Сеченов

Яновская Миньона Исламовна

ЧАСТЬ ТPЕТЬЯ

ВЕЛИКИЙ ФИЗИОЛОГ

 

 

1

Дома, после возвращения из Италии, Марию Александровну ждали письма из Клипенино. В одном из них генерал Обручев писал дочери: «…С величайшим удовольствием узнал, что превосходный Иван Михайлович взлетел почти в седьмое небо, до которого достигали немногие ученые — и при том на скачке с большими препятствиями… Поздравь его от меня и мамочки с теми чувствами искренности и доброжелательства, какие только найдутся в симпатичной душе твоей…».

«Взлетел в седьмое небо» — точнее нельзя было выразиться. Что же так вознесло его?

…Год 1862. Золотая французская осень. Коллеж де Франс. Маленькая лаборатория великого физиолога. Рабочая комната по соседству с той, где работает хозяин лаборатории Клод Бернар. В комнате длинный стол для вивисекций. За этим столом молодой русский ученый занят своими опытами. Клод Бернар предоставил ему полную свободу и в общем совершенно равнодушен к его занятиям — у великого физиолога свои дела.

На вивисекционном столе небольшой деревянный Штатив, к нему на нитке прикреплена за челюсть лягушка. Животное свободно болтается в воздухе, дрыгает лапками, реагирует на малейшее сотрясение стола, на звуки. Сеченов опускает лапку лягушки в слабый раствор кислоты.

В комнате тихо, слышны только удары метронома. Метроном успевает отсчитать двадцать ударов, и лягушка вытягивает из сосуда лапку. Сеченов опять опускает ее в кислоту, лягушка снова подтягивает. Так повторяется несколько раз.

Налицо нормальный рефлекс — двигательная реакция на кожное раздражение. Налицо «нормальная» лягушка со всеми присущими здоровому животному реакциями.

Убедившись в этом, Сеченов обезглавливает лягушку. «Посмотрим, как будет она теперь реагировать на раздражения», — говорит он самому себе и опускает лапку лягушки в тот же раствор кислоты. Лапка отдергивается сразу. Ага, значит, пока у лягушки была голова, она отделывалась от неприятных ощущений неторопливо, степенно; теперь же, когда голову сняли, животное утратило всякую медлительность — рефлекторная реакция наступает значительно быстрее…

Впрочем, для экспериментатора в этом факте нет ничего ни нового, ни удивительного: именно подобный опыт и вызвал предположение, что в головном мозгу лягушки существуют какие-то центры, которые задерживают отражательные движения.

Рефлекторные, или отражательные, движения известны с давнего времени. А вот факт торможения их обнаружен только недавно. Прежде считалось, что раздражение всякого нерва, кончающегося в мышце, непременно заставляет эту мышцу сокращаться — вызывает движение. И вдруг в 1845 году немецкие ученые братья Вебер произвели удививший всех опыт: они показали, что раздражение блуждающего нерва, от которого отходят ветви к сердцу, не только не усиливает деятельность сердечной мышцы, а, напротив, парализует ее; если же нерв этот перерезать, сердцебиение усиливается.

Это был чрезвычайно любопытный и необычный факт, вызвавший интерес у многих ученых. Опыт Веберов повторяли не раз, и всегда он кончался тем же, что и у первых экспериментаторов. «Что же из этого следует?» — задали себе вопрос физиологи. И решили: все дело в том, что блуждающий нерв не прямо кончается в мышечные волокна сердца, как в мышцах туловища, оттого и происходит такое ненормальное действие в результате его раздражения.

Но с годами то у одного ученого, то у другого в различных опытах стали обнаруживаться подобные результаты с раздражением других нервов, которые оказывали не только возбуждающее, но и тормозящее влияние на тонкие кишки, слюноотделение, дыхание. И физиологи пришли к мысли, что в теле животного могут существовать такие нервные влияния, в результате которых происходит торможение рефлекторных движений.

В теле животного, но где именно? Этим вопросом никто не задавался, не придавая ему, по-видимому, особого значения.

Между тем Эдуард Вебер высказал интереснейшую мысль: он считал, что по блуждающему нерву, очевидно из головного мозга, непрерывно идут слабые возбуждения, которые умеряют деятельность сердца; вот почему, если нерв перерезать, сердцебиение ускоряется. И еще Вебер, между прочим, заметил: те усиления спинномозговых рефлексов, которые наблюдаются в опыте с обезглавленной лягушкой, идут таким же путем — слабые тормозящие влияния от головного мозга у нормальной лягушки сказываются на рефлекторной деятельности спинного.

Мысль эта никем не была подхвачена, предположение так и осталось предположением, не вызвав в ученых ни интереса, ни желания доказать его прямым опытом.

А между тем, как пишет Сеченов, «…мы можем остановить произвольно дыхательные движения во все фазы их развития…воля может подавить, далее, крик и всякое другое движение, вытекающее из боли, испуга и пр…Зная все эти факты, могли ли современные физиологи не принять существования в человеческом теле — и именно в головном мозгу, потому что воля действует только при посредстве этого органа, — механизмов, задерживающих отражательные движения?». «Мысль эта не нашла, однако, работников, и шанс воспользоваться ею выпал на мою долю».

Для использования этого «шанса» Сеченов и начал свои совсем несложные, но очень остроумные опыты в лаборатории Клода Бернара.

Итак, уже один тот факт, что обезглавливание лягушки ведет за собой усиление отражательных движений, вполне наглядно показывает, что именно головной мозг играет в них роль тормоза. Но задача была другая: доказать наличие этого «тормоза» в головном мозгу путем прямых опытов.

Сеченов снова опускает лапку нормальной лягушки в слабый раствор кислоты, и метроном отсчитывает удары, покуда эта лапка не будет подтянута животным. Затем ученый обнажает у лягушки головной мозг и часть спинного и начинает перерезать сначала большие полушария, потом «ромбовидное» пространство, лежащее между ними и зрительными буграми, затем зрительные бугры и, наконец, продолговатый мозг, лежащий на стыке головного со спинным. Этим он сразу достигает двояких результатов: постепенно лишает лягушку различных частей головного мозга и одновременно механически раздражает эти части. И если где-то здесь — а Сеченов в этом не сомневается — находятся центры торможения, то их удаление и их раздражение непременно скажется на рефлекторных движениях животного. Таким же образом он достигнет третьей цели: покажет, где именно находятся эти центры.

Оказывается, что угнетение рефлекторной деятельности происходит только после разреза мозга над зрительными буграми или разреза самих бугров. Раздражение, которое наносится разрезом, приводит в действие тормозящие свойства этих частей головного мозга.

Но, может быть, тут играет решающую роль потеря крови, вызванная операцией (она в самом деле значительна)?

«Для решения этого вопроса, — пишет Сеченов, — я произвел несколько прямых опытов и оказалось, что потерей крови не объясняется явление угнетения отраженных движений». Тогда, быть может, в этом повинно механическое раздражение нервных стволов при перерезке их в полости черепа? Опять-таки прямой опыт и доказательство, что причина не в этом.

Сеченов сам возражает себе и ищет другие причины, объясняющие угнетение рефлексов; например, боль, и она может быть виновата. Но нет, боль проходит гораздо быстрее, чем длится угнетение; а в том случае, когда он сознательно вызывает длительную боль, но не перерезает при этом мозг, угнетения движений почти не наблюдается. Значит, не боль.

Он повторяет свои опыты, раздражая мозг кристаллами поваренной соли, которые кладет поочередно на различные участки перерезанного мозга, потом электрическим током — результаты всегда одинаковы. Он еще приводит для себя ряд возражений и точнейшими экспериментами опровергает их.

И в результате всех этих опытов делает выводы:

«1) У лягушки механизмы, задерживающие отраженные движения, лежат в зрительных буграх и продолговатом мозгу;

2) механизмы эти должны быть рассматриваемы как нервные центры;

наконец

3) один из физиологических путей возбуждения этих механизмов к деятельности представляют волокна чувствующих нервов».

Все это очень хорошо, но как же объяснить сущность этих тормозящих механизмов и их образ действия? Вот загадка, которую надо решить.

Чем обусловливается ослабление рефлексов — подавлением ли чувствительности, или угнетением движения (ведь самый рефлекс слагается из чувствования и движения)?

Как же это выяснить? Ясно, что не на лягушке, потому что не спросишь же у ней, притупилась ли чувствительность ее кожи. Значит, на человеке. И, верный своим традициям, Сеченов производит опыт на себе.

Известно, что если человек, скажем, хочет удержать крик боли или неистовый хохот от щекотки, вообще подавить в себе проявления, вызванные неприятными или болезненными ощущениями, он производит примерно такие движения: стискивает зубы, напрягает мышцы груди и живота, задерживая дыхание, так чтобы воздух остался в легких. Все эти сложные движения проделал Сеченов, одновременно опустив руку в слабый раствор кислоты. Он произвел их, как только начало появляться ощущение от действия кислоты. Удивительное дело, ощущение тотчас, же исчезло! И боль не появлялась почти столько же времени, сколько существовало сделанное Сеченовым усилие.

Вывод напрашивался сам собой: деятельностью механизмов, задерживающих отраженные движения, отчасти притупляется сознательная чувствительность.

Замечателен вывод, сделанный из этих в общем простых опытов: «…присутствие в зрительных чертогах лягушки нервных механизмов, угнетающих рефлексы при возбуждении, и отсутствие таковых в спинном мозгу».

Так он доказал существование тормозящих центров в головном мозгу.

Этот гениальный вывод является краеугольным камнем в современной физиологии нервной системы. До Сеченова почти все физиологи мира отрицали существование центрального торможения, но и после его открытия они не собирались сдаваться.

Сеченов сделал первое сообщение в «Медицинском вестнике», в России и во Франции, где по представлению Клода Бернара оно было опубликовано в трудах Французской Академии, и еще два года потратил на детализацию своего нового учения.

Он высказал предположение, а потом сам его подтвердил, что торможение можно получить не только раздражением зрительных бугров, но даже раздражением поверхности кожи. Он наносил слабые растворы кислоты и соли на поверхность кожи или на конец перерезанного седалищного нерва, раздражая чувствительные нервы, и выяснил: длительно поступающие в центральную нервную систему потоки импульсов ведут не только к двигательным актам, но и к периодическому их прекращению, когда движение сменяется покоем; после покоя снова наступает период движения и снова за ним период покоя.

Так он установил еще одну важную вещь: возникновение периодических явлений в центральной нервной системе под влиянием постоянного и длительного раздражения.

То же происходит и с длительным раздражением блуждающего нерва в опыте Веберов, который Сеченов повторил; сердце останавливается, затем снова начинает биться, снова тормозится, и опять восстанавливается нормальный ритм.

И так всегда: вся деятельность центральной нервной системы и всего животного организма носит циклический характер смены активности и покоя.

В 1864 году Сеченов опубликовал в «Медицинском вестнике» еще одну статью о торможении и уже ясно показал, что оно развивается в центральной части рефлекторной дуги, состоящей из нервных окончаний; проводника — нерва, по которому раздражение передается в мозг; и самого мозга, в котором заложены центры, синтезирующие, анализирующие и создающие ответную реакцию.

В том же году его вовлекли в дискуссию, которую начал сын Герцена и ученик известного физиолога Шиффа — А. А. Герцен. Он выступил против сеченовского центрального торможения, доказывая невозможность существования такового. Школа Шиффа отрицала наличие специально тормозящих центров, отрицала торможение как особое состояние и утверждала, что угнетение рефлекторных движений не что иное, как результат истощения нервной системы под влиянием сильного раздражения.

Сеченов охотно полез в «драку», — он был достаточно уверен в себе да и в помощниках не было недостатка: ученики — студенты и молодые врачи — с радостью пришли на помощь своему кумиру в его борьбе за новое учение.

В конце концов противники были разбиты. Но для этого понадобилось немало времени и труда. Да и вообще выпущенный из бутылки дух оказался не так-то прост: вот уже скоро столетие, как множество ученых и русских и иностранных вносят свой вклад в учение о центральном торможении, и до сих пор еще далеко не все тут ясно. Все еще есть в этой проблеме «проклятый вопрос», ответить на который никому не удавалось. Это вопрос взаимоотношений возбуждения и торможения. В самом деле, на основе каких же конкретных физиологических механизмов в головном мозгу от возбуждения вдруг возникает тормозной процесс?

Незадолго до своей смерти Павлов сказал: «Это проклятый вопрос — отношение между раздражением и торможением… С нашей стороны ничего не остается, как собирать экспериментальный материал. У нас его много. Невзирая на это — решение не приходит!»

Учение о центральном торможении — гениальное открытие, сделанное Сеченовым. Широкий круг ученых узнал об этом открытии, заинтересовался им, посвятил ему свои труды.

Широкий круг ученых все-таки был достаточно узким кругом людей. «В седьмое небо» вознесла Сеченова другая работа, созданная им на основе открытия центрального торможения.

И напрасно он сетовал, что не умеет писать популярно! То, что вышло на этот раз из-под его пера, было доступно пониманию любого грамотного человека, и множество этих грамотных русских людей прочло его сочинение. И не только прочло — у многих оно стало настольной книгой, оно привело в восторг всех передовых мыслящих людей и повергло в уныние, вызвало возмущение всех мракобесов и идеалистов. Оно сделало имя Сеченова известным народу, и с этих пор началась его настоящая слава.

В этот необыкновенный год — год 1863-й — передовое русское общество было потрясено дважды: когда весной в «Современнике» вышел роман Чернышевского «Что делать?» и когда осенью в «Медицинском вестнике» была напечатана статья Сеченова «Рефлексы головного мозга» (первоначально названная «Попытка ввести физиологические основы в психические процессы»).

Любопытно, почему же Сеченов не понес эту статью в журнал «Современник»? Ведь по духу своему была она так близка идеям, защищавшимся этим журналом, она была продолжением и обоснованием «Антропологических принципов в философии», за три года до этого публиковавшихся в «Современнике».

Он и понес. Но правительство наложило свою лапу.

Совет министра внутренних дел по делам книгопечатания в своем решении от 3 октября 1863 года записал:

«…1) что рассуждение «Попытка ввести физиологические основы в психические процессы» направлено к отрицанию нравственных основ общества, к потрясению догмата о бессмертии души и вообще религиозных начал;

2) что хотя эти конечные выводы не выражены букзально в помянутой статье, но что они представляются неизбежным результатом того впечатления, которое должен испытать читатель по прочтении оной;

3) что помещение подобной статьи, противной § 1 высочайше утвержденных 12 мая 1862 г. временных цензурных правил, в журнале литературном, значительно распространенном в публике, послужило бы средством к пропаганде этих взглядов и

4) что ученый характер статьи и сдержанность тона не могут служить побудительными причинами для дозволения к напечатанию ее в «Современнике», ибо эти качества, не лишая статьи характера пропаганды, в случае помещения ее в подобном журнале, заключают лишь в себе возможность для помещения ее в каком-либо медицинском или другом специальном ученом издании, в котором она, теряя характер пропаганды, явилась бы выражением лишь одного из многоразличных взглядов современной науки, доступных только немногочисленным сведущим и критическим ценителям, далеким от неосновательных увлечений.

Посему Совет полагал: воспретить помещение этой статьи в «Современнике» и дозволить напечатание оной в медицинском или другом специальном периодическом издании с соблюдением следующих условий: во-первых, чтобы изменено было заглавие статьи, слишком ясно указывающее на конечные, вытекающие из нее выводы; во-вторых, чтобы в заключительном пункте статьи (последние 11 строк) исключено было или переделано место «как человек вечно будет ценить и предпочитать хорошую машину дурной из множества однородных» и соответственно с сим изменены последующие строки; в-третьих, чтобы наблюдение за правильностью всех означенных изменений поручено было цензору, просматривавшему настоящую статью».

Так вместо «Современника» статья была помещена в «Медицинском вестнике» под новым названием — «Рефлексы головного мозга». Последние строки были выброшены, но Сеченов доставил себе удовольствие и восстановил их на экземпляре «Медицинского вестника», подаренном им Марии Александровне: «В заключение считаю долгом успокоить нравственное чувство моего читателя. Развитым перед этим учением нисколько не уничтожается значение доброго и прекрасного в человеке: основания для нашей любви друг к другу вечны, подобно тому как человек вечно будет ценить хорошую машину и предпочитать ее дурной из ряда однородных. Но эта заслуга развитого мною учения еще отрицательная, а вот и положительная: только при развитом мной воззрении на действия человека в последнем возможна высочайшая из добродетелей человеческих — всепрощающая любовь, т. е. полное снисхождение к своему ближнему».

Странно, что именно эти строки цензура сочла нужным уничтожить! И вполне понятно, почему в экземпляре Марии Александровны Сеченов сделал эту приписку о «всепрощающей любви к ближнему».

Сеченов писал свои «Рефлексы» летом 1863 года. Но задумал он этот трактат значительно раньше — это видно из тез к его докторской диссертации:

«…все движения, носящие в физиологии название произвольных, суть в строгом смысле рефлективные» и «самый общий характер нормальной деятельности головного мозга (поскольку она выражается движением) есть несоответствие между возбуждением и вызываемым им действием — движением».

Рефлекторные движения, или рефлексы, — это ответная реакция организма на чувственное раздражение. Понятно, что все произвольные движения, например ходьба, разжевывание пищи, любое трудовое движение, — те движения, которые являются сознательными и управляются волей, так же как и бессознательные, инстинктивные, непроизвольные движения, во всех случаях являются ответом на внешнее раздражение. Я жую, потому что попавшая в рот пища раздражает слизистую оболочку; я хожу, потому что подошвы моих ног касаются пола; я поднимаю и опускаю молоток, потому что держу его в руке.

А что такое несоответствие между возбуждением и движением? Если у лягушки отрезать голову, то есть если устранить влияние головного мозга, то всякое чувственное возбуждение, например действие кислоты на кожу, по силе своей будет равно вызванному ими отраженному движению: слабое возбуждение — слабое движение; сильное возбуждение — сильное движение. Если же головной мозг лягушки цел, сила движения становится значительно слабее, чем сила раздражения.

Тезы эти писались в 1859 году, и с тех пор в голове Сеченова засела мысль развить их. Собственно говоря, его интересовало так называемое среднее звено рефлекторной дуги — мозг и то значение, которое он имеет при произвольных движениях.

Головной мозг — это орган пcихики; произвольные движения — движения сознательные, связанные с психикой человека, то есть явления психического порядка.

«…Мысль о перенесении психических явлений, со стороны способа их совершения, на физиологическую почву должна была бродить у меня в голове, — вспоминает Сеченов, — уже во время первого пребывания за границей, тем более что в студенчестве я занимался психологией. Нет сомнения, что эти мысли бродили в голове и во время моего пребывания в Париже, потому что я следил за опытами, имеющими прямое отношение к актам сознания и воли. Как бы то ни было, но по возвращении из Парижа в Петербург мысли эти, очевидно, улеглись в голове в следующий ряд частью несомненных, частью гипотетических положений: в ежедневной сознательной и полусознательной жизни человек не может отрешиться от чувственных влияний на него извне через органы чувств и от чувствований, идущих из его собственного тела (самочувствия); ими поддерживается вся его психическая жизнь, со всеми ее двигательными проявлениями, потому что с потерей всех чувствований психическая жизнь невозможна… подобно тому как показания органов чувств суть руководители движений, так и в психической жизни желания или хотения суть определители действий; как рефлексы, так и психические акты, переходящие в действие, носят характер целесообразности; началом рефлексов служит всегда какое-либо чувственное влияние извне; то же самое, но очень часто незаметно для нас, имеет место и относительно всех вообще душевных движений (ибо без чувственных воздействий психика невозможна!); рефлексы кончаются в большинстве случаев движениями; но есть и такие, которым концом служит угнетение движения; то же самое в психических актах: большинство выражается мимически или действием; но есть множество случаев, где концы эти угнетены и трехчленный акт принимает вид двучленного, — созерцательная умственная сторона жизни имеет эту форму; страсти коренятся прямо или косвенно в так наз. системных чувствах человека, способных нарастать до степени сильных хотений (чувство голода, самосохранения, половое чувство и пр.) и проявляются очень резкими действиями или поступками; поэтому могут быть отнесены к категории рефлексов с усиленным концом.

Эти положения и составили канву, послужившую основой для написания мною небольшого трактата «Попытка ввести физиологические основы в психические процессы».

Рассматривая психическую, сознательную, произвольную деятельность человека как высшую деятельность головного мозга, Сеченов впервые в истории науки поставил перед собой задачу дать анализ и объяснение психических явлений, исходя из нервных процессов.

С первых же слов трактата, опубликованного под названием «Рефлексы головного мозга», становится не только ясно, о чем будет идти в нем речь, но и то, почему он написан.

«Вам, конечно, случалось, любезный читатель, присутствовать при спорах о сущности души и ее зависимости от тела…» — так начинаются «Рефлексы головного мозга».

Сущность «души» и зависимость ее от тела — вот основа трактата. Ибо для Сеченова-материалиста никакой другой сущности «души», иными словами — сознания, кроме как функции головного мозга, не существует. А все акты. сознательной жизни, равно как и бессознательной, «по способу происхождения суть рефлексы». Стало быть, эта часть деятельности головного мозга — сознание — также должно являться предметом изучения физиологии, как и все другие деятельности других органов человеческого и животного организма.

Внешние проявления мозговой деятельности бесконечно разнообразны, но сводятся они к одному явлению: мышечному движению. «Смеется ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при первой мысли о любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге — везде окончательным фактом является мышечное движение».

А мышечные движения бывают двоякие — невольные и произвольные. Какими путями развиваются они из головного мозга — вот что следует определить в трактате.

От простого к сложному, от понятного к труднообъяснимому ведет постепенно автор своего читателя. Проще всего наиболее знакомые эксперименты на лягушке со спинномозговыми рефлексами. Вот перед вами обезглавленная лягушка. Она сидит на задних лапках, странная безголовая фигурка, и будет сидеть так часами, до тех пор пока капля жизни останется в ее спинном мозгу. Ущипните ее, и она прыгнет, словно стараясь убежать от боли. Между тем боли она, конечно, не чувствует, и движение ее чисто отраженное: возбуждение чувствующего нерва отразилось на движущем через посредство спинного мозга, где и те и другие нервы связаны между собой нервными клетками. Движение это невольное, машинообразное по своему происхождению. То же самое и с лягушкой, у которой цела голова; внезапное раздражение чувствующего нерва, если это раздражение сильнее того, к какому привыкло животное в обыденной жизни, вызывает у него невольное движение.

Лягушка — это самое примитивное из того, о чем говорит Сеченов. То, что годится для лягушки, может вовсе не быть обязательным для человека. Но оказывается, что в вопросе рефлекторного происхождения невольных движений и для обыкновенной лягушки и для высокоразвитого человека законы одни и те же. Однако раздражение, которое будет для человека ожидаемым, заставит его усилием воли, выраженным опять-таки в напряжении некоторых мышц, удержать ответное движение — наступит при этом торможение. Иногда же не наступит, потому что может оказаться, что раздражение одолеет силу торможения, и тогда движение все-таки произойдет, правда, оно будет не таким сильным, как в случае полной неожиданности.

Это легко себе представить: пусть кто-нибудь совершенно неожиданно вскрикнет над вашим ухом; вы непременно отшатнетесь, а если нервы у вас не в порядке — и сами в ответ вскрикнете. А вот если вас предупредят, что сейчас будут кричать, вы, может быть, сморщитесь от неприятного ощущения, но уж никак не сделаете такого резкого движения, как в первом случае.

«Итак, сомневаться нельзя — всякое противодействие чувственному раздражению должно заключаться в игре механизмов, задерживающих отраженные движения».

А вот случаи, когда происходит обратное явление: результат раздражения — сила движения — значительно превосходит силу самого раздражения. Скажем, при внезапном испуге. У медведей, как известно, самый незначительный повод — треск ветки, если он его испугал, вызывает известную «медвежью болезнь». А что такое звук треснувшей ветки? Раздражение чувствующего слухового нерва. Раздражение слабое, а результат не требует комментариев. С человеком происходят более сложные явления. Очень чувствительная женщина, например, может впасть в истерику, если вы внезапно хлопнете за ее спиной хлопушкой. Известны случаи, когда человек, как говорится, с перепугу способен нести огромные тяжести, какие ему в жизни не приходилось поднимать и какие в нормальном состоянии он даже с места не сдвинет. И все это от испуга. А испуг — это уж психический элемент, то есть элемент, при котором подразумевается деятельность головного мозга. И вот этот самый психический фактор нарушает соответствие между раздражением и получаемым от него эффектом, делая последний сильнее и выраженней первого.

«Начало явления есть раздражение чувствующего нерва, продолжение — ощущение испуга, конец — усиленное отраженное движение». «Таким образом, оказывается, что механизм в головном мозгу, производящий невольные (отраженные) движения в сфере туловища и конечностей, имеет там же два придатка, из которых один угнетает движение, а другой, наоборот, усиливает их относительно силы раздражения». «Перед вами, любезный читатель, первый еще случай, где психическое явление введено в цепь процессов, происходящих машинообразно».

«Но, — спросит читатель, — а как же, например, с такими невольными движениями, которые вытекают из чувственных наслаждений? Например, улыбка от приятного запаха вкусной еды или, наоборот, гримаса отвращения от еды, к которой в данный момент не хочется притронуться?»

«Положим, например, что центральная часть того аппарата, который начинается в носу обонятельными нервами, воспринимающими запах кушанья, находится в данный момент в таком состоянии, что рефлексы с этих нервов могут проходить преимущественно на мышцы, производящие смех; тогда, конечно, при возбуждении обонятельных нервов человек будет весело улыбаться. Если же, напротив, состояние центра таково, что рефлексы могут происходить только в мышцах, оттягивающих углы рта книзу, тогда запах кушаний вызовет у человека кислую мину. Допустите теперь только, что первое состояние центра соответствует случаю, когда человек голоден, а второе бывает у сытого — и дело объяснено».

Вот и получается, что даже те невольные движения, которые возникают от чувственного наслаждения, не что иное, как обыкновенные рефлексы. И так все решительно невольные движения, которые Сеченов разбирает в своем трактате в большом количестве и с самых разных сторон.

Значительно труднее было доказать рефлекторную сущность произвольных движений, то есть таких движений, которые зависят от человеческого сознания, от его воли, от мысли. Но поскольку «первая причина всякого человеческого действия лежит вне его», то и психическая деятельность, а с ней и произвольные движения невозможны без внешнего чувственного раздражения. Доказательство тому человек, заснувший «мертвым сном», — «психическая деятельность такого человека падает, с одной стороны, до нуля — в таком состоянии человек не видит снов — с другой, он отличается чрезвычайно резкой бесчувственностью к внешним раздражениям: его не будит ни свет, ни сильный звук, ни даже самая боль. Совпадение бесчувствия к внешним раздражениям с уничтожением психической деятельности встречается далее в опьянении вином, хлороформом и в обмороках. Люди знают это, и никто не сомневается, что оба акта стоят в причинной связи. Разница в воззрениях на предмет лишь та, что одни уничтожение сознания считают причиной бесчувственности, другие — наоборот. Колебание между этими воззрениями, однако, невозможно. Выстрелите над ухом мертво спящего человека из 1, 2, 3, 100 и т. д. пушек — он проснется, и психическая деятельность мгновенно появляется; а если бы слуха у него не было, то можно выстрелить теоретически из миллиона пушек — сознание не пришло бы. Не было бы зрения — было бы то же самое с каким угодно сильным световым возбуждением; не было бы чувства в коже — самая страшная боль оставалась бы без последствий. Одним словом, человек, мертво заснувший и лишившийся чувствующих нервов, продолжал бы спать мертвым сном до смерти».

Через много лет это положение Сеченова было подтверждено клиническими наблюдениями над человеком, у которого из всех органов чувств действовали только один глаз и одно ухо. Стоило ему закрыть здоровый глаз и здоровое ухо, и тем самым исключить возможность какого бы то ни было внешнего раздражения, как человек этот немедленно погружался в сон — психическая деятельность его прекращалась.

Такие наблюдения впоследствии делались не однажды. Но если у человека сохранился хоть один из органов чувств — только зрение, только обоняние, только осязание, вкус или слух, он, связанный с внешней средой через эти органы, доступный для внешних раздражений, живет такой же психической жизнью, как и всякий другой человек.

Значит, «первая причина всякого человеческого действия лежит вне его», разно как в движениях невольных, так и в произвольных. И Сеченов доказывает, что в тех случаях, когда движения делаются сознательно, мышечное движение тождественно с деятельностью мышц при чистых рефлексах. И мышцы и двигательные нервы остаются теми же — никаких особых мышц и нервов для произвольных движений не существует. Разница же между первыми и вторыми движениями заключается всего лишь только «во внешних характерах мышечного сокращения, т. е. все дело сводится на более и менее быстрое сокращение одной мышцы и на большее или меньшее укорочение другой».

«Теперь по порядку будем искать начала произвольного движения, т. е. возбуждения чувствующего нерва. Потом посмотрим, участвует ли в произвольном движении отросток в головной мозг, задерживающий рефлексы, и как участвует. Исследуем то же самое относительно отростков, усиливающих рефлексы. И если этим рассмотрением исчерпываются все характеры наипроизвольнейшего из произвольных движений, то задача наша кончена».

Что же, собственно, намеревается опровергать автор? Какие тезисы выдвигает перед ним оппонент — несуществующая личность, которая излагает общепринятые взгляды образованных людей общества?

Сеченов вкратце сам формулирует их: берется человек с сильной волей; в основе движений такого человека не лежит ощущение чувственного возбуждения — такие люди не уклоняются от выбранного пути, заглушают в себе голос естественных инстинктов; движения его определяются самыми высокими психическими мотивами, например мыслью о благе человечества; этот человек может быть бесстрастным до предела — это в его воле; всякое внешнее проявление его деятельности лежит в его воле; иногда даже самые произвольные его движения идут наперекор чувству самосохранения; всеми его движениями управляет воля.

И один за другим кропотливо, внушительно и абсолютно доказательно Сеченов разбивает все эти доводы.

Произвольные движения даже самого что ни на есть волевого человека возникают из чувственного возбуждения.

Сеченов начинает издалека — от колыбели ребенка. Ведь о характере человека судят по его деятельности, характер же развивается с самого раннего детства, «и в развитии его играет самую важную роль столкновение человека с жизнью, т. е. воспитание в обширном смысле слова. Произвольные движения имеют, стало быть, ту же самую историю развития».

У новорожденного младенца движения инстинктивны, притом их не так уж много: ребенок умеет открывать и закрывать глаза, сосать, глотать, кричать, плакать, чихать и пр. Слушать, нюхать, осязать он не умеет, потому что не умеет еще управлять теми мышцами, которые для этих ощущений нужны. Однако со временем он этому выучивается. Например, чтобы выучиться видеть, надо суметь направить на предмет зрительные оси обоих глаз. И ребенок, которому нравится яркий свет или яркий предмет, чисто опытным путем, постепенно выучивается так направлять оси своих глаз, чтобы изображение этого предмета было наирезкое. Делает он это, разумеется, невольно. Движение мышц, управляющих глазом, невольно развивается в определенном направлении и превращается в конце концов в привычку — становится заученным. Сведение осей глаз на один какой-нибудь предмет дает ясное ощущение этого предмета, а поскольку в это ощущение входит уже и цвет и очертания предмета, ощущение превращается в представление о видимом предмете. Как видно из всего этого, процесс представления не зависит от воли. Через много времени ребенок выучивается щупать вещь, которую видит. Таким же невольным образом, от частых повторений раздражений на слуховой нерв, ребенок выучивается слышать. И постепенно рефлексы со слухового органа переходят на мышцы груди, губ, щек и пр., и ребенок начинает лепетать, пытаясь воспроизвести слышанные им звуки. Акт тоже бессознательный. К этому времени у ребенка уже развиваются многочисленные ассоциации, зрительно-осязательные и слуховые, тысячи раз повторенные на протяжении его короткой жизни. И тут он уже начинает осмысливать речь. Например, ребенок увидел колокольчик и схватил его. Кроме зрительного и мышечно-осязатель-ного ощущения, возникает еще и раздражение звуком слухового нерва. Если весь процесс повторяется часто, ребенок начинает по ассоциации узнавать колокольчик уже по одному звуку. Затем, когда рефлексы со слуха переходят на мышцы языка, появляется и название колокольчика — «динь-динь». Так путем заучивания последовательного ряда рефлексов возникает полное представление о предмете.

Так же воспитываются в ребенке вкус и обоняние. И из сочетания бесконечного количества рефлексов возникают бесчисленные представления, которые служат материалом для всей остальной психической жизни.

Ребенку уже ведомо представление о пространстве — глаза умеют видеть все три направления — высоту, ширину, глубину; слух его улавливает протяженность звуков — и это дает ему представление о времени.

Не останавливаясь на показе развития ощущений и понятий о времени и пространстве, Сеченов вторгается со своими рефлексами в святая святых психологии — он анализирует память и доказывает, что и она не что иное, как плод частого повторения одного и того же рефлекса, отчего ощущение становится яснее и в скрытом состоянии сохраняется нервным аппаратом; под действием длительных и часто повторяющихся впечатлений в нервных клетках происходит некое биохимическое изменение, и оно навсегда оставляет след в нервном аппарате «…память как свойство чувствующих аппаратов действительно заключается в разнообразной последовательной изменяемости нерва за действием внешнего раздражения».

Объяснив, что такое ассоциация — «непрерывный ряд касаний конца предыдущего рефлекса с началом последующего», Сеченов добавляет, что «конец рефлекса есть всегда движение; а необходимый спутник последнего есть мышечное ощущение». Так что ассоциация — непрерывное ощущение. А так как все дробные ощущения, повторяясь часто, оставляют каждый раз след в форме ассоциации, то сочетание их и выливается в нечто целое. Вот почему малейший внешний намек на часть влечет за собой представление о целом.

Вот и получается, что воспроизведение мысленное, по сущности своего процесса, такой же реальный акт возбуждения центральных нервных аппаратов, как и любое представление, вызванное непосредственным внешним влиянием, действующим в данный момент на органы чувств. Так что видеть перед собой действительно человека или вспоминать о нем — со стороны нервного аппарата одно и то же. А это значит, что между «действительным впечатлением с его последствиями и воспоминанием об этом впечатлении со стороны процесса, в сущности, нет ни малейшей разницы».

И вывод: «Все без исключения психические акты… развиваются путем рефлексов. Стало быть, и все сознательные движения, вытекающие из этих актов, движения, называемые обыкновенно произвольными, суть в строгом смысле отраженные.

Таким образом, вопрос, лежит ли в основе произвольного движения раздражение чувствующего нерва, решен утвердительно».

«В неизмеримом большинстве случаев характер психического содержания на 999/1000 дается воспитанием в обширном смысле слова и только на 1/1000 зависит от индивидуальности. Этим я не хочу, конечно, сказать, что из дурака можно сделать умного; это было бы все равно, что дать человеку без слухового нерва слух. Моя мысль следующая: умного негра, лапландца, башкира европейское воспитание в европейском обществе делает человеком, чрезвычайно мало отличающимся, со стороны психического содержания, от образованного европейца».

Можно себе представить, как «понравилось» это утверждение русским шовинистам и колонизаторам! За одно это Сеченова следовало «изъять из общества»! А если прибавить еще утверждение, что мысль — это всего-навсего «первые две трети психического рефлекса»; что мысль сама по себе вовсе не может быть побуждением к действию, ибо «(первоначальная причина всякого поступка лежит всегда во внешнем чувственном возбуждении», без которого никакая мысль невозможна; что «страсть, с точки зрения своего развития, принадлежит к отделу усиленных рефлексов», что «все акты сознательной и бессознательной жизни по способу происхождения суть рефлексы»; если учесть, что все это доказано с неумолимой логикой и просто невозможно ничего опровергнуть, станет ясным, почему благодаря своим «Рефлексам» Сеченов очень скоро попал в число «неблагонадежных лиц» и оставался таковым до самой своей смерти. Но в науке работа Сеченова имела неоценимые последствия. Она стала отправным пунктом для создания учения Павлова об условных рефлексах и о второй сигнальной системе — системе слова, абстрактного мышления и синтеза представлений, системе специально человеческой.

Сеченов был первым физиологом, который осмелился начать изучение «душевной» деятельности теми же способами, какими изучалась деятельность «телесная», более того — первым, кто осмелился свести эту душевную деятельность к тем же законам, каким подчиняется телесная. Он первый показал единство взаимной обусловленности психических и телесных явлений.

«Да, я рад, — говорил Павлов в 1934 году, — что вместе с Иваном Михайловичем и полком моих дорогих сотрудников мы приобрели для могучей власти физиологического исследования вместо половинчатого весь нераздельно животный организм. И это — целиком наша русская неоспоримая заслуга в мировой науке, в общей человеческой мысли».

«Рефлексы головного мозга» безжалостно расправились с философским дуализмом, и это отрицание специально душевной деятельности, это сведение «нравственных порывов» к влиянию внешних раздражителей и внешней среды, это «попирание высоких принципов» и обнаружение полной несостоятельности религиозных воззрений — все это вселило тревогу в правящие круги и в круги философов-идеалистов.

По поводу «Рефлексов», как некогда по поводу «Антропологического принципа в философии», в обстановке острой и упорной идейной борьбы вокруг всех вопросов науки, литературы, политэкономии и социологии возникла жгучая полемика между двумя передовыми журналами — «Современником», в котором друг Чернышевского Антонович продолжал высоко держать знамя своего учителя, и «Русским словом», возглавляемым Писаревым. Между этими двумя журналами, сыгравшими огромную роль в формировании мировоззрения молодого поколения, существовало важнейшее разногласие: в понимании сущности материализма.

Полемику открыл в «Русском слове» И. Зайцев, ничего не понявший в сеченовских представлениях об источниках познания и потому отождествивший его взгляды со взглядами философа-идеалиста Шопенгауэра. Зайцев возражал против основного тезиса Сеченова: что психический акт не может явиться в сознании без внешнего чувственного возбуждения. Он говорил, что мысль может возникнуть и от внутреннего возбуждения. Тем самым в конечном счете утверждал обособленность «внутренней», «духовной» сущности человека.

