дружеской ноге. Гм… Следует к нему повнимательней присмотреться — раз Чернышевский…»

К концу вечера Сеченов согласился на предложение нового знакомого. И, не откладывая в долгий ящик, в ближайший же понедельник пошел в редакцию «Современника».

Вот он, двухэтажный особняк с двумя довольно низкими входными дверьми. Боткин говорил, что в этом доме раньше жил Пирогов. Вон там, на втором этаже, по рассказам Бокова, квартира Некрасова. А напротив длинный красивый дом министра государственных имуществ. Во всю длину его тянется балкон, покоящийся на согнутых спинах каменных дев. Тот самый «парадный подъезд», на который глядел из окон квартиры Некрасов, когда писал свое знаменитое стихотворение.

Было раннее утро, и Сеченов не торопился входить. Что-то удерживало его, какая-то непривычная робость перед именем — перед именем Чернышевского.

А Чернышевский в это время был в спальне Некрасова. Николай Алексеевич, как всегда в этот час, завтракал в постели. В такое раннее время никто не входил к нему, только для Чернышевского двери его комнат были всегда открыты.

На столике стынет стакан с чаем. Некрасов позабыл о нем. Он задумчиво смотрит куда-то в пространство, а в руке у него тот злосчастный листок, на котором обнародована крестьянская реформа.

— Так вот что такое эта воля! — встрепенулся Некрасов при входе друга. — Вот чего мы ждали! Дождались! Несчастный народ наш!

— Неужели вы ждали другого? — ласково усмехнулся Чернышевский. — Давно было ясно, что будет именно так.

— Нет, нет, такого я не ожидал! Это превзошло все самое худшее, что могло последовать за всеми этими годами…

Они поговорили еще недолго. Некрасов горячился, возмущался; Чернышевский, напротив, был сдержан и молчалив.

Когда он выходил от Некрасова, он чуть не наткнулся у подъезда на незнакомого человека с толстым портфелем в руке. Человек этот так посмотрел на него своими огромными черными, горящими внутренним светом глазами, что Чернышевский, по близорукости и рассеянности приняв его за кого-нибудь из знакомых, невольно приподнял шляпу и поклонился.

А Сеченов долго стоял еще на том же месте, глядя вслед ушедшему.

«Hy вот, прозевал! Не судьба, значит… Пойду».

И те самые публичные лекции, которые он еще читал до конца академического года, появились под названием «Растительные акты животной жизни» в одном из номеров «Медицинского вестника».

Публичные лекции, лекции в академии, лаборатория, воскресенья у Брандта, субботы у Боткина, встречи с Беккерсом дома, за обедом и изредка по вечерам — так проводил он свои дни, и хандра как будто покинула его: хандрить было некогда, да и события на Руси исключали копания в самом себе.

Несмотря на то, что медицина не была в особом почете у Александра Второго и слушателей Медико-хирургической академии он называл презрительной кличкой «клистирники», несмотря на еще большую силу так называемой немецкой партии, — дела в академии шли не так уж плохо. Дубовицкий крепко держал в руках административную власть, Глебов и Зинин не пропускали мимо себя ни одного научного вопроса, ни одного нового назначения или увольнения.

11 марта конференция Медико-хирургической академии единогласно избрала Сеченова экстраординарным профессором, а через десять дней Дубовицкий утвердил это избрание.

В последнее время, читая лекции, Сеченов все чаще и чаще наталкивался взглядом на две-три женские головки, терявшиеся среди множества привычных ему слушателей, и невольно подтягивался весь, голос его звучал еще внятней, металлические нотки в нем слышались звончее.

Должно быть, женщины, которые слушали лекции в университете, направили свои стопы в Медико-хирургическую академию. В университете уже давненько было неспокойно — долго сдерживаемое волнение студентов, вызванное целым рядом исподволь проводимых мер, начинало прорываться наружу.

Это был первый этап борьбы учащейся молодежи против правительства.

После того как со второй половины пятидесятых годов в университетах постепенно восстановились опальные дисциплины, появились студенческие корпорации, фактически стали допускаться сходки; после того как аудитории наполнились молодыми чиновниками, офицерами и — чудо из чудес! — женщинами; после того как более половины неимущих студентов были освобождены от платы за обучение, что давало возможность проникнуть в университеты изрядному проценту разночинной молодежи, — после всех этих облегчений правительство спохватилось: а не слишком ли распустили узду?

