Есть особая порода людей в литературе – случайных!.. Некоторое время они даже чем-то выделяются, пользуются уважением или признанием, а потом вдруг как бы проваливаются сквозь землю, исчезают с горизонта, соблазненные семейным счастьем или коммерческой деятельностью. Впрочем, порой вы опять услышите о них: даже на бирже или в конторе – они шумят.
Вот таким человеком был Кельберин. На мою память, он ничего значительного не произвел, хотя сочинял стихи и болтал беспрерывно… Однако многие влиятельные поэты – Иванов, Злобин, Оцуп – относились к Кельберину с вниманием. В последние годы перед войной он громил демократию и даже похваливал немцев, что казалось несколько смешным. Стихам своим он, кажется, не придавал большого значения. По поводу одного его эссе (в «Смотре», изданном Гиппиус) Адамович сказал в «Последних новостях»: «Если бы Хлестаков задумал соперничать с Паскалем, то, вероятно, он бы писал в таком именно духе…» (цитирую по памяти). К чести Кельберина надо заявить, что подобные отзывы его не огорчали.
Кельберин, мистически настроенный, многократно сочетался законным браком; одной из его ранних жен была Лидия Червинская.
Червинская – бессонные ночи, разговоры до зари, пьяные и трезвые требовательные слезы. И хорошие подчас стихи.
В период «Круга» я сталкивался с Червинской едва ли не ежевечерне; она могла казаться несносною со всеми недостатками сноба, оглядывающегося на шефов литературной кухни. Но раз признав человека, она уже становилась если не верным товарищем, то, во всяком случае, занятным собутыльником.
Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношениями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия.
Она создавала фантазией свои трагедии влюбленности и ревности, но от этого нельзя было просто отмахнуться, ибо в невоплощенной реальности порою заложено настоящее бытие.
– Ей нужна другого порядка помощь, религия, Бог, Христос! Почему вы это ей не объясните? – говорил я Адамовичу, который только что отделался от Червинской и собирался сесть за бридж.
– Такого нельзя сказать человеку, когда он обращается к вам за поддержкою, – отвечал Адамович и, вдруг приняв подчеркнуто рассеянный вид, закатив глаза, ронял: – Две пики!
Жила Червинская в это время одна. Высокая, сутулая, костлявая, с миловидным личиком и прической под Грету Гарбо. Не работала, голодала, и от скромной рюмки водки ее выворачивало наизнанку – буквально и фигурально.
На вечеринках почему-то было моей обязанностью ухаживать за «мертвецами». Бывали встречи Нового года, когда я без перерыва совал палец то в одну гортань, то в другую и лил жиденький кофе.
На квартире Андрюши Бакста Червинскую рвало всю ночь. Мы с ней высунулись до пояса из окна, и она выплевывала кислый кофе вниз на стеклянную крышу консьержкиной «ложи»… Я с ужасом следил за тем, как там, внизу, то вспыхивает, то потухает свет – быстрее, порывистее! И действительно, возмущенная консьержка вскоре явилась наверх и языком, чистым, как у Декарта, объяснила Баксту, почему она не любит sales métèques… [86]
Ежегодный бал русской прессы – в ночь на 14 января. Там, в залах Hoches, я раз сознательно пожертвовал собою ради благополучия Червинской и с тех пор нежно ее полюбил.
В тот год я и Смоленский помогали М. Цетлиной, заведовавшей организацией очередного «Бала прессы». В Париже телефон, во всяком случае в русском Париже, не был еще распространен. Чтобы нанять оркестр или заполучить артель гарсонов, надо послать нарочного… Автомобили нам не по средствам. Так что за мелкое вознаграждение литераторы бегали по городу, помогая дамам-распорядительницам.
По вечерам мы собирались у Марьи Самойловны Цетлин, докладывали о предпринятых мерах и, слегка только закусив, обещали завтра же выполнить все новые поручения.
– Вы заметили, – сказала мне раз на таком «комитетском» сборище Тэффи, сверкая умным, старушечьи-свежим взглядом. – Вы заметили, как меняется голос человека, когда он приближается к закуске?