Антонович едко ответил ему в февральском номере «Современника» за 1865 год. Он показал полное невежество Зайцева в вопросах философии и непонимание им элементарных истин. Он терпеливо разъяснял своему противнику, что тот ровно ничего не понял ни в «Рефлексах головного мозга», ни в материалистической философии. Он утверждал, что любое ощущение возникает только в результате внешнего возбуждения, но само это внешнее возбуждение подлежит дифференциации, смотря по тому, где помещается тот орган, который его испытывает, — на наружной стороне тела или внутри него. Если возбуждение, порождающее страх, начинается в сердце, то из этого вовсе не следует, что страх возникает в результате внутреннего «сердечного» возбуждения.

В любом отступлении от формулировок Сеченова Антонович видел лазейку для признания возможности самопроизвольного возникновения психических актов в сознании «без всякого повода и вызова».

Именно в этом кардинальное расхождение материалистов и идеалистов — в том, может ли у человека ни с того ни с сего, без всякого повода и причины явиться какая-нибудь мысль, или желание, или чувство, или не может.

Идеалисты отвечают: может, потому что признают самостоятельность и первичность сознания. Материалисты, а с ними и Сеченов, направивший всю силу своей аргументации именно против такого утверждения, считают, что психические акты без определенной причины возникать не могут.

Зайцев вынужден был признать правоту доводов Антоновича. Не во всем, правда; он собирался ответить, в каких вопросах все еще продолжает стоять на своем, но цензура запретила дальнейшую дискуссию.

Цензура запретила и дальнейшее переиздание «Рефлексов головного мозга» отдельной книгой. Правда, это запрещение, по здравому размышлению, пришлось снять, но Сеченову вся эта история стоила немало нервов и горьких минут.

В 1866 году издатель Головачев, зная, с каким неслыханным успехом разошелся «Медицинский вестник» со статьей Сеченова, ставшей сразу же библиографической редкостью, решил издать ее отдельной книгой. Пользуясь тем, что «Рефлексы» были опубликованы в периодической печати, он решил на свой страх и риск набрать, сброшюровать и переплести книгу в трех тысячах экземпляров и только перед выпуском ее в продажу представил положенное количество экземпляров в цензуру.

К этому времени вышла уже «Физиология нервной системы», в предисловии к которой Сеченов писал:

«Написать физиологию нервной системы побудило меня главнейшим образом то обстоятельство, что во всех даже лучших учебниках физиологии в основу частного описания нервных явлений кладется чисто анатомическое начало… Этот способ описывать нервные явления имеет такие огромные недостатки, что уже с первого года преподавания нервной физиологии я стал следовать другому пути, а именно — описывал на лекциях нервные акты так, как они происходят в действительности».

А в действительности все нервные акты, в том числе и психические, происходят по типу рефлексов, иногда с заторможенным концом, иногда же с усиленным, и Сеченов в этом капитальном труде ни на шаг не отходит от своего взгляда на физиологическую науку.

Но «Физиология нервной системы» — бог с ней!по существу, это учебник, совершенно неинтересный для широкой публики. Цензура тут не вмешивается. А вот «Рефлексы головного мозга» особенно после их шумного успеха — нет, эта книга не должна увидеть света!

Как это издатель Головачев осмелился издать книгу бесцензурно?! Подать сюда издателя и автора, а заодно и книгу, судить их, арестовать их…

В цензурном комитете, и в Совете министра внутренних дел по делам книгопечатания, и в самом министерстве поднялась такая буря, какую не вызывала до того времени ни одна русская книжка.

7 апреля 1866 года из Главного управления по делам печати к С.-Петербургскому обер-полицмейстеру летит отношение о немедленном запрещении книги Сеченова, «к сему нужным считаю присовокупить, что, если таковое распоряжение не будет сделано до часу дня сего 7 апреля, Головачев может выпустить в свет книгу…»

Вслед за этим начальник Главного управления по делам печати сенатор М. Щербинин выражает свое беспокойство по поводу того, достаточно ли бдительно обер-полицмейстер наблюдает за арестованными экземплярами, и требует срочно и совершенно конфиденциально известить его о распоряжениях сделанных полицией по этому поводу. «Рефлексы головного мозга» лишили сенатора сна, он не может жить спокойно, пока эта книга физически существует на свете.

29 апреля Щербинин приказывает «означенную книгу… арестовать».

Можно было бы, конечно, совершенно конфиденциально дать предписание об уничтожении книги — почему бы, например, не сжечь ее на костре, как это делалось в доброе старое время в Европе?!. Но черт его знает, какие это может иметь последствия!

Надо все-таки как-то соблюсти закон. И сенатор Щербинин отдает распоряжение цензурному комитету о том, что сочинение Сеченова надо «подвергнуть… судебному преследованию». Не только сочинение — автора и издателя тоже, чтобы ни им, ни другим неповадно было.

9 июня того же года на основании распоряжения начальника Главного управления по делам печати цензурный комитет направляет прокурору С.-Петербургского окружного суда отношение:

«…Во исполнение сего С.-Петербургский цензурный комитет имеет честь обратиться к вашему высокородию с покорнейшей просьбой о судебном преследовании автора и издателя книги «Рефлексы головного мозга» И. Сеченова и об уничтожении самой книги…»

Дальше приводятся основания к этим решительным мерам. Сеченов объясняет психическую деятельность головного мозга, сводя ее к мышечному движению, имеющему всегда источником внешнее материальное действие; все нравственные поступки и моральные качества, все глубокие убеждения и порывы души он объясняет многочисленным рядом психических рефлексов; он ниспровергает понятия о добре и зле и, «разрушая морально основы общества в земной жизни, тем самым уничтожает религиозный догмат жизни будущей; она (т. е. книга) не согласна ни с христианским, ни с уголовно-юридическим воззрением и ведет положительно к развращению нравов…»

Впоследствии Сеченов писал:

«Из-за этой книги меня произвели в ненамеренного проповедника распущенных нравов и в философа нигилизма… в наиболее резкой форме обвинение могло бы иметь такой вид: всякий поступок, независимо от его содержания, считается по этому учению предуготовленным природой данного человека, совершение поступка приписывается какому-нибудь, может быть даже совершенно незначащему, толчку извне, и самый поступок считается неизбежным откуда выходит, что даже злой преступник не виновен в содеянном злодеянии; но этого мало, учение развязывает порочному человеку руки на какое угодно постыдное дело, заранее убеждая его, что он не будет виновным, ибо не может не сделать задуманного.

В этом обвинении пункт развязывания рук на всякое постыдное дело есть плод прямого недоразумения.

В инкриминируемом сочинении рядом с рефлексами, кончающимися движениями, поставлены равноправно рефлексы, кончающиеся угнетением движения.

Если первым на нравственной почве соответствует совершение добрых поступков, то вторым — сопротивление человека всяким вообще, а следовательно, и дурным порывам. В трактате не было надобности говорить о добре и зле; речь шла о действиях вообще, и утверждалось лишь то, что при определенных данных условиях как действие, так и угнетение действия происходят неизбежно, по закону роковой связи между причиной и эффектом. Где же тут проповедь распущенности?»

Никакой проповеди распущенности, разумеется, и не было. Не было и недоразумения в обвинениях — обвинители отлично понимали, о чем речь, и как раз понимание материалистической сущности объясненной Сеченовым психической деятельности и напугало их до смерти.

Но у прокурора судебной палаты, куда было передано дело из окружного суда, возникли серьезные сомнения: он, прокурор, должен точно придерживаться буквы закона, а не рассуждений о нравственности и религии, а где он возьмет такой закон, по которому можно было бы осудить книгу и ее автора? И прокурор, не желая ударить лицом в грязь по такому громкому процессу, вошел в министерство юстиции с представлением о том, что «упомянутое сочинение проф. Сеченова не заключает в себе, по его мнению, таких мыслей, которые могли бы быть подведены под точный смысл уголовных законов и за распространение коих сочинитель, на основании ныне действующих узаконений, мог бы быть признан подлежащим ответственности».

Машина дала обратный ход. Министр юстиции князь Урусов уведомил министра внутренних дел Валуева о затруднениях прокурора, согласился с его сомнениями в успешном окончании судебного преследования по этому делу и присовокупил от себя, что «…гласное развитие материалистических теорий при судебном производстве этого дела может иметь последствием своим распространение этих теорий в обществе, вследствие возбуждения особого интереса к содержанию этой книги…».

Урусов советует быть осторожным и не давать дальнейшего хода преследованию книги Сеченова.

Министр внутренних дел внял умным советам и, хотя был убежден, что этот нигилист и материалист — человек более чем вредный для царской России, ибо на место «учения о бессмертии духа» он, Сеченов, выставил «новое учение, признающее в человеке лишь материю», — судебное преследование вынужден был приостановить.

31 августа 1867 года, через семнадцать месяцев после начала всей гнусной возни, арест с книги «Рефлексы головного мозга» был, наконец, снят.

Три тысячи экземпляров разошлись мгновенно. Это был полный триумф Сеченова и его учения. Но оставаться сейчас в России он не мог — его тянуло подальше от полицейского режима в науке, в спокойную тихую обстановку, где он мог бы, не отвлекаясь, заняться новыми, чрезвычайно интересными исследованиями. И он уехал в Швейцарию.

 

2

22 сентября Сеченов прибыл в Грац. Здесь профессорствовал старый друг, ученик Людвига — Роллет. К нему Сеченов приехал вместе с молодым гистологом А. Е. Голубевым, который собирался в Граце готовить свою диссертацию.

На душе у Ивана Михайловича было неспокойно: оказалось, что и он подвержен некоторой страсти, которую так презирал в других.

Незадолго до отъезда из Петербурга он стал замечать за собой нехорошее: он ревновал. Ревновал Марию Александровну — нет, конечно, не к Бокову — к Владимиру Онуфриевичу Ковалевскому, их общему другу, чудному, милому человеку, который стал почти неприкрыто ухаживать за Машей.

Возможно, конечно, что ему только показалось, а возможно — почему бы и нет? Почему Ковалевский должен был избегнуть того, чего не удалось избежать ему: почему он не мог влюбиться в Марию Александровну?

Но если он и влюбился, то не следовало ей поощрять эту влюбленность и не потому, конечно, что он, Сеченов, ей не доверяет, а просто не надо допускать ничего, что могло бы вызвать скандальные сплетни и ущемить ее самолюбие. Ведь именно из-за этого, из страха перед скандалом, он ради Маши согласился на неопределенное время скрывать их отношения. Хватит, что и о них слухи бродят в обществе, каково же будет, если еще узнают об ухаживаниях Ковалевского?..

«Расположения духа у меня нет никакого, — пишет Сеченов Марии Александровне, — пароксизмы, имевшие место в последние дни пребывания в Петербурге, разумеется, прошли, но не заменились еще ничем новым… Что-то вы поделываете, мое родное дитятко? Не мучьте себя слишком усиленным писанием, наймите стенографку и пишите с ней в день по пол-листа, а в свободное время учитесь английскому языку и географии… Целую ваши золотые ноженьки…»

«Господь с вами, мое неоценимое золото, ходите по вечерам к П. И., ходите с ним кататься, ходите по театрам, приглашайте Ковалевского, только, ради бога, не очень скучайте, а главное — не наваливайте на себя от скуки слишком много работы. Кроме того, я требую от вас положительного обещания приехать сюда в декабре…»

Теперь это было проще: зимой прошлого года умер генерал Обручев; что касается Эмилии Францевны, то она после нескольких недель, прожитых у дочери в Петербурге, начала кое-что понимать. Она пристально наблюдала за отношениями «супругов», она не сводила глаз с постоянного их гостя Сеченова, и от ее испытующего материнского взгляда не ускользнули странные отношения между всеми тремя.

В тревоге вернулась она в Клипенино, а когда Сеченов уехал за границу и Маша стала проситься вслед за ним, Эмилия Францевна написала зятю письмо, полное скрытой боли и откровенного волнения.

Петр Иванович, этот добрейший человек, жалел «бедную мать», и ответ, который он послал ей, был образцом душевной заботы о ее спокойствии и образцом редкой самоотверженности:

«18 декабря 1867 г.

Высокоуважаемая и дорогая Эмилия Францевна! Я много перед вами виноват, что не отвечал тотчас же на ваше письмо… чтобы сколько можно успокоить и утешить вас о нашей прекраснейшей жизни с Машей… Умоляю поверить мне, что мы с моей дорогой, неоценимой Машей живем, как только подобает самым милым супругам. Она, это «единственное существо», как вы ее называете в вашем письме ко мне, действительно есть «единственное существо», которое я ценю, люблю больше всего на белом свете. Уверяю вас, как честный человек, что мы живем с нею в самых лучших отношениях и если она по характеру сошлась более с удивительным из людей русских, дорогим сыном нашей бедной родины Иваном Михайловичем, так это только усилило наше общее счастье. Вы сами его видели, а я еще к тому прибавлю, что Иван Михайлович, конечно, не говоря уже об уме и таланте его, принадлежит к людям рыцарской честности и изумительной доброты. И вы можете представить, до какой степени наша жизнь счастлива, имея членом семьи Ивана Михайловича.

Говорю вам по совести, что если бы мы лишились его, то это было бы огромное несчастье, равносильней которого трудно себе представить.

Теперь я пользуюсь случаем, чтобы умолять вас полюбить Ивана Михайловича, как родное детище, коим считаю себя уже с давних пор сам, и умоляю не отказать мне в этом.

Послушайте меня, Эмилия Францевна, я вижу в моей дорогой Маше многие черты вашего характера, и это сходство делает из нее женщину, конечно, не простую из смертных, а с «искрою божьей в голове», как говорится. Это могут вам засвидетельствовать не я и не Иван Михайлович, а многие из людей, к ней, нам и вам посторонние, и это обстоятельство породнило меня с вами с первых дней нашей встречи…

Не прибавляя никакого эпитета к имени моей доброй подруги, я так много чувствую, произнося имя Маша! Многое связано с этим именем в прошлом, настоящем и, без сомнения-, будущем и самого дорогого и прекрасного…».

Бедный Петр Иванович! Он все-таки был обыкновенным человеком, пусть с очень доброй душой: зная, что Маша собирается ехать к Сеченову, и зная, что только приезд матери может удержать ее, он умоляет Эмилию Францевну приехать к ним.

Мать не приехала. Поверила ли она этому письму? Она была достаточно умна, чтобы прочесть в нем и то, что было несказанного: Сеченов стал членом семьи, потерять его для них катастрофа, и она, мать, должна полюбить его «как родное детище».

Все это трудно укладывалось в голове. Одно она поняла: если муж, а в любви его к своей дочери она ничуть не сомневалась, если любящий муж мог смириться с вторжением в его жизнь и в его любовь другого человека, а смирился он опять-таки для счастья Маши, то может ли она, мать, стать поперек дороги к этому счастью?

Поплакав и повздыхав и в душе подумав — как хорошо, что отец до этого не дожил! — она решила больше ни во что не вмешиваться и ничему не препятствовать: пусть Маша едет за границу, она разрешает.

Это была первая разлука Марии Александровны с Сеченовым после 1865 года, если не считать тех нескольких недель в году, когда она уезжала к матери в Клипенино. Обоим эта разлука давалась тяжело. Письма Сеченова полны любви, нежности и заботы, он называет ее «моя беллина», а себя «старой нянькой» и «арапкой», он умоляет не тосковать, не утомляться работой и не ревновать его к Сусловой.

Надежда Прокофьевна окончила Цюрихский университет и приехала в Грац 25 сентября готовить свою докторскую диссертацию. Она была так счастлива снова встретиться со своим дорогим учителем, что, когда эта встреча произошла, разревелась, и Сеченов — по своей «…коровьей природе разнюнился вслед за ней».

Целый вечер просидели они за разговорами — о Цюрихе, о Петербурге, о том, что Суслова по-прежнему мечтает ехать в степи, так как считает, что главной цели нужно принести в жертву все свои стремления.

Ах, вот как? Значит, появились какие-то новые стремления? Краснея, она призналась в своей любви к одному совершенно необыкновенному человеку — профессору Цюрихского университета и социал-демократу Федору Федоровичу Эрисманну.

Сеченов убеждал ее, что нелепо идти наперекор физиологическим законам, что любовь — неизбежное зло в жизни человека, что лучше всего выйти замуж за своего необыкновенного швейцарца. Суслова негодовала на эти уговоры, а Иван Михайлович только посмеивался про себя: «Ничего, придет время, я ей напомню этот разговор!»

Суслова начала работать в квартире у Сеченова в те часы, когда он уходил в лабораторию Роллета, и в те часы, когда он работал вместе с ней над ее диссертацией.

Третьим в их компании бывал Голубев, но этот с приездом Сусловой стал мрачен и нелюдим, и Иван Михайлович, не терпевший, чтобы выставляли напоказ свои настроения и сам всегда прятавший их, раздражался и становился резким с Голубевым. До тех пор, впрочем, пока не понял, в чем дело.

Просто поветрие какое-то — этот тоже, оказывается, влюбился, и в кого бы вы думали? В Суслову! Значит, Суслова в Эрисманна, Голубев в Суслову, а Мария Александровна ревнует его тоже к Сусловой — вот путаница-то!..

Э, распутывать некогда — само по себе все станет на места. Надо работать. Одно удовольствие помогать Сусловой — она так углублена в свои опыты, так много придает им значения, так горячо относится к каждой удаче и неудаче! Банку с лягушками она называет лазаретом, свежих, только что добытых лягушек — молодежью. Работается им весело и донельзя успешно.

Суслова выбрала своей темой лимфатические сердца лягушки — крохотные «моторчики», дающие движение лимфе по телу лягушки, подобно тому как кровяное сердце дает движение крови.

«Как раз для тонких женских рук», — отметил Сеченов.

Опыты ее должны были доказать, что центральное торможение, открытое Сеченовым, распространяется не только на спинномозговые рефлексы, но и на лимфатические сердца.

Параллельно с ее работой Сеченов вел подобные опыты и над центральным торможением кровяного сердца.

Сеченов увлекся этими экспериментами, как, впрочем, увлекался всяким новым исследованием. Уже первые опыты с замечательной яркостью показали правоту ученого — центральное торможение одинаково действенно для целого ряда реакций организма.

Вскоре он убедился: во-первых, раздражение спинного и продолговатого мозга усиливают и учащают движение лимфатических сердец; во-вторых, раздражение кожи приводит к их остановке. Когда они непосредственно раздражали нижние отделы центральной нервной системы — спинной мозг, лимфатические сердца бились втрое-вчетверо быстрее, чем при обычном состоянии. А раздражение кожи останавливало сердце ничуть не хуже, чем раздражение блуждающего нерва в опыте Веберов кровяное сердце.

Вывод очевиден: раздражение с кожи передается в головной мозг и приводит в действие тормозящие центры, они-то и останавливают движение лимфатических сердец. Самое яркое доказательство тому было обезглавливание лягушки: как только лягушке отрезали голову, остановки сердца от раздражения кожи не происходило.

Удивительно, как бескорыстно относился Сеченов к своей работе! Он, собственно, даже самому себе говорил, что работа эта не его, а Сусловой. И на вопрос Марии Александровны, какие из опытов идут в диссертацию Сусловой, а какие будут напечатаны за его именем, он отвечает:

«Я отдал Суслихе все, что было сделано до 31 октября включительно. Только при этом условии могла в самом деле ее диссертация получить блеск, соответствующий важности события…»

31 октября исследования Сусловой были закончены.

Блистательное подтверждение сеченовской теории центрального торможения! И Сеченов поспешил поделиться своей радостью с Марией Александровной.

Редкостные были у них отношения. Он писал ей, как равный равной, он делился с ней каждым успехом и каждой неудачей в своей научной работе; их духовная близость была так велика, что не существовало мысли, которую они не поспешили бы высказать друг другу. Завидная участь — редко кто мог похвастаться подобным в супружестве.

«Поздравьте меня, мое милое, дорогое, благородное дитятко, сегодня утром все здание лимфатических сердец и задерживательных механизмов увенчано блистательным образом. Я получил на четырех лягушках при раздражении поперечного разреза thal, opt. (того места, откуда происходит по моим прежним опытам задерживание рефлексов) диастолическую остановку всех 4-х лимфатических сердец, такую же остановку кровяного сердца и вместе с тем, разумеется, угнетение спинномозговых рефлексов. Я задохнулся было от радости, потому что этими опытами, вы понимаете, завершается весь вопрос о существовании задерживательных механизмов в головном мозгу. Если они существуют, как принято всеми, для кровяного сердца, то, следовательно, и пр…

Кроме того, в утешение Шиффу и К0 — найден еще другой, не менее значительный факт: вы помните, я вам писал, что если лягушке перерезать все задние спинномозговые корешки, то лимфатические сердца на очень долгое время останавливаются в диастоле. Оказывается, что это состояние есть эффект-тонического рефлекторного задерживания именно, если приготовленной сказанным образом лягушке перерезать с одной стороны все сообщающие ветки между симпатической цепью и спинным мозгом, то сердце соответствующей стороны начинает биться, а на противоположной остается в покое. Рядом с этим найдено, что электрическим раздражением сообщающих ветвей возможно вызвать остановку сердец. Теперь я понимаю, зачем судьба толкнула меня за границу и зачем привела в Грац Суслову: решился вопрос, к которому я всегда относился страстнее, чем ко всем прочим в физиологии, и который сидел у меня в голове с тех самых пор, как я в первый раз прочитал мысль Вебера, что усиление рефлексов при отрезывании головы зависит, может быть, от удаления механизмов, тонически ослабляющих рефлексы.

Отчего вас здесь нет, мое золото, чтобы мне можно было поделиться сегодня моим счастьем; с вами я, вероятно, квакал бы от радости. На Суслиху же этот факт произвел прекурьезное впечатление. Сегодня после обеда прихожу к ней веселый, радостный, сообщаю ей об моем счастье и показываю опыты, которые удались. На радостях требую устройства чаев, весело хлопочу, болтаю и вдруг замечаю, что Суслиха грустна. Спрашиваю, почему. После долгих недоговорок оказывается, что ей стало грустно видеть, что я могу воспламеняться фактами из лягушечьей жизни и как мало отдаю своего сердца человеческим интересам, то есть что я уклоняюсь от общественной деятельности (об этом были разговоры и прежде, и она всегда оставалась недовольной мной в этом отношении).

Как ни мало я был расположен к печали, но ее размышления испортили мне настроение духа, и я успокоился только тогда, когда распек ее (разумеется, дружеским образом) за этот проступок против 31 октября».

9 ноября Суслова, счастливая удачным окончанием диссертации, уезжала из Граца.

И в этот же день пришло письмо от Марии Александровны, в котором она рассказывала, что Боткин собирается уходить из Медико-хирургической академии из-за неприятностей со студентами. Письмо это подействовало на чуткого и преданного Сеченова прескверно — страшно жаль было Боткина, жаль академию, которая так много потеряет от его ухода.

Мелькнули грустные мысли: для кого же тогда работать, сидеть за границей, вдали от родины, от всего дорогого, если уж сами студенты не ценят этого?

«Но потом я одумался, — писал Сеченов в ответном письме, — и положительно осуждаю Боткина… Ведь сам же он говорит, что студенты не наибольшее зло в академии, а начальство. Что касается до моей собственной особы, то мне выйти из академии теперь нельзя уже потому, что в сентябре будущего года она (Суслова) будет держать там экзамены на доктора… Притом нельзя мне отказаться от попытки ввести психологию в круг медицинского образования.

К этим мотивам, из которых Сусловой был сообщен, разумеется, только последний, она прибавила от себя следующее: хорошему человеку нужно стараться не в такие места, где людям хорошо, а где им гадко, чтобы можно было спасать кого-нибудь…»

Очень последовательный человек эта Суслова, хоть и молодая совсем; очень она порывиста, но зато как умеет сдерживать свои порывы. Очень целеустремленная и — вот уж кто обязательно добьется своего!

«…Как бы то ни было, а в Суслихе я приобрел вторую родную доченьку, которая принесла мне много счастья. Экой я в самом деле счастливец, беллина, живу, собственно говоря, спустя рукава, без усиленного труда, а между тем все мои мечты сбываются. Такое счастье не сходит с рук даром…»

Он ждет приезда Марии Александровны в нетерпении и тревоге: а вдруг что-нибудь помешает, и она не приедет? Он мечтает «утащить» ее весной в Бразилию, просит не хандрить: «что толку думать постоянно о вещах, от которых болит душа, лучше убежать каким-нибудь образом от этих мыслей».

А душа, в самом деле, болит. Это тайное супружество, постоянные опасения, «как бы не вышло скандала», эти встречи урывками… Вот и теперь, если она и приедет на месяц — месяц промелькнет совершенно незаметно. «В этом обстоятельстве, как хотите, чрезвычайно много безобразного, особенно если принять в соображение, что мы живем врозь, собственно говоря, с прошлого мая…»

Наконец она приехала, и день ее рождения, как это и мечталось ему, они провели вместе. И месяц, как он и думал, промелькнул безобразно быстро, и снова расставание, снова одиночество… Таким вот одиноким он будет еще много лет, одиноким, неухоженным холостяком, имеющим жену и не имеющим ее.

И тоска по ней долгие годы будет точить его душу…

Во всем остальном удача действительно улыбалась ему.

Он продолжает изучать закономерности явлений центрального торможения рефлекторным путем, то есть-путем раздражения чувствующих нервов. Он раздражает нервы Лягушки химически и при помощи электричества. И «…сны, которые виделись мною, когда я писал рефлексы головного мозга, осуществляются…».

Он пропускает через седалищный нерв лягушки слабый индукционный ток — лягушка не реагирует; он повторяет раздражение — опять нет реакции; но на какой-то последующий раз животное вдруг делает скачок.

Что же это за явление? Почему каждый слабый удар тока не действовал, а сумма нескольких ударов вызывала реакцию? Сумма, именно сумма — вот оно объяснение, абсолютно новое явление, которое еще никто не наблюдал. Он повторяет опыты множество раз, и догадка его подтверждается.

Взволнованно формулирует новое открытие — действительно счастливейший человек: что ни опыт, то открытие! — «способность нервных центров суммировать чувствительные, по одиночке недействительные раздражения… до импульса, дающего движение, если эти раздражения достаточно часто следуют друг за другом».

Появляется новое слово — «суммация», слово, навсегда вошедшее в физиологию.

А что такое суммация? Это значит, что всякое раздражение вызывает какие-то изменения в нервных клетках высших отделов нервной системы; суммируясь от незначительных раздражений, эти изменения способны, уже давать реакцию. В свою очередь, это значит, что нервная система способна «заряжаться» энергией, что «нервные центры играют тут роль аккумуляторов для поступающих в них раздражений».

Те изменения, которые происходят в нервных клетках, заряженных энергией, остаются навечно.

И Сеченов первый обнаруживает одно из основных свойств процесса возбуждения: оставлять «след» в нервной системе. След, который никогда не исчезает.

В чем же выражается этот след в жизни человека и животного?

…Собаке устроили «музыкальное кормление». Под звук ноты «ми» кормушку наполняли вкусной похлебкой; под ноту «соль» вливали в рот кислоту; нота «си» сопровождалась электрическим током, который пускали собаке в лапу.

Животное с удовольствием лакало похлебку, жалобно визжало и скалило пасть, когда в рот к нему попадала кислота, и неистово скулило и дрожало от электрического тока. Эксперимент продолжался в течение некоторого времени, потом его прекратили.

Пес оправился, забыл о всех неприятностях, которым его подвергали, и жил себе своей нормальной собачьей жизнью. Не совсем, впрочем, нормальной — по ночам, во сне, собака вдруг начинала вздрагивать, скалить пасть и визжать, совсем как это было во времена кислоты и электрического тока.

…Человек попал в психиатрическую клинику, хотя на вид был совершенно здоров. Болезнь его проявлялась только во сне: он вдруг начинал страшно браниться, что-то кому-то приказывал, кричал, отдавал команды, словом — становился невменяемым.

Прежде человек этот был военным; точно так вел он себя на фронте, в момент наибольшего напряжения боя.

…Женщина в раннем детстве, до четырех лет, жила в Польше и говорила на польском языке. Когда она попала на операционный стол в больницу, ей было сорок четыре года, и сорок лет она прожила в России, ни разу не слыша польской речи, и никогда больше не разговаривая по-польски сама. Но под наркозом она вдруг быстро и внятно заговорила на польском языке.

Вот что такое «след» в жизни. Механизм этого явления простой: в подкорковых центрах головного мозга сохраняются следы сильных страданий или других длительных и сильных чувственных раздражений; как только кора ослабляет свой контроль — а это бывает во сне, под наркозом, в бреду, — угнетенные силы воскресают и начинают тревожить живое существо.

На этом свойстве головного мозга основана память, ассоциативное мышление, условные рефлексы, открытые много времени спустя Павловым.

Пять лет назад в «Рефлексах головного мозга» Сеченов сделал гениальную догадку о существовании следа, он рассказал о нем как о чем-то, что должно быть и что, несомненно, существует. Теперь он доказал существование следа — этого основного свойства процесса возбуждения, впервые в истории науки доказал его экспериментально.

Огромная научная удача. Сон, который ему когда-то привиделся.

Другие сны не сбываются: Бразилия, Лондон, весеннее путешествие вдвоем с Марией Александровной…

Все это разбито единым махом, одним письмом, полученным 3 марта 1868 года: Мария Александровна решила ехать в Цюрих учиться.

Почему вдруг, что случилось с ней? Неужели лавры Сусловой, восторженно встреченной передовыми людьми после ее приезда в Россию, Сусловой, ставшей уже доктором медицины, — неужели это не дает ей покоя?

Она способна, конечно, воспринимать знания, но мало способна систематически изучать вещи. Ум у нее капризный и не может долго сосредоточиваться на одном предмете — мешает страстность.

И почему медицина? Ведь он-то знает, что медицину она не любит. Значит, действительно это решение — результат того, что раньше они с Сусловой шли рядом, а теперь между их положением такая разница.

И, не задумываясь, он выкладывает ей все это в письме.

Та предельная честность между ними, за которую он так любит свою «беллину», заставляет его с грубой откровенностью высказать ей все свои мысли и сомнения.

И еще он пишет:

«Вывод отсюда таков: при систематическом изучении медицины вы, наверное, выучитесь ей и, может быть, даже полюбите какую-нибудь отрасль ее (хоть, например, офтальмологию); последнюю будете знать хорошо, но не глубоко».

От всего этого у него болит сердце, но он мирится — понимает, что в ее жизни должен же быть кризис, не этот, так другой.

Через несколько дней Сеченов успокаивается.

Это ее решение, ее воля, ее будущее — он не смеет расхолаживать.

И следом за первым идет новое письмо, в котором он утешает, что, в случае если не пройдет отвращение к медицине, она сможет заняться, например, геологией, зоологией или ботаникой, с тем чтобы стать учительницей.

Так что ехать учиться, конечно, надо, а раз это невозможно в России, что ж, Цюрих — отличное место. Он только просит ее заехать сначала в Грац, пожить у него, потом он проводит ее в Цюрих, а летом она приедет на каникулы в Петербург.

Впрочем, он может даже подождать конца летнего семестра и уехать домой вместе с ней.

Одну шпильку он все-таки подпускает:

«С вашим отъездом Ковалевский, я думаю, закроет свою лавочку и тоже отправится в Цюрих учиться медицине. Если это сбудется, что скажете тогда?»

В этом он ошибся — «лавочку» Ковалевский действительно закрыл, только уехал он за границу не вслед за Марией Александровной: Ковалевский протянул руку помощи молоденькой девушке, жаждавшей учиться и вырваться из семьи, сочетался с ней фиктивным браком, ставшим в те годы распространенным явлением. Прелестная Софья Круковская выбила из его головы какие бы то ни было мысли о других женщинах. И в будущем жертва была оправдана: Софья Ковалевская стала гордостью и славой русской науки.

В начале апреля 1868 года, когда Суслова уже сдала экзамены на право практики в России, Мария Александровна отправилась вместе с ней в Вену, где у Сусловой была, назначена встреча с Эрисманном (ставшим ее официальным женихом).

Оттуда Мария Александровна выехала в Грац к Сеченову.

Последние дни вдвоем, последние часы, последние минуты…

Поезд увозит их в Цюрих: ее — к осуществлению давней мечты, его — к новому одиночеству.

20 апреля Мария Александровна получает на руки свою путевку в жизнь.

«Соизволением властей и народа Цюрихского по закону № 528, сентября месяца, 1832 г. Ректор и ученый совет Цюрихской Академии выражают свой привет.

После того как Петербургская медицинская студентка Мария Бокова дала священное обещание, что она будет подчиняться установлениям и Академии и Цюрихской общины и будет в своей жизни проявлять такие высокие нравственные качества, какие приличествуют студентке, занимающейся благородными науками, и прежде всего никогда не будет замышлять ничего дурного, что могло бы нанести вред и ущерб нашей Академии, она принята в число членов Цюрихской Академии и получила все права, которыми пользуются ее члены.

В доказательство этого настоящее удостоверение скреплено подписью Ректора и печатью Академии.

Дано в Цюрихе 20 февраля 1868 г.».

Новая студентка Цюрихского университета осталась там изучать науки, Сеченов же, пробыв с ней некоторое время, уехал в Россию.

И тут узнал, что в конце мая 1868 года его провалили на выборах в Академию наук.

Сеченова это не очень потрясло — можно пока работать в другой академии.

 

3

Но и в другой академии не пришлось долго оставаться.

Иван Михайлович страшно тосковал без Марии Александровны. Только и забывался в своей лаборатории, за любимым делом, в кругу любимых учеников.

Иногда по вечерам он заходил к Бокову и даже заставал его дома, что теперь довольно редко случалось с Петром Ивановичем.

Человек не может долго питаться безответной любовью. Тем более такой человек, как Петр Иванович Боков. Одним словом, доктор Боков влюбился. Любовь эта была не такой сильной и глубокой, как к Марии Александровне. Но достаточно глубокой, чтобы предложить своей возлюбленной связать с ним судьбу, настолько сильной, что Петр Иванович решился на рискованный шаг и увез ее из дома законного мужа. Боков твердо знал, что Чернышевский на его месте поступил бы точно так же: Татьяна Петровна — новая любовь Бокова — была бесконечно несчастлива в супружестве.

И вот в один из зимних дней 1869 года над головой статс-секретаря Государственного Совета Измайлова разразился неслыханный скандал: его жена, урожденная баронесса д'Альгейм, бежала с лекарем Боковым.

Измайлов метал громы и молнии, чуть не с полицией искал беглецов. Но Боков надежно запрятал баронессу в одном из московских переулков, и бешенство Измайлова не нашло себе выхода. Заручившись рекомендательным письмом от Боткина, Петр Иванович довольно скоро приобрел в Москве обширную врачебную практику.

У Сеченова сжалось сердце, когда он узнал об отъезде Бокова. Надо же, чтобы как раз теперь Мария Александровна на три года отбыла за границу! О разводе он, конечно, не стал бы разговаривать — вряд ли она когда-нибудь согласится на эту гнусную процедуру. Но ведь теперь можно было хоть поселиться вместе, пренебрегая сплетнями. Настроения так называемого общества переменчивы, как погода: быть может, сейчас, когда сам Боков открыто пошел на разрыв с женой, общество перестанет осуждать Марию Александровну.

После ухода Якубовича из Медико-хирургической академии Сеченов остался там единственным физиологом и весь курс лекций читал один. Из-под пера его одна за другой выходили научные статьи — что ни статья, то прибавление к прежним открытиям. Писал он их и со своими учениками, всячески при этом стараясь сгладить свою роль и выдвинуть молодого талантливого ученого. Авторитет его возрос необычайно, он был уже избран почетным членом С.-Петербургского университета. В числе новых работ одна была наиболее интересной: об электрической активности мозга — первый случай применения электрофизиологического метода в оценке состояний центральной нервной системы.

Жить в Петербурге стало веселее: приехала Суслова с мужем Эрисманном, и, кроме традиционных боткинских суббот — теперь уже на новой, вместительной картире у Пяти Углов, — Сеченов частенько бывал у них.

Очень хотелось повидаться с Мечниковым, чутким и умным другом, но Мечников в то время находился в Италии, куда повез свою больную жену.

Когда в Медико-хирургической академии открылась вакансия на только что организованную кафедру зоологии, Сеченов и Зинин предложили кандидатуру Мечникова.

После знакомства в 1865 году Сеченов виделся с Ильей Ильичом дважды: когда Мечников в 1867 году защищал в Петербургском университете магистерскую диссертацию, и в Граце, куда Илья Ильич заезжал на несколько дней по пути на Средиземное море. Этих двух непродолжительных встреч оказалось достаточно, чтобы два замечательных человека, два выдающихся ученых сердечно привязались друг к другу.

«Мы провели несколько дней в постоянном общении, — пишет Мечников о своем пребывании в Граце, — причем становилось все более очевидным, что мы пришлись друг другу по душе».

Еще в 1867 году Сеченов предлагал профессору Глебову пригласить Мечникова в Медико-хирургическую академию на место прозектора при кафедре сравнительной анатомии — тогда Мечников был еще только кандидатом наук, и его будущая работа не определилась.

В письме к Глебову Сеченов писал:

«…Его сочинения показывают отличные дарования и прилежание к наукам (никто не станет спорить, что доказательств в пользу того и другого у г. Мечникова несравненно больше, чем у другого конкурента)…»

Письмо это осталось без последствий, и в апреле того же года Мечников уехал в Одессу, где был избран доцентом зоологии в Новороссийском университете.

Через год Мечников перевелся в Петербургский университет. Женился на племяннице профессора Бекетова, Людмиле Федорович, и вскоре уехал с ней за границу.

Положение Мечникова в университете было непрочно. Целый ряд видных профессоров собирался привлечь на его место своего кандидата, профессора зоологии Казанского университета Н. П. Вагнера.

Кроме того, жалованье Илье Ильичу платили маленькое; болезнь жены, поездка для ее лечения за границу требовали денег, и материальные дела Ильи Ильича были отчаянными.

Сеченов решил написать Мечникову, что университетские профессора были бы рады его уходу с кафедры зоологии и вообще из университета, и предложил ему занять освободившуюся после выхода со службы академика Ф. Ф. Брандта кафедру в Медико-хирургической академии. Мечников с радостью согласился.