Сначала студентам категорически запретили выражать свое мнение о профессорах и преподавателях. Потом решено было подчинить университетскую молодежь общей полиции; это значило, что и само здание университета будет находиться под надзором полиции и вне университетских стен за студентами должна следить, с одной стороны, полиция, с другой — университетское начальство. И те и другие должны были доносить друг другу обо всем мало-мальски «подозрительном» и в четыре глаза шпионить за студентами в театре, дома, на улице.

В Московском университете к концу учебного года были выработаны специальные правила — начало тех «матрикул», которые несколько позже послужили толчком для серьезных волнений в Петербурге. Правила запрещали студенческие сборы, публичные речи, обязывали студентов ежегодно говеть и причащаться, запрещали носить усы и бороды, эспаньолки, длинные волосы и даже трости. От платы освобождалось всего по два человека от каждой губернии, и это сразу же ударило по неимущей молодежи. К тому, собственно, и была направлена данная мера — не допустить к высшему образованию «мелкий люд», разночинцев, выходцев из раскрепощенных крестьянских семей. К концу года уже только один процент студентов освобождался от платы за обучение.

Московский врач Захарьин писал в это время в письме к Белоголовому: «По университету есть важные новости: во-1-х, от взноса денег увольняются не все представившие свидетельство о недостаточности состояния (как было прежде), а только двое с каждой губернии из выдержавших отлично университетский экзамен, и из них один должен быть непременно воспитанник гимназии. Вступительные университетские — экзамены будут держаться не в университете, как прежде, а в гимназиях… 50 р. в год, т. е. 200–250 во все время университетского курса, довольно много для бедного человека и, пожалуй, во многом ограничит то право на высшее образование, которое, по Положениям 19-го февраля, приобретают бывшие крепостные…»

Это была очередная подлость лицемерного правительства: на бумаге открыть доступ к высшему образованию крестьянам, а на деле закрыть его.

Упорно ходили слухи, что для женщин, вольнослушателей и офицеров доступ в университет также будет закрыт. И некоторые из немногочисленных женщин, посещавших в ту зиму университет, повернули в сторону Медико-хирургической академии, где слушали лекции Грубера, а из молодых — Сеченова и Боткина.

В это лето Иван Михайлович никуда не выезжал. Ходил в свою лабораторию и, между прочим, занимался вопросом о содержании ядовитых веществ в съедобных грибах. Предлагал заняться этим и Бородину, недавно вернувшемуся из Германии, но тот почему-то не заинтересовался.

А лето и наступившая за ним осень были тревожными.

В Петербурге начали появляться прокламации. Близкий друг и соратник Чернышевского, Н. В. Шелгунов, написал знаменитую прокламацию «К молодому поколению», которая заканчивалась словами: «Готовьтесь сами к той роли, какую вам придется играть… ищите вожаков, способных и готовых на все, и да ведут их и вас на великое дело, а если нужно, и на славную смерть за спасение отчизны тени мучеников

14 декабря».

Шелгунов прочел прокламацию Михаилу Ларионовичу Михайлову — поэту, беллетристу и переводчику Гейне. Прокламация была длинная, в несколько листов, полная пламенного негодования и горячих призывов. Решили ее печатать в Лондоне, и Михайлов поехал с рукописью к Герцену, в его Вольную русскую типографию.

Это был тот самый Михайлов, который создал себе завидную славу статьями по женскому вопросу, напечатанными в «Современнике». Тот самый Михайлов, который переписал воззвание «К барским крестьянам», написанное Чернышевским. Тот самый Михайлов, который первым из демократов-литераторов пал жертвой от руки царского «правосудия».

Для видимости Михайлов поехал не прямо в Лондон — сначала вместе с Шелгуновым он отправился в Наугейм, на воды, и только оттуда к Герцену. Шелгунов приехал в Лондон позднее, когда прокламация была уже напечатана в шестистах экземплярах. Все дело теперь заключалось в том, чтобы как можно неприметней упаковать эти экземпляры и провезти в Россию.

В одном из лондонских отелей Шелгунов и Михайлов занялись серьезной операцией: отклеили в нижней части чемодана подкладку, аккуратно и ровно уложили туда листы, прикрыли картоном и снова заклеили. Чемодан ничем «не отличался от нового, только что купленного — дно было ровное, гладкое, следы «диверсии» обнаружить было невозможно.