Действительно, только что царила сплошная скука, поскрипывал тепленький смуглый Зайцев с красными пятнами на скулах… А вот вдруг зашумели, зашевелились: хохочет бывший нижегородский драгун, пропустив настоящую рюмку водки, и даже Борис Зайцев начал выражаться громче и определеннее.
Мне поручили нанять людей для буфета, и я вместе с несколькими профессионалами пристроил туда своего друга Ш., увы, дилетанта во всех отраслях труда… Московский судья, он теперь пел в церковном хоре или работал кухонным мужиком, но главным образом состоял на «шомаже», так что даже изменил свое мнение о Блюме.
Был он старым учителем Проценко. Там, в ателье, мы познакомились. Я любил яркие рассказы Ш. о старой Москве и о чиновничьей или студенческой, белоподкладочной, жизни. Повествовал он красочно, в лицах, перемежая речь то выкриком торговки («вишень и кореньев»), то причитанием слепого нищего, то ектенией громоподобного дьякона. Впрочем, попадалась и клубничка, но какая-то невинная, простодушная, несерьезная по сравнению с практикой последующих поколений.
Если завернуть к нему в номер на рю Мазарин (внизу инвалид продавал pommes frites [87] ), то он встречал гостя неизменным возгласом: «Не хотите ли восприсесть?!»
Жил Ш. в одной комнатушке с бывшим актером и будущим монахом Свято-Сергиевского подворья, существом тоже весьма колоритным. Спали они вдвоем на узкой койке; устроили нечто вроде перегородки из картона, которую прикрепляли на постели – отмежевываясь.
Этого Ш. однажды задел легкий паралич среди бела дня, на ходу – первый звоночек! И он отсиделся на скамеечке у Шатле, созерцая разные смутные или фантастические видения. Память об одиноком страннике, в центре города на скамеечке перемогающем роковой припадок, помогла мне впоследствии найти эпилог к «Челюсти эмигранта».
Итак, я нанял Ш. на одну ночь, с 13 на 14 января, кажется, 1937 года, в буфет! Интерес этой работы заключался не в мизерном вознаграждении, а в том, что предоставлялась возможность как следует выпить, закусить, «одним словом, встряхнуться», по слову Ш.
Даже в самый день бала мы еще выполняли сложные поручения в разных концах города. Синий мертвенный парижский день – из тех, что никогда французской школой живописи не был воспроизведен на полотне. Я и Смоленский мечемся по гастрономическим магазинам, собирая полударовую закуску. И в каждой очередной русской лавчонке Смоленский изрекает: – Что же это, в самом деле, выпьем наконец…– Неловко, – жмурюсь я в ответ. – Ведь придется отчитываться.И мы чокаемся. Смоленский уверяет, что все это входит в графу расходов по разъездам. Он бухгалтер и должен понимать такие вещи в конце концов.Мы расстались только вечером, чтобы привести себя в порядок. А когда приехали на бал к десяти часам, то Смоленский, несмотря на свой порхающий фрак, был уже на втором «взводе». Я казался «больным» – по словам Зеелера. Сразу вышел конфуз с отчетностью. Марья Самойловна никак не могла понять, «почему издержано так много». Начало не предвещало ничего хорошего.А бал, по-видимому, протекал с обычным успехом. Бунин изящно закусывал, поглядывая на обнаженные плечи бывших и будущих дам; оркестр, кажется, Аскольдова, пел о невозвратном.– Иван Алексеевич, не кажется ли вам, что мы профуфукали нашу жизнь? – спрашивал я с проникновенностью.– Да, – миролюбиво соглашался Бунин. – Но что мы хотели поднять!..Иванов показывает на бритого человека в смокинге и шепчет:– Вот самый бездарный мужчина в эмиграции.Я хохочу: это Алехин.Лифарь с братом покровительственно угощают пушкинистов шампанским. В общем, скучно. И вдруг я натыкаюсь на Червинскую.– Пойдем, я тебя угощу, – вдохновенно приглашаю ее и веду к буфету, где в белом кителе и колпаке возвышался уже сильно помятый Ш.