Сеченов и Зинин выдвинули Мечникова, группа других профессоров — прозектора академии А. Брандта, сына и ученика знаменитого академика. Этот единственный конкурент Мечникова, по сути дела, не мог даже быть его конкурентом, настолько незначительным он был ученым: диссертация, три небольшие статьи и заметка — вот и весь вклад А. Брандта в науку. Тогда как Мечников к тому времени опубликовал более двадцати работ, сделал массу важных и интересных открытий, особенно в области эмбриологии и отчасти анатомии низших животных.

Все это было отмечено специальной комиссией, которой поручили рассмотрение ученых трудов обоих кандидатов.

В комиссию входили виднейшие профессора академии: Зинин, Грубер и Равич; заключение их было более чем благоприятным для Мечникова.

«Статьи г. Мечникова настолько превосходят статьи г. Брандта числом, трудностью исполнения, полученными результатами и научным значением, что между ними не может быть никакого сравнения.

Статьи г. Брандта достаточны, чтобы служить основанием для оставления его пока на занимаемом месте.

Статьи же г. Мечникова важны настолько, что заставляют добиваться приобретения его Медико-хирургической академиею на место профессора».

После такого заключения конференции Медико-хирургической академии ничего уж не оставалось делать, кроме как баллотировать кандидатуру Мечникова на место ординарного профессора.

Баллотировка состоялась 15 ноября 1869 года. А на другой день Сеченов писал Мечникову:

«Пишу вам, милый, добрый, хороший Илья Ильич, со страшно тяжелым чувством: с одной стороны, я все-таки чувствую себя перед вами виноватым, что втянул вас в дело, которое кончилось неудачей, а с другой — все еще не могу прийти в себя от чувства негодования и омерзения, которое вызвала во мне вчерашняя процедура вашего неизбрания. Дело происходило следующим образом.

Я предложил вас, как вам известно, в ординарные; комиссия, разбиравшая ваши труды, тоже предложила вас в ординарные, а когда отчет ее был прочитан, я снова заявил Конференции, что вы желаете баллотироваться только в ординарные.

Вслед за этим по закону и разуму следовало бы пустить на шары вопрос о вашем избрании, а между тем президент академии, а вслед за ним Юнге и Забелин… потребовали вдруг предварительного решения следующего вопроса: «Нуждается ли вообще наша академия в преподавателе зоологии в качестве ординарного профессора?»

Это подлое и беззаконное заявление, в связи со слухами, начинавшими доходить до меня в последнее время (об этих слухах я вам расскажу после), сразу выяснило для меня положение вашего дела: достойная партия молодой академии не желала вас принять в свою среду, но вместе с тем не хотелось положить на себя срама забаллотироаать вас.

Под влиянием этой мысли я стал протестовать против незаконности и неуместности (так как мое предложение вас в ординарные не встретило ни малейшего возражения) предложения президента сколько во мне было сил и при этом руководствовался следующими соображениями: уж если гг. профессора решили не пускать вас в академию, то пусть они по крайней мере публично позорят себя, провалив вас на баллотировке. Так как предложение президента было в самом деле незаконно, то и пущено было на шары ваше избрание.

Все положили шары в ящик, доходит очередь до Юнге: он начинает кобениться, говоря, что при этой баллотировке смешаны разом два вопроса. Ему возражают, что все, кроме него, решили баллотировку, стало быть, ему одному кобениться нечего; тогда он встает и произносит следующий торжественный спич:

«По научным заслугам г. Мечникова я признаю его не только достойным звания ординарного профессора, но даже звания академика, но, по моему убеждению, нашей академии не нужно зоолога — ординарного профессора, а потому кладу ему черный шар».

И вообразите себе злую насмешку судьбы — его-то именно шар и провалил вас, потому что он был 13-м черным против 12 белых!

Верьте мне или не верьте, но вслед за этой подлой комедией меня взяло одну минуту такое омерзение и горе, что я заплакал. Хорошо еще успел вовремя закрыть лицо, чтобы не доставить удовольствия окружающим меня лакеям…

Простите же меня еще раз, что я позволил себе ошибиться, как ребенок, насчет моральных свойств большинства моих почтенных товарищей, но вместе с тем посмотрите, в какую помойную яму попали бы вы, будучи избранным. Говорить перед этим собранием о том, чтобы вы читали по крайней мере по найму, я не имел положительно слов и, признаюсь вам откровенно, не возьмусь и впредь, потому что отныне нога моя не будет в конференции.

После заседания на вечере у Боткина Якубович старался доказывать мне, что я проиграл оттого, что вел дело не практически и не заискивал в вашу пользу у таких господ, как герр Забелин и К°. Может быть, он и прав, но вы, конечно, не обвините меня в том, что я не насиловал ни своей совести, ни своих убеждений ради доставления победы вашему делу; да признаюсь, до самого последнего времени мне и в голову не приходило, чтобы вас могли провалить…

Ради бога, напишите мне скорее ответ, чтобы я уверился, что вы не сердитесь на меня…»

Мечников ответил сразу теплым, дружеским, успокаивающим совесть Сеченова письмом.

Он писал, что получил предложение от ректора Новороссийского университета занять в Одессе кафедру зоологии и что был бы безмерно счастлив перетащить туда и Сеченова.

Перспектива соблазнительная, ибо для Ивана Михайловича было ясно, что в среде этих «лакеев» ему не ужиться. Он перестал ходить на заседания конференции, потому что там «часто приходилось бы подписывать свое имя под очень некрасивыми документами» (как писал он Мечникову), он был бы счастлив выйти из сотоварищества с такими лицами, как Забелин, с которыми ему после 15 ноября просто тошно было встречаться.

Ему все яснее становилось, что выйти из Медико-хирургической академии рано или поздно придется и что лучше сделать это рано — сберечь нервы и не тратить дорогое время на разного рода неизбежные неприятности, вместо того чтобы заниматься научной работой.

К великой радости Мечникова, Иван Михайлович ответил на его предложение согласием. Он писал, что твердо решил выйти в отставку, чтобы не быть хотя и невольным участником погружения академии в болото, но что шансов на его утверждение в Одессе немного, так как «министр народного просвещения меня недолюбливает».

Министр просвещения недолюбливал не только Сеченова — все, что было прогрессивного среди русской интеллигенции, не пользовалось симпатиями графа Д. А. Толстого, принимавшего, между прочим, всякую пропаганду материалистических воззрений как личное оскорбление. Первым «общественно полезным» шагом, который предпринял Толстой, став министром просвещения, было устранение знаменитого Пирогова от руководства подготовкой к профессуре молодых русских ученых, занимавшихся за границей на казенный счет. Толстой признал эту «затею» вредной, Пирогова — человеком лишним. Знаменитого ученого, принесшего так много своими трудами мировой медицинской науке, он уволил в отставку, не дав даже обещанной пенсии.

Народное просвещение, доверенное такому человеку, ничего, кроме вреда, не могло принести России. Этот жандарм от просвещения, ставший жандармом по должности (он занял затем посты министра внутренних дел и шефа корпуса жандармов), немало бесславных дел натворил за время своего пребывания у власти. Это он опротестовал выборы в Академию наук историка литературы профессора А. Н. Пыпина, потому что Пыпин был двоюродным братом Чернышевского; это благодаря его грязным интригам русская академия запятнала себя несмываемым позором, забаллотировав на выборах великого Менделеева; это он, будучи уже президентом Академии наук, не допустил к работе в ней Мечникова. И он же вместе с другими реакционерами создал новый университетский устав, имевший целью изгнание из университета не только передовых профессоров и студентов, но и самой науки.

Так что Одесса для Сеченова остается пока только мечтой, вряд ли осуществимой.

Но чем больше проходит времени, тем навязчивей становится эта мечта. Одесса — приморский город, чем-то он ему будет напоминать любимую Италию. Тепло и юг помогут избавиться от проклятого радикулита и прочих болячек, заработанных сидением в лаборатории над сырым погребом. И главное, в Одессе нет еще медицинского факультета, значит нет и медицинских профессоров и тех интриг, которые гонят его из Петербурга.

Хорошо бы поработать в Одессе! Может быть, Мария Александровна согласится, наконец, жить там открыто, одной семьей.

Мария Александровна в Цюрихе. Учится успешно, мечтает о будущей деятельности глазного врача. Что-то из этой деятельности выйдет?

Сеченов спешит известить ее о том, что выбран в члены-корреспонденты Академии наук. Все-таки выбрали. А впрочем, к чему их обязывает его членство-корреспондентство? Будут печатать его труды?

Велика важность — их напечатали бы и в других изданиях. Правда, с некоторых пор профессор Зинин снова заговорил с Сеченовым о том, что его, быть может, изберут в действительные члены, но Иван Михайлович не очень-то надеялся, зная, что в Академии наук, как писал он Мечникову, «выбирают не люди, а партии».

Тем не менее разговоры эти нарушили его душевное рав. новесие: Зинин соблазнял квартирой при академии, хорошим жалованьем и, главное, отдельной самостоятельной лабораторией и ежегодной тысячей рублей для научной работы. Соблазны эти, хоть и не казались реальными, все же заставили Ивана Михайловича заколебаться и повременить с переездом в Одессу.

Был он донельзя утомлен всеми перипетиями в Медико-хирургической академии, чувствовал слабость и головокружение, вернулась к нему и его старая хворь, мучило одиночество и неопределенность, и настроение у него в то время было как нельзя хуже. На лето он уехал к родным в Теплый Стан.

А в конце июля в Петербург приехала Мария Александровна, и Сеченов ожил. С Академией наук все еще было неясно, и Иван Михайлович все больше привыкал к мысли, что поедет в Одессу.

Он написал Мечникову, что готов взять место тотчас после выхода в отставку, но при условии, чтобы ему дали год на отдых. Денег он заработал себе публичными лекциями, значит может некоторое время пожить в свое удовольствие, тем более что к весне 1871 года Мария Александровна закончит курс в Цюрихе, защитит докторскую диссертацию и тогда они смогут переехать вдвоем.

Мария Александровна вернулась в Петербург готовиться к докторским экзаменам, целые дни зубрила до умопомрачения, и долгое время Иван Михайлович не решался заговорить с ней о своих планах новой супружеской жизни в Одессе. Наконец заговорил.

Нет, она не собирается следовать за ним. Она намерена после окончания курса поселиться в Петербурге. А в Одессу, пожалуйста, приедет в гости, хотя бы для того, чтобы полюбоваться морем.

Так, значит снова мечты не сбудутся. Снова, значит, холостяцкая жизнь, с редкими наездами друг к другу. Снова одиночество и нелепое положение — не то женат, не то не женат.

Впрочем, он надеется, что она еще передумает, сейчас ее лучше не трогать: человек готовится к экзаменам, естественно, нервничает, и незачем раздражать его.

И, успокаивая самого себя, он пишет Мечникову, что «вопрос этот нельзя считать законченным».

Мария Александровна пробыла недолго — уже в следующем письме, 12 октября 1870 года, Иван Михайлович пишет Мечникову:

«…Вот вам, мой милый, и все новости дня. Если к этому прибавить, что Марья Александровна уже уехала, что у меня теперь в квартире тихо, как в могиле, что в моей судьбе все еще царствует неопределенность, то вы поймете, что я не особенно приятно провожу время».

Неопределенность с Академией наук, неопределенность с отставкой, с переходом в Одессу, неопределенность и неуверенность в завтрашнем дне, ибо может случиться и так — отставку он получит, в академию его не изберут и лаборатории не дадут, а в Одессу министр не утвердит.

Постепенно все начало определяться. И почти все так, как он и опасался.

Прежде всего рухнула лаборатория в Академии наук: начальство, мол, заявило, что денег на устройство лаборатории нет. Сеченов даже обрадовался, что, наконец, наступила хоть в чем-нибудь ясность: «Стало быть, — пишет он Мечникову, — я в самом деле ваш, если министр утвердит».

Разрешился и вопрос с отставкой: после положенного количества визитов профессоров с просьбой не покидать Медико-хирургическую академию, после такого же количества со стороны Сеченова благодарностей за внимание и категорических отказов 28 ноября 1870 года конференция Медико-хирургической академии постановила ходатайствовать перед начальником академии об удовлетворении просьбы Сеченова.

На свое место Сеченов рекомендовал профессора Петербургского университета Илью Фаддеевича Циона, бывшего ученика Карла Людвига, у которого Сеченов и получил самые лестные отзывы о талантах молодого физиолога.

Зная, как скуп Людвиг на высокие похвалы таланту, Сеченов, не задумываясь, предложил Циона как единственного достойного кандидата на кафедру физиологии Медико-хирургической академии.

Какую грубую, непростительную ошибку совершил он! Восхвалял Циона, исходя только из его качеств как физиолога!

Вокруг этого имени с самого начала возникла борьба, и длилась она не один год. Виднейшие профессора, в том числе Грубер и Зинин, дали Циону резко отрицательную характеристику, называя его человеком нечистоплотным в научном отношении, прямо-таки научно-литературным вором; они писали, что ему «абсолютно невозможно поручать руководство юношеством».

Конференция большинством голосов забаллотировала Циона, но Цион выступил в печати в защиту своего научного имени. Кроме того, он пожаловался военно-медицинскому инспектору Н. И. Козлову, и тот, собрав мнения видных заграничных профессоров, представил военному министру Д. А. Милютину доклад о необходимости назначить Циона. И вопреки решению конференции академии Цион приказом был назначен заведующим кафедрой физиологии на место ушедшего в отставку Сеченова.

С первой же лекции Цион «отблагодарил» Сеченова: он заявил что репутация Ивана Михайловича дутая, что у него нет никаких научных заслуг, что открытое им центральное торможение — чистейший, вздор!

Возмущенные студенты дали Циону отповедь, и это было началом раздора между новым профессором и его слушателями, раздора, который кончился чуть ли не студенческим бунтом и забастовкой: студенты требовали избавить их от подобного «учителя».

Но Цион, чувствуя за собой поддержку Козлова и самого Милютина, не стеснялся в своем поведении. Со свойственным ему самомнением он на лекциях высмеивал профессоров, расходившихся с ним во взглядах, называл Сеченова виновником нравственного разложения молодежи и заражения ее революционными идеями, вел неприкрытую борьбу против дарвинизма. Правда, у дверей аудитории он просил поставить полицейского, потому что поведение студентов на лекциях не на шутку пугало его — бывали случаи, когда студенты срывали лекции, вслух выражали свое возмущение, а однажды забросали ненавистного профессора тухлыми яйцами.

И вдруг Цион узнал, что просчитался: министр Милютин предложил ему уйти из академии. Беспорядки в военном учебном учреждении порочили деятельность военного министра, и он решил пожертвовать профессором-реакционером, чтобы сохранить престиж академии.

Цион вынужден был прекратить чтение лекций и уехать за границу.

Кончил свои дни этот «ученый», как и следовало от него ожидать: стал в Париже агентом русского самодержавия по разным темным политическим и финансовым делам.

Несколько лет спустя, когда Сеченов узнал об этом, он только руками развел и смущенно сказал самому себе: оказывается, талант еще далеко не все; нравственные качества человека и его мировоззрение — вот что определяет лицо настоящего ученого.

Итак, неопределенность с отставкой тоже прояснилась. Оставалось теперь выяснить свои отношения с Новороссийским университетом и, главное, с министром просвещения.

Новороссийский университет, переживавший пору своего младенчества — он был открыт в 1865 году, — с радостью согласился пополнить кадры профессоров таким ученым, как Сеченов.

Своим существованием Новороссийский университет обязан был Николаю Ивановичу Пирогову. Когда в 1856 году Пирогов был назначен попечителем Одесского учебного округа, он поднял вопрос о преобразовании Ришельевского лицея в Новороссийский университет. 20 января 1857 года Пирогов представил министру народного просвещения докладную записку о ходе просвещения в Новороссийском крае и о вопиющей необходимости преобразования учебных заведений и прежде всего Ришельевского лицея в университет.

В тот год лицеисты, покоренные обаянием и эрудицией Пирогова, нарисовали на него дружеский шарж. Для Пирогова-то он был дружеским, а для второго лица — просто карикатура: Пирогов, трепанирующий череп директору Ришельевского лицея Максимовичу; из черепа он вытаскивает бесчисленные пуки соломы. Подпись: «Округ должен благодарить бога, что попечителем его назначили искусного хирурга…»

Карикатура произвела шум, вряд ли укрепивший положение Пирогова. Правительство не было склонно к радикальным преобразованиям, не нравились министру и критика работы учебных заведений, и вообще лучше было бы убрать Пирогова из Одессы — южная молодежь так темпераментна, кто знает, к чему приведет пребывание ее под руководством такого крамольника и реформатора! Летом 1858 года Николай Иванович Пирогов был переведен в Киев, но дело создания университета не заглохло: новый попечитель, не терявший связи с Пироговым, добился-таки разрешения властей, и 1 мая 1865 года Новороссийский университет был торжественно открыт.

К 1871 году там уже собрались видные ученые-профессора: ботаник Л. С. Ценковский, искусствовед Н. П. Кондаков, зоолог Мечников, физик Н. А. Умов, предполагалось, что в скором времени откроется медицинский факультет, и заполучить к себе Сеченова начальство университета считало весьма выгодным.

Сеченов не был зоологом, и физико-математический факультет Новороссийского университета, по представлению Мечникова и Беренштейна, срочно присвоил ему степень доктора зоологии.

19 августа 1870 года Совет Новороссийского университета избрал Сеченова ординарным профессором зоологии и 16 сентября представил попечителю Одесского учебного округа его кандидатуру на утверждение.

Стало быть, кончилась и эта неопределенность — избран профессором университета в Одессе. Не тут-то было!

Сеченов знает, что скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается!

И, хлопоча о том, чтобы ему разрешили в качестве ассистента взять с собой в Одессу своего ученика, талантливого физиолога П. А. Спиро, он одновременно сидит за «денежными писаниями», «потому что на всякий случай принужден рассчитывать, что вовсе останусь без места».

Чуть было так и не случилось: величайший русский физиолог, один из величайших физиологов мира, ученый с европейским именем, Иван Михайлович Сеченов, возможно, так и не был бы утвержден профессором Новороссийского университета и вовсе остался бы без места, если бы не чистая случайность, не честность и порядочность профессора Пеликана.

Официального извещения о переводе Сеченов не получал долго, и это не на шутку начинало тревожить его. С 20 декабря он уже не будет в Медико-хирургической академии, жалованья нигде не будет получать; это бы еще полбеды — он мог рассчитывать на заработки публичными лекциями и статьями; но Сеченов органически не мог сидеть без научной работы, его тянушо к приборам, в лабораторию, к опытам. И он обратился к своему старому другу профессору Менделееву с просьбой разрешить некоторое время поработать в его лаборатории.

«Шансы мои, любезный друг Дмитрий Иванович, на Одесский университет почти = 0; откладывать выход из Академии уже нет причины, а недели через 2 я становлюсь совершенно свободным. Если мое присутствие у вас в лаборатории и обучение меня химии в самом деле не стеснит вас, то напишите два слова. (Эртелев пер., дом Шландера, кв. 22.)

Ваш И. Сеченов».

Двери менделеевской лаборатории при Петербургском университете гостеприимно открылись для Сеченова, и он, получив от своего великого друга тему, на сорок втором году жизни принялся «обучаться химии».

19 февраля 1871 года он пишет Мечникову:

«Своей настоящей жизнью я доволен донельзя: работаю больше, чем во время профессорства, и вместе с тем учусь. Понятно, что об скуке нет и помину. Дела в лаборатории двигаются, хотя и медленно, но все-таки двигаются вперед, и я успел уже научиться многим техническим мелочам. Жаль только, что по вечерам у меня не остается времени для чтения, а то я уже был бы готов с повторением химии.

Рядом с этими занятиями у меня идут теперь публичные лекции. Поучительного для меня они в себе, конечно, ничего не заключают, но зато обеспечат мне существование на всю будущую зиму в случае, если я не попаду в Одессу, и, следовательно, дадут возможность приготовиться к новой форме существования…»

Но попасть в Одессу ему очень хотелось. Так хотелось, что он, не дождавшись утверждения в ординарные профессора, написал, что согласен быть экстраординарным, а не дождавшись и этого, — согласился быть доцентом.

Ответа от ректора не последовало. Мечников посоветовал поговорить с Пеликаном, который так хорошо и уважительно относился к Сеченову, попросить его помощи. Но Иван Михайлович наотрез отказался.

Протекция! До чего она ему была отвратительна! А ведь был случай, он мог легко прибегнуть к протекции, притом очень «высокой особы».

Сеченов, необыкновенно чуткий к нуждам своих студентов, узнал, что один из его слушателей по Медико-хирургической академии, бедный студент, сын сельского священника, тревожился о судьбе единственной сестренки, девочки умной и способной, но лишенной средств к образованию. Недолго думая, Сеченов решил, что девочку надо устроить на казенный счет в Институт благородных девиц.

«Я попросил похлопотать об этом, — вспоминает Сеченов, — товарища по академии, профессора Эйхвальда; дело сладилось, и девочка была принята в институт, когда я уже вышел из академии. Эйхвальд хлопотал от моего имени, и мне пришлось благодарить высокую особу за оказанное милостивое внимание к моей просьбе. Пошел я с единственной мыслью благодарить, и первыми моими словами было, конечно, изъявление благодарности, но затем меня спросили о немецких профессорах, у которых я учился, специально о Брюкке; заметили мимоходом, что я напрасно напечатал «Рефлексы головного мозга», на что я ответил (разговор происходил на немецком языке): «Нужно иметь смелость высказывать свои убеждения». А в заключение я был спрошен, знаю ли лично г. Делянова и в каком положении находится вопрос о моем переселении в Одессу. Высокие лица, конечно, привыкли к тому, что к ним приходят очень часто с просьбами, если не в кармане, то на душе, и этот вопрос был, вероятно, сделан с доброжелательной целью — облегчить выход затаенной в душе просьбы наружу. Но мне и в голову не приходило просить о получении места, и на этот вопрос я ответил: «В эти обстоятельства я совершенно не посвящен».

Тем свидание и кончилось».

В лаборатории Менделеева дела было немало, особенно в марте, перед каникулами. Сеченов спешил покончить со своими химическими делами до закрытия лаборатории, с тем чтобы в мае уехать за границу. В это время он писал Мечникову: «Вы все еще питаете надежды на мое утверждение в Одессу, я же, признаться откровенно, почти уверен в противном. Прежде я верил по крайней мере в возможность ехать туда в качестве доцента, так как ваш ректор писал мне, что попечитель готов утвердить меня своей властью, но теперь, разузнав кое-что об отношениях вашего попечителя к министру, не придаю никакого значения и этому обещанию… Мне даже становится неловко перед вашим университетом, что у него из-за меня целый год остается кафедра пустой…»

Сеченов решил ехать в Лейпциг, где дожидаться известия о том, что Мария Александровна защитила диссертацию: она просила его не присутствовать на защите, чтобы не нервничать перед своим великим другом. Встретиться они должны были в Мюнхене, а оттуда отправиться вместе на Комское озеро. Тут-то как раз и удобно будет съехаться с Мечниковым, все еще находящимся за границей.

Он досмерти соскучился об Илье Ильиче, этом неизменном и деятельном друге. Казалось бы, неудача с избранием Мечникова в академию, в которой до некоторой степени Сеченов считал себя повинным, еще больше сблизила их.

Позабыв на время об одесских неприятностях, в ожидании встречи с любимой женой и другом, Сеченов в отличном настроении выехал из России.

Между тем одесская неудача разрешилась совершенно неожиданно: в то время когда Иван Михайлович выезжал из Петербурга, вопрос о его переводе в Одессу был уже решен.

Тянулась вся эта история несколько месяцев. Тянулась не случайно, не в силу обычного бюрократизма, не потому, что у министерства финансов не было денег на оплату ординарного профессора физиологии в Новороссийском университете.

Повинен в этой волоките был сам Сеченов — автор «Рефлексов головного мозга», возмутитель спокойствия молодого поколения, личность «политически неблагонадежная», подозрительная.

21 октября 1870 года замещавший министра просвещения Толстого И. Делянов послал письмо попечителю Одесского учебного округа С. Голубцову, просившему об утверждении Сеченова в должности профессора:

«Прежде дальнейшего движения сего представления, считаю долгом сообщить, что г. Сеченов имеет репутацию отъявленного материалиста, который старается проводить материализм не только в науке, но и в самую жизнь. Не будучи специалистом по части физиологии, я не смею судить об ученых достоинствах г. Сеченова, которые и оставляю в стороне, так как они признаны учеными корпорациями, но вменяю себе в обязанность обратить внимание вашего превосходительства на вышеозначенную сторону репутации г. Сеченова и покорнейше прошу вас сообщить мне: можете ли вы иметь уверенность, что преподавание г. Сеченова в Новороссийском университете и близкие его отношения к юношеству не будут иметь вредные последствия на его нравственное развитие и не повлияют вредным образом на спокойствие в университете…»

Вот бы обрадовалась Суслова, если бы могла прочесть это знаменательное письмо! Стало быть, по мнению г. Делянова, а с ним и всех власть имущих, Сеченов придает значение не только опытам на лягушках; то самое равнодушие к общественной жизни, в котором она его так часто упрекала, оказывается вовсе не равнодушием, просто учитель ее избрал иной путь — путь борьбы за материалистическую науку. Что этот путь имеет непосредственное касательство к людям, подтвердилось устами врагов и Сеченова и Сусловой, да и тем фактом, что царские чиновники и министры боялись допустить Сеченова до воспитания юношества.

Но ни Суслова, ни Сеченов, ни даже профессора Новороссийского университета не знали об этом письме. Письмо Делянова было послано совершенно конфиденциально. И конфиденциально же Голубцов переправил его ректору университета Ф. Леонтовичу, Леонтович, однако, оказался не так «дальновиден»; в своем ответе Голубцову он писал, что влияние Сеченова будет сказываться только на незначительную часть студентов по отделению естественных наук, и влияние его как ученого с мировым именем не может быть для них не полезным, равно как бесспорно полезной будет преподавательская деятельность Сеченова для самого Новороссийского университета.

Кроме того, «чисто научное влияние университетской среды на молодежь всегда будет у нас господствующим. У нас нет почвы для тех посторонних, чуждых университету и науке влияний, которым легко поддается молодежь в столицах, и поэтому влияние одного лица, не встречая поддержки в общем настроении умов, ограничится только тою стороною, которая не может нарушить общего господствующего направления».

Ошибался Леонтович: в скором времени студенты Новороссийского университета показали, что не так уж далеки их настроения от настроений столичных университетов.

Тем временем вернулся из отпуска министр Толстой, тем временем Сеченов дал согласие на должность экстраординарного профессора, чтобы не было лишних хлопот о дополнительном кредите, и попечитель Одесского округа Голубцов, внявший уверениям ректора университета, написал письмо министру народного просвещения об утверждении Сеченова в должности экстраординарного профессора.

Граф Д. Толстой наложил на это письмо резолюцию: «Настоящее письмо оставить без последствий».

Вот тут-то вскоре и помог Сеченову случай.

Весной 1871 года в Константинополе собиралась Международная комиссия по борьбе с холерой.

Профессор Пеликан, как директор медицинского департамента, отправился туда делегатом от России. Путь его лежал через Одессу.

Встреча с попечителем учебного округа Голубцовым — медиком по образованию, и потому с особым почтением относившемуся к директору медицинского департамента, сыграла решающую роль в одесском деле Сеченова.

В разговоре с высоким медицинским начальством Голубцов, которому не хотелось терять для своего университета такое научное светило, как Сеченов, заговорил о нем.

— Вы ведь, я слышал, Евгений Венцеславович, знаете профессора Сеченова по Медико-хирургической академии. Какого вы о нем мнения?

— Отличного, — не задумываясь, ответил Пеликан. — Человек высокого образования, талантливейший ученый. Россия еще будет гордиться им.

— К сожалению, мы вынуждены отказаться от такой соблазнительной перспективы, как иметь его профессором нашего университета, — в Петербурге Сеченова считают человеком вредных взглядов, и наше ходатайство об утверждении его профессором не получило благоприятного разрешения.

— Бредни! Абсолютно безвредный человек! Кроме своей науки, знать ничего не знает. Вот еще музыку без памяти любит. Смело можете добиваться его назначения, если надо, сошлитесь на мое мнение.

Голубцов воспрянул духом — теперь уж он мог спокойно поручиться, что Сеченов не будет вредно влиять на юношество.

В Петербург, в министерство просвещения, полетело спешное письмо.

Имя Пеликана возымело свое действие. И 14 апреля 1871 года министр народного просвещения подписал приказ об утверждении Ивана Михайловича Сеченова ординарным профессором Новороссийского университета с 22 марта того же года.

Письмо ректора Леонтовича об этих событиях Сеченов получил в Вене. Свое пребывание за границей он решил использовать — закупить для будущей лаборатории оборудование и аппаратуру.

Университет выделил Сеченову пятьсот рублей в возмещение его расходов на переезд в Одессу, но Сеченов отказался от них, предназначив на внутреннее устройство физиологической лаборатории.

В конце августа Сеченов со своим ассистентом Спиро выехал в Одессу.

***

Мечникова не было, когда Иван Михайлович приехал туда. Но, как и было договорено, Сеченов снял квартиру по соседству с квартирой Ильи Ильича на Херсонской улице, у домовладелицы Соколовской.

Одесса сразу же пленила его. Море, бульвары, много зелени, разноречивый говор — итальянцы, французы, греки. И страшная, ни с чем не сравнимая пыль. Широкие улицы, засаженные акациями, становились туманными, как только с моря поднимался хоть маленький ветерок. Зеленые листья деревьев превращались в серые, а человек, осмелившийся выехать за город, возвращался оттуда черным, как негр, от пыли, поднимавшейся над всем взморьем. Благоустройством Одесса не отличалась: не хватало воды, колодцы высыхали, приходилось бегать по городу с ведром или покупать полведра за пятьдесят копеек у местного архиерея.

Одесса представляла собой огромный постоялый двор. По городу бегали туристы, осматривая его достопримечательности. Сами одесситы предпочитали на лето снимать дачи под Москвой или в Крыму, подальше от одесской пыли и гомона.

Сеченова все это ничуть не смущало — тут было главное: море. И еще тут можно было спокойно работать. Впрочем, спокойствие было относительное: первое, с чем столкнулся Сеченов в университете, запутанная и нечистая интрига против химика А. А. Вериго; первый, с кем познакомился Сеченов, был знаменитый профессор ботаники Л. С. Ценковский, покидавший университет из-за этой истории.

Сеченову Ценковский понравился, по его же словам, «как редко кто». Он сразу же попытался отговорить ученого от отставки, но Ценковский пресек эти разговоры. Затем Сеченов познакомился с самим Вериго — героем всей шумной истории — и близко сошелся с ним.

История была такова. Весной 1871 года на открывшуюся кафедру химии физико-математический факультет избрал доцента А. А. Вериго, поляка по национальности. Совет университета, точнее — его шовинистическая часть во главе с ректором Леонтовичем, это избрание не подтвердил. Факультет вторично избрал Вериго, и вторично на Совете его забаллотировали. Возмущенный интригами Совета Лев Семенович Ценковский, любимец одесского студенчества, замечательный ученый и педагог, подал в отставку.

В заявлении своем Ценковский, не стесняясь в выражениях, клеймит правую группу Совета университета за бесстыдство и инсинуации. Мечников из-за границы поддерживает Ценковского.

Сеченов моментально включается в борьбу с единственной целью — провести избрание Вериго и не допустить ухода Ценковского.

По городу циркулируют слухи, что Сеченов и Мечников тоже подадут в отставку. Назревает скандал. Дело выходит за пределы университета: местные газеты с тревогой констатируют, что университету грозит опасность остаться без лучших своих профессоров, и обвиняют в этом большинство Совета. Правое крыло профессуры пускает в ход старое испытанное средство — клевету; сторонников Вериго обвиняют в личной заинтересованности, в незаконных действиях, в запугивании. Вслед за этим появляется опровержение, и университетские шовинисты выводятся на чистую воду. Ценковский, человек высоких нравственных качеств, не желает больше дышать этим отравленным воздухом и покидает университет.

Сеченов, пользуясь общественным мнением, которое явно на стороне Вериго, и своими личными связями с крупными учеными-химиками, твердо ведет свою линию — в защиту Вериго.

Он шлет телеграммы Менделееву и Бутлерову с просьбой дать отзыв о научных заслугах Вериго. И тот и другой отвечают быстро, и характеристика, которую они дают молодому ученому, великолепна.

Все это вместе взятое: отзывы знаменитых ученых, общественное мнение и скандальная репутация, которая грозит Совету университета, настойчивость Сеченова, которого Леонтович с таким трудом заполучил, — приводит к тому, что в ноябре Совет вынужден подтвердить избрание Вериго экстраординарным профессором кафедры химии.

Сеченов ликует — первая борьба окончилась успехом. Он пишет Мечникову:

«…Мне удался подвиг проведения Вериго в экстраординарные профессора. На сей конец я получил от Менделеева очень лестный для Вериго письменный отзыв об его работах, который и послужил основанием для моего представления, и, кроме того, одобрительные отзывы от Бутлерова, Бекетова, Гарницкого и Марковникова. Но, конечно, все эти доводы не повели бы ни к чему, если б в среде Совета не произошло раскола по поводу студенческой истории…»

Профессор Богишич, преподававший историю славянских законодательств, славился своим грубым обращением со студентами. Студенты долго терпели, но, наконец, не выдержали: однажды, когда на лекции Богишича один из студентов положил голову на скамью, профессор грубо окликнул его: «Вы не в кабаке, здесь не место спать!» Студент поднялся, чтобы вежливо объяснить, что спать он не собирался и просто пристроился, чтобы удобней было слушать лекцию, но профессор не дал ему говорить; рассвирепев, он крикнул: «Вон!», да еще в придачу затопал ногами. Студенты подняли шум и свист. Богишич покинул аудиторию. Студенты перестали посещать его лекции, требуя, чтобы профессор извинился.

Быть может, эта история и не имела бы таких последствий, если бы не было в среде студентов крепкого организатора, считавшего, что подобный случай весьма удобен для боевого крещения студенчества. Таким организатором был слушатель юридического факультета А. И. Желябов, известный впоследствии как один из вождей партии «Народная воля», один из организаторов в 1881 году убийства Александра Второго.

Желябов и другой студент, Белкин, поддерживали в студентах бунтарский дух; агитировали не сдаваться и добиться своего, чтобы, наконец, заставить реакционных профессоров считаться с человеческим достоинством русского студенчества.

Напуганная новым скандалом администрация университета предложила Богишичу внять требованиям студентов и принести свои извинения. Богишич согласился.

В назначенный день чуть ли не весь университет собрался в аудиторию, где профессор Богишич должен был извиняться. Но профессор не явился.

Тогда возникла студенческая сходка, требовали удаления Богишича из университета. Налицо был бунт, надо было принимать срочные меры, было ясно, что миром теперь уже не обойдешься.

Меры были приняты: университет закрыли, главных агитаторов — Желябова и Белкина — исключили из университета и выслали из Одессы.

Когда Желябов и Белкин уезжали, на пристани собралась толпа молодежи, пели запрещенные песни, кричали «ура». Но на этом бунт окончился — студенчество недостаточно было организованно, главные вожди движения высланы. Беспорядки улеглись, но Богишич вынужден был на время уехать из Одессы.

Когда же в следующем году он вернулся, на его лекции почти никто не ходил. Богишич, на этот раз навсегда, покинул университет, в котором студенты осмеливались требовать к себе уважения.

Раскол же в среде университетского начальства произошел потому, что «в суде над студентами, — как рассказывает Сеченов, — сидели все противники теперешнего начальства, т. е. ректора и проректора, желающие занять их места. С этой целью они в судебном приговоре всю вину в этой истории свалили не на грубость Богишича, а на нераспорядительность начальства.

Последнее, а с ним, конечно, и поборники, воспылало гневом, и началась смертельная вражда. Так как партия у теперешнего начальства больше, чем число противников, так как притом и я очень сильно протестовал в Совете против выгораживания Богишича и обвинения начальства в его желании покончить дело домашним образом, то понятно, что мой кандидат Beриго прошел и в Совете».

Так Сеченов попал «с корабля на бал» — и в первых же столкновениях с интригами и несправедливостью остался верен себе, чем сразу завоевал расположение студенчества.

Первое время Сеченов жил одиноко, по нелюдимости не сходясь с местными профессорами. Мария Александровна была в Петербурге, «терзалась на экзаменах» в Медико-хирургической академии на право заниматься практикой в России — докторского диплома, полученного ею в Цюрихе летом 1871 года, для этого было недостаточно.

Сеченов устраивал лабораторию — провел газ и воду, с удовольствием занимался ее оборудованием. Но в свободное время было тоскливо: «Одного нет — близких людей, — писал он Голубеву, — но в наши годы это уже роскошь, и я пока обхожусь без оной удовлетворительно, сидя в лаборатории и по вечерам».

В лаборатории он сидел, правда, не один: профессор Вериго частенько помогал Сеченову и его ассистенту Спиро в устройстве нового помещения. Еще в Медико-хирургической лаборатории, где Сеченов всегда работал в окружении учеников, они все частенько певали хором, и голос Спиро отличался замечательной звучностью и природной постановкой. В Одессе же, где Спиро получил в свое распоряжение огромную комнату с великолепным резонансом, он проявил свои таланты вовсю.

Здесь, в новой лаборатории, началось многолетнее качание газов из крови. Позже кто бы ни приезжал в Одессу и ни спрашивал Сеченова — ответ он получал всегда стереотипный: «Иван Михайлович качает у себя в лаборатории».

Первое, с чего начал Сеченов, — с установки абсорбциометра, сконструированного им еще в бытность у Людвига. Тогда же, работая над докторской диссертацией, он обратил внимание на состояние газов в крови животных в нормальных условиях и при алкогольном опьянении. Эта, казалось бы, частная работа настолько заинтересовала ученого, что проблема химизма дыхания, транспортной роли крови и ее дыхательной функции стала одной из основных тем его многообразной и разносторонней деятельности. Этой теме он посвятил с перерывами почти двадцать лет.

Человек выдыхает углекислого газа в десять раз больше, чем вдыхает его из атмосферного воздуха. Кислорода же, наоборот, выдыхает на четыре процента меньше, чем вдыхает. Каковы пути прохождения этих газов в организме и зачем они вообще нужны живому существу?