Михайлов в августе уехал в Россию, а Шелгунов остался еще по делам в Лондоне. И с нетерпением ждал письма. Наконец оно пришло: все обошлось благополучно, Михайлов провез весь груз и даже передал прокламацию Всеволоду Костомарову для распространения в Москве. Он, правда, предлагал ему целую сотню экземпляров, но Костомаров, сославшись на опасения перед своим братом, который давно вымогает у него деньги и грозится донести на то, что он завел у себя печатный станок, взял только один экземпляр…

Роковой экземпляр! Один экземпляр воззвания «К молодому поколению», попавший в руки предателя, погубил Михайлова, как один экземпляр «К барским крестьянам» в тех же руках погубил Чернышевского.

Шелгунов уже был в Петербурге, когда разнесся слух, что в Москве арестован Всеволод Костомаров. И тогда заговорщики решили спешно заняться распространением прокламации, пока не дошла очередь до них.

Но очередь уже доходила. 1 сентября у Михайлова был сделан обыск. Жандармы перерыли весь дом, подняли половицы, ободрали стенную обшивку и ушли в седьмом часу утра, ничего не найдя. Между тем листовки лежали в туго свернутой пачке за креслом, стоявшим в углу. На этот раз спасло чудо.

Но не следует злоупотреблять чудесами: прокламации должны были немедленно уйти из дома по своему назначению.

Одно дело — напечатать листовки в Лондоне и даже провезти их в чемодане в Россию, другое — распространить в Петербурге, полном жандармов, шпионов и тревожных слухов. Вдвоем было не управиться, а больше о прокламации ни одна душа не знала: каждый из участников революционного кружка действовал в одиночку и сохранял свои действия в глубокой тайне.

На сей раз решили нарушить это неписаное правило: для быстроты и пользы дела посвятили еще двоих — Евгения Михаэлиса (брата жены Шелгунова) и Александра Серно-Соловьевича — брата Николая Серно-Соловьевича, одного из виднейших деятелей «Земли и воли», автора лозунга: «Все для народа и только народом».

Боевая четверка принялась за дело. В увлечении они позабыли осторожность, но «чудо» все-таки продержалось еще некоторое время. Объемистая пачка листов, составлявших воззвание «К молодому поколению», раскладывалась на театральных креслах и в концертных залах, засовывалась в карманы прохожим. Прошел даже слух, что какой-то молодой человек ездил на белом рысаке и направо и налево раскидывал прокламации. А в некоторых аристократических, но либерально настроенных домах листы с воззванием передавали лакею, и тот уже вручал их своему барину.

Но на этом «чудо» и кончилось: 14 сентября у Михайлова и Шелгуновых снова был обыск, и, хотя ничего компрометирующего, как и в первый раз, не было найдено, Михайлова арестовали.

Это был первый результат предательства Костомарова. А через два месяца, как раз 14 декабря, словно в насмешку над последним призывом воззвания, в «Ведомостях СПБ городской полиции» появилась следующая заметка:

«14-го сего декабря, в 8 ч. утра, назначено публичное объявление на площади перед Сытным рынком, что в Петербургской части, отставному губернскому секретарю Михаилу Михайлову высочайше утвержденного мнения Государственного Совета, коим определено: Михайлова, виновного в злоумышленном распространении сочинения, в составлении коего он принимал участие и которое имело целью возбудить бунт против верховной власти для потрясения основных учреждений Государства, но осталось без вредных последствий по причинам от Михайлова независимым — лишив всех прав состояния, сослать в каторжную работу в рудниках на шесть лет».

Это была первая расправа с человеком, занимавшим известное общественное положение, очень популярным литератором.

Это было начало. Кажущееся благоденствие первых лет царствования Александра Второго развеялось как дым. Началась расправа с революционно настроенными элементами общества. Правительство не спускало глаз с «подозрительных» лиц, агенты Третьего отделения рыскали по Петербургу, прислушивались и присматривались ко всему, что происходит в народе и в так называемом обществе. Все высказывания тех или иных недовольных лиц брались на заметку, за «злостными» устанавливалась слежка.

Чернышевского пока не трогали. Пока что к нему присматривались. Даже донос Костомарова не давал еще в руки властей достоверных материалов, которые можно было бы предъявить при обвинении, соблюдая все юридические формальности.

К осени слухи, ходившие по городу относительно строгих ограничительных мер к университетам, полностью подтвердились. Пришедшие на занятия студенты были оставлены у входа, и им приказали прежде всего прочитать матрикулы, без которых в университет не будет пропускаться ни один человек. В матрикулах было сказано: женщины, вольнослушатели и офицеры к слушанию лекций не допускаются, студенты должны подчиняться тому-то и тому-то, не делать того-то и того-то, не ходить туда-то и туда-то и т. д. и т. п. Пока все это было изложено только в единственном экземпляре, который с возмущением читали студенты. Когда матрикулы будут размножены, их раздадут на руки всем студентам, которые должны дать подписку, что будут неуклонно следовать всем установлениям.

