Действительно, в пятницу, — за несколько дней до высадки союзников в Нормандии, — когда Патрик собрался ехать в Нью-Йорк, по лагерю разнеслась весть: больше не дают отпусков, а выданные недействительны. Это означало: погрузка. Все заволновались, подтянулись; даже определенные трусы и бабы заразились общим мужественным настроением. И если бы их в тот же вечер отправили куда-то и выставили на линию огня, то многие, легко и весело, сделались бы героями. Но до этого было еще далеко. В таком состоянии нервного подъема они провели еще два дня. Бестолковые, противоречивые распоряжения. Пришлось украдкой развязать узлы, снова устраиваться. Наконец, под вечер, их выстроили и продержали несколько часов под дождем; потом пришли камионы и тогда в ужасной спешке всех разместили по машинам. (Вообще, вся жизнь солдата состояла из смен недель томительного, беспокойного ожидания и часов внезапной и такой же бесцельной спешки).
К месту погрузки приехали ночью. Холодно и враждебно шумела вода; пахло гнилью. Солдаты были без ружей и боеприпасов, но с касками, ранцами и всем личным имуществом. И когда они, гуськом, на ощупь, под окрики офицеров, пробирались по узким, скользким сходням, то каждый уже чувствовал себя обреченным, попавшим в западню, сусликом. Разместились в трюме, готовясь к ужасам морской болезни, мин, подводных лодок, аэропланов, пятой колонны; начальству не доверяли, считая его небрежным и бездарным, и все меры предосторожности вызывали только презрительную улыбку. Сержант — хам, ябеда и подлиза. Лейтенант, — мальчишка, зарабатывавший до войны 22 доллара в неделю (все солдаты, в прошлом, зарабатывали или могли зарабатывать гораздо больше). О капитане доподлинно известно было, что он родственник крупного чиновника в Вашингтоне.
Начальство до того ненавидели, что всякого солдата, старавшегося быть образцовым, считали предателем. Сладострастно сплетничали: их обкрадывают, обманывают, продают.
Эти черты развились уже давно, в лагерях и казармах, но теперь, в обстановке корабля, опасности, неурядицы, проявляли себя с новой силою.
Выслушали объяснения морских специалистов, поглядели на спасательные приборы. Улеглись в трюме. Шептались. Говорили, что транспорт слишком велик и недостаточно защищен. Морские власти сняли с себя ответственность за благополучный переход, но армия настояла. Перехвачена радио-телеграмма из Буэнос-Айреса: подводным лодкам охотиться за этим кораблем.
Все готовы были верить; даже испытывали злорадное удовлетворение: ибо все, что доказывало никчемность начальства, радовало.
Патрик через силу слонялся по палубе: кругом, до самой черты горизонта, виднелись, постепенно уменьшающиеся, силуэты кораблей огромного транспорта, — светило солнце и синяя, упруго выгнутая гладь, казалось, бесцельно перемещалась, оставаясь на одном месте.
Патрик начинает новую жизнь, как и Сабина; а если он вернется… опять — все сначала. Но он не жалуется. Патрик вспомнил обидный разговор с друзьями Сабины. Черномазый Боб, Спарт. Они интеллигенты. Хитро говорят. А его дело маленькое: лежать там, где его положат. Он кирпич. Подумаешь: надо быть и кирпичем и архитектором одновременно! Попробуй это выполнить!
«Едем, едем, — стучало сердце. — Завоевывать Европу. Какой вздор».
Патрика стошнило. Осторожно пробрался к своим нарам, — в потемки и духоту трюма.
Через силу поели. Ночью сильно качало. Было чувство полной беспомощности. Хаос океана, а там еще подводные лодки: крадутся за ними, высовывают свой стекляный глаз. Вся надежда на храбрых капитанов, бдительных и мудрых. (К морскому начальству армейцы относились почему-то с уважением).