Мышцы грудной клетки при вдыхательном движении расширяются, и в легкие попадает определенное количество атмосферного воздуха, состоящего, как известно, из смеси газов. Кислород из легких проходит в артериальное русло, отсюда попадает в капилляры, которыми пронизаны все ткани организма, в капиллярах артериальная кровь отдает свой кислород для питания тканей и насыщается углекислым газом, полученным в результате биохимического обмена в тканях. Отсюда углекислый газ по венозному руслу выводится в легкие и выдыхается наружу.

Для того чтобы кислород попал в артерии и в капилляры, а углекислый газ из капилляров — в вены и в легочные альвеолы, а затем в воздух, нужно одно очень важное условие: определенное парциальное давление каждого из этих газов.

Воздух, как мы уже сказали, это смесь газов. Окружающая нас атмосфера имеет свое давление — семьсот шестьдесят миллиметров ртутного столба. Но в атмосфере, в этой смеси газов, каждый газ в отдельности обладает своим собственным давлением — оно-то и называется парциальным. Например, кислород, которого содержится в воздухе приблизительно двадцать один процент, имеет парциальное давление, равное двадцати одному проценту от общего давления атмосферы.

Для того чтобы кислород воздуха проник в артерии, его парциальное давление должно быть выше внутриартериального, в противном случае кислород, содержащийся в артериях, попросту «не впустит» его в сосуды. Из артерий кислород может проникнуть в капилляры опять-таки только в том случае, если его парциальное давление будет выше, чем в этих микроскопических сосудиках. С углекислым газом дело обстоит наоборот: его давление в капиллярах должно превосходить давление в венах, его парциальное давление в венах должно быть выше, чем в легочных пузырьках, а в легочных пузырьках выше, чем в атмосфере; только при этих условиях он может быть выведен из организма.

Если давление кислорода в воздухе равно давлению его в артериях, то есть в том случае, если воздух разрежен и кислорода в нем меньше, чем в нормальном, этот жизненно важный газ не сможет проникнуть в организм, и наступит кислородное голодание. А если парциальное давление кислорода окажется ниже, чем в сосудах, запасы кислорода крови будут беспрепятственно вылетать в атмосферу, и смерть наступит почти мгновенно. То же с углекислым газом: если его парциальное давление в крови равно атмосферному, он не сможет выводиться из организма и будет постепенно отравлять его; если же оно окажется ниже атмосферного, отравление произойдет очень быстро.

Получается любопытная картина: как бы ни был разрежен воздух, легкие все равно будут наполняться им; но кислород в артерии, а стало быть, и в ткани организма, в частности в мозг, не попадет, потому что его парциальное давление в разреженном воздухе ниже нормального. И, значит, кислородное голодание, с ним потеря сознания, а часто и смерть неизбежны.

Все это не было изучено до Сеченова. Все это и заинтересовало его, когда он в самых ранних своих исследованиях поразился своеобразной зависимостью содержания в крови угольной кислоты от ее парциального давления. Уже тогда, работая над диссертацией, он узнал многое: общее количество кислорода и угольной кислоты в артериальной и венозной крови, изменения, которые происходят в содержании этих газов при различных условиях. Но это было только началом — теперь он хотел знать все: в каком состоянии углекислый газ находится в крови, в каком виде он связан с ней, чем определяется своеобразие связи, так легко разрушающейся при отдаче кровью этого газа в альвеолярный воздух и так легко возобновляющейся при «зачерпывании» его в тканях.

Этим он и занялся в Одессе. Начал с изучения отношения различных составных частей крови к угольной кислоте, чтобы узнать, в каком состоянии она находится в крови. Но кровь слишком сложная жидкость для детального изучения, и, так как она представляет собой не что иное, как сложный солевой раствор, Сеченов для упрощения дела заменил ее более простыми растворами солей, способными вступать в химическое воздействие с углекислотой.

Почему он начал с угольной кислоты? Во-первых, потому, что ее более всего изучил при работе над своей диссертацией; во-вторых, потому, что угольная кислота и ее поведение в организме играют чрезвычайно важную роль для жизнедеятельности этого организма. В сутки человек выдыхает приблизительно восемьсот граммов углекислоты. Она образуется в результате окислительных процессов в тканях тела и оттуда попадает в кровь. Для того чтобы выходить затем через легкие в воздух, угольная кислота должна каким-то образом связываться с другими составными частями крови, потому что одного растворения ее в воде недостаточно. Как и с какими составными частями крови она вступает в связь — это и стал определять Сеченов при помощи своего абсорбциометра.

Уже в Одессе ему удается доказать громадное поглощение этого газа гемоглобином крови и измерить величину поглощения. Результаты были настолько неожиданны, что Гоппе-Зейлер, отлично знавший и ценивший Сеченова, услышав о них, все-таки усомнился. Но опыты Сеченова отличались безупречностью: было совершенно очевидно, что гемоглобин соединяется в капиллярах тела с образующейся в его тканях углекислотой и что он отдает ее в легочный воздух, когда на это непрочное соединение воздействует кислород. Стало быть, гемоглобин, о котором было известно, что он переносит по артериальной системе кислород, одновременно переносит по венозной системе углекислоту из тканей. И чем больше углекислоты образуется в тканях, как, например, при усиленной мышечной работе, тем большую роль в ее переносе играет гемоглобин.

Пять лет в Одессе и длинный ряд лет в Петербурге затратил Сеченов на эти опыты.

В первые месяцы пребывания в Новороссийском университете работа в лаборатории не отнимала еще много времени и внимания, и Сеченов с радостью уехал на рождество в Петербург, где Мария Александровна благополучно сдала в Медико-хирургической академии экзамены на право врачебной практики.

10 декабря она получила разрешение на медицинскую практику как доктор медицины, хирургии и акушерства, что значилось в дипломе Цюрихского университета.

Свидание супругов и на этот раз продолжалось недолго: в январе 1872 года Мария Александровна уехала в Вену специализироваться в глазных болезнях. Сеченов вернулся в Одессу.

За границей Марии Александровне жилось несладко. «Надоело шататься по белу свету, — писала она весной 1872 года из Вены В. О. Ковалевскому, — но делать нечего — надо выпить чашу премудрости до конца».

Видно, трудно давалась ей эта чаша! При всем ее мужестве и силе характера ее тянуло к дому, к семье, к настоящей семье, которую не надо было бы прятать. Она жила двойной жизнью: на людях держалась независимо, усвоив себе иронический тон в обращении, всем своим поведением показывала, что вполне довольна избранной ею участью. Наедине сама с собой чувствовала себя неуютно, неприкаянно, старалась не бывать в семейных домах, где больно ощущала разницу между своим положением и положением других женщин.

Особенно остро почувствовала она ложность своего положения в Лондоне, куда ездила с Иваном Михайловичем и где осталась на некоторое время после его отъезда. В Лондоне тогда жил В. Ковалевский. Позже, когда она уехала в Киев, в клинику известного офтальмолога Иванова, она писала в письме к В. О. Ковалевскому:

«Хожу в клинику, читаю, перевожу, но никогда не вздыхаю о муже. А он процветает, творит чудеса в Москве. Хороший он человек, только мы не созданы друг для друга… Но в Англии, где фальшивое положение, под которым я должна была путешествовать, не раз разрывало мне душу, я не раз искренне жалела, что не переломила в себе разных разностей и не осталась в семье. Знакомых у меня мало, мне еще скучнее, когда я бываю в гостях, все знакомые мои люди семейные, и моя бездомность резче всплывает в моем сознании в этой атмосфере. Уж лучше сидеть скорпионом, пока не удастся завестись домом в Питере и зажить по-человечески… Мой аспид ужасно плачется на меня за свое вечное одиночество, и потому я решилась ехать к нему на целый месяц… Мечников остается его верным спутником, а со мной всегда ведет войну. Ему хотелось бы, чтобы я, бросив все (т. е. работу) и высшие стремления, переселилась в Одессу».

Она заполняла свое время как могла плотнее. И потому, что съедала тоска, и потому, что нужны были деньги, — деньги, которых никогда не было вволю ни у нее, ни у Сеченова. Она занималась переводами, которые присылал ей Ковалевский.

Клиника, операции, переводы… И тоска, смертная тоска. Зачем нужно было обрекать их обоих на эту тоску, на вечное одиночество? Почему она, женщина волевая и решительная, не смогла пренебречь своим «фальшивым» положением?

Да, она была мужественной и волевой, но все-таки оставалась обыкновенной женщиной, болезненно реагирующей на всякого рода пересуды и толки, в которых упоминалось ее имя. Она не выносила разговоров ни о чем интимном из своей жизни. В конце концов она сломила в себе и эту боль и эту ненависть, в конце концов она смирилась и зажила «настоящим домом, по-человечески». Но это случилось позже, уже в Петербурге, после перенесенного потрясения, когда ей стало ясно, что и Сеченов, всего лишь человек — великий, сильный, талантливый, бесконечно добрый и честный, но человек, нуждающийся, как и она, в присутствии близкого, как и она, не могущий больше вытерпеть невыносимого одиночества.

Это было несколько лет спустя, в Петербурге. Но не в Одессе. Здесь она не могла выдержать ни фальшивости, ни сплетен, в тесном кружке провинциальной интеллигенции, где всякий знал все друг о друге и всякий считал своим долгом перемывать косточки друг друга. Не потому ли в Одессе, в каждый свой приезд, она производила такое неприятное впечатление не только на людей, враждебных ей и Сеченову, но и на друзей, даже на Владимира Онуфриевича Ковалевского?

Профессор Кондаков вспоминает, что всякий приезд Марии Александровны особенно интересовал дам, а самое ее называет фальшивой, хотя и умной женщиной, с иронией относящейся к Сеченову и часто подшучивающей над ним. А В. Ковалевский, приезжавший в Одессу, пишет: «Застал Ивана Михайловича худым и изможденным, а Марию Александровну толстою и повелительною, — нет у него бедного мамаши, чтобы защитить его от мучений и нападок».

«Мамаша» — это был Илья Ильич. Как и Сеченов, вынужденный жить одиноко в Одессе, пока жена лечилась за границей, Мечников весь свой запас любви, всю потребность в нежности и заботе изливал на Ивана Михайловича. Жили они по-холостяцки, душа в душу. Вместе отправлялись в университет, читали лекции, занимались со студентами практическими занятиями, работали в лабораториях. По целым часам из лаборатории Сеченова слышался периодический шум воздушного насоса. По вечерам Сеченов сидел за писанием статей, а Мечников писал возле него письма к жене, на далекую Мадеру. Иногда вместе они бывали у профессора физики Николая Алексеевича Умова, где царила его молоденькая жена, Елена Леонардовна, привлекательная, искренняя и порывистая, впоследствии «милая кума» Сеченова.

Этот семейный дом был обетованной землей для двух одиноких людей — Сеченова и Мечникова в те полные душевных тревог дни. У Мечникова не было иллюзий о здоровье своей бедной жены, он понимал, что недолго она протянет; Сеченов же тосковал по Марии Александровне, звал ее в Одессу и тоже не обольщался по поводу результатов своих просьб.

Оба отдыхали душой в доме Умовых. Центром их маленького кружка был Илья Ильич — неистощимо остроумный, разносторонне образованный, страстно любивший музыку, как и сам Сеченов.

«Насколько он был продуктивен в науке, — пишет Сеченов о Мечникове, — уже тогда он произвел в зоологии очень много и имел в ней большое имя, — настолько же жив, занимателен и разнообразен в дружеском обществе».

Превосходный имитатор, Мечников до слез смешил друзей копированием знакомых лиц, их голосов, походки, манеры говорить, движений; он не был злым насмешником, но умел подмечать комическое и передавал это так талантливо, что становился неузнаваемым в образе представляемого человека; он был сердечен и даже несколько сентиментален и оттого не любил ходить на трагедии, хотя и был страстным театралом: на трагедиях он неудержимо плакал; он никогда не жаловался на свою судьбу, хотя жаловаться было на что.

Ранней весной 1873 года Мечников срочно выехал из Одессы — пришло письмо о том, что умирает жена. 20 апреля она скончалась. Илья Ильич, на руках которого она умерла, был близок к самоубийству. Потрясенный этой смертью, разбитый и больной, он вернулся в Одессу. В довершение всего у него прогрессировала болезнь глаз, и он мнительно предчувствовал близость слепоты.

К концу декабря в Одессу приехала погостить и Мария Александровна. Мечникова она застала с завязанными глазами, но в состоянии куда лучшем, чем он был за границей. Мысли о самоубийстве не возвращались больше, и Илья Ильич, хоть и больной, снова стал утешением для своего старого друга.

На этот раз Мария Александровна пробыла дольше обычного. Затем она поехала в Уфу, куда был переведен брат Владимир (ради того, чтобы скопить денег на эту поездку, она и Сеченов отказали себе в запланированном отдыхе в Крыму), оттуда к матери в Клипенино — и осела в Петербурге.

«Медицинской практики я боюсь, как огня, — писала она В. Ковалевскому, — и решила от нее отделаться… или устроюсь в больницу, или буду век переводить, если не возьмусь за сочинение романов. Сил нет никаких выходить на новую борьбу!»

И с горечью добавляет: «мое зелье» работает весело, живется ему хорошо в Одессе…

Не так уж весело и хорошо жилось ему.

В начале 1874 года одесский кружок друзей пополнился еще одним милым человеком, а Новороссийский университет — еще одним замечательным ученым: после почти целого года хлопот пришло, наконец, утверждение Александра Онуфриевича Ковалевского профессором зоологии. Сеченов до этого встречался с ним дважды: в Сорренто, куда он приезжал вместе с Мечниковым, и в Петербурге, когда Ковалевский приходил к нему в Медико-хирургическую академию, где в лаборатории у Сеченова произвел несколько интересующих его опытов.

А. Ковалевский был немного бирюком и потому не скоро сошелся с сеченовским кружком, но зато сразу же проявил себя как блестящий профессор и завоевал уважение и любовь студентов.

К науке он относился с самоотверженной любовью и очень ревностно. Так как ему для преподавания необходимо было знание студентами гистологии, а кафедры гистологии в университете не было, А. Ковалевский по собственному почину засадил своих слушателей за микроскопы и ежедневно скрупулезно занимался с ними.

Начало его работы в Новороссийском университете не обошлось без анекдота. В то время профессором богословия был молодой священник, понимавший свои обязанности так, что он должен следить за чистотой преподавания господами профессорами естественных наук. С этими намерениями он посетил вступительную лекцию А. Ковалевского. В какой ужас пришел бедный священник, когда убедился, что новый лектор — махровый еретик. Вся лекция его была проникнута идеями Дарвина, и сам он держался как завзятый дарвинист. Батюшка заявил, что пошлет протест министру просвещения с требованием изгнать крамольника из стен университета. Насилу уговорили его, что теперь, мол, все зоологи заражены дарвинистской ересью и университет рискует вовсе прекратить преподавание этого предмета.

По-прежнему собирался кружок по вечерам то у Умова, то у Мечникова. По-прежнему пел превосходным голосом Спиро, по-прежнему играли иногда в карты, особенно в ералаш, до которого Сеченов был большим охотником.

Нового только и было — очередной провал Сеченова в Академии наук.

Имя Сеченова в научном мире было не менее популярно, чем имя Чернышевского в литературном. Но, к сожалению, не менее «популярно» и у правительства.

20 ноября 1873 года, по представлению шести академиков, в том числе Ф. Ф. Брандта и Ф. Д. Овсянникова, Сеченов баллотировался на заседании физико-математического отделения в адъюнкты академии по физиологии. Длинный перечень трудов и открытий Сеченова был так внушителен, выдвигавшие его академики столь авторитетны, а большинство физико-математического отделения настолько хотело, наконец, пробить брешь в стенах академии и заполучить в свою среду большого русского ученого, что на заседании отделения Сеченов был избран четырнадцатью голосами против семи.

Но стена оказалась непробиваемой: через месяц состоялось общее собрание Академии наук, и Сеченов недобрал двух голосов: два голоса — это была привилегия президента академии.

Двери академии были закрыты для Сеченова. Как закрытыми оказались они и для Менделеева, Ценковского, Лебедева, Столетова, Мечникова, Тимирязева — лучших представителей русской науки, передовых ученых, известных во всем научном мире.

 

4

«Не верьте слухам об избрании И. М. в Академию…»— пишет Мария Александровна В. Ковалевскому.

«О неудаче в Академии я сожалею, — пишет Сеченов Менделееву, — но, конечно, не в смысле оскорбленного самолюбия, а потому что придется на старости лет ломать жизнь…»

Ничего, впрочем, удивительного в неизбрании Сеченова не было. С точки зрения реакционной части ученых-академиков человек, написавший «Рефлексы головного мозга», направо и налево пропагандирующий «этого английского революционера» Дарвина, издавший под своей редакцией русские переводы его сочинений, вступивший в спор с господином К. Д. Кавелиным по поводу его «такой милой» книжки «Задачи психологии», материалист и крамольник, не мог рассчитывать на сидение в кругу «бессмертных».

Это было, разумеется, неосторожным — откликнуться на предложение Кавелина обсудить его книжку! Того самого Кавелина, которого В. И. Ленин назвал «подлый либерал Кавелин» за его отвратительную роль в деле Чернышевского.

Но что поделаешь — Сеченов смолоду славился своей неосторожностью там, где речь шла о защите научных принципов. И смолоду он мечтал объединить, наконец, изучение двух наук — физиологии и психологии, поскольку весь его опыт ученого подтвердил, что «Человек, есть определенная единица в ряду явлений, представляемых нашей планетой, и вся его даже духовная жизнь… есть явление земное».

В книге либерала публициста Кавелина содержалось немало нападок на материалистические взгляды Сеченова, высказанные им в «Рефлексах головного мозга»; много и пространно говорилось о трех философских течениях: идеализме, ложность которого теперь уже ясна каждому, материализме, который доживает свои последние дни, и дуализме, который и представляет собой истинно научную философию. Человек состоит, по Кавелину, из души и тела, отличных друг от друга, самостоятельных начал, которые, однако, тесно связаны между собой и могут быть рассматриваемы как видоизменения одного и того же начала.

Сеченов резко и нелицеприятно разоблачает фальшивые взгляды Кавелина, со свойственной ему прямотой критикует философский дуализм.

Кавелин нападал на психологическую веру Сеченова, веру, претерпевшую коренные изменения со времени студенчества Ивана Михайловича, когда он, увлеченный идеалистическими воззрениями, осмеливался даже вступать в спор с профессорами-психологами, высказывая свои метафизические взгляды.

Тогда, это было студенческое увлечение неоперившегося птенца, покоренного туманными понятиями и красивыми фразами философов-идеалистов. Как только Сеченов начал всерьез приобщаться к науке, детское увлечение как рукой сняло, и последовательным материалистом он оставался до конца.

Психология как наука, находящаяся в плену идеализма и метафизики, нуждалась в критическом пересмотре, в приобщении к ней физиологии, и Сеченов еще в Граце, после сделанного им открытия — центрального торможения, стал мечтать о выполнении этой задачи: «Притом, что ни говорите, — писал он из Граца Марии Александровне, — а закончить официальную деятельность актом, логически вытекающим из всего предшествующего, все-таки крайне приятно. Вы понимаете, что под этим я разумею мою лебединую песнь — медицинскую психологию. Так как вся моя душа сидит на ней, то понятно, что производить я могу только в этом направлении… Размышления о психологических вопросах после вечернего чтения так волнуют меня, что мешают часто спать».

И вот час его пробил. Написав «Замечание на книгу г. Кавелина» и отправив их из Одессы в Петербург редактору «Вестника Европы» М. М. Стасюлевичу, Сеченов в письме от 2 октября 1872 года пишет ему, что начал вторую часть на эту же тему, но не знает, когда закончит ее, так как страшно занят газами крови и очень нуждается в деньгах, а потому приходится много читать публичных лекций. Но, раз начавши, он уже не может оторваться.

Вторая часть, а по существу, вполне самостоятельная статья, называлась «Кому и как разрабатывать психологию» и вошла в книгу «Психологические этюды», увидевшую свет в 1873 году.

Десять лет прошло с момента опубликования «Рефлексов головного мозга», десять лет формировались взгляды Сеченова на «медицинскую психологию» после того, как он впервые осмелился покуситься на «душу» и утверждать ее материальность в первой своей статье. Это были теперь вполне устоявшиеся взгляды философа-материалиста; с неопровержимой логичностью и доказуемостью он и высказал их в новой статье.

Прежде всего Сеченов доказывал, что решительно все главнейшие стороны психической деятельности могут и должны быть аналитически изучены. «Мысленно мы можем отделять свое тело и свою духовную жизнь от всего окружающего, подобно тому как отделяем мысленно цвет, форму или величину от целого предмета, но соответствует ли этому отделению действительная отдельность? Очевидно, нет, потому что это значило бы оторвать человека от всех условий его земного существования.

А между тем исходная точка метафизики и есть обособленность духовного человека от всего материального — самообман, упорно поддерживающийся в людях яркой характерностью самоощущений».

Бессмысленны утверждения психологов-идеалистов, разделяющих душу от тела и утверждающих, что человек как существо телесное подчинен законам материального мира, а как существо духовное стоит вне этих законов. Как же можно представить себе деятельность головного мозга — а никто не отрицает, что психическая деятельность без головного мозга невозможна, — как можно себе представить психическую деятельность мозга существующей раньше, чем появился самый мозг?!

А раз это невозможно, раз совершенно ясно, что без головного мозга не может существовать психическая деятельность, и раз деятельность головного мозга, как уже доказано, подлежит физиологическим экспериментам и изучению, стало быть, и психические процессы, развивающиеся в мозгу, можно изучать физиологическими методами.

Освободить психологию от пут метафизики, сделать из нее «положительную науку» может только физиология, «так как она держит в своих руках ключ к истинно научному анализу психических явлений». «Научная психология по всему своему содержанию не может быть ничем иным, как рядом учений о происхождении психических деятельностей».

Об этом Сеченов писал уже в «Рефлексах головного мозга», сейчас, развивая и вновь подтверждая свои прежние выводы, он ставит задачу исторически проследить развитие психических процессов как в индивидуальном развитии человека, так и в эволюции всего животного мира.

Психические проявления у человека значительно сложнее, чем у животных, но как ни сложны они, их нельзя оторвать от материальных процессов и для более детального изучения надо расчленить на простейшие явления.

Именно поэтому «исходным материалом для разработки психических фактов должны служить как простейшие психические проявления у животных, а не у человека». Сравнительное изучение психологических проявлений у животных и человека могут многое дать для раскрытия природы человеческой психической деятельности, такое изучение «было бы особенно важно в деле классификации психических явлений, потому что оно свело бы, может быть, многие сложные формы их на менее многочисленные и простейшие типы, определив, кроме того, переходные ступени от одной формы к другой».

Но центральный вопрос сущности психических явлений у человека — субъективная их сторона, сознательный элемент. Поэтому, как ни важен сравнительно психологический метод, он только облегчает задачу, но не исчерпывает аналитического изучения психических явлений. И Сеченов излагает свои воззрения с присущей ему несгибаемой логикой:

«1) самые простейшие из психических актов требуют для своего происхождения определенного времени и тем большего, чем сложнее акт (см. учебник физиологии);

2) психическая деятельность требует для своего происхождения анатомо-физиологической целости головного мозга (общеизвестно).

Примечание к пункту 2: Сопоставив 1-й и 2-й пункты, выходит, что психическая деятельность, как всякое земное явление, происходит во времени и пространстве;

3) зачатки психической деятельности или по крайней мере зачатки психической деятельности, с которыми родится человек, развиваются, очевидно, из чисто материальных субстратов, яйца и семени (общеизвестно);

4) через посредство этих же материальных субстратов передаются по родству очень многие из индивидуальных психических особенностей и иногда такие, которые относятся к разряду очень высоких проявлений, например наследственность известных талантов (общеизвестно);

5) ясной границы между заведомо соматическими, т. е. телесными, нервными актами и явлениями, которые всеми признаются уже психическими, не существует ни в одном мыслимом отношении;

6) физиология, оставаясь на своей почве, т. е. изучая явления в теле в связи с устройством последнего, доказала в новейшее время тесную связь между всеми характерами данных представлений и устройством соответствующих чувствующих снарядов или органов чувств (см. учебник физиологии)».

«Физиология представляет целый ряд данных, которыми устанавливается родство психических явлений с так называемыми нервными процессами в теле, актами чисто соматическими». А что такое нервный процесс? Это «недоступный нашим чувствам частичный (молекулярный) процесс в сфере нервов и нервных центров». А нервные явления? Это внешние проявления нервной деятельности, выражающиеся в движении. Вот почему «мысль о психическом акте как процессе движения, имеющем определенное начало, течение и конец, должна быть удержана как основная».

Чем же должен заниматься будущий психолог?

«1) Психология должна изучать историю развития ощущений, представлений мысли, чувства и пр., 2) затем изучать способы сочетания всех этих видов и родов психических деятельностей друг с другом, со всеми последствиями такого сочетания (при этом нужно, однако, наперед иметь в виду, что слово сочетание есть лишь образ) и, наконец, 3) изучать условия воспроизведения психических деятельностей.

Явления, относящиеся во все три группы, издавна рассматриваются во всех психологических трактатах; но так как в прежние времена «психическим» было только «сознательное», т. е. от цельного натурального процесса отрывалось начало (которое относилось психологами для элементарных психических форм в область физиологии) и конец, то объекты изучения, несмотря на сходство рамок, у нас все-таки другие. История возникновения отдельных психических актов должна обнимать и начало их, и внешнее проявление, т. е. двигательную реакцию, куда относится между прочим и речь. В учении о сочетании элементов психической деятельности необходимо обращать внимание и на то, что делается с началами и концами отдельных актов. Наконец в третьем ряду задач должны изучаться условия репродукции опять-таки цельных актов, а не одной середины их».

Стало быть, разрабатывать психологию надлежит психологам-физиологам и разрабатывать ее с материалистических позиций физиологическими методами.

Кавелин не остался равнодушным ни к «Замечаниям» Сеченова, ни к его же статье «Кому и как разрабатывать психологию». В «Вестнике Европы» он напечатал «Письма», в которых снова повторил свои воззрения, изложенные в «Задачах психологии», ничего нового к ним не прибавив, ничем, в сущности, не пытаясь опровергнуть взгляды Сеченова.

Ивану Михайловичу стало ясно, что спорить дальше бесполезно, и он пишет Стасюлевичу весной 1874 года, что пришел к выводу: с Кавелиным ему не сговориться.

Еще бы! Полемика Сеченова с Кавелиным не осталась полемикой только между ними — весь лагерь идеалистов-метафизиков всполошился после выхода в свет книги Сеченова «Психологические этюды». Сеченов покусился на святая святых! Могли ли господа кавелины найти с ним общий язык? Да ведь это значило признать материализм единственно правильной философией, а физиологию — единственной положительной наукой, способной изучать психические явления! Это значило начисто отказаться от своих теорий и перейти в противный лагерь, столь неугодный правительству и религии.

В. И. Ленин в работе «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» изобразил подходы и взгляды психологов-метафизиков: «Метафизик-биолог толковал о том, что такое жизнь и жизненная сила? Метафизик-психолог рассуждал о том, что такое душа? Нелеп тут был уже прием. Нельзя рассуждать о душе, не объяснив в частности психических процессов: прогресс тут должен состоять именно в том, чтобы бросить общие теории и философские построения о том, что такое душа, и суметь поставить на научную почву изучение фактов, характеризующих те или другие психические процессы».

Но фактов-то метафизики и боялись как огня, факты, неумолимые факты, как это показал Сеченов, работали не на них. И они продолжали прятаться как раз за философские построения и общие теории, которые не позволяли поставить изучение психологии на научную почву.

Полемика с Кавелиным подняла на ноги всех психологов кавелинского ряда; множество статей и высказываний последовали друг за другом, и первым среди «возмущенных» был зоолог Страхов, тот самый Страхов, который в 1860 году выступал против материализма Чернышевского.

И тут «в собственном доме» произошла драка: Страхов, опровергая Сеченова-материалиста, однако, признает, что, разбивая Кавелина, тот во многом «бывает победоносно прав». Кавелин насмерть обиделся на Страхова. В защиту Кавелина выступили представители духовенства, и статьи посыпались одна за другой, и во всех сквозила тревога по поводу того, что нет человека, способного «достойно» разоблачить безбожника Сеченова.

А безбожник не собирался умолкать. Статья, вызванная появлением книги Кавелина, статья о «медицинской психологии» не была его лебединой песнью: через пять лет он опубликовал работу «Элементы мысли», а в 1890 году «Впечатление и действительность».

В «Элементах мысли» Сеченов развивает свой эволюционный подход к анализу сложных психических процессов. Он говорит об огромном значении учения Дарвина для материалистической трактовки этих процессов и утверждает, что все стороны органической жизни, включая психическую деятельность животных и человека, не что иное, как «результаты параллельных превращений или развития соответствующих им субстратов».

«Великое учение Дарвина «О происхождении видов» поставило, как известно, вопрос об эволюции или преемственном развитии животных форм на столь осязательные основы, что в настоящее время огромное большинство натуралистов держится этого взгляда.

Этим самым то же самое огромное большинство натуралистов поставлено в логическую необходимость признать в принципе и эволюцию психических деятельностей».

А представление о предмете, объективно существующем независимо от нашего сознания, складывается в сознании человека благодаря сигнализации ряда органов чувств, то есть опять-таки есть явление вполне материального ряда.

«Элементы мысли» привлекли к себе внимание Ленина, который, как известно, не раз возвращался к проблеме теории познания. В 1903 году Ленин из Женевы писал М. А. Ульяновой:

«Дорогая мамочка!.. Я прошу… купить мне некоторые книги. О русско-французском словаре я писал. Добавлю еще Сеченова «Элементы мысли» (недавно вышедшая книга)».

«Работа Сеченова «Элементы мысли» имеет то первостепенное значение, что она впервые на строго научной основе поставила вопрос о формировании, становлении так называемого отвлеченного мышления в процессе развития человека. Она показала физиологические корни этого процесса и поставила вопрос о формировании мысли человека в процессе его активного столкновения с предметами внешнего мира» (Коштоянц).

Покончив с Кавелиным и книгой «Психологические этюды», куда вошли также и «Рефлексы головного мозга», Сеченов снова углубился в газы крови. В каждое свое пребывание в Петербурге, куда он ездил к Марии Александровне обычно на рождественские каникулы, он консультировался по этим вопросам с Менделеевым, переписывался с ним и из Одессы. Весной 1874 года, собираясь с Марией Александровной в Крым, он писал Менделееву о новых опытах, сделанных по совету Дмитрия Ивановича для проверки. «До лета я уже не успею сделать ничего более, так как на Страстной неделе уезжаю в Крым, но зато беру с собой на лето массу книг и с сентября примусь за дело уже иначе. Будьте другом, не откажите в совете и впредь, когда понадобится…»

В этот год случился кризис в отношениях Ивана Михайловича с Марией Александровной. Сказалось душевное одиночество, холостяцкая неустроенность, отсутствие «близкой души», к которому, оказалось, даже в его возрасте не так просто привыкнуть. Сказалась и нервозность самой Марии Александровны, отчего возникали у них трения, неприятные разговоры, вызывающие взаимное раздражение; ее упорное нежелание переехать в Одессу, хотя «высокая» цель была тут ни при чем: Мария Александровна так и не смогла посвятить себя медицинской практике и, сидя в Петербурге, занималась переводами.

Сидела за писанием с утра до ночи, худела и бледнела, и единственное утешение находила в дружбе с Сусловой и Голубевым, который, переехав в Петербург, снова не отходил от Надежды Прокофьевны, как некогда в Граце.

А Сеченов в Одессе тем временем увлекся своей ученицей — он давал ей частные уроки математики и физики. Молодая, привлекательная, умная женщина чем-то напоминала ему далекую юношескую любовь — киевскую Ольгу Александровну — и не на шутку взволновала его воображение. Понимая, что увлечение это неглубокое и недолговечное, Сеченов, однако, терзался им, в душе обзывал себя подлецом, вслух издевался над собой. «Все это от приливов крови к продолговатому мозгу», — говорил он Мечникову.

Он не смел скрыть этого от Марии Александровны. И хотя в письмах были только полунамеки, она сразу почувствовала неладное. Первым ее ощущением была обида. А потом страх. Страх потерять своего великого друга, бесконечно любимого человека, которому она — она это знала — причиняла так много страданий. И впервые сдержанность изменила Марии Александровне: она написала ему горькое письмо, сетовала на свою судьбу, на свой несговорчивый характер. К тому же она еще и захворала, то ли от пережитых волнений, то ли от переутомления.

Иван Михайлович с болью читал эти запоздалые строки, вызывал в своем сердце жалость к ней и, к ужасу своему, не находил!

Что же это — неужели конец? Да нет, он никогда не допустит, никогда не уйдет от своей «беллины»! Пусть только потерпит немного, он знает, увлечение скоро пройдет.

Молодая женщина уехала из Одессы. Уроки прекратились. Несозревшее, робкое чувство было пресечено в самом начале. Но Сеченов продолжал быть мрачным, совсем сторонился людей и только с Мечниковым охотно проводил вечера, впрочем в полном молчании.

В сентябре 1874 года он написал Голубеву:

«До сей минуты я был настолько скверен, что жил исключительно своими горестями; но письмо М. А. с описанием ее болезни и глухие жалобы на ее душевное настроение, наконец, проняли меня. Дай бог, чтобы я удержался на этом повороте — ее больной душе, я знаю, я нужен. Но покуда я принес бы ей своей особой очень мало, потому что внутри происходит все еще сильный кавардак. Продолжайте, ради бога, быть с ней добрым и ласковым, из ее писем видно, что она находит в этом утешение. Что вам сказать о себе? Благодаря тому, что живу постоянно усталым физически, опасные мечтания посещают меня редко и теперь я не боюсь в будущем за голову; но в настоящее время она у меня положительно деревянная — как ни силюсь писать разбор Спенсера, нейдет, и только. Деревянный же я в работе с CO2 — качаю абсорбциометр изо дня в день, но к тому, что он мне дает, остаюсь совершенно равнодушен. Беда в том, что я не умею найти, на чем или на ком согреть бы мне здесь душу, — уж больно привык сидеть пауком у себя в лаборатории и слишком долго устранял себя от всего, что делается за ее стенами. Когда и как все это кончится, и придумать не могу — верно только то, что я совсем выбит из рельсов. Не пишу вам, Александр Ефимович, больше, потому что сказал в самом деле все, что есть…»

Кончилось это летом 1875 года. Сеченов приехал в Клипенино, и там состоялся капитальный разговор с Марией Александровной. Договорились на том, что по переезде в Петербург они, наконец, заживут неразлучно, настоящим семейным домом, о котором, в сущности, всегда мечтали оба.

Это была последняя зима, проведенная врозь: весной Мария Александровна приехала в Одессу, а в апреле 1876 года Сеченов был переведен в Петербург.

В Новороссийском университете в то время было довольно трудно заниматься химическими проблемами — не хватало лабораторного оборудования и реактивов, не было таких профессоров, у которых можно было бы постоянно консультироваться по чисто химическим вопросам. Кроме того, в Одессе все еще не открылся медицинский факультет, на естественном же студентов было крайне мало, и Сеченов не имел возможности создать там свою школу.

Поэтому он уже давненько подумывал о переходе в столицу; теперь же, когда был пережит такой кризис в его отношениях с Марией Александровной, переезд в Петербург становился жизненно необходимым.

На этот раз Сеченову повезло: во-первых, постоянные донесения попечителя учебного округа министру народного просвещения не содержали в себе никаких упреков в адрес Сеченова; во-вторых, сам министр приехал в Одессу и милостиво говорил с Иваном Михайловичем — значит, можно было надеяться, что переводу его не будут препятствовать.

В феврале 1876 года Совет физико-математического факультета С.-Петербургского университета единогласно избрал Сеченова профессором физиологии, а в апреле последовал приказ по министерству народного просвещения о назначении его сверхштатным ординарным профессором.

«Приезд из Одессы в Петербург, — вспоминает Сеченов, — памятен мне тем, что на другой день по приезде был тот единственный майский мороз в 6° по всей России, до Кавказа и Крыма включительно, которым задержалась древесная растительность чуть ли не до половины лета. Приехал я с юга, конечно, в летнем платье, остановился у зятя Михайловского и, имея на другой день представиться министру, принужден был ехать туда в енотовой шубе зятя.

Университетское начальство приняло меня любезно и дало отпуск на каникулярное время. Лето я прожил в имении жены, и с этих пор наша семейная жизнь стала, наконец, оседлой, без временных разлук и переездов с места на место. Поселились мы на Васильевском острове, этой милой университетской части города, благо все наши родные и друзья… жили там же».

 

5

…В квартире дочери декабриста Ивашева, Марии Васильевны Трубниковой, на Б. Конюшенной улице, собралось необычное общество: группа женщин и сорок три виднейших петербургских профессора — Бекетов, Овсянников, Менделеев, Сеченов, К. Н. Бестужев, Глебов, президент Медико-хирургической академии Наронович и другие.

За длинным столом по одну сторону сидели профессора, по другую — учредительницы: Трубникова, Надежда Васильевна Стасова, Евгения Ивановна Конради и еще двадцать семь женщин.

Председательствовавший Наронович, самый старший из присутствовавших, седой, почтенный профессор, сказал маленькую задушевную речь. Сеченов, избранный секретарем заседания, после речи Нароновича сразу же засыпал женщин вопросами:

— Что и как намерены вы устроить? Разработан ли у вас план? Есть ли надежда, что ваша затея найдет поддержку в официальных кругах?

— Мы хотим поднять женское образование, — ответила Трубникова, — довести его до такого уровня, до какого доведено оно у мужчин. Мы хотим, чтобы у женщин не было пробелов по всем отраслям науки. Но в деле составления планов и программы мы неопытны и просим у вас, уважаемые профессора, помощи.

Поднялся Менделеев.