– Валерьян, – говорю я твердо, но чересчур громко, радуясь отчетливости своей речи. – Валерьян, два, понимаешь! – И показываю пальцами количество, чтобы не было ошибки.Валерьян Александрович понял и налил два полных «бока» из-под пива – водкою. Мы с Червинской чокнулись. Впрочем, тут я заметил какое-то недоумение в умном взгляде поэтессы… Я честно осушил свой «бок» и, сообразив, что Червинскую такая порция убьет, отнял ее стакан, она успела только пригубить, и тут же по-рыцарски, жертвенно сам проглотил содержимое. Помню еще, что я собирался «плотно» закусить, чтобы противостоять хмелю, и ухватился за куриную ножку… Но здесь наступило затмение.Как потом передавали многочисленные друзья и заступники, мне не дали упасть, а, подхватив под локти, повели, понесли через все залы, а я, судорожно держась за куриную четверть, плевал и охал.В шикарных залах Hoches в центре есть какая-то площадка, может, для большого оркестра… Туда меня положили – на виду у всех. Там я часа три отлеживался, как некое грозное предостережение ликующим внизу.Время от времени Червинская, Адамович, Зуров, еще другие наведывались ко мне, давали технические советы. Впоследствии десятка два доброжелателей меня уверяли, что они меня спасали, поддерживали, укладывали.Был такой эсер, зануда, недотепа, общественный деятель, неудачный издатель (éditeurs ruines – мы, бывало, шутили) – Илья Николаевич Коварский. Интеллигент с чеховской бородкою, всю жизнь занимавшийся не своим делом; только здесь, в Нью-Йорке, вернувшись к врачебной практике, он вдруг нашел себя и стал полезным тружеником. То же можно сказать про Соловейчика, секретаря Керенского, – превратившегося в способнейшего преподавателя географии в американском колледже.Итак, Коварский, с лысинкой и язвительным, вредным смешком, рассказывал мне потом, что на этом балу он заведовал чайным столом; стол «дешевый» и помещался в коридоре. Но рядом с ним пристроился известный богатый, старый и больной меценат.– Я ему говорю, – объяснял мне Коварский, жмурясь от удовольствия. – Я ему говорю: «Зачем вы здесь сидите на сквозняке? Пройдите лучше в залы, где танцуют». А он отвечает так решительно: «Нет, нет, я пришел на бал с единственной целью посмотреть на современных русских писателей, и здесь я всех увижу». Только что он это произнес, – радостно поверял Коварский, – только что он это сказал, и вот вас уже ведут или несут в таком виде, ха-ха-ха. Вот поглядел на современных писателей!Как бы там ни было, но для характеристики наших тогдашних настроений важно отметить, что в последующие годы я был убежден, что принес себя в жертву – «за друга своя», и гордился этим. Разумеется, можно вылить вино или вообще не пить его, но это уже другой «подход».О моем протеже Ш. скажу здесь вкратце, что он не оправдал надежд и тоже очень скоро провалился куда-то в чулан или в подвал.Лидия Червинская тогда, кажется, решила влюбиться в Н.Н. – человека тонкого, деликатного, слабонервного и многосемейного; она допекала его своими искусными «выяснениями отношений». Н.Н. – известный эстет с хорошим вкусом, среднего возраста, нуждался совсем в других отношениях: он чуть ли не впервые изменял жене. Но Червинская не понимала этого. Помню, раз Н.Н. подбежал к нашему столику и, обращаясь к Фельзену, но громко и с отчаянием несколько раз повторил:– Я больше не могу! Я больше не могу!Любопытно, что именно такое выражение обычно вырывалось у людей, коих Червинская заедала:– Я не могу, я больше не могу!В предвоенные годы между «Кругом» и Монпарнасом мы с Червинской часто досиживали ночь – до первого метро.У Червинской было глубокое чувство «табели о рангах»… Если бы умнейший Н.