Утром говорили, что один корабль потонул, бросали глубинные бомбы: кто-то слышал взрывы и крики, видел зарево пожара.
И опять солнце, лоснящаяся туша живого моря: оно дышит, ритмически и стихийно. Начали привыкать, устраиваться; побрились, написали письма, а там покер и кости.
И когда, через десять дней, показались берега Англии, сердца тоскливо и грустно сжались: кончается еще один период, быть может самый приятный, их жизни.
В дождливый полдень подошли к черной, изуродованной прибоем, земле.
— Это Глазго, — шопотом передавали друг другу солдаты. — Это Глазго.
В казармах их встретили соотечественники, уже несколько недель проторчавшие на новом месте; встретили в общем снисходительно и враждебно. Цепь недоброжелательства шла непрерывно от раненых в бою до тыла. Новобранец завидовал Героям, работавшим на оборону за хорошее жалование; старый солдат не любил новобранцев; переплывший океан давно презирал недавно прибывших; затем шли побывавшие уже в бою, но и там имелись свои оттенки и иерархии, дававшие право на ненависть.
— Oh, my darling, oh my darling, oh my darling, Clementine, — пели солдаты, возвращавшиеся с учения. Грязные, мокрые, с совершенно зверскими лицами, они тащили на себе тяжелую аммуницию.
— You are gone and lost for ever. Dreadful sorry, Clementine.
Слезая на берег, Патрик неловко подвернул ступню; на следующее утро нога распухла и болела. Он отпросился к доктору, — за мазью.
— Вы счастливчик, — шептал ему на ухо фельдшер, очень нервный паренек, с дурным запахом изо рта: — С такой ножкой вы можете записаться в госпиталь. Рэнтген, анализы. Хромайте, хромайте, да и только. А пока вашу часть отправят: половина перемрет, а вторая половина ляжет под машинами немцев. Понимаете? А вы сможете ловчить: знаю языки, специалист и к тому же еще психопат. Посмотрите на меня, — убедительно шептал фельдшер: — Я так сделал, а моих товарищей уже нет. Хотите в госпиталь?
— Я подумаю, — сказал Патрик. — Конечно соблазнительно.
Он шел назад, прихрамывая; вспоминал последние годы своей жизни. И Боба, Сабину, Спарта. «Что я кирпич или архитектор?» — с недоумением спрашивал.
В казарме его встретил сержант:
— Ну, что твоя ножка?
— Пустяки, — ответил Патрик. — Не стоит об этом говорить.
— Да? — сержант взглянул на него как-то особенно внимательно и строго.
— Wish me luck as I wave you good-by. Cheerio, here I go on my way, — пели солдаты за окном. — Wish me luck as I wave you good-by. Not a tear, not a fear, make it gay.
В то самое утро, когда Патрик побывал в госпитале и благополучно вернулся в казарму, за две тысячи миль, в Европе, жители маленького городка проснулись рано. Немцы начали сгонять отобранных людей еще до восхода солнца. Говорили, что их всех отправят в лагерь, но многие из обреченных знали, что это ложь: у железнодорожного моста осушили пруд и приготовили братскую могилу.
К 11-ти часам людей кое-как собрали и выстроили; оставшиеся на свободе начали появляться у своих ворот и окон. Они стояли молча с каменными лицами и смотрели. Колона почти сплошь состояла из стариков, старух и детей; по крайней мере такое создавалось впечатление.
Высокий человек, помоложе, но тоже обросший черной бородой, шел у обочины дороги, неся на руках белокурую девочку лет пяти.
— Папа, — говорила она, — мой папа.
— Не надо бояться, — отвечал он ей шопотом. — Не надо плакать. Ты должна обещать мне не плакать, не кричать.
— Почему? — с любопытством спрашивала девочка.
— Потому что это очень больно когда ты плачешь. Ты моя хорошая девочка, не правда ли, моя девочка.
— А там мы увидим маму?