— Я становлюсь с самого начала на практическую почву — поднимаю вопрос о деньгах. По сейчас выслушанному вашему желанию дело идет об учреждении самого широкого женского университета. Это мысль великолепная, к которой давно следовало бы приступить, и все вы, здесь присутствующие, — а вас тридцать женщин, — задавшись целью осуществить эту мысль, достойны глубокого уважения. Я думаю, что мы все, кому вы сделали честь пригласить на обсуждение этого вопроса, должны вас благодарить, что вы пожелаете иметь нас сотрудниками. И я первый вас благодарю.

Менделеев низко поклонился и продолжал:

— Но, приступая к обсуждению приведения в исполнение этого дела, первое, что представляется: а где деньги? Квартира, так как в университете это немыслимо; вся обстановка — мебель, кабинеты, оборудование; содержание прислуги и главный расход — плата профессорам?

— У нас ничего нет, — ответила Стасова, — единственный наш источник дохода — плата за слушание лекций. Мы намерены брать по пятьдесят рублей в год, и вот уж подписалось с лишком четыреста человек.

Слова эти вызвали улыбку на лицах умудренных опытом мужчин. Кто-то воскликнул:

— Как, вы затеваете миллионное дело, а у вас предвидится всего несколько тысяч в год?!

Другие возражали: можно начать и с малого, а там что-нибудь придумается.

Тогда Стасова решилась спросить:

— А сколько надо будет платить профессорам? На этот раз никто не улыбнулся: профессора в замешательстве переглядывались друг с другом, каждый чувствовал себя сконфуженным, и никто не решался ответить на этот щекотливый вопрос. Поднялся Сеченов.

— Давайте решим закрытой баллотировкой. Быстро нарезали сорок три листочка бумаги и роздали их. А когда записки были прочтены, в каждой из них оказалась одна и та же фраза: «Первый год даром».

Потрясенные женщины долго не могли прийти в себя, кто-то неприметно утер батистовым платочком слезы.

Значит, самый главный расход сведен пока к нулю, значит, можно все-таки начинать миллионное дело, почти не имея денег в кармане!

Еще более смущенные профессора решительно отклонили всякое проявление благодарности, и совещание вернулось к деловому обсуждению.

Это было в 1868 году. Десять лет продолжались хлопоты женщин, прежде чем курсы, наконец, были разрешены.

Учредителем был назначен профессор К. Н. Бестужев, под именем которого и известны Бестужевские курсы, и в сентябре 1878 года начались первые лекции. Сначала не раз приходилось менять помещение, а затем было решено построить специальный дом. Двести двадцать семь тысяч рублей собрали так быстро, как никто не ожидал. Суммы стекались со всех концов России, из самых отдаленных уголков ее, и даже из Китая, от русских, живущих там. Через два года на 10-й линии Васильевского острова был выстроен дом Бестужевских курсов.

Сеченов с радостью взялся за преподавание на женских курсах. Не раз потом он говорил, что «барышни» не только не отстают от его студентов-мужчин, но во многом превосходят их.

«Это был женский университет, — вспоминал Сеченов, — о двух факультетах в настоящем смысле слова, возникший из частной инициативы и поддерживавшийся почти исключительно своими средствами. Это было в то же время крайне оригинальное учебное заведение, в котором начальница — хорошая, добрая, честная Надежда Васильевна Стасова — и ее помощницы работали даром, вкладывая в дело не только всю свою душу, но и собственные карманы, и поддерживали дисциплину в заведении не строгостями и наказаниями, а любовным отношением к воспитанницам, уговором и лаской. Что это был университет, доказательством служит систематичность 4-летнего курса, читавшегося профессорами, доцентами университета и даже некоторыми академиками. Я читал на курсах то же самое и в том же объеме, что в университете, и, экзаменуя ежегодно и там и здесь из прочитанного, находил в результате, что один год экзаменуются лучше студенты, а другой — студентки. Помню даже, что за все мое более чем сорокалетнее профессорство самый лучший экзамен держала у меня студентка, а не студент… Да, это была заря высшего женского образования в России, и студентки учились прямо-таки с увлечением — и я не раз был свидетелем, как они занимались в стенах своего университета (здание курсов в 10-й линии Васильевского острова) в послеобеденное время. Да и могло ли быть иначе: немногие шли туда от скуки или из моды, а большинство стремилось сознательно и бескорыстно к образованию как высшему благу — говорю «бескорыстно» потому, что оно не давало курсисткам тогда никаких прав, а впоследствии даже лишало их таковых».

Именно потому, что женщины в огромном своем большинстве шли на курсы не от скуки, а ради получения образования; потому, что на курсах этих были передовые по своему времени женщины; из опасений, чтобы женский университет не стал рассадником «крамолы» и слушательницы не передавали свои «вредные» взгляды, почерпнутые ими из лекций профессоров, среди которых много было «неблагонадежных», — правительство приняло меры пресечения подобного «пагубного влияния». Распоряжение исходило от министра просвещения, недоброй славы И. Д. Делянова. Того Делянова, который уволил известного русского ученого профессора прав M. M. Ковалевского из Московского университета за слова, сказанные им на лекции студентам: «Я должен вам читать о государственном праве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то что же я вам буду читать?» Делянова, который провел знаменитый реакционный университетский устав и написал циркулярное письмо о том, чтобы в гимназии не допускались кухаркины дети. Делянова, изгнавшего из Московского университета основателя кафедры гигиены и известного общественного деятеля Ф. Ф. Эрисманна. Этот же гонитель народного просвещения поторопился «обезопасить» государство от образованных женщин.

Петербургский обер-полицмейстер Грессер затребовал из канцелярии курсов аттестаты зрелости всех курсисток; когда аттестаты вернули, на них стояла печать: «Предъявительница сего есть бестужевка». Печать эта явилась клеймом бестужевок: одновременно по всей сети школ было дано указание не принимать в учительницы лиц, на удостоверениях которых стояли такие печати.

А в 1889 году состоялся последний выпуск — министерство народного просвещения закрыло Бестужевские курсы.

Сеченов горячо принимал к сердцу дела женского университета. Он любил своих «барышень», ценил их отношение к делу, жалел за бесперспективное будущее. Редкое письмо к жене, отправляемое Сеченовым из Петербурга, обходилось без упоминания об этих курсах. Даже выпускные вечера он иногда устраивал у себя на квартире, приглашая самых близких своих друзей.

Однажды на такой вечер попала и молоденькая Вера Пыпина, племянница Н. Г. Чернышевского, только что окончившая гимназию. С семейством А. Н. Пыпина Сеченов особенно подружился в этот период своего возвращения в Петербург. Александр Николаевич и его жена Юлия Петровна были желанными гостями в доме Сеченовых, живших довольно замкнуто и редко кого приглашавших к себе. Мария Александровна, хоть и свыклась со своим «фальшивым» положением, все-таки избегала широкого общества, особенно женского, слишком памятны были ей сплетни и пересуды одесских, лондонских да и всяких других дам. Но Пыпины были люди передовые, близкие Чернышевскому и обаятельные по натуре, с широкими взглядами.

— Приходите к нам на бал, — пригласил Иван Михайлович как-то Юлию Петровну, — да захватите с собой Верочку. Она хоть и юна, но ей это полезно — пусть посмотрит на моих слушательниц. Есть у меня такие умницы.

Пыпины, мать и дочь, пришли на 4-ю линию Васильевского острова, в дом на углу Большого проспекта, где недавно поселились Сеченовы, в уютную квартирку, заботливо обставленную Марией Александровной.

В зале, за большим столом, заставленным разными яствами, на «председательском месте» сидел сияющий Иван Михайлович, а вдоль всего стола его «барышни» — молодые, нарядные, одухотворенные. Верочка, вчерашняя гимназистка, сконфуженно примостилась у края стола, сидела тихонько, как мышь, и изумленными глазами смотрела на собравшихся. Будто все это была одна семья, так просто и хорошо чувствовали себя девушки, так ласков был с ними Иван Михайлович и так радушно угощала их Мария Александровна, умиленно глядевшая на это новое пополнение серьезных работниц.

Бестужевские курсы были местом отдохновения Ивана Михайловича и действительно его семьей. Он любил атмосферу серьезности, которая царила здесь, любил сердечность и дружественность между слушательницами и их начальством, установившуюся усилиями Надежды Васильевны Стасовой, любил ту — жадность, с какой слушали его лекции по физиологии эти молодые женщины, отлично понимавшие, каких трудов стоило устроителям создание их университета. Приятно было сознавать, что и он вложил в организацию курсов свою долю участия, что его любят и ценят здесь — в этом месте, где нет ни интриг, ни склок и где все и каждый служат одному-единствен-ному делу: святому делу эмансипации женщины.

Он так умело организовывал свое время, что успевал читать лекции у бестужевок и в университете, заниматься со студентами практическими занятиями и выступать с публичными лекциями для населения и, как всегда, массу энергии тратить на научную работу.

Петербургский университет тех лет представлял собой средоточие лучших научных сил: Менделеев, Бутлеров, Овсянников, Чебышев, Бекетов, вскоре избранный ректором университета, — вся эта коллегия жила дружно и могла служить примером редкого единодушия во всех насущных вопросах университетской жизни. За одиннадцать лет пребывания Сеченова в университете ни на одном заседании факультета или Совета ему не приходилось наблюдать ни одного враждебного столкновения.

Между тем университет, как и все русские университеты, переживал трудные времена. Правительственная реакция бушевала вовсю, вновь введенные суровые полицейские меры были направлены не только на поведение студентов в университете, но и на их быт. Студентов же, замешанных в каких бы то ни было университетских беспорядках, лишали права поступления на государственную службу.

Студенты из всех университетских городов, переодевшись в крестьянское платье, шли в народ — переходили из деревни в деревню, из села в село, пропагандируя борьбу с самодержавием. Их вылавливали и десятками сажали в застенки, но на место арестованных шли новые сотни. Пропагандистов-народников судили показательными процессами, а студентов — откуда черпался резерв на место арестованных — преследовали всеми возможными способами. В зданиях университетов сидели переодетые полицейские, «гороховые пальто» — тайные агенты полиции — сновали по улицам и переулкам поблизости от учебных заведений и возле домов, где жили «подозрительные» студенты и профессора. Васильевский остров — этот университетский район — кишел «гороховыми пальто».

1 марта 1881 года народовольцам удалось брошенной бомбой убить Александра Второго. Реакция после этого приняла невиданные размеры. Любое постановление университетского начальства проверялось и могло быть отменено высшими властями, арестовывали и «виновных» и тех, кто никакого отношения не имел к политике. Положение в университетах стало невыносимым. В воздухе носился будущий кабальный университетский устав 1884 года.

Петербургские профессора не могли безучастно смотреть на гибель университета, из которого изгонялись лучшие, талантливейшие студенты. Совет профессоров почти весь, за исключением двух человек, постановил вмешаться в дело, когда была исключена группа студентов. Написали докладную записку и передали ее Делянову. Делянов ответил на это злобным выговором всей университетской коллегии и потребовал, чтобы впредь профессора не вмешивались не в свое дело, предоставив заботу о судьбе студентов высшему начальству.

Но профессора вмешивались. Однажды в осенний вечер Сеченов заметил, как один из агентов, днем и ночью дежуривших на всех линиях Васильевского острова, обосновался на чердаке их дома и отсюда повел наблюдение за домом напротив. Дом этот, как понял Иван Михайлович, давно уже интересовал полицию. Между тем именно в этом доме жил один из талантливейших учеников Сеченова. В своих автобиографических записках Сеченов называет его В.. В. жил с братом, кончавшим университет и двумя сестрами, одна из которых была бестужевкой. Эту-то семью и взяла под подозрение полиция, и в одну из ночей обоих братьев В. и сестру-бестужевку после тщательного обыска в квартире арестовали.

Как только Иван Михайлович узнал об этом, он, не раздумывая, написал письмо в защиту своего ученика и явился с этим письмом на прием к обер-полицмейстеру Грессеру. Полицмейстер немало был удивлен смелостью известного профессора, однако выслушал его, прочел записку и обещал выяснить дело дня через два. Сеченов пришел через два дня, говорил еще смелее и настойчивее и добился-таки своего — под его поручительство всех троих выпустили из-под ареста, прочитав предварительно нотацию о необходимости соблюдать высокую нравственность и не вмешиваться ни в какие беспорядки. Сеченову же обер-полицмейстер «по-дружески» посоветовал не очень доверяться молодежи, которая вся теперь заражена крамолой.

У Сеченова это предупреждение вызвало скрытую улыбку: кто-кто, а он-то хорошо знает цену молодежи. Только с ней — с молодежью, со студентами и учениками — сходится он по-настоящему в университете. Двое из них — В. П. Михайлов и H. E. Введенский — уже угаданы им как будущие ученые. Он не мешает их инициативе, не навязывает не интересующих их тем; но они сами заражаются страстью учителя: один к физиологической химии, второй — к электрофизиологии. Они уже пишут самостоятельные работы, заслуживающие не только одобрения Сеченова, но и признания научной общественности.

Ну, а сам Сеченов? Он все качает!

Лаборатория в Петербурге куда хуже, чем в Одессе, — две небольшие комнатка и почти никаких приспособлений. Но университетское начальство, особенно заведующий кафедрой физиологии профессор Овсянников, охотно идет навстречу Сеченову в его нуждах, и вскоре лаборатория приобретает все необходимое.

Новый, усовершенствованный абсорбциометр — всю жизнь Сеченов добивался идеальной конструкции этого аппарата — он заказал отличному мастеру, петербургскому механику, содравшему с него пятьсот рублей, почти двухмесячное жалованье. Но Сеченов никогда не останавливался перед расходами, когда это нужно было для дела. Зато инструмент оказался очень точным, так что, работая им, можно было подмечать куда более тонкие вещи, чем в Одессе.

Еще в Одессе Сеченову стало ясно, что углекислый натрий играет огромную роль в поглощении углекислого газа сывороткой крови; однако сыворотка поглощает углекислый газ совсем по-иному, чем чистый раствор углекислого натрия, представляющего собой соль угольной кислоты (иначе — соль слабой кислоты). Надо проделать множество опытов и выяснить, как соли других слабых кислот поглощают углекислоту. Сеченов работает с одной, другой, третьей солью, и постепенно перед ним вырисовываются интересные и совершенно оригинальные закономерности. И чем яснее становятся эти закономерности, тем большего количества экспериментов они требуют: здесь может выявиться закон, общий закон для растворения растворами солей угольной кислоты. Это, правда, уже имеет отдаленное отношение к физиологии, это больше химия. Физиологи и так упрекают его за отход от физиологии. Но Сеченов не собирается оставлять дело на полпути. Тем более, что химики вовсе не намерены так легко и просто принимать его закон — для них, для химиков, закон может играть роль только в том случае, если речь пойдет не об одной только угольной кислоте — о поглощении соляными растворами всех других газов.

Значит, с одной стороны, различные растворы солей, с другой — поглощение ими различных газов. Поистине сизифов труд!

С великой радостью Сеченов приходит к выводу, что принцип поглощения углекислого газа различными растворами солей одинаков. Но надежды вывести общий закон для всех газов нет никакой: это потребовало бы целой жизни при том методе исследований, который тогда представлялся ему единственно возможным. Сеченов впал в уныние: труд многих лет терял свой главный смысл — его выводы не давали ключа к обширному классу явлений й оставались действительными только, в частности, для угольной кислоты.

В 1879 году, устав от «проклятого CO2», принесшего ему столько радостей и разочарований, Сеченов на время оставил свое качание и занялся вопросом, интересовавшим тогда довольно широкие круги не только ученых, но и вообще общества.

Три французских воздухоплавателя — Гастон Тиссандье, Кроче-Спинелли и Сивель — на аэростате «Зенит» поднялись на высоту в восемь тысяч шестьсот метров. Полет окончился трагически: аэростат оказался в условиях резко пониженного атмосферного давления, Кроче-Спинелли и Сивель погибли, Тиссандье был обнаружен в кабине в глубоком обмороке. И Сеченов занялся расчетом, отчего могли задохнуться воздухоплаватели на высоте одной трети атмосферы.

Кровь черпает кислород из воздуха легочных пузырьков; кислород, идущий на питание тканей организма, пополняется не чистым кислородом, а воздухом, в котором содержится много других газов; кроме того, далеко не весь вдыхаемый воздух попадает в легочные пузырьки. Человек дышит с механической точностью; тело потребляет сравнительно постоянное количество кислорода (если, конечно, в это время повышенная мышечная работа не требует и повышенного его количества); с подъемом на высоту притекающего в легкие воздуха становится все меньше и меньше, потому что воздух там разрежен; все меньше и меньше в легочных пузырьках становится постоянного кислорода. И, наконец, наступает момент, когда парциальное давление того незначительного количества кислорода, которое находится в легочных пузырьках, становится либо равным, либо ниже парциального давления в артериях. Тогда наступает кислородное голодание, человек задыхается, теряет сознание, гибнет.

Сеченов напечатал статью об этом в Пфлюгеровском архиве и выступил с докладом на VI съезде естествоиспытателей и врачей в Петербурге. Доклад назывался: «Данные касательно решения вопроса о поступлении азота и кислорода в кровь при нормальных условиях дыхания и при колебаниях воздушного давления книзу».

Доклад этот во всех отношениях замечателен: чисто научные выводы легко были приложимы к практике воздухоплавания, а затем, уже в наше время, стали применяться к практике авиации, подводных плаваний и теории межпланетных полетов. Чтобы рассчитать оптимальное давление в герметической кабине межпланетного корабля, нужно в точности знать содержание кислорода и углекислого газа в крови при различных парциальных давлениях этих газов. Когда на втором советском спутнике ученые послали в путешествие вокруг Земли собаку Лайку, именно этот вопрос был одним из важнейших: создать такую кабину, в которой было бы наилучшее парциальное давление газов для дыхания, а стало быть, и питания тканей животного.

Из выводов, сделанных Сеченовым в докладе, следовало, что в аэростатах необходимо создать такие условия, при которых атмосферное давление было бы постоянным, так как понижение давления воздуха, а с ним и понижение парциального давления кислорода выключают физиологические механизмы легочной вентиляции.

Это была первая работа об особенностях физиологических процессов в организме человека в условиях пониженного давления воздуха на определенных высотах.

«Как его друг Менделеев, анализируя причины гибели воздухоплавателей «Зенита» в своем докладе в Русском физико-химическом обществе в октябре 1875 года, впервые сформулировал идею герметической гондолы стратостата, так и Сеченов, применив свои долголетние исследования газового обмена организмов для анализа того же события, обосновал новую область физиологии — авиационную физиологию, получившую особое развитие в наше время» (Коштоянц).

Так что, собственно, перерыв в качании был сделан для работы, имеющей прямое отношение к предыдущим исследованиям по газам крови.

Другой, более длительный перерыв наступил несколько позже, когда Сеченов вернулся к своей излюбленной старой теме — физиологии центральной нервной системы. Этот перерыв привел его к новому открытию — электрических явлений в спинном и продолговатом мозгу лягушки.

2 февраля 1880 года он пишет Мечникову: «…Дыхание я покуда совсем оставил и сижу теперь за электрическими свойствами нервных центральных масс. Наклевывается, кажется, очень крупная штука».

А через два года, 14 апреля 1882 года, он писал: «Ваше милое письмо, моя родная, дорогая мамаша, застало меня накануне конца писания работы об гальванических явлениях в продолговатом мозгу… Вообразите себе, милая мамаша, вот только теперь, через 20 лет, мне удалось доказать с достоверностью, что так называемое задерживание рефлексов есть истинный… результат угнетения возбудимости в нервных центрах. Не далее как послезавтра буду читать публичную лекцию на эту тему».

С помощью гальванометра он измерял электрические явления в спинном и продолговатом мозгу лягушки и впервые в истории физиологии открыл, что электрический потенциал периодически в определенном ритме колеблется в зависимости от тех импульсов, которые идут из внешней среды в центральную нервную систему. Значит, вся «автоматическая», «самопроизвольная» деятельность нервной системы вовсе не самопроизвольна и не происходит от какой-то неведомой внутренней силы — вся деятельность нервных центров целиком зависит от взаимоотношений организма со средой. В нормальных условиях существования организма ритмические электрические колебания нервных центров стимулируются внешними раздражениями, идущими по центростремительным нервным волокнам; если же в эксперименте эти центры изолировать, то колебания возникают от раздражений, вызванных в очагах повреждения самой операцией изоляции.

Изучение биотоков организма, начатое Сеченовым, совсем недавно привело к очень интересным и весьма перспективным результатам.

Коллектив Центрального научно-исследовательского института протезирования и протезостроения (в Москве) во главе с доктором технических наук А. Е. Кобринским создал необыкновенный протез — «биоточную руку». Авторы изобретения «уловили» своим прибором биотоки мышечных тканей, идущие из головного мозга, и заставили протезную руку «работать», как живую.

На руку человека, лишенного кисти, надевают манжетку, электроды которой снимают биотоки со сгибательных и разгибательных мышц. Человек мысленно «отдает приказ» своей отсутствующей кисти сжаться в кулак, и от этого «приказа» с помощью манжетки и биоточного усилителя сделанная из металла и пластмассы протезная кисть сжимается и разжимается, причем сила сжатия полностью зависит от желания больного.

Это только начало новой эры в протезировании. Биоточная рука открывает гораздо более широкие горизонты: можно будет по такому же принципу, используя биотоки мышц, создавать множество манипуляторов, которые позволят проводить на дальнем расстоянии вредные для организма работы, создавать управляемые ортопедические аппараты, ликвидирующие последствия полиомиелита и инвалидность вследствии этого заболевания.

***

Сеченов как ученый был необыкновенно удачлив. Каждая работа одаривала его открытием, всегда важным и значительным, и он щедрой рукой ссыпал эти дары в кладовую мировой науки.

«Рефлексы головного мозга», которые Павлов назвал «гениальным взмахом сеченовской мысли»; открытие центрального торможения — краеугольный камень физиологии нервной системы; открытие явлений суммации и следа — неоценимый вклад науки в клинику нервных болезней; работа по электрофизиологии — этот фундамент для построения новой отрасли медицинской и биологической науки; разработка медицинской психологии — за что его навеки «заклеймили» именем несгибаемого материалиста; многолетние труды по химизму дыхания, обогатившие химию новым законом и создавшие новую отрасль физиологии: авиационную и глубинную; и, наконец, физиологическое обоснование длины рабочего дня, активный «сеченовский» отдых — первая научная разработка физиологии труда.

У этого необыкновенного ученого было все: подлинная гениальность, всесторонняя одаренность, искрометный ум, огромная эрудиция и общая культура. И еще был у него «талан» — то, чем в народе обозначают счастье, везенье, удачу.

Званием неблагонадежного он мог только гордиться; «клеймо» материалиста нес с честью всю свою долгую научную жизнь. Вся же прочая грязь просто не прилипала к нему. Он отряхивал с себя эту грязь и шел по-прежнему чистый и незапятнанный, честный и несгибаемый, по прямому неуклонному пути материалистической науки.

3 сентября 1885 года ректор С.-Петербургского университета написал попечителю Петербургского учебного округа:

«…На основании ст. 106 университетского устава

1884 года профессор, прослуживший двадцать пять лет в должности преподавателя в университете, удостаивается звания заслуженного профессора.

Принимая в соображение, что служба профессоров в Медико-хирургической академии сравнена в правах со службой профессоров в медицинских факультетах Российских университетов, я имею честь представить о вышеизложенном вашему превосходительству, с приложением формулярного списка о службе действительного статского советника И. М. Сеченова и покорнейше просить об утверждении его в звании заслуженного ординарного профессора с 1-го мая сего 1885 года».

Министр народного просвещения в представлении отказал. 4 ноября Совет университета возобновил ходатайство. Более чем через два года молчания Делянов снова ответил отказом. И снова 5 ноября 1887 года ректор университета взывает к справедливости и представляет Сеченова к званию заслуженного. И в третий раз Делянов отказывает, ссылаясь на то, что настойчивые ходатайства университета могут быть удовлетворены только по высочайшему указанию да еще с согласия министра финансов.

Совет университета не сдавался: Бекетов написал министру просьбу отменить вынесенное решение. Но на этот раз Иван Михайлович категорически запротестовал; он не хочет никаких уступок, никаких милостей ни от министра, ни от кого бы то ни было другого и просит не давать ходу заявлению Бекетова.

Таково было отношение царских министров к великому русскому ученому Сеченову. Для них он был бельмом на глазу, от которого они охотно избавились бы.

Тихо и мирно текла жизнь Сеченова в первые годы возвращения в Петербург. Дома он отдыхал от науки, и университета, и от тягостных общественных событий. Чистенькая уютная квартирка, домашний очаг, карточные и музыкальные вечера. Небольшой круг друзей и знакомых, традиционные субботы у Боткина.

Не те это были субботы, что прежде, стали они солидней и скучнее. Лежал в параличе веселый Пеликан, не было Якубовича и Ловцова, постарели давнишние друзья. И только Боткин оставался таким же добрым и радушным хозяином, хотя и у него на душе при кажущемся внешнем благополучии было неспокойно, — здоровье его подорвалось с тех самых пор, как враги устроили на него травлю воспользовавшись знаменитой в то время историей Наума Прокофьева.

А врагов у Сергея Петровича было немало. Так называемая «немецкая» партия в академии не гнушалась никакими средствами, чтобы подорвать завидную популярность великого клинициста. Когда в 1864 году он заболел тяжелой формой сыпного тифа, заразившись от своего пациента, они заявили, что «Боткин сошел с ума, наступил конец его карьере». Когда он впервые ввел название новой, открытой им формы тифа, они издевались, называли это «сочинением доктора Боткина», а потом, когда термин «возвратный тиф» завоевал себе во всем медицинском мире Европы права гражданства, сами направо и налево ставили этот «выдуманный диагноз». Они специально съезжались в академию, чтобы поймать Боткина на какой-нибудь ошибке и ославить его затем на весь мир. Так они ехидствовали, когда Сергей Петрович поставил редчайший прижизненный диагноз — закупорку воротной вены, и злобно шипели, когда диагноз этот подтвердился.

Но главный удар они нанесли в 1879 году.

Незадолго до этого в Астраханской губернии, в станице Ветлянка, появилась чума. Боткин сделал сообщение на заседании Общества русских врачей, председателем которого был избран в 1878 году. Он предложил членам общества принять участие в борьбе против распространения этой губительной болезни. Призыв был принят, внимание врачей к сомнительным случаям заболеваний — обострено. И вот в клинику Боткина пришел больной, дворник Наум Прокофьев, с выраженными признаками бубонной чумы. Боткин продемонстрировал больного студентам, назвал свой предположительный диагноз и решил подвергнуть Прокофьева всестороннему исследованию и строгой изоляции.

Слух о чуме в Боткинской клинике моментально разошелся по городу. В столице началась паника. Правительство, вместо того чтобы усилить охрану народного здоровья, поблагодарить Боткина за предупреждение, встретило его сообщение в штыки. Назначили «высочайшую» комиссию, которая наполовину состояла из той же враждебной Боткину партии, и комиссия признала его диагноз ошибочным.

Была ли это действительно врачебная ошибка? Заболел ли Наум Прокофьев, а за ним и несколько других петербуржцев в разных концах столицы, «ветлянской чумой»?

Вероятней всего, это была неизвестная в то время болезнь: туляремия, возбудитель которой открыли только в 1912 году и которая по своим симптомам сходна с бубонной чумой. Но не в этом суть.

Выступая на заседании Общества русских врачей, Сергей Петрович сказал: можно назвать подобное заболевание легкой чумой или бубонным тифом, но как бы ни называть, оно — острое инфекционное заболевание, требующее к себе самого пристального внимания.

И в этом он был безоговорочно прав.

Наум Прокофьев выздоровел, и тревога скоро улеглась. Но травля Боткина продолжалась еще несколько недель. Катков в «Московских ведомостях» договорился до того, что Боткин… биржевой игрок и сознательно посеял панику, чтобы сыграть на понижении курса рубля!..

Все время, что его травили и дергали, Сергей Петрович держался внешне спокойно. Но история с чумой подкосила его: именно с этого времени, по утверждению врачей, началось сердечное расстройство, а вскоре и первый приступ грудной жабы. Случись это с кем-нибудь из его пациентов, он бы сразу всполошился, но для себя Боткин оставил угрожающие симптомы без внимания — признать их подлинную сущность значило признать невозможность работать. Как раз то, без чего Сергей Петрович не мог жить.

Когда через несколько лет после этой истории доктор Белоголовый обследовал уже тяжелобольного Боткина и предложил ему оставить на год клинику и уехать лечиться на юг, Сергей Петрович, побледнев от волнения, закричал:

— Ну, как ты можешь подать такой совет? Да разве ты не понимаешь, что клиника — Все для меня и без нее я жить не могу?! Я тогда совсем пропащий человек…

Вот почему этот лучший диагност своего времени не распознал у себя сердечную болезнь: он не хотел ее распознавать.

Он продолжал работать, как будто ничего чрезвычайного не случилось. Став гласным городской думы, он в течение восьми лет разрабатывал множество вопросов по больничной и врачебной практике, настоял на улучшении больничных условий и на постройке больниц по новому типу. Много занимался организацией женского образования, и первая женщина, получившая докторское право в России — Кошеварова-Руднева, — тотчас же по окончании Медико-хирургической академии была принята Боткиным в качестве ассистентки. Он писал статьи для медицинской печати и издал три выпуска «Курса клиники внутренних болезней», а в основанной им «Еженедельной клинической газете» широко печатал статьи своих учеников.

Он продолжал чтение лекций, работу в клинике, научные опыты — словом, жил так, как только и мог жить Боткин. Клинику свою он поставил на такой уровень, какого не знали еще ни Россия, ни Запад. Он открыл в самом начале своей деятельности первую в истории здравоохранения бесплатную амбулаторию и продолжал вести в ней прием больных. Он организовал первую клиническую лабораторию и, с наслаждением работая в ней, приобщал к экспериментальной медицине своих учеников. Десять лет в этой лаборатории работал Иван Петрович Павлов. «Я был окружен клиническими идеями профессора Боткина… — вспоминал он. — Глубокий ум его, не обольщаясь ближайшим успехом, искал ключа к великой загадке: что такое больной человек и как помочь ему — в лаборатории, в жизни, в эксперименте… На моих глазах десятки лет его ученики направлялись им в лабораторию, и эта высокая оценка эксперимента клиницистом составляет, по моему убеждению, не меньшую славу Сергея Петровича, чем его клиническая, известная всей России деятельность».

Уже по всей России трудилась плеяда его учеников, профессоров, завоевавших себе широкую известность в научном мире, и в народе. Это были представители боткинской школы — яростные противники формализма, шаблона, косности и метафизики.

Как и в прежние годы, Боткин был загружен до предела: несколько часов работы в клинике, амбулатория и лаборатория, короткий обеденный перерыв в кругу многодетной семьи да игра на любимой виолончели — «моя освежающая ванна». Потом до зари он писал статьи, читал медицинскую литературу, готовился к очередной лекции. От огромной частной практики, к которой он не стремился, он не мог отказаться, так много съезжалось к нему больных, жаждущих его помощи.

Все было по-прежнему. Только теперь он часто ездил на воды, и все чаще и чаще посещало его тяжелое удушье… Жизнь Боткина была уже на исходе.

А ведь во время русско-турецкой войны в 1877 году он еще выезжал на театр военных действий, посещал военные госпитали и лазареты, помогал советами, ободрял больных и раненых и снова переживал чувство собственного бессилия облегчить участь раненых, страдающих от неурядицы военного времени и от неудовлетворительной организации военно-санитарной службы — все то же, что еще юношей испытал он в Крымскую войну в Севастополе.

Как раз во время русско-турецкой войны был «прощен» Владимир Александрович Обручев.

Вернувшись через четырнадцать лет, в 1875 году, на родину, в имение матери Клипенино, изнывавший там от тоски и безделья, от сознания собственной ненужности, Обручев подал прошение о назначении его рядовым-добровольцем в действующую армию. Обручеву был возвращен чин поручика и разрешена государственная служба. В 1879 году он приехал в Петербург и начал сотрудничать в «Отечественных записках» до самого их запрещения (в 1885 году), после чего поступил на службу по морскому ведомству.

С Сеченовым он первое время общался мало — все не мог привыкнуть, что тот занял место Петра Ивановича, и очень редко бывал теперь у сестры.

На Васильевском острове Сеченовы жили рядом с четой Ковалевских — Владимиром Онуфриевичем и Софьей Васильевной.

У Ковалевских жизнь была поставлена на широкую ногу, Софья Васильевна принимала гостей и много выезжала сама. Наука на время была забыта обоими: Ковалевский увлекся домостроительством, все более и более погружался в коммерческие дела, и все глубже запутывали его маститые петербургские жулики. Софья же Васильевна — женщина, сочетавшая в себе необыкновенный талант математика, гибкий и большой ум с милым женским легкомыслием, — наслаждалась обеспеченной жизнью, которой была лишена в прежние годы.

5 октября 1878 года у Софьи Васильевны родилась дочь, названная тоже Софьей; в отличие от матери ее называли Фуфой. Сеченов вместе с подругой Софьи Васильевны Юлией Лермонтовой был восприемником девочки, и это послужило еще одним поводом к грусти из-за того, что у него нет своих детей.

Страдала без детей и Мария Александровна. Не раз, еще в грацевский период, Сеченов писал ей, что надо бы удочерить какую-нибудь девочку; не раз подумывали они об этом и в Петербурге, да все как-то не решались брать ребенка в семью, не имеющую прав семьи. О своих детях нечего было и думать: незаконнорожденный ребенок, обреченный на жизнь с таким клеймом, — нет уж, избави бог!

Но не нашедшее себе выхода материнское чувство рвалось наружу, и в доме у Сеченовых постоянно, и в Петербурге и потом в Москве и в Клипенино жили какие-то племянницы и их подруги, и знакомые их родственников, и просто чужие девушки. Особенно с тех пор, как Мария Александровна стала владелицей Клипенинского имения, доставшегося ей по наследству от матери.

Она с горячностью взялась за его переустройство, охотно возилась с хозяйством и охотно лечила больных крестьян из округи — это был единственный вид медицинской практики, к которому она питала пристрастие.

В Петербурге же ей лечить не приходилось, разве только знакомых, у которых начинали болеть глаза.

Так попала к ней в пациентки Верочка Пыпина. Мария Александровна иногда заходила к Пыпину поговорить о своих переводах, которые не оставляла и которые печатались в «Вестнике Европы». Однажды она заметила, что у Веры подозрительно красны веки.

— Присылайте ко мне Веру каждый день после гимназии, — сказала она Юлии Петровне, — буду лечить ей глаза. Обещаю, что вылечу.

Она и в самом деле вылечила конъюнктивит, захватив его в самом начале. И лечила с удовольствием, хотя ни в какие разговоры с девушкой не вступала.

«Не без робости входили мы с сестрой, — вспоминает Вера Александровна Пыпина, — возвращаясь из гимназии, в просторную, очень скромно убранную гостиную Сеченовых. Ничего в этой комнате лишнего, показного не было, единственным украшением была большая роскошная пальма. В раскрытую дверь виднелся кабинет, рабочий стол Ивана Михайловича — это была простая, хорошо выструганная большая доска, укрепленная на двух козлах. Но все эго мы видели мельком, идя в столовую, где нас ждала Мария Александровна. Иван Михайлович, сидя за самоваром, разливал чай — он всегда сам занимался этим делом.

Мария Александровна, среднего роста, приятная лицом, уже с проседью в волосах, приветливо встречала нас, но никогда не целовала, не расспрашивала о гимназии или о подругах, только осведомлялась, здоровы ли все у нас дома, и тотчас, усадив меня перед окном, принималась за лечение — промывала и прижигала мне веки. Делала она это удивительно искусно, словно даже не прикасалась к глазам.

Серьезность Марии Александровны не поражала меня, такою и должна была быть, по моему представлению, настоящая женщина с высшими интересами, для которой обыденность является «вздором». Таким был мой отец, и таковы, думала я, все люди его уровня.

Иван Михайлович предлагал нам чай с вареньем, но мы благодарили и отказывались, сознавая, что приходили лишь по делу и отрывать время у занятых людей не следует. Пока меня лечила Мария Александровна, сестра моя скромно сидела на качалке, которая ей очень нравилась, но раскачиваться не решалась. Потом мы торопились уйти.

Сеченовы говорили друг другу «вы», «Мария Александровна» и «Иван Михайлович». В их взаимных отношениях чувствовалась какая-то особенная глубина, я сказала бы, словно патриархальная важность. Позднее, размышляя об этом своем отроческом впечатлении (мне было тогда 13 лет), я предположила, что в те времена, когда женщине приходилось впервые идейно отстаивать свои права — учиться и быть независимой личностью, Мария Александровна и Иван Михайлович своим союзом исповедали перед лицом общества свое credo, и поэтому, должно быть, на их отношениях лежал внешне некоторый отпечаток священнодействия…»

Исповедали свое кредо? Марии Александровне и еще меньше Ивану Михайловичу такое выспреннее определение их отношений и в голову не приходило. Все это было проще и вместе сложнее — и «серьезность» Боковой, все еще носившей прежнюю фамилию, и священнодействие в отношении Сеченова к ней, и патриархальность в их семье.

Все еще носила фамилию Боковой, хотя уже более пятнадцати лет была женой Сеченова… Мария Александровна, раз и навсегда решившись, наконец, пренебречь «фальшивостью» своего положения, все еще вживалась в него, и давалось ей это вживание нелегко и невесело. Оттого была она так замкнута при чужих, оттого почти никуда не ходила и почти не принимала гостей; оттого производила впечатление сурового и чрезмерно сдержанного человека. Только наедине с Иваном Михайловичем становилась она сама собой — любящей женщиной, судьба которой сложилась столь необыкновенно. И оттого Иван Михайлович, как никто другой знавший все малейшие изломы ее души, так чутко относился к ней, так оберегал Марию Александровну от излишних волнений и так старался скрасить ей жизнь.

Без детей, без возможности применить свои знания, без права чувствовать себя в обществе, «как все», Мария Александровна решила вовсе отгородиться от этого общества; как бы ни была она вознесена выше той лживой морали, как бы ни пренебрегала ею, она все же чувствовала себя в какой-то степени отщепенцем. И, быть может, отчасти поэтому не шла служить по медицинскому ведомству, не занималась врачебной практикой: кто знает, какие новые унижения пришлось бы ей встретить на своем пути.