Н. не был на хорошем счету в «Зеленой лампе», она бы, пожалуй, не затеяла романа. Снобизм ее казался наивным и беспомощным, уживаясь, впрочем, с несомненной внутренней честностью.В свои «плохие» дни Червинская приходила на Монпарнас в стоптанных туфлях на босу ногу, распространяя аромат эфира.После ухода из Парижа Червинская жила одно время при новой семье Кельберина на юге. В Монпелье я встретился с великодушнейшим Савельевым, работавшим в Тейтелевском комитете, и устроил нескольким литераторам стипендии. Все эти писатели были христианского вероисповедания.Через несколько дней я получил нежное письмо от Червинской, благодарившей за 200 или 300 тейтелевских франков и вспоминавшей, как я ее «спас» от стакана водки.Был такой писатель Агеев, проживавший в Константинополе по южноамериканскому паспорту; он присылал свои рукописи в Париж, и все старались талантливому прозаику помочь. Его «Роман с кокаином» мы с Фельзеном издали отдельной книгой.Когда Агееву понадобилось возобновить просроченный паспорт, он прислал его в Париж. Почему он не сделал это в Турции, лично, могу только догадываться. И Оцуп передал Червинской документы Агеева… Но, увы, паспорта она не продлила, а когда месяцев через шесть Агеев попросил ему вернуть вид, хотя бы просроченный, то обнаружилось, что Лидочка бумаги потеряла. Тут все неслучайно. И то, что ей, доброму товарищу, доверяли, и то, что она, увидев где-нибудь Адамовича или Н.Н., побежала за ними, забыв про сумочку, деньги и документы.Вот эта «агеевщина» мне всегда припоминается, когда говорят о «деле» Червинской во французском резистансе и суде над нею (после войны).Червинской поручили ответственное задание, посвятили в секрет, от которого зависела жизнь двух десятков детей. Тут вся ошибка не ее, а тех – вождей, руководителей! Поручать в то время Червинской ответственные практические задания – явное безумие!
Еще до Союза писателей и поэтов бывали другие литературные кружки. На тех, доисторических вечерах гремели звезды раннего периода: Евангулов, Божнев, Гингер (Зданевич, Шаршун). В подвале кафе на столике во весь рост стоял жизнерадостный Евангулов и выкрикивал стихи на манер Маяковского. Когда в подвал спускалась дама в мехах, он прерывал строфу и говорил очень почтительно: «Сюда, графиня, сюда, пожалуйста!» Из этих поэтов только один Гингер, пожалуй, остался. Божнева я встречал в Марселе (1941 год); тогда он напоминал немного Фельзена, не по краскам, а по манерам… Вежливый, точный и внешне ограниченный.Шаршун – древний парижанин: еще со времен Первой мировой войны обучался здесь живописи. Живопись его была не абстрактной, а эзотерической. Он, кажется, считал себя антропософом, хотя говорить по этому поводу складно не был в состоянии.От Шаршуна в конце двадцатых годов я впервые услышал о Кафке и за это одно должен уже быть благодарен ему.Писал он «сюрреалистическую» прозу много и давно, но печатали его, пожалуй, только «Числа» и «Круг». Благодаря «Числам» он даже одно время превратился в модного писателя, что, кажется, его погубило. Его живопись признали только недавно.Шаршун принадлежал к разряду авторов-«графоманов»: то есть при несомненном оригинальном таланте совершенно лишенных дара отбора! Повторяю, были огромные художники, не лишенные элементов графомании: Джойс, Томас Вулф, Андрей Белый, Ремизов… Сирин.Когда отрывок из его «Долголикова» прошел в «Числах», Шаршун потащил в редакцию все, что у него лежало… и это оказалось детским лепетом.Существо, лишенное кожи, он реагировал быстрее и резче на любое прикосновение жизни; в результате получался поток слов, который он нес к редактору с доверчивым видом седеющей лани.Был он вегетарианцем, холостяком; вероятно, молился и совершенствовался в уединении и нужде; в его присутствии мне чудилось: чистый глубокий маленький ключ пробивается на поверхность из глубин.