А до тех пор университет объявлялся закрытым.

25 сентября возле университета группами собрались студенты. Потом эти группы слились в одну, и началась сходка протеста. Она вылилась в демонстрацию такую дисциплинированную и организованную, что трудно было поверить в ее стихийность.

Широкий строй студентов вышел на Невский проспект, где к нему присоединились слушатели военных академий, гимназисты старших классов, группы неучащейся молодежи. Демонстрация направилась к дому попечителя Петербургского учебного округа с требованием открыть университет и начать лекции. Напуганный попечитель обещал выполнить требования.

И в ту же ночь начались аресты.

Это первое открытое массовое выступление студенчества вызвало сочувствие даже той части общества, которая не отличалась либеральными настроениями. И оно послужило первым звоночком для начала массового движения студентов, перекинувшегося во многие города России.

11 октября университет был, наконец, открыт. Но студенты отказывались брать матрикулы, и огромная масса их осталась за дверьми здания. Двери тщательно заперли. Несколько явившихся на лекции профессоров начали занятия с пятьюдесятью студентами. Да и те только делали вид, что слушают лектора, — на самом деле они прислушивались к шуму на улице.

Улица шумела. Молодежь требовала освобождения из-под ареста своих товарищей, отмены матрикул, пересмотра университетского устава. Сходка продолжалась и на другой день. Правительство вызвало войска. Произошло столкновение. И снова начались аресты, на этот раз принявшие массовый характер. Арестованных отвезли в крепость, затем перевезли в Кронштадт и оставили там до решения специальной следственной комиссии.

Следственная комиссия разбиралась недолго: большинство арестованных было уволено с волчьим билетом, многих выслали из Петербурга.

Но кое-чего студенты все-таки добились: 20 декабря университет снова закрыли до пересмотра старого устава.

Тем временем в Медико-хирургической академии шли занятия. По-прежнему по субботам друзья собирались у Боткина. Теперь уже круг гостей несколько расширился — частым посетителем стал профессор Грубер. Обычно он садился поближе к Сеченову, чтобы тот мог разъяснять ему шутки и остроты да и вообще все интересное, что говорилось. Несмотря на многолетнее пребывание в России, Грубер так и не смог свободно овладеть русской речью, поэтому, когда в разговоре попадалось что-нибудь ему непонятное, он тихонько толкал Сеченова в бок, шептал ему одно слово: «Sie!» — и Сеченов приступал к объяснениям.

Эти подталкивания и разговоры шепотом невольно сближали молодого и старого профессоров. Сеченов ничего не имел против такого сближения: Грубер нравился ему своим добрым характером, безудержной, до чудачества доходившей любовью к анатомии, своей необыкновенной работоспособностью и… своей женой.

«В жены этому чудаку бог послал женщину, — вспоминает Сеченов, — с виду тоже немного чудачку, но, в сущности, самых высоких душевных качеств. Своему «Мутцерлю» (так она звала мужа) она была предана столь же беззаветно, как тот анатомии, была его нянькой, зорко следила за тем, чтобы ничто не мешало его занятиям, помогала ему в них насколько умела и нередко просиживала целые вечера в анатомическом театре с чулком в руках, чтобы не оставлять одним своего дитятка. Чистая душа, искренняя, пылкая и храбрая — последнее она доказала на деле, спасая не однажды студентов от опасности, — она называла все вещи своим именем, бранила, не стесняясь, всякую кривду и, наоборот, готова была целовать старого и малого за всякое доброе дело. Уверен, что в случае нужды она стала бы защищать своего Мутцерля с опасностью для жизни… Как жена Грубера, она полюбила и академию за почет, оказываемый ее мужу, и, умирая, завещала едва ли не все свое состояние медицинской академии на стипендии студентам».

В академии Грубер действительно пользовался редким почетом и уважением и мог позволить себе многое, чего не решились бы сделать другие профессора.

Веселый и жизнерадостный Боткин, на редкость легко привлекавший к себе сердца, полюбился Груберу, и он делил свои симпатии между Боткиным и Сеченовым. После недельной работы над трупами он с удовольствием отдыхал в семье Сергея Петровича, окруженного своими многочисленными детьми. А бездетный Грубер питал слабость к маленьким детям, и чем меньше были они, тем больше он к ним привязывался.