— Я не могу тебе обещать, — серьезно ответил отец. — Я не знаю.
— Но мы увидим ангелов?
— Вероятно. Ты только крепче прижмись ко мне и через минуту все будет кончено.
— Мы будем все время вместе? — настаивала девочка, обхватила его рученками.
— Да. Может быть на секунду нас разъединят, но ты не будешь плакать, потому что это только на секунду.
— Я не хочу остаться одна даже на секунду, — просила девочка.
Солнце припекало, неровно мощенное шоссе, засохшая грязь, пыльная бесконечная дорога. На окраине, у маленького домика горожного сторожа, стоял бородатый старик с каменным лицом. Мимо него гнали это стадо изнуренных, грязных людей. Неожиданно, он рванулся вперед к солдату конвоя:
— Детей зачем трогаете, ироды, детей зачем трогаете? — крикнул старик и замахнулся.
Солдат не понял его слов, испуганно отпрянул, потом ударил его прикладом ружья; подбежало еще несколько конвойных, потных, разгоряченных трудной работой. Старик упал: «Ироды, — слышалось,— пррроклятые».
— Девочка, я могу обещать тебе, — прошептал вдруг отец. — Ты увидишь сегодня маму.
— Что они сделали, что они сделали? — с ужасом спрашивала она, не ожидая ответа. — Это злые люди.
— Нет, злые люди такого не делают, — возразил тихо отец. — Понимаешь, они не они. В этом вся загадка. Они не они. Потом они скажут: разве мы это делали? Мы не понимаем кто это делал, они скажут.
— Да, да,— повторила девочка.
У молодого березняка колону остановили, люди жались к тени. По ту сторону рощицы был пруд, осушенный для братской могилы, оттуда слышались ясные и звонкие, в сухом воздухе, очереди автоматических ружей. Лихой, распорядительный офицер метался от рощи к пруду и обратно, уводя с собою каждый раз несколько десятков человек.
Люди никли к деревьям медлительные и бледные, почти не разговаривая; изредка слышен был только плач грудного младенца, требовательный и тщедушный, покрываемый зверино-резкими окриками терявших самообладание солдат стражи: они метались между обреченными, замахивались прикладами, почему-то не позволяя никому сесть или прислониться к дереву.
— Девочка, теперь время,— сказал отец: — Ты обещала не плакать, — и судорожно обняв ребенка, сутулясь, он быстро зашагал, подгоняемый конвойным.
У сырой ямы, наполовину переполненной лежащими навзничь телами, стояли солдаты в черных мундирах; потные их лица были перекошены, рты открыты и оттуда вырывальсь неразборчивые крики. Конвойные ударами подгоняли близко своих поднадзорных, потом отбегали. Тогда солдаты в черных мундирах начинали яростно вертеть, — от бедра, — короткими автоматами, судорожно нажимая на гашетку. Люди бежали вперед со смеженными глазами, потом останавливались, открывали глаза и падали.
У края ямы, на корточках сидел немец в мундире, очкастый, с тяжелым длинным носом; он давно не стригся и его длинные волосы придавали ему сходство с Шиллером или другим романтическим поэтом; он торопливо заряжал свой автомат, впихивая дрожащей рукою новый диск; обгоревшая папироса жгла ему губы, он злобно сплюнул окурок и выпростал ногу: затекало колено. В это время, навстречу, — под самое дуло, — шагнул, сутулясь, бородатый мужчина с девочкой на руках.
«Улыбается» — отметил немец и быстро, словно из пульверизатора, обдал их горячей, свинцовой струей.
Человек постоял еще с минуту, потом вздохнул и медленно съехал на локтях в яму, прикрывая собою ребенка, только прядь золотистых волос разметалась снизу. Шиллер еще раз, наугад, выпустил короткую очередь в их сторону.
— Сволочи, сволочи, — вопил он, бешено сжимая ствол прыгающего ружья.