Готовил себе обед из тридцати или сорока овощей и сырых корешков; базой служили молотый горох с натертой морковью… И когда вечером подходил близко, шепча: «Значит, я завтра вам занесу» или «Значит, я ему передам», то люди жмурились от свежего запаха чеснока или лука.Раз на выставке зарубежной литературы Шаршун мне с Фельзеном сообщил, что шведская переводчица, которую мы встретили у Мережковских и обещали повести к Ремизову, назвала потом в письме его, Шаршуна, трусливым сутенером. Мы расхохотались: так неожиданно было это определение и не подходило ему.– Нет, не смейтесь, – удрученно повторял Сергей Иванович, поводя большой оленеобразной головой с очками в темной роговой оправе. – Нет, тут что-то она действительно верно уловила.Кстати, о его тяжелых очках с эзотерической оправой… Ими восхищался Поплавский:– Это делает его похожим на sous-secrétaire d’etat! [88] – уверял Борис.Почему су-секретэр, а не полный секретэр – Поплавский не желал объяснять и начинал ругаться.Зато Слоним носил пенсне, что смешило, или что-то весьма похожее на пенсне: легкое, деликатное.В конце двадцатых годов, в самом начале тридцатых «Кочевье» Слонима процветало. Там по четвергам, в кафе против вокзала Монпарнас, собиралась почти «вся» литература. В России тогда гремели Бабель, Олеша, ранние Зощенко, Леонов, Катаев… Советскую словесность можно было принимать всерьез… Чем и занимался охотно Слоним. Но когда «гайки» были окончательно завинчены первой пятилеткой, говорить больше не о чем стало (в смысле искусства). Мы это сразу поняли; все, за исключением Слонима, человека самонадеянного и самоуверенного. И «Кочевье», захирев, протянуло ноги.Все в Слониме было провинциально и второклассно. По любому трудному вопросу он сразу находил окончательное решение – только слегка споткнувшись… Выражал свое мнение, не догадываясь даже, что оно может оказаться глупым или преступным. Есть такая порода русских первых учеников.На его примере я впервые понял, насколько восточный «второй» класс ниже западноевропейского. Сравнивать сверхкласс или «первый» класс бессмысленно. Кто лучше: Толстой, Шекспир, Пруст, Дон Кихот, Давид Копперфильд… Анна Каренина, мадам Бовари… Пушкин, Мицкевич, Шевченко… Чехов, Кафка… Все «лучше», ибо дух абсолютен, бесконечен.Но «второй» класс можно и нужно сравнивать для измерения культуры народа. И насколько этот класс на западе от Рейна лучше и выше российского! Был, есть и еще долго останется таковым, независимо от всех космонавтов.Главным поприщем Слонима являлась политика, не совсем чистая политика. Но он находил время, чтобы заниматься также искусством, и, по-видимому, любил это трудное занятие. Причем не ограничивал себя пределами одной культуры. В самом деле, он знал толк и в французских школах, и в итальянских романах, и в американских новеллах: для русского интеллигента, успешно боровшегося с царским режимом, нет и не может быть мещанских ограничений.В «Кочевье» периода расцвета появлялась Цветаева. Мы все, разумеется, признавали огромный талант Марины Ивановны. Многие даже терпеливо переносили ее утомительную, трескучую прозу.С годами дар и мастерство поэта развивались, но наше отношение к Цветаевой менялось к худшему. Неожиданно читатель, слушатель, поклонник просыпался утром с грустным убеждением, что Цветаева все-таки не гений, а главное, что ей чего-то основного не хватает!Я постепенно начал считать ее в каком-то плане дурехой, что многое объясняло. В молодости такого рода мнения создаются легко и беззаботно.– Позерка, – испуганно глядя поверх очков, шептал Ремизов, особенно не любивший ее прозы и манеры декламации.