Это наложило свой отпечаток на весь стиль их отношений, на глубину этих отношений, на поглощенность друг другом. И, конечно, Сеченов понимал, что ей много тяжелее, чем ему, и не только потому, что она женщина, но и потому, что самолюбие у нее легкоранимое, и потому еще, что «высокие» цели, которые она перед собой ставила, так и остались недостигнутыми.

Круг знакомых, которые бывали у них и у которых бывали они, был очень ограничен: Суслова, которая разошлась в 1879 году с Эрисманном и после многолетних колебаний решилась соединить свою жизнь с Голубевым; семья Пыпиных, с которыми их связывала память о великом узнике Чернышевском и забота. о его сыновьях; А. Н. Бекетов и Д. И. Менделеев, связанные с Сеченовым многолетней дружбой; все те же старые, милые Груберы; Надежда Васильевна Стасова и большая компания родных Ивана Михайловича, жившая в те годы в Петербурге.

Центром этой большой компании, куда входили и внуки старого Филатова, соседи по Теплому Стану, был дом старшей сестры Сеченова, любимицы Марии Александровны — Анны Михайловны Михайловской. Тут встречались за карточным столом: партия-другая винта всегда, как и в молодости, безденежная.

Бывали здесь брат Рафаил Сеченов с женой и дочкой Наташей; племянники жены брата — студенты Ляпуновы: один из них стал академиком-математиком, другой профессором-славистом; семья Крыловых — Николай Александрович, который одновременно с Сеченовым в сороковых годах уехал из Теплого Стана в Петербург, его жена и сын Алексей — будущий известный академик-кораблестроитель — и маленький воспитанник Виктор Арни — будущий физиолог.

В этой среде близких и приятных людей, где Мария Александровна чувствовала себя как дома, Сеченов преображался.

Карточные вечера чередовались с «певческими». Но и тут, развлекаясь, Иван Михайлович не забывал о деле; ни одного случая не упускал он, чтобы расширить свое образование: он соблазнился возможностью заняться математикой с Александром Ляпуновым, который кончал курс на математическом факультете, и начал брать у него уроки; в год одолел высший математический анализ, но дальше не пошел: опять засосала физиология да и возраст начинал сказываться.

С огорчением писал он Мечникову в декабре 1882 года:

«…А я вот, милая мамаша, сильно постарел. На днях пришел в лабораторию некто Милеев, один из моих первых учеников в Петербургском университете, не видавший меня 5 лет; так у того даже слезы навернулись на глазах, и первым его словом было: «Как вы постарели!» Да я и сам знаю: без очков не могу ступить ни шагу, в пояснице старческие боли, брюзгливость и стремление уйти в раковину. Впрочем, эта приятная картина не составляет еще постоянного фона в моей жизни, и я еще не превратился в машину, заведенную на ежедневное хождение в лабораторию, хотя и бываю в ней действительно ежедневно. Я еще вполне понимаю всю сладость замыслов и всю горечь ошибок. В позапрошлом году я был полон сладостных волнений, в прошлом сильно радовался работе своего ученика Вериго; да и в нынешнем накипает, кажется, хорошее дело. Помимо учености, меня занимают в настоящее время судьбы нового устава по отношению кафедры физиологии. Если она будет упразднена и я останусь не у дел, куда нести остатки сохранившихся сил? Признаюсь откровенно, вопрос этот для меня животрепещущий и, к сожалению, очень трудный для разрешения».

«Остатка сохранившихся сил» было еще очень много, так много, что Иван Михайлович умудрялся не только совмещать огромный научный труд, преподавание в университете, работу с учениками, занятия высшей математикой — он умел и развлекаться, как юноша.

Не только вечера у Анны Михайловны — Сеченовы охотно посещали молодежные вечеринки у Пыпиных.

«…Когда в одну из зим второй половины 80-х гг. собиралась у нас молодая компания, — вспоминает Вера Александровна Пыпина, — и мы устраивали театральные представления, то Иван Михайлович и Мария Александровна всегда принимали наше приглашение и так же по-детски смеялись и радовались с нами, как и наш отец, которому никогда не мешали ни детский шум, ни затеи молодежи.

Все жизненное, новое захватывало Ивана Михайловича. Когда только что появилась «Власть тьмы» Толстого и еще ходила по рукам в рукописи, он прочел ее в очень небольшом кругу своих знакомых, позвал и меня. Читал он просто, без какой-либо претензии на художественность, но чтение это было чтение большого человека и глубоко, навсегда волновало Душу…»

Удивительно, как много было отпущено ему природой! Не стань он физиологом, он мог бы с успехом быть превосходным певцом или драматическим актером, мог быть академиком-математиком, химиком, инженером. Все, за что он ни брался, получалось у него не просто хорошо — отлично, и во все, за что он брался, он вкладывал кусок своей души, широкой и нежной души великого человека.

Нет, подкрадывавшаяся старость не могла сломить этой души. Энергии и горения у Ивана Михайловича хватало на двух молодых. Смотрите, как по целым дням скачет он верхам на лошади по полям и лесам Ржевского уезда в любую погоду!

Эти прогулки на лошадях вдвоем с женой в ее родном именьице Клипенино заменяли им поездки в Крым, о которых они постоянно мечтали, любя море, и которые почти никогда не были для них доступны из-за отсутствия денег. По вечерам в клипенинском доме, в деревенской тиши, из окон слышалось выразительное чтение Ивана Михайловича и время от времени голос Марии Александровны. Она сидела близко возле него, шила или штопала — она не умела сидеть без дела — и наслаждалась этой близостью, любимым, знакомым голосом, который можно слушать бесконечно, только бы никто не помешал. Так они прочитали всю «Войну и мир» Толстого, которого очень любили оба.

В Клипенино появились на их горизонте сестры Домрачевы — Елизавета и Наталья Николаевны, одна обещавшая в будущем стать незаурядной музыкантшей, другая — художником и скульптором. Эти особенно прижились в семье Сеченовых. Елизавета Николаевна долгие годы жила с ними на правах дочери и здесь, в Клипенино, и в Москве, где она поступила в консерваторию на фортепьянное отделение.

В этой идиллической картине — Сеченов у стола за книгой, Мария Александровна у рабочего столика, одна-две юные девушки, теплый тихий вечер за окном, шелест деревьев, ударяющих ветвями по ставням, — в этой картине был еще один непременный участник: собака. Собаки разводились в Клипенино чаще всего крупной породы — овчарки или сенбернары; щенков выращивали любовно и заботливо, пристраивали в хорошие руки и двух-трех оставляли себе, чтобы не скучать, когда родительница их помрет.

Звали собак по-разному: Норками, Зорьками, Тучками, но все больше Бурками. Эта кличка давалась по наследству самому лучшему из щенков. И один из этих Бурок сыграл роковую роль в жизни Ивана Михайловича.

Мария Александровна «начинает пристращаться к хозяйству и засиживается в деревне долее обыкновенного», — пишет Сеченов Мечникову, констатируя факт; в этой констатации чувствуется скрытая жалоба: снова он один остается в своей квартире на Васильевском острове, как некогда в Эртелевом переулке, а затем на Херсонской улице в Одессе. И квартира уже не кажется такой милой и уютной, потому что нет в ней хозяйки. И Сеченов в тоске бегает по десять раз в день к почтовому ящику в ожидании ее скупых писем.

Сам он пишет много и часто и очень подробно обо всем: о вечере у «милой Аннушки», о лекций Пржевальского, о «субботе» у Боткина, о свадьбе Верочки Пыпиной, о том, что Владимир Александрович Обручев намерен жениться и что теперь, когда они с ним часто беседуют о перестройке дома в Клипенино, он впервые услышал в голосе брата теплые нотки.

Смирился, наконец, привык «полковник», как величает его Сеченов, к новому мужу сестры, смирился даже с тем, что муж этот не признается в обществе мужем. Смирился и полюбил Ивана Михайловича, потому что непредвзятому человеку невозможно было его не полюбить.

Служба «полковника» идет спокойно, без передряг и неприятностей. Он продвигается в чинах, женится на хорошей девушке, вполне доволен своим положением. Скоро он получит генеральский чин, и красивый, блестящий, еще не старый, как далек он будет от того Владимира Обручева, который искал жизненной цели у Чернышевского и пожертвовал своей свободой ради народного дела. Тайный «великорусец», он уже давно вспоминает об этом периоде своей юности со снисходительной улыбкой и вообще предпочитает не вспоминать — так будет спокойней и для него и для окружающих.

Иногда они с Сеченовым обедают вместе. Иногда ходят в оперу или в концерт. Иногда просто болтают по вечерам о разных разностях, все больше о клипенинском доме, о цвете новой крыши, о том, как пересаживать деревья в небольшом саду.

Для Марии Александровны это был свой уголок, свое собственное гнездо, которого добрую половину жизни она была лишена. Здесь проявились ее организаторские таланты, ее умение обращаться с простым народом; подрядчик и рабочие так хорошо сошлись с ней, что не только не обманывали, не обсчитывали, не норовили сорвать побольше, но сами же придумывали разные рационализации, чтобы побыстрей отстроить для «милой докторши» ее домик.

Она в самом деле была здесь докторшей: многие приходили к ней издалека, потому что ничто так быстро не распространяется среди соседних деревень, как весть о докторше, которая хорошо и бесплатно лечит.

Она все чаще и дольше засиживалась в деревне, а Иван Михайлович чувствовал себя опустошенным, когда ее не было возле.

В письмах он называет ее самыми нежными именами, как и двадцать лет назад, — «доченька», «родное дитятко», «моя родная»…

«Поверишь ли, мое родное, дорогое дитятко, писать тебе письма стало для меня родом потребности — словно дела не сделал, если пройдет вечера два без такого занятия… Да и пишутся они легче, чем когда-либо прежде, благодаря связывающему нас теперь животрепещущему интересу. Как я был рад, читая твое последнее письмо, и за тебя, и за постройку, и за милых рабочих — ведь вот нашлась же кучка российцев, исполняющих дело честно и добросовестно! Рад душевно и с своей стороны могу лишь поощрить тебя в твоем добром намерении, вознаградить их пощедрее…»; «В пятницу распростился с барышнями. Завтра начну опыт с обыкновенной селитрой, не получится ли то же, что с нашатырем, в виду того, что и при растворении селитры получается много тепла…»; «Купил для милых барышень прелестный маленький спектроскоп за 45 руб…»; «Сегодня я кончил лекции нервной физиологии 4-му курсу с очень радостным чувством, моя родимая, родная, милая, дорогая доченька, во-первых, потому, что в течение года все без исключения опыты удавались блистательно, во-вторых, потому, что конец лекций — ведь это вернейший признак весны…»

И вдруг все та же страшная тень, витающая над ними: быть может, в глазах тамошней публики ему, как человеку постороннему, не следует ехать в Клипенино в разгар постройки, когда хозяйке не до гостей? Одно дело, он приезжал при жизни матери — мало ли кто ездил тогда в Клипенино. А теперь, когда молодая хозяйка живет одна, да еще занимается перестройкой — не вызовет ли его приезд кривотолков, к которым так чувствительна ее наболевшая душа? Ему-то, Сеченову, все равно, что бы там и кто бы ни говорил. Но она женщина, как птица, свивающая свое долгожданное гнездо, как бы не подрезали этой птице крыльев.

Но она считает, что ехать можно, и он снова весел и бодр. Он даже через Надежду Васильевну Стасову достает у одной барышни щенка сенбернара, чтобы улучшить породу клипенинского «собачьего стада».

Он едет в Клипенино, а в сентябре возвращается один: Мария Александровна осталась «на хозяйстве». И снова живет от письма к письму, от опыта к опыту, живет и ждет ее приезда в свою опостылевшую квартиру.

Все скучнее становится в Петербурге, до ужаса сжимается круг друзей.

Постарел Боткин. Постарел и все чаще теперь живет за границей, на водах, все удушливей становятся приступы сердечных болей, а он упорно твердит свое: желчная колика — и никаких больше диагнозов.

Надежда Васильевна Стасова плачет — курсы под угрозой закрытия, профессора начинают разбегаться. Он-то не уйдет до конца, не изменит и денег за лекции не намерен больше брать — денег в кассе бестужевок вовсе нет теперь.

Умер милый добрый Пеликан. Уехали Суслова и Голубев — поселились сперва в Алуште, а потом в своем имении «Кастель-Приморском», совсем почти не бывают в Петербурге.

Страшно постарел и ослабел физически дорогой профессор Грубер, без которого просто невозможно представить себе Петербурга, Грубер, которому он обязан самым своим дорогим и главным — знакомством с Марией Александровной.

Уехали разорившиеся Ковалевские — сначала в Москву, потом Софья Васильевна забрала Фуфу и уехала с ней в Стокгольм. Разбилась эта трагическая семья, а Владимир Онуфриевич не выдержал и покончил все счеты с жизнью в апреле 1883 года.

Трудная и нескладная была эта жизнь! Сеченов за двадцать лет знакомства хорошо изучил Ковалевского — умного, живого, даровитого, подвижного и разностороннего; правоведа, переводчика, крупного издателя, бескорыстного освободителя Софьи Круковской, геолога, ставшего в конце концов знаменитым палеонтологом с мировым именем и ушедшего из жизни таким молодым — всего сорока лет от роду.

«Живой, как ртуть, с головой, полной широких замыслов, — пишет о нем Сеченов, — он не мог жить, не пускаясь в какие-нибудь предприятия, и делал это не с корыстными целями, а по неугомонности природы, неудержимо толкавшей его в сторону господствовавших в обществе течений. В те времена была мода на естественные науки, и спрос на книги этого рода был очень живой. Как любитель естествознания, Ковалевский делается переводчиком и втягивается мало-помалу в издательскую деятельность. Начинает он с грошами в кармане и увлекается первыми успехами; но замыслы растут много быстрее доходов; и Ковалевский начинает кипеть: бьется как рыба об лед, добывая средства, работает день и ночь и живет годы чуть не впроголодь, но не унывая. Бросает он издательскую деятельность не потому, что продолжать ее было невозможно, а потому, что едет с женой за границу учиться. Дела свои он передает другой издательской фирме в очень запутанном виде, потому что вел их на широкую ногу, в одиночку, без помощников и пренебрегал бухгалтерской стороной предприятия. Когда дела были распутаны, оказалось, что издано было им более чем на 100 000 рублей и он мог бы получать большой доход, если бы вел дела правильно. Кто же не знает из биографических данных Софьи Васильевны, какую бескорыстную роль играл Ковалевский в ее замужестве? Это было с той и другой стороны увлечение тогдашними течениями в обществе. За границей жена училась математике, а муж — естественным наукам. Прожили они там, я думаю, лет пять, и ему следовало бы отдохнуть от угара издательской деятельности. Но он, к сожалению, вынес из нее не совсем верную мысль, что можно делать большие дела с небольшими средствами. Плодом этой мысли был период домостроительства в Петербурге, кончившийся крахом. Что он, бедный мечтатель-практик, выстрадал за это время, и сказать нельзя. Очутился, наконец, у тихой пристани профессорства, но уже поздно — слишком сильно кипел в жизни». Он «кончил слишком рано потому, что жил слишком быстро».

Смерть Ковалевского произвела тяжелое впечатление на Сеченовых. Они прочли о ней в «Московских ведомостях»: «16 апреля в меблированных комнатах «Noblesse» в своем номере был найден без признаков жизни приват-доцент Московского университета титулярный советник В. О. Ковалевский. Смерть последовала от отравления хлороформом».

— Будь с ним Софья Васильевна, — с горечью заметил Иван Михайлович, — быть может, и не случилась бы эта противоестественная смерть.

Мария Александровна молча посмотрела на него. Что говорил ее взгляд, выразить словами он не мог. Что-то, во всяком случае, имеющее отношение к тому, что она никогда не оставит его одного, если будет в его жизни тяжелая минута, что они оба так тесно спаяны всем ходом их нелепо сложившейся жизни, что оба не могут не служить друг другу опорой. Что обществу, которое погубило Ковалевского, не удастся доконать их двоих. Не удастся, чего бы это им ни стоило…

Вот с того самого дня, когда они узнали о смерти Ковалевского, с той самой минуты, когда он увидел ее странный взгляд, все чаще и настойчивей стала посещать его прежде запретная мысль.

Если он завтра умрет, с какими средствами останется на свете его «беллина»— все еще «беллина», навеки для него молодая, единственная любовь?! Даже жалкой профессорской пенсии она не получит, даже деньги за издание его статей и книг не попадут к ней. И будет она в одинокой старости заниматься переводами до черных кругов в глазах, и не узнать ей никогда отдыха от нужды и работы. И будет она по-прежнему чувствовать себя чужой среди людей, никому не нужной, безмерно одинокой. Потому что кто же, кроме брата, останется у нее в мире, а она и к брату не пойдет со своим горем — не такая натура.

«Не удастся этому проклятому обществу погубить нас с тобой», — сказал ее взгляд в тот вечер. Но уже одно то, что она об этом подумала…

Нет, конечно, он знает — не приходят ей в голову этакие страшные мысли, свойственные только людям с неуравновешенным характером и психикой. Но что же все-таки означал ее взгляд?

И снова эта, прежде запретная, мысль бередит его, не дает покоя ни днем ни ночью. Почему бы и нет? Матери нет в живых, «скандал» никогда уже не потрясет ее; Петр Иванович в Москве, с верной, говорят, очень преданной подругой…

Мысль становится все четче и законченней, все меньше находит он препятствий к ее воплощению. И, наконец, решается выговорить: развод…

Развод. Он боялся заговорить об этом, боялся вспышки с ее стороны, боялся нанести обиду. Но неожиданно она встретила это спокойно, похоже было, что и она уже не раз подумывала о том же, но так же, как и он, не решалась высказать. Уговаривать ее, во всяком случае, не пришлось. Был только один короткий разговор:

— Быть может, найдутся другие пути, чтобы не трогать при этом Петра Ивановича? — спросил он.

— Никаких других путей нет. И не может быть. И я знаю — Петр Иванович согласится.

— Я все-таки осведомлюсь у адвоката.

На этом разговор и кончился. Мария Александровна уехала в Клипенино. Иван Михайлович сходил К хорошему адвокату и после долгого разговора вышел из его квартиры мрачным и вконец расстроенным: никаких других путей действительно не былотолько обвинение Бокова в измене, со всеми вытекающими отсюда выводами.

Иван Михайлович написал в Клипенино. Опрашивал: как же она решит и кому — ей или ему — надлежит написать Петру Ивановичу?

Мария Александровна печально улыбнулась, прочитав взволнованное письмо. Кому надлежит писать? Ей или ему?..

Из старой девичьей шкатулки, принадлежавшей когда-то матери, шкатулки, где она прятала самое ценное — письма Ивана Михайловича, тетрадки дневника, исписанные трудноразборчивым почерком Эмилии Францевны, и несколько писем от Бокова, она извлекла коротенькое письмецо:

«Москва, 1 января 1872 г.

Милая Маша! Ты, пожалуй, подумаешь опять, что я неисправим относительно переписки. Причиною моего молчания, между тем, было продолжение, хотя и в слабой степени, того же мрачного душевного состояния, хотя твое письмо меня сильно успокоило. Мне именно показалось, что тебя очень тяготит наша переписка, и, кроме того, мне показалось, что не удастся удержать наших приятельских отношений! Последнее решительно убило меня! Милая Маша! Ты для меня роднее всего на свете, ближе, чем сестра. Мне всегда казалось, что мы со временем, когда будем стары, соединимся все вместе… Будем коротать дни и служить поддержкой друг другу при всех обстоятельствах… Такие мысли всегда утешали меня при всех горестных обстоятельствах. Маша, не обманываюсь я, это возможно?! Вечно твой Петька…».

Кому надлежит писать — ей или Ивану Михайловичу?..

Она написала обстоятельное и на этот раз совершенно серьезное письмо, без обычного своего иронического тона, который Боков слышал в каждой строчке ее прежних — писем.

Ответа она ждала со странным чувствам. Не было сомнений, что он согласится, на все решительно согласится ради ее счастья. Счастье? Немного поздно, пожалуй, говорить о счастье. Главного у них уже не будет — детишек. И оба они состарятся в полном одиночестве — она и ее великий друг. Уже не друг — муж. Муж? А что, собственно, изменится?

Теперь, когда развод стал казаться ей совершенно реальным, она уже почти» перестала ощущать его как самое необходимое для спокойной жизни. И все-таки…

Она отправила письмо и ждала ответа и, дожидаясь, копалась в своей душе: вот так, спокойно, почти без тревоги она перешагнет через жизнь Петра Ивановича, примет его жертву. Слишком хорошо знала она Бокова с его на редкость добрым и верным сердцем, сердцем нестареющего романтика, который ни за что в жизни не скажет вслух, что он приносит жертву, но сознание этого доставит ему необыкновенное счастье.

Она ждала в Клипенино ответа из Москвы, но прежде пришло письмо от ее «зелья» из Петербурга: неделя тянется бесконечно, кажется, что прошли годы, а ответа все нет. Он и не думал, что с таким нетерпением будет ждать того дня, когда делу будет дан ход.

Ага, он, значит, тоже не сомневается в ответе. Ясно, не хуже ее знает он милого доктора, всеобщего любимца, святого человека. Этим разводом Боков, пожалуй, заработает себе право на святость, даже она это признает. А она — что заработает она? Будет терзаться всю остальную жизнь?

Любопытно, как отнесется к этому Татьяна Петровна? И вдруг она почувствовала укол в сердце, нечто вроде зависти к ней, к той женщине, которая пренебрегла всем, живет себе с Петром Ивановичем в Москве припеваючи, не страдает от фальшивого положения, отрешилась от всего на свете и, кажется, как следует держит Бокова в руках.

«Хороший он человек, — подумала она, — только не для меня…»

Письмо от Бокова пришло чуть ли не восторженное. Все что ей угодно и как для нее лучше — вот и все, что нужно ему в жизни.

Все было обговорено довольно быстро: развод в Тверской духовной консистории, полная тайна от всех, тем более от всех москвичей и петербуржцев, затем Синод. И потом они с Иванам Михайловичем переедут в Москву, прочь от мест, которые будут им напоминать все пережитое, в новую обстановку, к новым людям, на новую жизнь.

С 30 октября по 12 «ноября 1887 года тянулось в Тверской духовной консистории дело о разводе. Грязная, отвратительная процедура, как будто тебя раздевают догола в присутствии целой толпы чужих людей, тебя, а заодно и твоих близких. Бледная, с черными кругами под глазами, разом похудевшая прошла она через эту Голгофу и уже сожалела, что согласилась на развод, и уже понимала, что счастья от него не прибавится, что эта жуткая картина «дела» никогда не уйдет из ее памяти.

Адвокат оказался пройдохой: надавил какие-то кнопочки, нажал на каких-то нужных людей, и уже 8 января 1888 года дело о разводе слушалось в С.-Петербурге, в Синоде.

«По указу его Императорского Величества, Святейший правительствующий Синод слушали:

— представленное Преосвященником Тверским, от 1 декабря 1887 г. за № 4589, дело и решение Епархиального Начальства по прошению жены доктора Марии Александровой Боковой, урожденной Обручевой, о расторжении брака ее с Петром Ивановым Боковым, по его прелюбодеянию.

Обстоятельства настоящего дела изложены в прилагаемом при сем экстракте, составленном в Тверской Духовной Консистории.

Приказали:

По прошению жены доктора Марии Александровой Боковой о расторжении брака ея с Петром Ивановым Боковым по его» прелюбодеянию Тверское Епархиальное Начальство 3/12 ноября 1887 года, между прочим, постановило: брак этот расторгнуть, с дозволением истице вступить в «новое супружество и с осуждением ответчика на всегдашнее безбрачие и преданием его семилетней церковной епитимий.

Находя такое решение правильным, Святейший Синод определяет: решение это утвердить…

Исполнено 29 января 1888 г».

Она тут же написала Петру Ивановичу — своему бывшему мужу. Она писала теплые слова благодарности, утешала его чем могла, а в душе… бог знает, что творилось у нее на душе.

Потом пришел ответ.

«Москва, 7 февраля 1888 г.

Дорогой мой друг, Мария Александровна! Твое радостное письмо от 4-го было светлым лучом в нашей омраченной душе. С разрывом наших формальных отношений, пишешь ты, наша дружба станет еще живей и искренней… Эти строки вызвали у меня слезы радости. Целую твои руки, написавшие эти строки! Т. П., прочитав твое письмо, поцеловалась со мной, сказав, что рада твоему счастью. Ждем с нетерпением обещанного письма «по завершению всех событий»… О последствиях для меня развода, пожалуйста, не заботься. Я желал бы, чтобы надпись на документах состоялась не в Москве, но как я и писал тебе… если бы это желание не исполнилось, то лично для меня оно не составляет никакого» неудобства, не омрачай своей души заботами о ничтожной формальности… Теперь, дорогая, умоляю принять одно предложение, заехать к нам на несколько дней по дороге в Клипенино. Едва ли в жизни представится другой такой случай… осчастливь людей, несущих в душе своей тяжелое горе…»

«По завершении всех событий» — 8 февраля в Благовещенской церкви «а 8-й линии Васильевского острова состоялось скромное венчание. Все было чин по чину: Сеченов стоял перед аналоем в черном фраке с белым цветком в петлице, Мария Александровна — в шуршащем шелковом платье; свидетели были со стороны жениха: Б. Ф. Вериго и Н. А. Крылов, со стороны невесты: ученик Ивана Михайловича доцент В. П. Михайлов и подполковник Владимир Александрович Обручев. Священник читал что положено, задавал вопросы, которые положено задавать, новобрачные отвечали на них тихим, но твердым «да»; были и обручальные кольца и нарядные свечи в руках.

Все было чин по чину. Только свадьбы не было.

Пустая формальность, дань закону и обществу. И горечь сознания — чем могла бы стать для них эта свадьба, случись она четверть века назад.

Свадьба держалась в тайне, знали о ней только очень немногие в Петербурге.

Вера Александровна Пыпина с удивлением вспоминает: «…он (Сеченов) вдруг отвел маму в сторонку и сказал: «Вам, Юлия Петровна, я хотел сказать: мы с Марией Александровной женились!» Почему они женились на закате дней и почему Ивану Михайловичу это было дорого, — а это было дорого ему несомненно, иначе зачем бы он об этом сказал маме, — осталось для меня неразгаданным…»

Никто не понимал, почему вдруг профессор Сеченов 1 декабря 1888 года подал в физико-математический факультет университета прошение об отставке, все считали эту отставку «достаточно неожиданной». И ни для кого не было тайной, что не старость тому виной и что слова — «силы мои уже не могут настолько восстановиться, чтобы исполнять как следует обязанности», всего лишь приличный предлог; потому что опять-таки ни для кого не оставалось тайной, что Сеченов намерен преподавать в Москве, куда переезжает в ближайшее время.

В самом деле, выглядело это довольно неожиданно: работа в лаборатории протекала успешно, студенты боготворили Сеченова, профессура относилась к нему вполне лояльно — и вдруг променять профессорство в Петербурге на приват-доцентское место в Москве без определенных перспектив на самостоятельную лабораторию!

Никто не мог понять этого, многие пожимали плечами; другие говорили: ну, этот — известный чудак и материалист; третьи искренне сожалели об уходе блестящего профессора — красы и гордости Петербургского университета.

А причина была проста: Иван Михайлович начинал жизнь заново, в шестьдесят лет он впервые вкусил официальный брак, семью, которую не надо прятать ни от чьих глаз, жену, которая с некоторых пор стала улыбаться, как никогда раньше не улыбалась.

Что касается профессуры — жаль, конечно, университета, но и тут он мог привести довольно вескую причину своего ухода: работать дальше над законом отношения газов к соляным растворам не представлялось тут возможным, а он еще надеялся довести этот закон до конца. Он был от природы великим оптимистом: в Москве, на новом месте, в кругу новых людей, он найдет и себя, и место для своей работы, и учеников, таких же преданных и талантливых, каким баловал его Петербургский университет. Зато у него будет свой семейный дом, зато его жена — с каким наслаждением он впервые в письме от 15 февраля назвал ее женой! — его жена обретет, наконец, покой. И то, что он ради нее меняет хорошо насиженное место в хорошей лаборатории хорошего университета на совершенно неизвестные условия в Москве, — как это ничтожно по сравнению с тем, что он мог, хотел, должен был для нее сделать.

Деньги? Э, проживут на профессорскую пенсию да на статьи и лекции, которые он будет писать и читать, если дело с университетом не выгорит или затянется. Да и когда, собственно, были у него деньги? Си что-то не помнит, чтобы их когда-нибудь было вдоволь.

А пока он уезжает в Клипенино, где проводит свой «медовый» год и откуда начинает хлопоты о переезде в Москву.

В сущности, это не так уж плохо — вернуться в свою альма матер на старости лет. Как добрый пес возвращается к дому хозяина умирать. Впрочем, он вовсе не собирается умирать, у него еще множество научных замыслов, он еще мечтает создать в Москве свою школу, он еще кое-что напишет в завершение своей «медицинской психологии», и вообще у него обширные планы, будто впереди еще уйма времени. И будто ие болит по-стариковски поясница, не западают пожелтевшие щеки, не краснеют от усталости веки глаз…

И, полный счастливых надежд, он впервые за двадцать пять лет наслаждается неомраченным семейным счастьем.

 

6

…А во всем остальном год был страдный.

Мечтал Иван Михайлович открыть в деревне собственную лабораторию — оказалось, средств не хватает не только на лабораторию — на жизнь: пришлось делать заем у Голубева. Мечтал устроиться в Московском университете, написал старинной своей приятельнице Наденьке Шнейдер, вдове профессора Бредихина — оказалось, москвичи вовсе не мечтают пускать его в свою профессорскую среду. Написал новое смиренное письмо: мол, никому поперек дороги не стану, ни на что значительное не претендую, мне бы только хоть маленькое помещеньице и приват-доцентский курс лекций, даже если «гонорара будет шиш…»

Наконец приятельница написала, что теперь никто уже не протестует, милостиво согласились, чтобы приезжал.

Съездил в Москву подать прошение — не застал ни ректора, ни декана; пошел к попечителю учебного округа и узнал: вовсе незачем было ему выходить в отставку, а просто надо было добиваться перевода из Петербурга в Москву. А он и не ведал!

Положим, перевода этого ему бы ни за что не добиться, и хорошо, что подал в отставку. Но откуда было ему знать, что думают о нем в полицейских и министерских кругах?

А думали вот что. В особом отделе департамента полиции хранились секретные сведения: слишком популярны и слишком крамольны были лекции Сеченова в Медико-хирургической академии, а потому создали ему такую обстановку, чтобы удалился из академии; слишком смело выражал он свои мнения в Новороссийском университете, когда там возникли «несогласия» между профессорами, осмелился идти» против «лучших» тамошних профессоров и отстаивать вопреки их желанию избрание Вериго; в Петербурге позволил себе вступиться за арестованного студента, подозреваемого в антиправительственной пропаганде; вообще известен как человек без религии, с сомнительной нравственностью, политически неблагонадежный. Ну и зачем переводить такого в Москву? Чтобы и тут «разлагал» молодежь?

Конечно, «перевода ему бы не дождаться, так что очень умно сделал он, что вышел в отставку и решил не добиваться штатной должности, а довольствоваться приват-доцентством. Хотя жалованья это и не сулило, хотя накоплений не было никаких, а долгов — уйма, зато можно было надеяться на спокойную научную работу и тихую жизнь с женой. А чего еще ему было нужно?

26 августа 1889 года Сеченов приехал в Москву. Остановился в Большой Московской гостинице, в Охотном ряду. Как сорок лет назад, когда впервые прибыл сюда с Феофаном Васильевичем.

Охотный ряд изменился с тех пор — стало почище, и нет этой страшной вони от несвежих, гниющих продуктов. Гостиница и лавки Охотного ряда обращены задами друг к другу, а между ними — широкий мощеный двор. Окна номера, где остановился Сеченов, выходят в этот двор, и перед глазами мелькают тучи живых утят и цыплят, и визг их сплошной звуковой завесой висит в воздухе. За лавками — церковь Параскевы Пятницы и крыши, крыши — без конца, без края.

Иван Михайлович не задержался в гостинице — пошел в университет, к Эрисманну, но не застал его и отправился к Бокову.

В Успенском переулке, в собственном особняке, благополучествовал Петр Иванович, известный московский врач с богатой и обширной практикой. Богатая обстановка, великолепные комнаты, дорогие яства — словно в праздник; милая и сердечная Татьяна Петровна.

Петр Иванович, белый как лунь, но все еще с юношескими глазами и розовыми щеками, встретил тепло и радостно.

У Боковых потом бывал часто, чуть ли не каждый вечер — играли в карты, болтали о пустяках, спорили, особенно по воскресеньям, особенно с другом Петра Ивановича, громкоголосым адвокатом Доброхотовым, с которым и сам хозяин частенько всерьез ссорился за его крайние взгляды.

Боковских воскресений Иван Михайлович не любил за их пестрое многолюдье. Куда как приятней было там в будни в компании двух-трех человек просидеть вечер за винтом и поспорить в свое удовольствие. В доме царил культ Чернышевского. Его портреты, бюсты, книги и статьи попадались на каждом шагу. Постоянные воспоминания о Чернышевском, заботы о его семье, письма, которые Боков получал от Николая Гавриловича и которые иногда читал вслух жене и Сеченову.

Считалось, что Боков живет замкнуто, прячется в узком кружке от сплетен и недружелюбия некоторых слоев московской публики. Но на самом деле на боковских воскресеньях бывала чуть ли не вся интеллигентная Москва. Десятки лет были популярны эти воскресенья, где собирались в 5 часов дня, где каждый мог делать, что ему нравится: кто играть в карты, кто петь, кто спорить на политические темы, а кто и просто услаждать себя великолепными угощениями, которые радушно и приветливо предлагала красивая хозяйка.

Москву Сеченов полюбил главным образом за ее оригинальность и за то, что жизнь была тут быстрая, бурная, не в пример вялости петербургского бытия.

Квартиру Сеченов снял возле университета, в доме вдовы директора Петербургской консерватории Азанчевского, в Кисловском переулке. Квартира сдавалась с мебелью, хозяйка была интеллигентна и не навязчива, до университета — рукой подать, и Сеченов остался доволен.

В первые же дни он познакомился с ботаником Тимирязевым — этого он знал по замечательным его произведениям.

Тимирязев встретил Сеченова с нескрываемой радостью, wo Иван Михайлович почему-то был насторожен и почти угрюм. Он так и написал Марии Александровне: «Был у Тимирязева, этот понравился мне гораздо меньше, чем его книга «Жизнь растений» и критика антидарвиниста Данилевского».

Это был один из немногих случаев, когда Сеченов быстро изменил свое первоначальное мнение: он сошелся с Тимирязевым коротко и сердечно и во все последние годы жизни оставался дружен с ним.

В то время жила в Москве семья Нила Федоровича Филатова, известного профессора детских болезней, одного из многочисленных внуков теплостанского Филатова. Сеченов побывал и тут и позже зачастил в эту веселую гостеприимную и интеллигентную семью, где всегда собиралось много молодежи. Молодежь так и льнула к нему. Вдохновенно слушали все, что он говорил, наслаждаясь замечательной его речью, пестревшей народными оборотами.

В университете он уже договорился о лекциях, и первая должна была состояться 6 сентября.

После стольких лет профессорства, после стольких прочитанных лекций Иван Михайлович перед этим своим первым выступлением в Московском университете волновался, как никогда. Он набросал на бумажке текст, много раз перечитывал и поправлял его, даже пытался репетировать в запертой комнате и убедился, что звучит складно; но волнение не унималось, и за день до 6-го он пошел побродить по Москве, рассеяться и успокоить нервы.

Время было дневное, на улице стояла летняя жара, и Ивана Михайловича потянуло к зелени, к деревьям, к самому возвышенному месту города. Пешком дошел он до Новодевичьего монастыря, оттуда решил переправиться через Москву-реку. Но у самого берега грязь стояла такая непролазная, что он насилу вытаскивал ноги, раза четыре терял калоши и возвращался за ними. А по ту сторону реки грязи стало еще больше, и была она еще коварней: взобраться на гору оказалось страшным мучением, хуже, чем на Везувий… Но он все-таки вскарабкался и уже без всякого удовольствия поглядел оттуда на Москву, спустился вниз, скользя и падая, и решил возвращаться по железной дороге.

Поезда долго не было, и он, усталый и злой, побрел пешком по тропинке. Разумеется, — не везет так уж не везет! — возле самой Москвы поезд обогнал его. И как он узнал чуть позже, поезд этот, на котором он должен был ехать, сошел с рельсов…

«Вот судьба! Ну и бережет она меня», — думал Иван Михайлович. И тут же сделал фаталистический вывод: стало быть, лекция сойдет хорошо.

В сущности, волноваться ему было решительно не отчего: читать он должен был о центральной нервной системе — тема, которую он мог читать, даже если бы его разбудили среди ночи. Он потому и выбрал ее — этот отдел физиологии не требовал сложных инструментальных пособий, которых у Сеченова в то время не было. Все, что находилось в его распоряжении, — это абсорбциометр, нож и индукционный аппарат. Бедность для профессора физиологии предельная; но если принять во внимание, что не было у него даже помещения, что приютил его в своей лаборатории профессор сравнительной анатомии М. А. Мензбир, что он не хотел стеснять своего хозяина, — отсутствие оборудования станет понятным. Как всегда, даже из неудобств Сеченов извлекал научную пользу: вынужденный обстоятельствами читать тему, не требующую сложного демонстрационного оборудования, прочитав затем за первый год целый курс таких лекций, он в результате сумел написать по этому курсу свою замечательную книгу «Физиология нервных центров».

Аудитория была заполнена до отказа. Здесь были и студенты-медики со всех пяти курсов, и несколько профессоров, среди них Эрисманн и Склифосовский, и студенты других факультетов. Только начальство не удостоило Сеченова своим посещением, что он, охватив быстрым взглядом аудиторию, сразу же и отметил. Нельзя сказать, чтобы это обстоятельство огорчило его: волновался он менее всего оттого, что сюда могли прийти начальники; его интересовало, как отнесутся студенты к лекции и — такие грешные мысли уже не раз посещали его — не стал ли он с годами от старости читать хуже, чем прежде.