Обычно суровый и нахмуренный, здесь он совершенно преображался: брови его расправлялись, морщины сглаживались, он с удовольствием прислушивался к малопонятной беседе и еще с бóльшим удовольствием — к сеченовским переводам ее на немецкий язык. Если Иван Михайлович передавал что-нибудь забавное, Грубер как-то странно, по-детски хихикал, с всхлипыванием и повизгиванием, как будто постоянное пребывание в анатомическом театре совершенно отучило его смеяться. И от этого его смеха окружающие смеялись еще громче, благо истории были смешные и никто не опасался, что Грубер примет веселье на свой счет и — не приведи бог! — обидится.

В одну из таких суббот, в самом начале учебного года, Грубер снова заговорил с Сеченовым о своих «молодых фрау», которыми он несказанно доволен.

— Работают у меня в анатомическом театре, выполняют все нежно, как положено, не то что наши грубые студенты со своими грубыми руками! В университет они теперь не ходят, сами понимаете: женщинам там делать нечего. Хорошо еще, что у нас в академии не гонят прочь этих тружениц. А ведь они труженицы, честное слово, труженицы.

И Грубер умиленно засмеялся, чуть-чуть повизгивая, чем тотчас же вызвал на лице Сеченова ответную улыбку.

— Вот что, герр Сеченов, думаю, пора уж и вам с ними заняться. Женщины это умные, способные и уж до того аккуратные! Я их к вам завтра же приведу» — решительно закончил Грубер, и было ясно, что все похвалы он расточал исключительно для последней фразы.

Иван Михайлович понимающе кивнул — ну что ж, он ничего не имеет против. Еще будучи за границей, он слышал о зародившемся среди русских женщин стремлении к высшему образованию, с глубоким уважением относился к этому стремлению, понимая, как нелегко осуществить его в условиях России. Похвалы Грубера, конечно, произвели должное впечатление — Сеченов не заблуждался насчет требовательности старого профессора, знал, как скуп тот на хороший отзыв.

Они сговорились, что Грубер на этих же днях приведет в лабораторию Сеченова своих протеже. На прощанье Венцеслав Леопольдович не побрезговал прибегнуть и к неприкрытой лести:

— Между прочим, гepp Сеченов, они обе слушали ваши лекции и в полном, знаете, восторге от них. Они сами мне говорили.

«Как же, говорили они тебе, — усмехнулся про себя Сеченов, — льстишь обыкновенным образом. Будто уж я меньше тебя заинтересован в образовании русских женщин!»

И вовсе он не ожидал, что это случится так скоро.

Он сидел за своим лабораторным столом, подготавливая к опыту очередную лягушку, и сосредоточенно думал. Кто-то постучал в двери со стороны анатомического театра. Сеченов, не оборачиваясь, ответил:

— Входите.

Потом услышал быструю немецкую речь:

— Вот я и привел их, герр Сеченов.

И Грубер с несвойственной ему поспешностью пересек всю комнату, остановился у стола и несколько театральным жестом указал на дверь.

Иван Михайлович обернулся и тотчас же встал. На пороге стояли две молоденькие девушки и в нерешительности дожидались, когда их пригласят войти.

Собственно, увидел Сеченов только одну, вторая как-то расплывалась в тумане. Глаза его наткнулись на твердый, почти требовательный взгляд чужих глаз. Внезапно он ощутил робость перед этим взглядом. Потом разглядел и самые глаза. Они были странного, не то золотистого, не то серого цвета, и под очень густыми темными ресницами казались мохнатыми.

Позабыв о присутствии второй женщины и о недоумевающем Грубере, он подошел ближе, все еще не отводя своего взгляда. Теперь он разглядел в ее глазах отчетливые черные точечки. И, как булавками, эти точки кольнули его; постепенно они проникли в самое сердце.

Откуда это берется, чтобы человек так вот, в одну секунду заболел этой страшной болезнью, называемой любовью? И как странно, что занес ее сюда, в этот храм науки, строгий и добродетельный Грубер!..

При мысли об этом Сеченов, улыбнулся своей обаятельной улыбкой. И мохнатые глаза с черными точечками тотчас же улыбнулись в ответ.

Низко поклонившись обеим женщинам, Иван Михайлович обрел, наконец, дар речи. И все-таки слова его относились только к одной:

— Прошу пожаловать в мою лабораторию.

Он чуть было не сказал: «В мою жизнь…»