Существовало убеждение, что Ремизов «изумительно читает»; читал он не как писатель, автор, повинующийся внутреннему ритму, а как актер, использующий свою образцовую дикцию. Мне такая «игра» не нравится, и поэтому я отношусь с недоверием и к свидетельству других «очевидцев», восторгавшихся чтением Гоголя, Достоевского, Тургенева. О Толстом таких легенд нет.Как собеседник Цветаева могла быть нетерпимой, даже грубой, обижаясь, однако, при любом проявлении невнимания к себе. В разговоре, вопреки всему фонетическому блеску, интересного или нового она сообщала мало. Да и то, что могло восприниматься как ценное – тайны поэтического ремесла… – терялось, потому что преподносилось с видом сугубой находки! С резким нажимом на все педали.В общем, близоруко-гордая, была она исключительно одинока, даже для поэта в эмиграции! Кстати, от Гомера до Томаса Вулфа и Джойса, все в искусстве чувствовали себя уродливо отстраненными. (Все пионеры.)Мучила Марину Ивановну и назойливая нищета; но и этот недуг был знаком многим и многим художникам… В старой Москве Цветаева была одна против всех. Даже гордилась этим. То же с ней повторилось в эмиграции; а в СССР – повесилась. Ее самоубийство и гибель Есенина или Маяковского – явления, кажется, разного порядка. Эти «барды» при других обстоятельствах продолжали бы весело и приятно жить. А Цветаева убивала в себе то, что изводило ее в продолжение всей жизни и мешало общаться с миром: быть может, дьявольскую гордыню… Догадки, догадки, догадки.«Дурехой» я ее прозвал за совершенное неумение прислушиваться к голосу собеседника. В своих речах – упрямых, ходульных, многословных – она, как неопытный велосипедист, катила стремглав по прямой или выделывала отчаянные восьмерки: совсем не владея рулем и тормозами. Разговаривать, то есть обмениваться мыслями, с ней было почти невозможно.Цветаева была очень близорука и часто не отвечала на поклон, так что многие обижались и переставали здороваться… Это удивляло и сердило Цветаеву.– Может, среди этих людей тоже есть близорукие, и они вас не замечают! – довольно грубо объяснил я ей.Этого она просто не могла сообразить.Я встречался с Мариной Ивановной частным образом у Ширинских; там я познакомился с ее «милой», как выразился Пастернак в своих воспоминаниях, семьею. Жили они близко, в Медоне. Цветаева выступала также на наших литературных вечерах в «Пореволюционном клубе» и наведывалась в «Круг».Под «милой» семьей я подразумеваю детей Марины Ивановны; мужа ее, Эфрона, чекиста, многолетнего бессменного председателя Союза студентов Советского Союза, не помню точно названия, я видел только издалека на собраниях союза, когда там выступали гастролеры вроде Бабеля, Тихонова и т. д.Дочь Аля, милая, запуганная барышня, тогда лет восемнадцати, была добра, скромна и по-своему прелестна. То есть – полная противоположность матери. А Марина Ивановна ее держала воистину в черном теле. Почему так, не ведаю, и без Фрейда здесь не распутаешь клубка. Объективно это было тоже проявлением недомыслия. В особенности если принять во внимание нежное восхищение, с которым Цветаева прислушивалась ко всякой отрыжке своего сына – грузного, толстого, неприятного вундеркинда лет пятнадцати… Он вел себя с наглостью заведомого гения, вмешивался в любой разговор старших и высказывался довольно развязно о любых предметах, чувствуя себя авторитетом и в живописи раннего Ренессанса, и в философии Соловьева. Какую бы ахинею он ни нес, все равно мать внимала с любовью и одобрением. Что, вероятно, окончательно губило его.Аля добросовестно ухаживала за этим лимфатическим увальнем; Цветаева в быту обижала, эксплуатировала дочь, это было заметно и для постороннего наблюдателя.