Встретили его громкими аплодисментами, которые он смущенно остановил движением руки.

Он начал по бумажке и первые несколько минут сильно волновался. Но благожелательность аудитории и тот контакт, который сразу установился между ним и слушателями, успокоили его. Он отложил бумажку в сторону, почувствовал себя в привычной обстановке и начал говорить спокойно, без запинок, со свойственной ему предельной простотой.

— По новому университетскому уставу, — говорил Сеченов, — профессор, выслуживший свой срок сохраняет за собою право преподавателя в университетах в качестве приват-доцента. Этим драгоценным правом я воспользовался, начальство соблаговолило допустить меня к чтению лекций, и я, как бывший воспитанник Московского университета, чувствую себя в самом деле очень счастливым, что имею, наконец, возможность послужить родному университету. Деятельность моя как приват-доцента должна заключаться в том, чтобы содействовать успехам преподавания физиологии, и этой цели я думаю достичь на первых порах чтением специальных курсов…

Затем он изложил программу курса «Физиологии чувствования» и приступил к самой лекции.

Слушали молча и напряженно. Слова Сеченова текли спокойно, как будто говорил он о вещах вполне обыденных, вполне понятных, вполне доступных каждому.

— Известно, что наша наука изучает собственно связь актов чувствования с их материальным субстратом, то есть с деятельностями органов чувствования, включая, однако, в круг исследования явления и в других органах, которые или сопровождают акты чувствования, или последуют за ними. Там, где чувствование не может быть приведено в связь с материальными основами, физиологическое исследование по необходимости обрывается…

Через месяц, когда эта первая лекция была подготовлена Сеченовым к печати, он понес читать ее… Тимирязеву. Ибо, как писал он Марии Александровне, «сошелся я прежде всего с Тимирязевым…». Первое впечатление было забыто, два великих человека сердечно сблизились, и знаменитый, старый ученый Сеченов с таким уважением и почтением относился к своему молодому коллеге Тимирязеву, что не хотел публиковать свои лекции, не услышав от него положительного отзыва.

Разумеется, кроме лекций, которые он писал по вечерам, и кроме чтения их студентам, Сеченов немедленно занялся подготовкой своих научных опытов. Каких? Ну, конечно же, он снова занялся газами! То, что так и не было достигнуто в Петербурге — общий закон отношения газов и соляных растворов, — он во что бы то ни стало решил довести до конца здесь, в Москве. А дело было нелегкое: во-первых, маленькая комната, в которой он был всего лишь гостем, во-вторых, недостаток средств и, наконец, недостаток оборудования. Его аппарат для качания газов за полтора года бездействия до того засорился. и заплесневел, что привести его в порядок стоило величайшего труда. Сеченов измучился, никуда не ходил, никого не видел и, только когда абсорбциометр был налажен, вспомнил, что в Москве живет еще много людей, которых он должен и хочет повидать. И прежде всего отправился к Леониде Яковлевне Владыкиной (урожденной Визар) — милой приятельнице студенческих лет. Затем побывал у Шумахеров и у Петра Петровича Боткина, от них узнал, что здоровье старого друга в таком состоянии, что он решил выходить в отставку. Ого, если уж Боткин уходит из академии, значит плохи его дела!

Иван Михайлович спешит написать ему ободряющее письмо, а у самого на душе нет никакой бодрости, и мысли о смерти впервые лезут в голову. Философствуя, он начинает рассуждать, что всему должен быть конец, что он достаточно пожил, и кое-что после себя оставит, и что такова судьба каждого человека: рождаться, создавать материальные или духовные ценности и уходить из жизни, оставляя «после себя, ну, хотя бы потомство.

Да, а потомства он после себя как раз и не оставляет. И снова возвращается к мысли, что надо бы удочерить какую-нибудь сиротку, тогда и Мария Александровна подольше будет жить в Москве.

«Не знаю… насколько твоя душа удовлетворяется хозяйскими делами, а меня лабораторные дела не удовлетворяют. Скучать мне некогда, — пишет он Марии Александровне, — но я постоянно чувствую какой-то пробел во внутренней жизни…»

И он рассказывает ей о бедной девочке, с которой случайно познакомился в одном пансионе и которую хорошо бы взять к себе.

«Когда приедешь, съездим посмотреть — бедняжка всегда там, ей некуда ходить…»

Он начинает посещать девочку в «качестве приятеля ее прадедушки» и довольно скоро при всей своей любви и доверчивости «ко всему молодому убеждается, что девочка вовсе не так мила и наивна, как это ему показалось сначала, что она отлично понимает свои выгоды и что в ее ласковости есть что-то фальшивое, лицемерное. Вдобавок ко всему обнаруживается масса родственников, а это Сеченова совсем уже не устраивает. И с огорчением он снова констатирует в письме к Марии Александровне, что и эту девочку «заполучить» не удается. «Приедешь в Москву — я буду совсем счастлив, а ты станешь скучать», — с горечью пишет он и думает, что хорошо бы привезти из Клипенино собаку, что ли, чтобы какое-нибудь живое существо было рядом в те восемь месяцев в году, когда он обречен на полное одиночество.

От этого одиночества он бежит по всякому, старается быть на людях, общается даже с теми, кто не так уж приятен ему. Раньше это не было ему свойственно, а теперь — теперь сказывается старость, и он ходит на званые обеды, вечера и даже похороны, лишь бы не сидеть одному-одинешеньку в своих «меблирашках».

Он даже стал позировать зятю Петра Петровича Боткина — художнику, вознамерившемуся писать с него портрет. Тут он однажды услышал, что Боткин хоть и действительно страдает тяжелой одышкой, но выходить из академии, оказывается, не намерен. И сразу у него легче стало на сердце.

И вдруг две смерти одна за другой потрясли его до глубины души: в ночь на 17 октября в Саратове скончался Чернышевский, а 12 декабря в Ментоне умер Боткин.

Такой давнишний, такой большой друг, такой добрый и жизнерадостный! Почти невозможно смириться с этой мыслью, но никуда от нее не денешься…

В тот день, когда пришло это страшное известие, он должен был читать публичную лекцию в собрании медиков. Первое, что он сделал в этот вечер, — предложил почтить вставанием память выдающегося русского врача и замечательного человека, Сергея Петровича Боткина. Слезы помешали говорить, и он вынужден был на несколько минут удалиться из зала, чтобы дать себе время успокоиться.

«Все это время, — в тоске писал он жене, — я почему-то представляю себе Боткина непременно холодным и в гробу, а потом представляю себе его наивный заразительный смех…»

Если в Москве смерть Боткина переживали только близкие ему люди, врачи и естествоиспытатели, то смерть Чернышевского была трауром для всех передовых москвичей, как и для всех передовых людей России.

В тот день, когда газеты в незаметном сообщении известили о смерти великого демократа, Тимирязев сидел у Сеченова: Иван Михайлович читал ему свою лекцию. Засиделись допоздна, говорили непривычно много — ни тот, ни другой никогда не отличались особенной разговорчивостью. Образованность Тимирязева поражала Ивана Михайловича, и симпатии его к этому длинному, немного нескладному, но такому умному и талантливому человеку росли с каждым днем. А на другой день спозаранку Тимирязев известил Сеченова о событиях в университете: студенты решили отметить траурный день Чернышевского — не являться на лекции и устроить демонстрацию. Климент Аркадьевич, разумеется, тоже не явился в университет. У Сеченова в этот день лекций не было, и он очень сожалел об этом: хотелось выразить чем-нибудь свою солидарность со студенчеством и со своей стороны почтить память Николая Гавриловича чем-нибудь более существенным, чем вставание.

В лаборатории дела шли не блестяще, стесняло то, что не чувствовал себя хозяином, не мог как следует развернуться. Если бы даже и приобрел инструменты и аппараты за свой счет, где прикажете их разместить? И скучно было без учеников, без привычных горячих молодых помощников. Словом, он чувствовал себя тут не дома, а в гостях и, решив, что под лежачий камень вода не течет, рискнул отправиться на прием к попечителю учебного округа П. А. Капнисту.

Попечитель принял до чрезвычайности любезно, рассыпался в комплиментах; на благодарность Сеченова за то, что допустили читать лекции в Московском университете, ответил: «Помилуйте, мог ли я поступить иначе, вы делаете университету честь». Обещал всегда стоять на страже интересов старых, заслуженных профессоров. И, к великой радости Сеченова, обещал дать в будущем году самостоятельное помещение для лаборатории, со всеми необходимыми приспособлениями.

Окрыленный уходил Иван Михайлович от Капниста и тут же в письме сообщил Марии Александровне, что очень утешен этим визитом, вниманием главного начальствующего лица, так как доселе встречал у других начальников полнейшее равнодушие.

Но Сеченов не учел одного обстоятельства: граф Капнист был светским человеком, а потому человеком воспитанным; а светское воспитание отличалось тем, что нужно было говорить все приятное человеку известному, а к тому же старшему по возрасту. Осыпав Сеченова комплиментами, Капнист дал ему пустое, ни к чему не обязывающее обещание, принятое доверчивым Иваном Михайловичем всерьез, и в ту же минуту забыл о нем.

Между тем Иван Михайлович решил съездить за границу, купить там все необходимое для оборудования обещанной ему лаборатории. 8 марта он подал декану медицинского факультета прошение:

«Желая ради успешного преподавания, ознакомиться на деле с настоящим состоянием преподавания физиологических лабораторий в Европе и в то же время приобрести за свой счет за границей ряд необходимых для моего преподавания и работ инструментов, честь имею покорнейше просить ваше превосходительство исходатайствовать мне командировку за границу (в Германию, Францию и Италию) с сентября 1890-го без всякого денежного пособия от казны».

Так было проще и верней — на командировку за казенный счет он не мог рассчитывать в своем положении, а поскольку деньги у него были, он и счел, как всегда, что лучшее для них применение — поездка в европейские лаборатории и приобретение всего необходимого для дальнейшей своей научной работы.

Деньги появились неожиданно: московские врачи пригласили Сеченова читать лекции у них в клубе на Б. Дмитровке, и лекции оказались такими увлекательными, а народу на них шла такая масса, что медики решили не ограничиться несколькими встречами с выдающимся ученым, а попросить его прочесть целый цикл лекций. Гонорар за них он получил немалый, и этот-то гонорар дал ему возможность осуществить свое намерение.

Первым этапом в пути был Париж. Сюда Сеченов заехал, чтобы, как пишет он, «через посредство Дюкло, вызвать у французов интерес к моей работе с СO2…». В Париже, в Институте Пастера, работал Мечников, и перспектива повидаться с дорогим другом, со своей «мамашей», тоже немало прельщала Сеченова.

Состояние его духа было смятенное — он и верил и не верил в обещание попечителя, и мысль о том, что нет у него на родине своего угла, что не может он заниматься наукой, он, которого в шестьдесят один год все еще распирало от научных идей, — все это удручало его. И если дома, в России, перед глазами посторонних да и перед новыми своими друзьями — профессором-дарвинистом Михаилом Александровичем Мензбиром, так гостеприимно принявшем его, замечательным ученым Тимирязевым, физиком Столетовым — он всячески скрывал свое угнетенное состояние, то здесь, в Париже, перед милой заботливой «мамашей» он не счел нужным скрываться, не натягивал улыбки на лицо, не притворялся веселым.

Иван Михайлович, разумеется, не упустил возможности позаняться в Пастеровском институте микробиологией — наукой, с которой он до сего времени почти не был знаком. С Мечниковым они встречались ежедневно — ив институте и дома, у Ильи Ильича, и подолгу беседовали, как и следовало очень близким друзьям.

«Он оставался таким же добрым и преданным другом, — вспоминает Мечников, — подчас веселым собеседником, но временами у него проскальзывали грустные ноты, и он без видимой причины обнаруживал мнительность. «Я вам не хочу мешать», «быть может, я вам надоел» и т. п. звучали странно в его речи. Ему было тогда всего 62 года, но, несмотря на его сохранившуюся живость, старость уже давала себя чувствовать. Это замечалось в характере его разговора и во многих мелочах жизни. Он сохранил прежнее хлебосольство и с особенной любовью разыскивал разные редкости, чтобы угощать друзей.

Как и прежде, мы сохранили полнейшее сходство во взглядах на окружающее. Раз как-то он спросил меня, думаю ли я окончательно поселиться во Франции, и на мой утвердительный ответ заметил, что я делаю очень хорошо и что он советует мне не возвращаться в Россию, где жить особенно тяжело».

Мысль о том, что и ему, видно, придется покинуть родину, уже бродила в его мозгу. Решиться было нелегко: это значило снова, и на этот раз на неопределенный срок, расстаться с женой, с родными местами, с любимой Москвой и со всем, что так дорого было ему в России. Но это значило получить возможность работать в полную силу и в те немногие годы, которые ему еще осталось прожить на свете, дать науке все, что может еще дать его талант, его живой ум ученого. А в конечном счете, где бы он ни работал, где бы ни создавал свои научные ценности, он останется русским ученым, и труд его пойдет во славу русской науки.

С этими мыслями приехал он в Лейпциг, к дорогому учителю Людвигу. Удивительно, до какой степени были они духовно близки, как чутко понимали настроения друг друга, как не нуждались даже в словах, чтобы объяснить, что происходит!

Людвиг только спросил, как идут успехи на новом месте, только услышал скупой ответ о положении в университете и, не дожидаясь ни просьбы, ни даже намека со стороны любимого ученика, сам сказал:

— Имейте в виду, дорогой Сеченов, пока я жив, в моей лаборатории всегда найдется комната для вас. Так что, если надумаете…

Сеченов с благодарностью глянул на него, но ничего не ответил: слишком больно сжимало горло, слишком трогательна была эта забота и понимание старого профессора здесь, в Германии, когда он так жаждал этого на родине.

Людвиг не ограничился предложением работать в будущем. Он познакомил Сеченова со своей лабораторией, выслушал его рассказ о работе с углекислым газом, почти все в этой работе признал важным и значительным, сделал единственное замечание и в заключение предложил Ивану Михайловичу поместить его статью о СO2 в своем журнале.

Сеченов был счастлив. Дело в том, что в Париже, где он также оставил эту статью, ему показалось, что она не понравилась. И уезжал он оттуда с тяжелым сердцем. То, что сказал Людвиг, преисполнило его давно не испытываемой радостью, и он не находил слов, чтобы выразить учителю свою благодарность. Впрочем, Людвигу она и не требовалась: глубокая любовь к своему гениальному ученику никогда не ослабевала в его добром сердце, и он сам был счастлив, что может скрасить тяжелое для Сеченова время.

С этой лейпцигской встречи словно бы все повернулось в его делах. В Берлине его встретил радушно даже такой, когда-то неприступный и холодный человек, как Дюбуа-Раймон. И тут достойно оценили его капитальный труд об углекислоте и всерьез заинтересовались им.

После всех этих встреч он приехал домой успокоенный и веселый. Лето прожил в Клипенино, решив уже для себя, что уедет работать к Людвигу, а в Москву будет только наезжать, чтобы читать в университете лекции.

Разумеется, никакого обещанного попечителем помещения для лаборатории и в помине не было, и это обстоятельство только прибавило решимости ехать за границу.

И вдруг в самом конце лета все изменяется. Приходит телеграмма из Москвы: умер профессор физиологии Шереметьевский, и Сеченову предлагают занять его место в университете.

Кафедра физиологии в Московском университете! Ради этого стоит простить все свои обиды и лишиться свободы, к мысли о которой он уже начал привыкать.

Он пишет Мечникову: «Принять — значило получить рабочий угол и не жить круглый год врозь с женой; поэтому я колебался всего сутки и продал свободу за оба эти удобства. Дней пять тому назад начальство утвердило меня на этом месте, и сегодня утром я читал уже первую казенную лекцию…»

Один из ближайших учеников Сеченова московского периода, будущий профессор М. Шатерников, вспоминает об этой первой лекции: «С понятным нетерпением ожидали студенты-медики 2-го курса, в числе коих находился и пишущий эти строки, первой лекции Сеченова и вместе со студентами-естественниками собрались на нее в громадном количестве. Все места в аудитории были заняты, заняты были и все проходы, до прохода к кафедре включительно. По мере приближения времени выхода в аудиторию профессора волнение слушателей росло, и, наконец, когда в дверях аудитории показался И. М., разразился гром аплодисментов, не смолкавший все время, пока И. М. своей особенной, какой-то скромной и благородной походкой, наклонив голову, пробирался сквозь толпу слушателей к кафедре. Волнение слушателей, видимо, передалось и профессору. Не поднимая головы, дрогнувшим голосом он начал: «Приняв с благодарностью высокую честь, которую мне оказал Московский университет, моя альма матер, приглашением занять место моего покойного уважаемого товарища Ф. П. Шереметьевского, я…» и т. д. — затем началась характеристика физиологии как науки и классификация материала, подлежащего изучению. Голос профессора окреп, приняв свой обычный металлический, звенящий характер, полились чеканные фразы его речи, и он с увлечением, блестя своими замечательными глазами, столь хорошо отражавшими его высокую и чистую душу, повел за собой еще одно молодое поколение».

Он был великий мастер читать лекции. Никакого книжного красноречия, не лекция — беседа со студентами как с равными, задушевная и необыкновенно захватывающая. Медицинскими терминами он не злоупотреблял, говорил простым языком, иногда повторяя сложные места, чтобы слушатели могли разобраться в них. Если, по его мнению, какое-либо положение требовало доказательства или наглядной демонстрации, он тут же прибегал к ним, используя для этого самые простые предметы окружающей обстановки. Однажды, объясняя деятельность клапанов сердца и сосудов, он схватился за карманы пиджака, на которых были нашиты клапаны, и, несколько раз подняв их и затем опустив, сравнил с объясняемым предметом. Тут уж нельзя было не понять сущности соответствующих механизмов и не усвоить их действия.

В другой раз, когда речь шла о деятельности сердца и для чего-то понадобилось дуть в стеклянную трубку, Иван Михайлович предложил проделать эту операцию одному из студентов. Тот начал дуть, но в аппарате не получилось нужного действия.

— Изо всей поры-мочи дуйте! — воскликнул Иван Михайлович, энергично размахивая руками.

У него студенты узнавали все богатство русского языка — только после этой непривычной «поры-мочи» кто-то из них заглянул в словарь Даля и выяснил, что «пора» — это не только время, срок, но и сила.

На лекции о парциальном давлении газов Сеченов, всегда откровенно признававший свои ошибки и считавший, что каждый честный человек должен поступать так же, производил на доске вычисления, вдруг он поспешно стер их и с неподражаемой простотой произнес:

— А ведь я тут все наврал! Хорошо еще, что сам спохватился.

Неудивительно, что сеченовские лекции чуть ли не с первого раза стали самыми популярными на факультете и что слушателей на них всегда бывало гораздо больше, чем мест в аудитории.

Никакими ораторскими приемами он не блистал, но рассказывал так захватывающе интересно, что слушателям ни записывать его лекции, ни задавать вопросы не хотелось, — боялись пропустить хоть одно слово; что же касается непонятных или сложных мест, то Сеченов сам замечал их и тут же прибегал к новому объяснению. Бывало и так: речь его льется плавно и спокойно, и вдруг он сам себя перебивает:

— Нет, я вам это неинтересно рассказал, расскажу сначала, по-другому.

Лаборатория физиологии помещалась в бывшей квартире ректора. На том месте где сейчас вдоль улицы Герцена стоит большой корпус зоологического музея и ботанического института, тянулась длинная красная постройка, очень дряхлая и сырая. В ней находились лаборатории Мензбира и Тимирязева. Студенты собирались здесь в низких аудиториях, сидели на древних партах, истертых и изрезанных многими поколениями. В глубине двора на Моховой строился новый корпус: для двух институтов — физиологического и гистологического. Так что в ближайшем будущем Сеченов мог рассчитывать на новое отличное помещение, но пока ему приходилось довольствоваться малоприспособленной и неудобной квартирой ректора.

«Дорогой Сеченов, прочитав месяц тому назад в Венской прессе сообщение о смерти Шереметьевского, я был весьма озабочен вашим будущим. Я опасался, что над вами поставят кого-нибудь другого, более неудобного. Ваше письмо освободило меня от этой заботы…

Мне нет надобности писать вам, что я рад вашему вступлению на путь, достойный ваших сил; а степень моей радости выразить пером невозможно. Довольно того, что вы снова там, где нам хочется вас видеть.

Живя и преподавая в Москве среди любимого вами народа и имея прекрасных коллег, вы вступаете в новую эру — более богатую и более счастливую, чем все предшествующие.

Ваше новое открытие, когда я получу статью о нем, поможет мне во многом, до сих пор мы очень мало знали о том, что такое раствор…

Ваш К. Людвиг, Лейпциг, 6 ноября 1891 г.».

Кончились, наконец, его мучения с углекислым газом! Обдумывая, как продолжать свою многолетнюю работу с газами, он постепенно пришел к мысли: не следовать совету химиков брать другие газы и другие поглощающие жидкости, потому что ясно было, что на все такие вариации надо потратить еще по крайней мере пятьдесят лет жизни, а вместо этого поступить наоборот: оставить в покое газы, взять твердые тела и наблюдать растворение их в соляных растворах.

И Сеченов решил сравнить между собой известные уже законы количественного растворения газа с законами растворения соли и в соляном растворе. Все это он надумал еще в Клипенино, когда судьба его была смутной и неопределенной. Приехав в Москву, тотчас же бросился рассматривать довольно обширную литературу о совместном растворении двух солей в воде и нашел, к величайшему своему удовольствию, в одной из книг описание опытов, вполне подходящее к его затее. Разумеется, в книге этой не было и намека на параллель между растворением соли и растворением газа.

Сеченов занялся в своей неудобной и неприспособленной лаборатории числами, прочитанными в описании опытов. Пересчитал их на свой лад и — эврика! — нашел то, что искал. Сравнив эти числа со своими, полученными в результате долгих и многократных опытов с углекислотой, он пришел к выводу: растворение соли в соляных растворах средней и слабой концентрации следует тому же количественному закону, что и растворение СO2 в жидкостях.

Это была удача, это было счастье! Уж если твердое тело сходно в деле растворения с углекислым газом, то тем более должны быть сходны с ним и другие газы!

«На днях кончу писать маленькое сообщение по этому предмету, — спешит Сеченов поделиться своей радостью с Ильей Ильичом, — и отошлю его в журнал Освальда; следовательно, секрета из сказанного мною вам не делаю. Если найдете уместным, сообщить о моей радости… Дюкло и Ру, то сделайте это: вам при вашей дорогой для меня дружбе ко мне да и мне самому приятно пользоваться каждым случаем сглаживать шероховатости впечатлений, которые я должен был оставить по себе в Париже».

Московская жизнь начинала нравиться, особенно после того, как она принесла такую удачу с законом о газах. Здоровье тоже не мешало работе, и Иван Михайлович чувствовал себя «превосходно, почти так же, как в Одессе». С осени 1893 года должен был вступить в строй новый физиологический институт, там можно будет начинать и подготовку учеников, без чего Сеченов не мыслил себе профессорской деятельности.

«С будущей осени стану сверх всего приготовлять себе будущих учеников, — писал он Илье Ильичу, — стану заниматься практически человеками с 5–6, но не с докторами, а со студентами. Здесь доктора норовят состряпать диссертацию, не умея вымыть чашки, а состряпав таковую, исчезают, дабы добывать деньги. Все здешние медицинские светила понастроили себе дома в сотни тысяч и страшно деморализуют учащуюся молодежь. Хотелось бы спасти от такой деморализации хоть несколько единиц — авось на старости лет удастся организовать хоть маленькое здоровое ядро…»

Но создать здоровое ядро было не просто: во-первых, студенты третьего курса, те самые, которые были в прошлом году его слушателями, занимались в здании на Девичьем поле — за тридевять земель от Моховой; приходить они могли только по воскресеньям и праздникам, да и то в ущерб тем лекциям, которые в эти же дни читались приват-доцентами на Девичьем поле; во-вторых, практические занятия по физиологии не являлись обязательными, так что привлечь могли только истинных энтузиастов, а таковых было немного; в-третьих, Иван Михайлович не собирался пускать к себе докторантов, с тем чтобы они «стряпали» у него будущие диссертации, ему этот способ завоевания учеников претил, потому что подготовка студентов была настолько ничтожна, что, по мнению Сеченова, о диссертациях им еще и думать нечего было.

Он решил: лучше иметь одного-двух учеников, но таких, которые не думают ни об ученой карьере, ни о постройке дворца, ни о богатой врачебной практике; таких, которые любят науку и ей намерены посвятить жизнь.

На первых порах нашелся только один такой идеальный ученик, но вскоре их стало действительно несколько, и среди них два талантливейших будущих известных физиолога — А. Ф. Самойлов и М. Н. Шатерников.

Наконец осенью 1893 года открылся новый корпус. Большой, казавшийся по тому времени роскошным, он был превосходно оборудован. Операционная комната, химическая, весовая, виварий на двадцать пять собак, помещение для демонстрации опытов, вместительная аудитория.

В этой аудитории Сеченов читал свою первую в новом помещении лекцию. Как всегда, народу собралось уйма, среди студенческих сюртуков мелькали костюмы преподавателей университета и других гостей. Иван Михайлович взошел на кафедру и в обычной своей спокойной манере сразу же приступил к лекции.

Неподалеку от кафедры стоял Лев Захарович Мороховец и с улыбкой смотрел на Сеченова. До начала лекции у них произошла короткая беседа:

— Иван Михайлович, следовало бы, пожалуй, сказать что-нибудь поторжественней об открытии физиологического института, — неуверенно предложил Мороховец, знавший нелюбовь Сеченова ко всякого рода торжественным речам и праздничным открытиям.

— Никаких речей, — отрезал Иван Михайлович, — нормальная лекция — и все. Нечего зря тратить дорогое время, надо заниматься делом, а не речами. Что касается нового помещения, то оно само за себя скажет…

— Старик остался верен себе, — шепнул Мороховец стоявшему рядом студенту Житкову (сыну того самого М. Житкова, который был земляком Сеченова по Теплому Стану и товарищем по инженерному училищу), — приступил прямо к делу…

А новое помещение и в самом деле само за себя говорило. Просторное и благоустроенное, оно располагало к работе, и сразу же это сказалось на количестве студентов, начавших посещать практические занятия в лаборатории; в скором времени их стало сто пятьдесят.

Практические занятия со студентами медицинского и естественного факультетов теперь были уже в числе рекомендуемых, то есть почти обязательных. На этом настоял Сеченов, доказав университетскому начальству абсолютную необходимость организации практических курсов и упражнений по физиологии.

Он добивается дополнительных ассигнований на приобретение нового инструментария и оборудования, расширения штата сотрудников института. Он хлопочет о присвоении звания экстраординарного профессора своему прозектору Льву Захаровичу Мороховцу и делит с ним всю работу по физиологической кафедре. Новый профессор обладает большими организаторскими талантами, и Сеченов поручает ему заведование институтом. Кроме того, Лев Захарович два раза в неделю читает студентам лекции. Сеченов берет на свою долю основную часть курса, практические занятия с участниками физиологического кружка.

В полное свое распоряжение Сеченов получил две комнаты в нижнем этаже (в одной из них теперь помещается музей его имени) и зажил в свое удовольствие с любимым учеником и сотрудником Шатерниковым. Отрешившись от всех административных и хозяйственных вопросов, он целиком отдается научной работе и занятиям со своими слушателями.

Он продолжает изучение газов и дыхательной функции крови, начинает изучение газообмена у животных и человека, зачинает новую отрасль физиологии — физиологию труда.

Михаил Николаевич Шатерников — сущий клад для Сеченова. Молодой и энергичный, со светлой головой и умелыми руками, он становится первым помощником профессора, а затем и его другом, сохранив эту близость и дружбу до конца дней Ивана Михайловича и став затем талантливым продолжателем его учения.

Первой совместной работой учителя и ученика было устройство придатка к манометру сеченовского абсорбциометра для быстрого, точного и многократного анализа атмосферного воздуха. Это было начало почти десятилетней совместной работы по газообмену у животных и человека. Вместе с Шатерниковым Сеченов затем сконструировал специальный дыхательный аппарат, позволяющий определять на людях газообмен в состоянии покоя и при мышечной нагрузке. А еще позже по идее Сеченова Шатерников построил более современный аппарат, на котором можно было ставить опыт любой продолжительности с предельной точностью.

Научные внуки Сеченова — ученики Шатерникова продолжили эти исследования по изучению затрат энергии человеком при различных видах физического и умственного труда. Так было положено начало еще одной отрасли отечественной физиологии — физиологии питания. На основании начатых Сеченовым и Шатерниковым исследований их ученики и последователи разработали научно обоснованные пищевые рационы для различных профессиональных групп населения и для различных возрастных групп.

Началом было изучение Сеченовым газов крови, продолжением — изучение газообмена в живом организме, завершением — диетология и оценка уровня окислительных процессов у здоровых и больных людей.

Как всегда, Сеченов не замыкался в своей лаборатории и в своем университете. Он с охотой принял приглашение читать лекции на женских курсах при обществе воспитательниц и учительниц. С удовольствием вспоминал он эти лекции:

«…И здесь, как в дружной семье бестужевок времен Надежды Васильевны Стасовой, чувствовалась та свобода и непринужденность, в связи с порядочностью, которые даются в семье только образованностью ее членов, порядочностью преследуемых семьей целей и любовным отношением старших к младшим. Отрадно вспоминалось в этой среде былое: на лекциях перед моими глазами опять сидели бескорыстно стремившиеся к знанию бестужевки с столь знакомым мне напряженным вниманием на лицах… Учреждение это имело благую цель — дать возможность пополнить образование учительствующим и готовящимся к учительству женщинам; оно не стоило правительству ни копейки, не требовало для слушательниц никаких прав и жило себе годы спокойно, но не пользовалось организованным правительственным надзором… и поэтому было закрыто, как только возникли высшие курсы Герье, Самоуправление у нас вообще не в моде…»

В 1894 году Сеченов открывал 9-й съезд естествоиспытателей и врачей в Колонном зале Дворянского собрания. Огромный зал был полон съехавшимися со всей России врачами. Иван Михайлович стоял на кафедре и с присущей ему простотой и доступностью рассказывал слушателям о «Предметном мышлении с физиологической точки зрения».

— На мою долю выпала высокая честь обратиться к вам первому с речью научного содержания, и так как мы собрались здесь на праздник научной мысли, то я нашел уместным избрать предметом нашей беседы вопрос о мышлении… Итак, речь у нас будет о мышлении предметами внешнего мира, воспринимаемыми органами чувств, о том, из каких физиологических элементов слагается предметная мысль; прежде чем она облекается в слово, какие органы участвуют в ее образовании…

«Мышление предметами внешнего мира, воспринимаемыми органами чувств» — во всех своих работах о мышлении, начиная от «Рефлексов головного мозга» и кончая «Физиологическими очерками», Сеченов неуклонно проводит материалистическую идею в определении процесса познания. Его теория познания, несмотря даже на термин «условные знаки», который он однажды неосторожно применил и который повлек за собой ошибочную трактовку в работе Плеханова, была материалистической теорией.

В чем же значение этих воззрений Сеченова?

Теория познания, или гносеология, — это философское учение о способности человека познать действительность, об источниках познания, о формах, в которых процесс познания совершается. Два непримиримых философских течения — материализм и идеализм — диаметрально противоположно трактуют этот важнейший вопрос. Философия субъективного идеализма, к которой склонялись в те годы даже многие естествоиспытатели, отрицает объективное существование внешнего мира. Она утверждает, что внешний мир, окружающий человека, представляет собой лишь некий комплекс ощущений, чувственных восприятий. Отсюда следует, что объективного познания мира тоже не существует, поскольку не существует и самого объективного мира. Процесс познания внешнего мира, выходит, совпадает с процессом его создания сознанием человека.

Материалистическая же философия исходит из признания объективного существования внешнего мира, существующего независимо ни от сознания людей, ни от какого-либо верховного существа или высшей идеи, считает познание отражением этого объективного мира, еще не до конца познанного, но познаваемого. Процесс познания — сложный, многоступенчатый процесс — замечательно определен Лениным: «От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике — таков диалектический путь познания истины, познания объективной реальности».

«Первая посылка теории познания, — писал В. И. Ленин, — несомненно, состоит в том, что единственный источник наших знаний — ощущения… Исходя из ощущений, можно идти по линии субъективизма, приводящей к солипсизму («тела суть комплексы или комбинации ощущений»), и Можно идти по линии объективизма, приводящей к материализму (ощущения суть образы тел, внешнего мира)»!

Все труды Сеченова по вопросам теории познания именно так ставят и разрешают вопрос.

«Каковы бы ни были внешние предметы сами по себе, независимо от нашего сознания, — пишет Сеченов, — пусть наши впечатления от них будут лишь условными знаками, — во всяком случае чувствуемому нами сходству и различию знаков соответствует сходство и различие действительные. Другими словами: сходства и различия, находимые человеком между чувствуемыми им предметами, суть сходства и различия действительные».

И, несмотря на то, что Сеченов в своих психологических работах не раз говорил, что через посредство органов чувств человек получает ряд условных знаков от предметов внешнего мира, он разрешал эту философскую проблему не с идеалистических позиций, преодолев все ошибки, которые могли бы из такой формулировки проистечь.

Плеханов, строя свою «теорию иероглифов», заключающуюся в том, что ощущения, которые доводят до нашего сознания то, что происходит в мире, по сути своей только «иероглифы», не похожие на те события, которые они передают, ссылается, что выражение «иероглифы» взято им у Сеченова. Но у Сеченова «условные знаки» был только неудачный термин, у Плеханова же — ошибочная теория, построенная на нем.

«Бесспорно, что изображение никогда не может всецело сравняться с моделью, — пишет В. И. Ленин, — но одно дело изображение, другое дело символ, условный знак. Изображение необходимо и неизбежно предполагает объективную реальность того, что «отображается». «Условный знак», символ, иероглиф суть понятия, вносящие совершенно ненужный элемент агностицизма».

А Сеченов? Отрицает ли он познаваемость мира, его объективность, отражение его в нашем сознании? Вовсе нет, напротив, в каждой из своих работ он всякий раз подчеркивает и объективное существование внешнего мира, и невозможность сознания вне этого мира, с которым человек связан через органы чувств, и познаваемость этого мира, и соответствие отображенных в сознании человека явлений природы реально существующим в природе явлениям.

Сам Сеченов совершенно ясно показывает, что его термин «условные знаки», который он вовсе не сам придумал, не что иное, как условный термин. Он, не называя имени, полемизирует с автором термина «символы» — Гельмгольцем, говоря, что тот «обозначил ощущения как символы внешних явлений» и «отверг всякую аналогию с вещами, которые они представляют».

«Как же, однако, примирить факт такой, по-видимому, условной познаваемости внешнего мира, — спрашивает Сеченов, — с теми громадными успехами естествознания, благодаря которым человек покоряет все больше и больше своей власти силы природы? Выходит так, что эта наука работает над условными чувственными знаками из недоступной действительности, а в итоге получается все более и более стройная система знаний, и знаний действительных, потому что они беспрерывно оправдываются блистательными приложениями на практике, т. е. успехами техники».

Доказав, что восприятие мира через органы чувств соответствует реально существующему миру, Сеченов в более поздней своей работе уже категорически утверждает: «Предметный мир существовал и будет существовать, по отношению к каждому человеку, раньше его мысли; следовательно, первичным фактором в развитии последней всегда был и будет для нас внешний мир с его предметными связями и отношениями».

Разработка психологических проблем была одним из важнейших направлений в научной деятельности Сеченова. И в течение всей этой деятельности Сеченов оставался, как говорит Тимирязев, едва ли не самым глубоким исследователем в области научной психологии, не останавливавшимся перед самыми сложными ее вопросами и приступившим к их разрешению с осторожностью ученого и проницательностью мыслителя.

В тот же 1894 год, когда Сеченов, открывая 9-й съезд врачей и естествоиспытателей, излагал с его трибуны свои материалистические взгляды на вопросы научной психологии, случились события, навеки закрепившие его славу в глазах самодержавия как политически неблагонадежного.

В Московском университете, в котором за долгие годы скапливалось недовольство среди передовой части студенчества, в январе вспыхнули волнения. Это был год, когда в Москве организовался «Рабочий союз» вслед за «Петербургским союзом борьбы за освобождение рабочего класса», когда рабочие кружки по всей стране объединились в марксистские организации, когда усиливалось рабочее движение и когда все настороженней и свирепей следило правительство за нарастанием этого могучего движения.

Беспорядки в университете, которые, быть может, в другое время остались без жестоких последствий, теперь вызывают крайние меры: студентов-зачинщиков арестовывают и высылают из Москвы.

Профессора, возмущенные этими мерами, и на сей раз не намерены молчать: они составляют петицию, где требуют смягчения участи «бунтовщиков», и передают ее московскому генерал-губернатору. Петицию подписывают Тимирязев, Мензбир, Стороженко, Столетов и, конечно, Сеченов.

На участи студентов петиция не отразилась; единственным результатом этого акта было расширение и без того уже обширного списка неблагонадежных профессоров Московского университета.

В деле Сеченова, хранящемся в Центральном государственном архиве революции, есть документ: «В марте 1895 г. и. д. московского обер-полицмейстера доставил в д-т полиции список членов Московского комитета грамотности, известных своей политической неблагонадежностью; в числе таковых членов значится и Сеченов как подписавший первым поданную в декабре 1894 г. его императорскому высочеству московскому генерал-губернатору петицию о смягчении участи удаленных из Москвы студентов».

Эту подпись ему еще припомнят. Через десять лет будет, в память этой подписи, совершен возмутительный акт по отношению к величайшему русскому ученому.

Между тем студенты не сложили оружия. Через пять лет по университетским городам России снова прокатилась волна студенческого движения. За ней последовали новые, совершенно неслыханные меры: были изданы правительством «временные правила», угрожающие «бунтовщикам» отдачей в солдаты. А еще через два года мера эта впервые была применена в Киеве к ста восьмидесяти трем студентам. Московские студенты собрались на грандиозную сходку протеста, и более пятисот человек было арестовано и заключено в Бутырскую тюрьму. В том же месяце, в феврале, Ленин в «Искре» призывал рабочих поддержать студенческое движение: «…студент шел на помощь рабочему, — рабочий должен прийти на помощь студенту».