В начале тридцатых годов, сблизившись с Ю. Ширинским-Шихматовым, я, естественно, предложил ему создать при журнале «Утверждения» литературный отдел. Для этого, казалось, имелись все данные: недоставало только средств.Тогда, кстати, переехал на жительство в Париж из Берлина писатель-ростовщик В.П. Крымов. О нем рассказывали, что он опять разбогател, учитывая советские векселя; маклеры получали чуть ли не тридцать три процента, ибо мало кто еще решался ссужать большевиков наличными – если не по моральным, то по экономическим соображениям.Вот о Крымове вдруг пошли толки, что, будучи миллионером и бездетным, он жаждет оказаться полезным зарубежной литературе… Сам писатель, он догадывается о нуждах своих собратьев и бескорыстно сочувствует им. Думаю, что эти разговоры «муссировал» сам Владимир Пименович, исходя из старой поговорки: купить не купить, а торговаться можно.Но вскоре поползли зловещие слухи о многочисленных случаях отказа! Ибо, разумеется, все имевшие отдаленное отношение к искусству (от бывших друзей Каменева до будущих глав государства) потянулись на виллу Крымова в Шату – у самой Сены. Кстати, эти же неудачники больше всего поносили воображаемого мецената, называя его и ростовщиком, и большевиком, и раскольником, и безбожником, а главное – графоманом. Между тем его первый роман «Хорошо жили в Петербурге!» – отличная книга.Владимир Пименович в темно-синей бархатной куртке, на английский лад, полуслепой, с толстыми стеклами «под Джойса» угощал очередного посетителя бокалом «мумма» и отказывал в деньгах. Шампанское, по его словам, действовало магически, смягчая удар, создавая ностальгическую, старорежимную атмосферу. Один именитый литератор тоже разбежался в Шату за ссудою. Крымов после, когда отношения между нами уже были совершенно ясные, так мне об этом рассказывал:– Помилуйте, Н.Н., – говорю я. – Ведь вы, может быть, когда-нибудь пожелаете обо мне написать статью или критический отзыв. Как же я могу вам давать деньги…Критик уехал, отказавшись от шампанского.В другой раз Поляков-Литовцев почему-то прискакал за ссудою. Об этом смешно повествовал Фельзен… Крымов будто бы взмолился:– Дайте мне хотя бы переспать одну ночь с этой мыслью!
А наутро отказал. Несмотря на искреннюю любовь к литературе и упорную жажду славы, привязанность Крымова к деньгам, его болезненная, дьявольская, смешная скупость были сильнее всего и довели писателя, мне чудится, до полного тупика. Некоторую роль тут, вероятно, сыграла и его псевдонаучность: Крымов окончил в XIX веке естественный факультет и все еще страдал наивным рационализмом.Его издавали в Англии – он оплачивал переводы. Уверял, что «Сидорово ученье» англосаксы сравнивают с лучшими произведениями Диккенса. Крымов был несомненно талантливым литератором, с культурою языка. Но беда в том, что купцом он оказался гениальным, и это действовало на нас, искривляя перспективу.Буров, тоже писатель-спекулянт – графоман, прославившийся своим «спором» с Ивановым, уверял, что Крымов сразу по приезде из Берлина действительно мечтал устроить у себя в усадьбе нечто вроде колонии для «наиболее способных поэтов»… Ему мерещилось: благородные люди станут приезжать на викенд – они будут есть макароны и писать под кустами рентабельные поэмы… Вечер, бутылка «мумма», а они читают сотворенное и, пожалуй, посвящают вирши щедрому Владимиру Пименовичу.Нечто в таком идиллическом духе ему, несомненно, вначале мерещилось. Но когда обнаружилось, что парижские литераторы все как на подбор «хамы» и норовят только содрать и убежать, нагадив еще в беседке… Тогда Крымов, пожалуй, действительно почувствовал себя оскорбленным. Ибо, как ни странно, именно очень крутые, жестокие, даже страшные люди часто имеют душу удивительно требовательную, нежную и обидчивую. Впрочем, говорят, что к концу жизни он подобрел и просветлел.