Не сразу и только с очень немногими людьми сошелся Сеченов в Москве, и жизнь его протекала однообразно в те часы, когда он выходил из стен физиологического института. Поэтому он несказанно обрадовался приезду из Одессы семьи Умова, который в 1893 году перебрался в Москву профессором университета по кафедре физики.

Он спешит поделиться своей радостью с Мечниковым: «…Обрадовался я им донельзя, потому что в Москве ни с кем не сблизился и жил по сие время совершенно одиноким (Мария Александровна живет в Москве не более 4 месяцев)».

Мария Александровна все более увлекалась клипенинским хозяйством, все меньше времени проводила в Москве, и снова Сеченов, как почти всю жизнь, жил на положении холостяка. Неудивительно, что приезд старых друзей так обрадовал его! Он снова обрел семейный уголок, в котором так нуждался; возобновились милые вечера за стаканом чаю и тихой беседой с Николаем Алексеевичем или музыкальные вечера с дочерью Умова — Олечкой. Сеченов слушал ее игру, пел с ней дуэтом, иногда пел и один.

Здесь познакомился он и с Митрофаном Ефимовичем Пятницким, будущим создателем «Ансамбля старинной песни», нынешнего хора имени Пятницкого. Пятницкий, признанный авторитет в области русской народной песни, приобрел редкий в те годы фонограф, чтобы с его помощью записывать народные песни. Однажды, когда, засидевшись довольно поздно у Умовых за музицированием, Сеченов собрался домой, а хозяева уговаривали его остаться, Пятницкий, неприметно установив фонограф за портьерами, записал на валик его голос.

— Нет уж, отпустите меня, — смеялся Иван Михайлович, — меня жена домой не впустит, меня дети дома ждут… — И захохотал своим заразительным звонким хохотом.

Валик этот хранится в музее Сеченова в том здании, где он столько лет заведовал физиологическим институтом.

В 1895 году исполнилось тридцать пять лет научной деятельности Ивана Михайловича. Множество адресов и поздравлений обрушилось на его голову, и на все надо было отвечать. А он терпеть не мог никаких торжеств и юбилеев, сразу же замыкался в свою скорлупу, когда чувствовал, что надвигается что-либо подобное. Всякое чествование было для него пыткой, и он становился угрюмым и злым и всячески старался уединиться в своей лаборатории, чтобы избежать встреч с коллегами и друзьями, которые непременно же — он предчувствовал это — захотят устроить какое-нибудь столпотворение!

Они, конечно, захотели и настигли его в его же лаборатории — в крепости, куда он так тщательно прятался от них.

Дверь лаборатории открылась, и в комнату вошли улыбающиеся Тимирязев, Столетов и Марковников. Иван Михайлович встал им навстречу и настороженно ждал. Выражение его лица при этом приблизительно говорило: «А ну-ка, посмотрим, кто кого одолеет!»

Первым заговорил Тимирязев:

— Мы, Иван Михайлович, так сказать, депутация от всех профессоров. Коллеги выразили желание отметить ваш юбилей, и мы все просим вас дать свое согласие и назначить день.

— Благодарю вас, Климент Аркадьевич, и вас, мои дорогие коллеги, и всех профессоров, которые выразили желание, но никак не могу согласиться! Отмечать тут решительно нечего, и никакого дня я не назначу.

На подмогу Тимирязеву выступил физик Столетов:

— Нам хорошо известна ваша скромность, дорогой Иван Михайлович, но и она не должна быть беспредельной. Событие это и для вас, и для нас, и для всей русской науки огромное, и не отметить его никак невозможно.

— Для русской науки важны результаты моей деятельности, а не подсчет годов, в течение которых она протекала. Для вас, дорогие друзья, важен не мой, как это называют, юбилей, — мне даже слово это претит! — а мое самочувствие. А оно у меня будет отвратительным, если только вы хоть что-нибудь затеете.

И как ни уговаривали, как ни доказывали ему — он не сдался. Никаких юбилеев, никаких торжеств! Под конец он уже совсем невежливо заявил:

— Честное слово, уеду на этот день из Москвы, если вы все-таки затеете что-нибудь!..

Он мрачно смотрел им вслед, когда они, смущенные и обескураженные, ушли из лаборатории. Потом лицо его просветлело, и он лукаво улыбнулся своему ученику Житкову, нечаянно оказавшемуся свидетелем этой необычной сцены.

— Депутация, конечно, мною любима и уважаема, но… юбилей — это безудержные преувеличения и прикрасы, и начинаешь чувствовать себя покойником, у которого после смерти всегда оказывается множество совершенно неизвестных ему при жизни заслуг. Да еще найдется любитель, такого наговорит, что готов будешь сквозь землю провалиться! Нет уж, слуга покорный, нет у меня охоты стоять с красными ушами! Вышел из этого возраста!..

Быть может, в эти дни он и ждал одного события, которое могло бы принести ему истинную радость; но оно не случилось: русская Академия наук по-прежнему не считала нужным раскрывать свои двери для прогрессивных представителей отечественной науки.

В конце концов его избрали почетным академиком… 4 декабря 1904 года. И тогда это уже было не радостно, а горько. И с горечью принимая это избрание как некролог семидесятипятилетнему человеку, стоящему на краю могилы, он написал благодарственное письмо, сухое и немногословное: «Приношу глубокую благодарность за оказанную мне высокую честь. Москва, 7 января 1895 года. И. Сеченов».

1895 года? Описка ли это? 1895 год — это год его юбилея, год, когда признание его заслуг Российской академией могло еще иметь какой-то смысл. Не об этом ли говорит дата, поставленная им на ответном письме?

«Поздно, слишком поздно, дорогие коллеги, я дождался высокой чести», — вот что невольно читаешь в скупых строках и в многозначительной дате коротенького письма.

Впрочем, чему удивляться? В той неурядице, которая царила на Руси, в той обстановке, когда старательно вытравлялось все неугодное жандармам от науки ri мракобесам от правительства, можно ли было ожидать другого отношения к самому неблагонадежному из неблагонадежных ученых?

Если разобраться, быть может, эта мысль приносит ему больше радости, чем само избрание в академию. Что ж, он должен быть благодарен царскому правительству, что ему все-таки не сумели помешать в научной деятельности, хотя всю жизнь только и старались мешать. Спасибо, что его не заставили покинуть Россию, как заставили сделать это Мечникова; что его не изгнали из нее, как изгнали Эрисманна…

Они были знакомы двадцать пять лет, Сеченов и Эрисманн, этот швейцарец, ставший русским ученым и отдавший на служение новой родине все лучшие годы своей жизни.

«Человек этот имел очень большие заслуги перед нашим бедным отечеством. До него гигиена существовала в России лишь номинально, а в его руках она стала деятельным началом против многих общественных недочетов и язв, — вспоминает Сеченов. — Он основал действительно рабочий гигиенический институт, служивший не только науке, но и обществу. Для земской медицины он сделал столько, что в среде земских медиков имя его ставится по заслугам рядом с именем С. П. Боткина и ставится справедливо. Работая не покладая рук, он был прекрасным профессором и нашел время написать обширный и очень ценимый специалистами учебник… Причина, из-за которой его удалили, осталась неизвестной, но, конечно, в силу господствующей у нас по сие время теории неблагонадежности, которая (т. е. неблагонадежность), по словам графа Делянова жене Эрисманна…чувствуется начальством носом…»

Начальство давно уже почуяло «неблагонадежность» Эрисманна — человека, который через своих учеников был связан с русскими социал-демократами и который у себя на родине сам участвовал в социал-демократическом движении. И вот 1 июля 1896 года в благодарность за все, что сделал Эрисманн для русской науки, министр просвещения Делянов в секретном распоряжении увольняет Эрисманна от должности профессора Московского университета. Эрисманн в то время отдыхал в Швейцарии, туда ему и послали уведомление, что он может подать прошение об отставке. Эрисманн отказался — уж если гонят, пусть сами несут позор этого изгнания.

Больше он в Россию не вернулся. Причина, вызвавшая его увольнение, так и осталась неизвестной ни самому Эрисманну, ни его друзьям, ни профессуре Московского университета.

Сеченов был дружен с Эрисманном, и связывали их не только давнее знакомство и личные симпатии — связывала наука. Как раз незадолго до изгнания из России Эрисманна Иван Михайлович задумался над вопросами гигиены труда, области совершенно еще не разработанной.

Занимаясь вместе с Шатерниковым вопросами газообмена у человека, Сеченов вплотную подошел к соотношению физиологического состояния организма в период отдыха и работы. К тому времени из-за границы стали приходить известия о сокращении длины рабочего дня до восьми часов без урона для производства. И это заставило его задуматься: в чем секрет физического утомления человека, когда мышцы его нагружены работой или даже просто ходьбой? И как бы подвести физиологические основы под длину рабочего дня? Быть может, ему удастся доказать на основании опытов и научных заключений, что рабочий день не должен превышать восьми часов, и тем самым облегчить судьбу русского рабочего человека…

Вряд ли он обольщался насчет немедленных результатов, к которым могут привести его труды. Но кто знает — быть может, наниматели пораскинут мозгами и поймут, что им просто невыгодно излишне нагружать рабочего, что от этого производительность труда только страдает?!

Он намечает грандиозную серию исследований по физиологии труда — его последнюю, лебединую песнь.

Ряд лекций и статей — «Физиологический критерий для установки длины рабочего дня», «Участие нервной системы в рабочих движениях человека», «Физиологические основы продолжительности рабочего дня» и, наконец, книга «Очерк рабочих движений человека» — это первые в истории науки работы по физиологии труда.

В предисловии к книге «Очерк рабочих движений человека» Сеченов пишет: «Предмет предлагаемого очерка составляют вопросы о сложных мышечных движениях, при посредстве которых человек производит так называемые внешние работы, т. е. действует силами своих мышц на предметы внешнего мира».

Вот к чему пришел он к концу своей деятельности, посвященной вопросам материалистической психологии: человек воздействует на предметы внешнего мира в процессе труда, и через эти трудовые процессы формируется само мышление.

Такова была его программа-максимум в этой последней задуманной им серии работ. Он не успел ее выполнить, более того — он только начал ее. Но даже этим началом он сумел сделать колоссально много, положив основу совершенно новой отрасли науки — познанию закономерности физиологических сторон трудовой деятельности человека.

Он уже устранился от чтения обязательного курса в университете и с начала сентября 1899 года только раз в неделю читает необязательные лекции. Желающих слушать их, как всегда, много: привлекает не только популярность Сеченова как лектора и ученого, но и совершенно необычайная программа самих лекций. Курс лекций посвящен одному вопросу: физиология рабочих движений человека.

Лекции подготовлены заранее. Сеченов уже полностью проанализировал для себя задачу: почему сердце и дыхательные мышцы без устали работают в течение всей жизни, а мышцы ног, привычные к ходьбе, устают за каких-нибудь десять часов хождения даже по совершенно ровной дороге и без всякого отягчения тела?

Никто до него не только не пытался решать подобную задачу — никому она и в голову не приходила. А между тем вопрос этот важен для трудовой жизни человека и, как оказалось, весьма просто разрешается.

У сердца и у мышц дыхания значительно более продолжительны периоды отдыха по сравнению с периодами деятельности. Сердце у взрослого человека сокращается в среднем семьдесят пять раз в минуту, стало быть, период его сокращений равен восьми секундам. Каждые восемь секунд происходит одно полное сокращение сердца — сжатие и разжатие. Но сжатие длится всего три секунды, а расслабление, отдых — пять секунд. При ходьбе же в каждой ноге в отдельности время движения и отдыха приблизительно равно, поскольку равны по продолжительности непрерывно перемежающиеся сокращения сгибательных и разгибательных мышц ног.

Вот и получается, что при десятичасовой непрерывной ходьбе период деятельности сердца равен трем и трем четвертям часа, а период отдыха — шести и одной четверти часа; для ног же обе эти величины равны — по пять часов. Значит, при ходьбе в течение десяти часов следует добавить три с четвертью часа дополнительного отдыха, и тогда ходьба эта не будет утомительна.

«…Человек даже совершенно праздный утомляется рядом бесполезных работ, неизбежно связанных с бодрствованием, именно держанием тела в вертикальном и всяком ином положении, кроме лежачего на спине, и суммой чувственных впечатлений, особенно если они связаны с известной напряженностью внимания. Сон есть время отдыха от суммы таких влияний…» Стало быть, «…человеку, помимо всякой работы, даже праздному, нужен средним числом восьмичасовой сон, следовательно, время работы и отдыха от нее может составлять не более 16 часов в сутки». Из этих шестнадцати часов время деятельности сердца равно шести часам, а отдыха — десяти, стало быть, и чередование работы и отдыха рабочего человека должно соответствовать таким же величинам.

Значит, с физиологической точки зрения рабочий день должен продолжаться шесть часов. И уж никак не более восьми.

Лекции о рабочих движениях человека пользовались огромным успехом у слушателей. Пропаганда восьмичасового рабочего дня в разгар реакции конца прошлого столетия была не просто смелым шагом — это был вызов великого ученого эксплуататорам всех мастей. И когда Сеченов в 1901 году подал прошение о полной отставке, начальство откровенно обрадовалось возможности вполне пристойно избавиться, наконец, от неугодного правительству профессора.

«…Узнал, к немалому моему удивлению, — вспоминает Сеченов, — что дело мое может быть покончено в несколько дней: по звону колокольчика явился чиновник из канцелярии, ректор поручил ему написать мой формуляр, и дело кончилось без дальнейших разговоров».

Никто даже не счел на этот раз нужным, хотя бы из традиционной вежливости, попросить великого ученого не покидать стен университета! Какие уж тут могут быть церемонии с человеком, у которого не хватает желания быть «вежливым» с власть имущими?!

Этот циничный прием его отставки доставил ему немало горьких минут. «Никому не нужен, никто не заинтересован в моей работе, никто даже не пытается сделать вид, что я могу еще принести пользу!..»

Он недолго предавался подобным мыслям: «Никому не нужен, не могу быть полезен — ну, это мы еще посмотрим!»

Профессор Л. З. Мороховец, сменивший его на кафедре физиологии, честью своей считает предоставить Ивану Михайловичу в полное распоряжение две комнаты в первом этаже физиологического института. И Сеченов снова принимается за исследования.

Проблема утомляемости мышц настолько его заинтересовала, что он решил заняться теперь мышцами рук. Он конструирует специальный прибор — эргограф — и ставит опыты на себе.

Через блок на веревке подвешен груз, рука Сеченова поднимает его, двигаясь «с машинальной правильностью… без участия воли, так как двигаются по привычке при ходьбе ноги». В комнате монотонно отмеряет время метроном. Двуручный эргограф регистрирует величину мышечной работы руки и степень ее утомляемости.

Экспериментатор ищет наиболее выгодный для рабочей руки темп движений и наибольший груз, при котором высота его поднятия остается в течение нескольких часов постоянной. Когда эти оптимальные величины найдены, он, семидесятидвухлетний человек, непрерывно, четыре часа подряд работает с грузом и поднимает его четыре тысячи восемьсот раз! Потом он идет дальше и увеличивает груз, чтобы рука почувствовала утомление. Через некоторое время замечает, что высота поднятия становится все меньше и меньше, а потом рука совсем отказывается работать.

Тогда он начинает искать наиболее выгодного отдыха от усталости. Ищет долго и упорно, испробуя «различные виды отдыха от утомления», и совершенно неожиданно делает открытие: работающая рука по-настоящему отдыхает и набирается сил не тогда, когда он сидит в полном покое, а тогда, когда во время передышки данной руки он начинает работать другой рукой. С изумлением он повторяет снова и снова этот замечательный эксперимент: дает отдых работавшей руке и сидит в полном покое; потом дает отдых правой руке, работая в то же время левой. И времени на отдых нужно куда меньше, чем в первом случае. Потом он заменяет деятельность второй руки раздражением ее слабым электрическим током, пока работавшая рука остается в покое. Результат тот же: рука за это время как бы набирается сил, мышцы отдыхают, и работа начинается с новой силой.

Не доверяя самому себе, Сеченов добавляет нагрузку: теперь уже груз так тяжел, что рука утомляется сразу и так сильно, что ею почти невозможно двигать. Он дает ей краткий отдых, а тем временем начинает двигать другой рукой. И этого короткого отдыха при такой огромной нагрузке достаточно: рука полностью восстановила утраченные силы.

В результате этих оригинальных экспериментов явился вывод: наилучшая форма отдыха — это отдых утомленных мышц при одновременной работе других, не участвовавших в работе.

Становятся ясными многочисленные явления, анализом которых никто раньше не занимался — солдатская песня на марше, помогающая преодолеть страшную усталость долгого пути; знаменитое «эй, ухнем» волжских бурлаков, помогающее им тянуть непомерно тяжелый груз; хождение по комнате после того, как просидишь несколько часов за писанием какой-либо статьи.

Что же тут происходит с физиологической точки зрения?

Когда Сеченов раздражал электрическим током неработавшую руку или когда давал ей мышечную нагрузку, результат для другой, утомленной руки был один и тот же. Из этого он сделал вывод, что чувственные импульсы, возникающие в тех мышцах, которые в данный момент нагружены, являются причиной быстрого снятия усталости с других, ранее работавших мышц. Если этот факт обобщить, получится следующее: импульсы, возникающие в результате раздражения чувствующих элементов одних мышц, направляясь в нервную систему, способствуют путем сложных нервных реакций снижению утомления уставших мышц.

Так последняя экспериментальная работа великого физиолога родила общеизвестный теперь термин «активный отдых». Последняя работа, потому что опыты с эргографом были последними лабораторными опытами Ивана Михайловича Сеченова.

В эти же последние годы он издал переведенную им с собственными добавлениями книгу Ф. Ноордена, посвященную изучению обмена веществ у больного человека, и подготовил к печати свой сборник «Физиология нервных центров», где было собрано самое важное из всего сделанного им в этой области.

Он распрощался с Московским университетом, куда более полувека назад пришел студентом и откуда ушел учителем, профессором, известным миру ученым. Пора было на покой…

На покой? Ничего подобного — у него еще достаточно сил, чтобы заниматься общественно полезной деятельностью, и он вовсе не намерен уступать ни годам, ни усталости. Он еще поработает.

И в 1903 году он принимает приглашение читать курс физиологии и анатомии в Пречистенских рабочих классах.

Каких только слушателей не перевидал он на своем долгом веку! Он читал лекции по-военному дисциплинированным воспитанникам Медико-хирургической академии, темпераментным студентам-южанам Новороссийского университета, своенравной и непокорной молодежи в Петербурге и свободолюбивым москвичам, бескорыстным и самоотверженным «барышням»-бестужевкам и таким же бескорыстным и серьезным московским учительницам. Он выступал с публичными лекциями перед самыми разными слоями русской интеллигенции. Но с рабочей аудиторией он столкнулся впервые.

И она произвела на него неизгладимое впечатление. Он был счастлив, что получил это приглашение, что на старости лет так близко сошелся, наконец, с русским народом.

Классы были созданы при Московском техническом обществе для рабочих фабрик и заводов. Иван Михайлович решил прежде всего посетить какую-нибудь из читаемых там лекций, чтобы иметь представление и о методике чтения и о самих слушателях.

«В жизнь мою я не слышал такого умелого приспособления серьезного чтения к умственным средствам аудитории. Курс, очевидно, был задуман и приводился в исполнение так, что всякий шаг вперед имел основание в одном из предшествующих ближайших. Делая такой шаг, лектор обращался к аудито рии с вопросом, что послужило для этого шага основанием, и из аудитории каждый раз раздавался верный ответ…

Сильное впечатление получилось и от аудитории, слушавшей с какой-то жадностью простую и ясную речь своего профессора, подкреплявшуюся на каждом шагу опытом. Еще большим уважением проникся я к этой аудитории, когда узнал, что некоторые рабочие бегут на эти лекции, по окончании вечерних работ на фабрике, из-за Бутырской заставы; многие учатся иностранным языкам, некоторые даже английскому. Дай бог сохраниться и расшириться этому симпатичному учреждению — прообразу народного университета».

С наслаждением Сеченов готовится к лекциям в классах. Шатерников — неизменный друг и помощник — соглашается ассистировать ему при демонстрациях на этих лекциях. Аудитория с первых же минут поразила его своим вниманием и явным пониманием слышанного; он тотчас установил с ней контакт и понял, что читать ему здесь будет легко и интересно. С октября по февраль он успел прочесть значительную часть намеченного курса. Впереди оставались наиболее интересные разделы: работа мышц и общий обзор нервных явлений с более подробным описанием зрения и слуха.

Но прочесть эти отделы — любимые и самые значительные, которым Сеченов в жизни посвятил наибольшую долю своего труда, — не пришлось.

Полиция неусыпно следила за Сеченовым. В семь-десять пять лет он был не менее революционен в своей науке, чем в тридцать четыре, когда написал «Рефлексы головного мозга». Допустить его к обучению рабочих — это ли не опасно? И 9 февраля 1904 года Сеченову было запрещено чтение лекций в рабочих Пречистенских классах.

Это был страшный удар. Ивана Михайловича он потряс до глубины души, отчаяние охватило его. Вот теперь уж действительно никому не нужен, вот теперь уже действительно отнято последнее и такое радостное поле деятельности!..

Он долго смотрел на казенную бумагу, которую ему только что вручили, и несколько раз уже прочитанные строчки подозрительно расплывались перед его глазами.

«Господину Инспектору Пречистенских Классов, — стояло в бумаге, — отношением г. Директора Народных училищ от 5 февраля 1904 г. за № 814 профессор Иван Михайлович Сеченов не утвержден в должности преподавателя Пречистенских классов, а посему об освобождении его от занятий благоволите меня уведомить».

Вот и все. Вот и конец преподавательской деятельности. Вот и последняя награда за долгую трудовую жизнь, за все, что было сделано для прославления русской науки, за все открытия и труды, за сорок четыре года профессорства.

Разом постаревший, кое-как нахлобучив шляпу, стараясь не глядеть на высыпавших в коридор слушателей, уходил он из последнего пристанища.

И уныло побрел по Пречистенке в свой дом в Полуэктовом переулке.

 

7

Мария Александровна встретила его молча, только тревожно поглядела в лицо. Он, тоже молча, протянул ей бумагу и, не раздеваясь, прошел в свой кабинет. Сел понуро у письменного стола и машинально стал перебирать бумаги.

Внезапно из-под стола вылез огромный сенбернар и, тихонько скуля, лизнул ему руку.

— Так-то, Бурочка, — прошептал он, — вот мы и не у дел.

Бурка смотрел на него умными, преданными, обожающими глазами. Иван Михайлович потрепал его по теплой шее, и Бурка, откликаясь на ласку, поднялся на задние лапы во весь свой огромный рост и положил красивую голову на плечо хозяину.

Внезапно Бурка завилял хвостом — у хозяина изменилось настроение; собака увидела, как легкая ироническая улыбка пробежала по сомкнутым губам Ивана Михайловича, и по-собачьи поспешила выразить свою радость: большой, упитанный, солидный пес вдруг завертелся волчком вокруг собственного хвоста.

Иван Михайлович рассмеялся громко и весело.

— Чудно, Бурочка, вертись вокруг своего хвоста, авось когда-нибудь и поймаешь!

На душе у него стало легко. Он пододвинул к себе стопку чистой бумаги, аккуратно сложил ее, снял, наконец, пальто и шляпу, взял в руки перо.

Отлично! У него отнимают будущее, но прошлое они отнять не могут. И, право же, это прошлое может оказаться небезынтересным для молодежи…

В этот вечер он начал писать свои «Автобиографические записки». Он писал их легко и вдохновенно, убегая от унылого, стариковского настоящего в свое необыкновенное сверкающее минувшее.

Все последние годы в Москве он жил по-настоящему счастливой жизнью. С Марией Александровной они больше не расставались — Клипенино было продано, и дачу теперь снимали на Оке, куда каждое лето уезжали вместе. Жили, как всегда, замкнуто, понемногу болели, помногу ходили в театры и концерты, иногда ездили отдыхать за границу. Общались с небольшим кругом симпатичных им людей — Тимирязевым, Столетовым, Чаплыгиным, Чупровым, Умовыми, неизменным другом Шатерниковым и его семьей, частенько бывали у Боковых. Иногда к ним на дачу приезжал погостить Владимир Александрович Обручев со своей красавицей дочкой Верочкой, иногда гостили две племянницы Марии Александровны Таня и Маня, почти постоянно жила их воспитанница Елизавета Николаевна Домрачева, заезжала и ее сестра Наталья.

И еще появился у них новый друг, которого они оба искренне полюбили и перед талантом которого столь же искренне преклонялись.

Однажды, когда они были в студенческом концерте в консерватории, где по классу фортепьяно училась Елизавета Николаевна, их поразило пение незнакомой певицы. Она спела арию Людмилы и потом на бис — Антониды из «Жизни за царя». Сеченовы поразились диапазоном, полнотой звучания и необыкновенным, неслыханным тембром и силой этого голоса. Иван Михайлович умиленно смахивал навернувшиеся слезы, Мария Александровна прятала глаза.

В антракте они спросили Елизавету Николаевну, кто эта замечательная певица.

— Хотите, познакомлю? — предложила она и тотчас же убежала.

Через несколько минут она вернулась с немолодой уже для студентки (на вид ей было лет двадцать семь — двадцать восемь) женщиной, внешне ничем не примечательной, некрасивой и очень смущенной. Она молча протянула руку Марии Александровне, потом Сеченову и стояла, не подымая глаз. Иван Михайлович, на которого ее смущение произвело очень симпатичное впечатление, разрядил атмосферу:

— Что же вы прячете от нас свое сокровище, скажите хоть слово, чтобы мы услышали ваш голос!

Она улыбнулась, откликнувшись на шутку, и назвала себя:

— Нежданова, Антонина.

Мария Александровна, так трудно сходившаяся с людьми, — что за чудо! — сразу же назвала ее «Антошей» и пригласила бывать у себя.

Дома, после концерта, они долго еще обсуждали это новое знакомство в радостном предвкушении тех будущих музыкальных вечеров, которые они начнут устраивать у себя в неделю раз с таким необыкновенным украшением, как Нежданова.

«Они оба, Иван Михайлович и Мария Александровна, сделались для меня на всю жизнь самыми дорогими людьми», — писала впоследствии, вспоминая Сеченовых, Антонина Васильевна Нежданова.

Она не только украсила их музыкальные вечера, она стала для них близким другом, частенько оставалась у них на день-другой в Полуэктовом переулке, наезжала на дачу, переписывалась во время своих поездок по Италии. И они не пропускали ни одного ее выступления в концерте, а позднее в Большом театре, куда «она, окончив консерваторию с золотой медалью, после долгих мытарств была, наконец, принята весной 1902 года.

И когда она впервые спела Джильду и зал устроил ей овации, они вместе со всеми до сипоты кричали «браво», а после спектакля организовали у себя бал, чтобы отметить успех «Антоши».

В 1903 году, когда отдельной книгой вышли в свет «Элементы мысли», Сеченов подарил экземпляр Неждановой с надписью: «Антонине Васильевне Неждановой от старого приятеля И. Сеченова. Москва, 20 апреля 1903 г.». А через год, когда она вместе с Собиновым пела в «Лоэнгрине», Сеченов заказал роскошную папку, в которую была переплетена партитура оперы. На подарке сделал надпись: «На память о годах, когда, слушая вас, забывались печали. Любящий вас И. Сеченов».

Это было в 1904 году. Он и в самом деле забывал свои печали, когда слушал волшебное пение великой певицы. А печалей было много, и его крах с Пречистенскими классами стал казаться незначительным по сравнению с теми событиями, которые переживала в это время Россия.

Шла русско-японская война, русские войска терпели одно за другим тяжелые поражения. Героизм солдат ничего не мог тут поделать — они гибли тысячами, руководимые бездарными генералами и продажными штабистами. Вместо снарядов, когда их не хватало — а не хватало их всегда, — на театр войны посылались из столицы вагоны… с иконами. Когда раненых становилось столько, что их негде было уже размещать, санитарные поезда увозили немного раненых и множество награбленного царскими генералами имущества. Порт-Артур был сдан, царская армия разгромлена под Мукденом. Сто двадцать тысяч человек погибло, было пленено и осталось увечными из трехсоттысячной армии, посланной на Дальний Восток. И весь этот кошмар закончился цусимской катастрофой, когда в сражении при Цусиме погиб почти весь флот, посланный из Балтийского моря на помощь портартурцам.

Война была проиграна, проиграна позорно, кроваво, преступно.

В эти дни Сеченов писал в своих воспоминаниях: «…Беда быть уже ни на что не годным стариком в такое тяжкое время — мучаешься тревожными ожиданиями, и опускаются бесполезные руки…»

Впрочем, руки эти не были бесполезными. Быстро оправившись от удара, нанесенного ему царскими чиновниками, Иван Михайлович снова принимается за работу: он подготавливает к печати свои труды, сводит воедино все статьи о поглощении угольной кислоты солевыми растворами, добавляет новые выводы и передает эту свою последнюю работу профессору Мензбиру для напечатания в «Бюллетенях Московского общества испытателей природы». Потом он задумывается о новых исследованиях по физиологии труда и ни на один день не прерывает работы в лаборатории.

Был октябрь 1905 года. Осень стояла ранняя, дождливая, хмурая. После событий 9 января в Петербурге, после кровавого поражения в войне по стране катилась, не останавливаясь, волна стачек, забастовок и демонстраций, а местами — вооруженного сопротивления царским войскам. Двести тысяч рабочих участвовало в майских стачках по России. Страна бурлила, кипела, борьба рабочего класса приняла острый политический характер. Начались крестьянские волнения, разгромы помещичьих имений, пожары, столкновения с царскими войсками, посланными в деревню на усмирение бунтов. Летом на Черноморском флоте вспыхнуло знаменитое восстание на броненосце «Потемкин».

В Москве в сентябре началась забастовка печатников. Затем печатников поддержали рабочие других отраслей производств, и началась всеобщая политическая стачка. А в октябре политическая забастовка стала всероссийской.

17 октября Николай Второй вынужден был подписать манифест о гражданских свободах: неприкосновенности личности, свободе совести, собраний, слова и союзов, о созыве законодательной думы, в которой будут участвовать все слои населения.

На некоторые круги передовой московской интеллигенции манифест поначалу произвел огромное впечатление. Незнакомые люди останавливались на улице и поздравляли друг друга.

К Сеченову на другой же день пришел Тимирязев. Пришел рано утром, так не терпелось ему поздравить Ивана Михайловича.

Сеченов встретил его в коридоре, молча обнялись, Иван Михайлович прослезился даже. Потом прошли в кабинет, где на коврике у письменного стола разлегся неизменный Бурка — единственное «постороннее лицо», которое допускалось в рабочую комнату Сеченова даже в часы его работы.

— Два памятных дня пережило наше с вами поколение, дорогой Иван Михайлович! — воскликнул Тимирязев. — 19 февраля 1861 года и 17 октября 1905 года!

— Да, но этот день будет поважнее! — уверенно ответил Сеченов.

Откуда ему было предвидеть, что все эти обещанные «свободы» останутся только бумажными, что исстрадавшийся народ ровно ничего от манифеста не получит, что все это не более как уловка перепуганного правителя, гнусная ложь, которую народ не замедлит разоблачить?!

Ничего этого они не могли предвидеть и искренне, от души радовались.

И вдруг Сеченов, казалось бы совсем непоследовательно, добавил:

— А теперь, Климент Аркадьевич, надо работать, работать, работать…

Это были последние слова, которые Тимирязеву довелось слышать от своего старшего друга: случилось так, что больше они не увиделись. Но слова эти навсегда врезались в память Тимирязева, и о них он писал позднее: «… то был завет могучего поколения, сходящего со сцены, грядущим».

В последующие затем дни в Москве разыгрались события, после которых ни у кого уже не оставалось сомнения в истинной ценности манифеста. По городу гуляла «черная сотня» вместе с полицией; черносотенцы среди бела дня нападали на рабочих, участвовавших в забастовках, избивали и убивали их, расстреливали революционеров из интеллигенции, студентов, разгоняли митинги, стреляли в невооруженных людей; обещанная амнистия политическим заключенным не только не была выполнена — тюрьмы заполнились сотнями новых арестантов-революционеров.

Революционная Москва не покорилась, не испугалась ни зверских расправ, ни наглых нападений; революцию уже нельзя было задушить: Москва готовилась к вооруженному восстанию. Органом восстания стал Московский Совет рабочих депутатов.

В эти дни, в конце октября, Иван Михайлович особенно остро переживал свою старость, свою полную беспомощность и пассивность перед надвигающимися событиями. Сидя по вечерам вдвоем с женой за чайным столом, он испытывал мучительное волнение за результат всего происходящего. Разумеется, он не знал ни о подготовке вооруженного восстания, ни об агитации большевиков, ни о большей части происходящих событий. Но он знал о бесчинствах черной сотни, об еврейских погромах, об арестах и расстрелах, о забастовках рабочих. Он тревожился за их судьбу. Они были близки ему, и потому что представляли собой русский народ, и потому что он полюбил их и глубоко начал уважать, когда за короткий, но такой для него значительный период познакомился с ними в Пречистенских классах.

— Как-то там мои слушатели… — тихо сказал он, не глядя на Марию Александровну.

Они молча сидели, чай уже давно был выпит, но не хотелось ничего делать.

Сенбернар Бурка, долго и нетерпеливо дожидаясь обычной прогулки, рискнул, наконец, нарушить это гнетущее молчание и напомнить о себе — он заскулил громко и требовательно.

Иван Михайлович вздрогнул, поднялся из-за стола.

— Только недолго, — сказала жена, — вечер очень холодный.

Он вышел вместе с собакой и сразу окунулся в непроглядную тьму неосвещенного переулка. Шел проливной дождь, и ветер загонял капли под воротник и шляпу, задувал в рукава; слезились глаза, и трудно было разглядывать дорогу. Бурка куда-то исчез, но Иван Михайлович не взволновался: обожающий хозяина пес еще больше, однако, обожал свою призрачную свободу. Он частенько убегал от Сеченова, прятался в подворотнях, забегал в соседние переулки, но в конце концов Иван Михайлович находил его.

Сеченов шел, глубоко засунув руки в карманы пальто, и думал.

Откуда-то издалека раздалось несколько выстрелов, и трудно было понять, где стреляют, — ветер относил звуки в сторону. Нет, неприятно гулять в такой вечер, надо позвать собаку и вернуться. Иван Михайлович кликнул Бурку, но пес не приходил. Он позвал еще раз, гораздо громче, потом еще громче. Никакого результата. Встревоженный Сеченов ускорил шаг, быстро дошел до Пречистенки, заглянул в одну подворотню, в другую — никого. Тогда он побежал и, стараясь перекричать шум дождя и ветра, звал собаку.

Он искал Бурку почти целый час. И когда пес, подбежав наконец, виновато лег у его ног прямо в огромную лужу, у Ивана Михайловича не было даже сил отругать его.

Дома встревоженная Мария Александровна, помогая ему раздеться, дотронулась ладонью до лба. Лоб горел. Мария Александровна тотчас же уложила мужа в постель и измерила температуру. Термометр показал 39,9.

Страшная для стариков болезнь — крупозное воспаление легких — так нелепо обрушилась на него, неумолимая и грозная.

Когда на седьмой день миновал кризис, не принесший, впрочем, никакого облегчения, он задумался над своей жизнью. Измученный болезнью, слабый и совсем беспомощный, он думал о том, что лежало за его плечами и о том, что ждет его в ближайшем будущем. Он не обольщался — знал, что не переживет этой болезни. И ничего не ждал для себя от смерти; переход одного состояния материи в другой — вот все, что будет с его телом. А душа? Душа! Сорок два года назад, ровно сорок два года, он сам разрушил этот миф и доказал, что никакой души не существует…

Оглядываясь на свое прошлое, он мысленно снова прошел весь жизненный путь. И ни о чем не пожалел; разве только о том, что так поздно наступил его союз с женой и так долго он жил с ней в разлуке. В остальном… Да, он может честно себе признаться: он сделал все, что мог; вот только не успел завершить последний большой труд. А ведь он мог бы оказаться полезным не только для науки…

Ему совсем не хотелось умирать — голова была ясная, и он знал, что не утратил своих способностей к творчеству. Но к смерти он был готов. Еще в прошлом году он написал свое завещание, и как во всем, что выходило из-под его пера, можно было увидеть его помыслы, его душевные качества, так и в этом завещании он был виден весь как на ладошке.

Душеприказчиком он назначил Михаила Николаевича Шатерникова и из своего капитала в десять тысяч рублей завещал ему две с половиной тысячи на устройство задуманного Шатерниковым большого дыхательного аппарата для человека и абсорбциометра, о котором Сеченов дал ему все нужные указания. Большую часть капитала — шесть тысяч — он завещал в собственность и вечное владение крестьянскому обществу Теплого Стана, а именно той части его, которая при крепостном праве принадлежала Сеченовым. Затем «…на возможно более скромные похороны на каком-либо дешевом кладбище завещаю пятьсот рублей…». Все остальное он завещал своей жене, но в случае если она умрет раньше его, то все свои издания и доходы с них он передавал в полную собственность Пречистенских классов для рабочих, а все книги — в собственность Женского медицинского института в Петербурге.

Предчувствия не обманули его: воспаление осложнилось отеком легких. Утром 2 ноября он потерял сознание.

Без четверти двенадцать ночи Сеченова не стало.

Простой деревянный гроб поставили в университетской церкви. Постепенно церковь наполнялась людьми, и скоро стало так тесно, что негде было слезе упасть.

У самого гроба стояли две женщины. Одна — жена — недвижимая, окаменевшая, все время держала свою руку на руке покойника, словно скованы они были короткой цепью, разорвать которую немыслимо. Другая, слегка приподняв голову, высоким чистым голосом подпевала скорбные слова молитвы: это Нежданова в последний раз пела дорогому другу, навеки позабывшему все свои печали.

По другую сторону, горестно склонившись над гробом, длинный и нескладный, стоял Тимирязев. Неотрывно смотрел он в мертвое лицо, и в памяти его звучали другие слова:

«Работать, работать, работать…»