Когда выяснилось, что у нас имеется все необходимое для издания литературно-философского журнала – все, кроме денег, – то естественным показалось обратиться к многоуважаемому Крымову за поддержкой… И вот Ширинский-Шихматов с женою (Савинковою), Марина Цветаева и я, в морозный зимний бесснежный денек мы отправились на стареньком «рено» князя в Шату на поклон. Кажется, было воскресенье, но хорошо помню на редкость лютую стужу.С трудом, и даже чинясь в дороге, мы добрались часу во втором к цели. Крымов, его «молодая» жена и ее отец нас встретили, радуясь гостям. День был такой (декабрь-январь), что, пожалуй, уже начинало смеркаться.Мы сидели в библиотеке с богатыми полками книг; слушали, как удачно переводят хозяина в Англии, в рецензиях его сравнивают с Диккенсом! Мне Крымов прочитал страничку из дневника – крайне пессимистический отрывок, где человек уподобляется мухе, попавшей на липкую бумажку. Я его искренне пожалел и посоветовал изредка молиться. Но Крымов гордился своим старосветским атеизмом.Вскоре позвали обедать. К столу села еще одна чета: он – бывший издатель или редактор чего-то в Петербурге – теперь жил у Крымова на хлебах. Факт подлинного милосердия, о котором следует помнить.Ели телятину, но к десерту подали «мумм», Cordon Rouge (марка, бывшая в России последних лет модной). Крымов много рассказывал о великих князьях, осаждающих его просьбами о помощи. Глаза Ю.А. Ширинского-Шихматова, и без того косые, ханские, еще более хищно и насмешливо сужались.Тут отец жены хозяина сделал нам таинственный знак рукою, словно давая старт машине… И мы с князем вышли во двор и завели ручкою мотор, согревая его. С Сены дуло, точно с Невы.Тот же добрый тесть несколько раз спускался в погреб и приносил (по одной) бутылки «мумма». За третьим или четвертым бокалом шампанского Цветаева неожиданно достала чуть ли не из-за пазухи рукопись и начала уговаривать хозяина издать ее сказку в стихах с иллюстрациями, возможно, Гончаровой. Мы с Ширинским обомлели – от страха и возмущения. Вместо единого фронта «утверждений» получалось индивидуальное, шкурное соперничество.К счастью, Крымов сразу ответил, что знает эту сказку и не любит ее…Наконец я решил, что наступило время «действовать», то есть рассказать о великолепном плане нового пореволюционного литературно-философского журнала при участии Владимира Пименовича Крымова. (Как Ширинский потом выразился – «Пим-Здательство».) Но Крымов попробовал от меня легко отделаться, говоря, что после сытного обеда с хорошим вином трудно заняться серьезным делом.– Что же, мы сюда приехали есть телятину? – довольно громко осведомился я. И хозяин явно сконфузился.– Приедете в следующий раз, может, будет курица, – ответил он смущенно.Догадываюсь, что у них был предварительный разговор, чем нас кормить! И Крымов настоял: дешевле телятина – все равно придется поставить шампанское, а оно все покроет… Что-то в его фигуре, тоне мне напомнило Иудушку Головлева, и я по сей день не могу от этого отделаться.Увы, делового разговора не получалось. Решительно, помогла Крымову все та же Цветаева: ее вдруг развезло от нескольких стаканов шампанского, да так, что пришлось поспешно отступать в уборную.Хозяин демонически сверкал своими толстыми стеклами. Не знаю, почему я завел с ним беседу о любви, о Боге, Христе и дьяволе. Крымов, радостно улыбаясь, спорил… Он утверждал, что человек, получивший высшее образование и трижды объехавший вокруг света, не может верить в воскресение из мертвых. Так жизнерадостный Гагарин, облетев трижды землю по орбите, заявил, что он нигде в космосе не заметил Бога.На этом мы расстались, обменявшись, впрочем, нашими произведениями с вежливой надписью.Позже, во времена выставки зарубежной литературы, мы с Фельзеном съездили к В. Крымову и уговорили его пожертвовать несколько сотен франков на первые наши нужды по транспорту и рекламе. Когда в Нью-Йорке я встретился с С. Прегель, то последняя, горько посмеиваясь, мне сообщила, что Крымов «заставил» ее вернуть несколько сотен франков – будто бы половину пожертвованной нам суммы! В этом пункте я безусловно верю Прегель.