Портативное бессмертие (сборник)

Яновский Василий Семенович

Василий Яновский (1906, Полтава – 1989, Нью-Йорк) – один из ярких представителей «незамеченного поколения» русского Монпарнаса, автор скандальных воспоминаний о русской эмиграции в Париже «Поля Елисейские». Вторая мировая война вынудила его, как и многих других, покинуть Европу. Два романа, вошедших в эту книгу, были закончены уже в США.

«Портативное бессмертие» (публикуется в России впервые!) Яновский начал писать еще в Париже. Перед Второй мировой группа ученых, предчувствуя мировую катастрофу, изобретает лучи-омега, которые могут сделать все человечество добрым…

«По ту сторону времени» – это и «метафизический триллер», и «роман-притча», и «сакрально-научный детектив». В тринадцать дней безвременья Конрад, русский эмигрант, из американского мегаполиса попадает в загадочное изолированное селение, на первый взгляд, совсем не тронутое цивилизацией…

 

Василий Яновский

Портативное бессмертие (сборник)

 

«Сделать бывшее небывшим»: (Анти)утопические романы Василия Яновского

Василий Семенович Яновский (1906–1989) был тесно связан с «русским Монпарнасом», молодым поколением эмигрантских писателей, историю которого напишет уже после войны один из его участников Владимир Варшавский. Пафос книги Варшавского «Незамеченное поколение» (1956) сводится к тому, что молодые авторы русского Парижа оказались как бы в безвоздушном пространстве. Их связь с дореволюционной русской литературой была совсем не столь сильна и органична, как у И. Бунина, И. Шмелева, Б. Зайцева, или же у Д. Мережковского, З. Гиппиус, Г. Иванова, Г. Адамовича и многих других эмигрантов, дебатировавших на воскресных журфиксах в Пасси те же темы, что и в петербургских литературных салонах Серебряного века, разве что в горестно-ностальгической тональности. В отличие от старших поэтов и писателей диаспоры, молодые стремились к освоению той непосредственной реальности, которая окружала их в Париже и иных европейских столицах. Однако их увлечение современной западной литературой и искусством авангарда так и не привело к подлинной творческой интеграции – русскоязычным творчеством интересовались лишь читатели диаспоры, ряды которых на протяжении межвоенных десятилетий редели не по дням, а по часам, а переводов с русского на западноевропейские языки делалось крайне мало. До западного читателя доходили лишь немногие произведения писателей этого поколения, главным образом тех, кто решился писать на иностранных языках, таких как Ирен Немировски, Зинаида Шаховская, Владимир Познер, Эльза Триоле и, конечно, Владимир Набоков. На многие десятилетия закрыт был для эмигрантских авторов и советский книжный рынок, книги участников русского Монпарнаса стали печататься в России лишь в конце ХХ века. Дополнительным негативным фактором оказалось и угасание литературной жизни, закрытие русскоязычных издательств и новое рассеяние, вызванное оккупацией Парижа в 1940 году. И хотя некоторые авторы продолжали творить на протяжении долгих лет и после войны (Владимир Варшавский и Зинаида Шаховская в Париже, Гайто Газданов в Париже и Мюнхене, Довид Кнут в Израиле, Василий Яновский в Нью-Йорке), они уже не ощущали себя единым литературным поколением. Всё это привело к тому, что молодые писатели парижской диаспоры были надолго забыты и фактически выпали из истории литературы ХХ века.

Однако «незамеченность» их была отчасти и своего рода позой, заимствованной у западных современников. Потрясение всех традиционных мировоззренческих, социальных и моральных основ европейской цивилизации в результате Первой мировой войны не могло не затронуть и сферу искусства. В литературе окончательно развенчанным оказался романный жанр. Сюрреалисты заклеймили не только роман классического образца, но и писателей, творивших в этом жанре, провокационно отозвавшись на смерть Анатоля Франса, академика и нобелевского лауреата, скандальным памфлетом под заглавием «Труп». На смену романа пришли разнообразные жанры документального и автобиографического характера, более подходящие, по мнению писателей послевоенного поколения, получившего на Западе название «потерянного», для выражения их экзистенциальной тоски. Дискредитированы были и иные атрибуты литературного мастерства: воображение, занимательный сюжет, виртуозный стиль казались теперь слишком искусственными, фальшивыми, лишь маскирующими абсурдность бытия. Такие понятия, как «искренность», «правдивость», «подлинность», стали главными критериями оценки произведений, а неотшлифованный стиль, намеренно небрежная, фрагментарная композиция, принципиальная незавершенность произведений, исповедальное повествование в первом лице, напротив, еще больше поддерживали иллюзию невымышленности текста. Вырождение художественной литературы в дневник или «человеческий документ» сопровождалось и декларативным отказом авторов от упований на успех, славу, читательское признание. Борис Поплавский так сформулировал пораженческую позицию своего поколения: «Всё же самое прекрасное на свете – это “Быть гением и умереть в неизвестности”» [1] .

Смерть была излюбленной темой литературного поколения, к которому принадлежал Яновский, за что молодые писатели парижской диаспоры неоднократно подвергались критике своих старших коллег. Владислав Ходасевич, к примеру, весьма неодобрительно писал о «воздухе распада и катастрофы, которыми дышит, отчасти даже упивается, молодая наша словесность» [2] . Культ Танатоса пронизывал в посткризисные двадцатые и предкризисные тридцатые все западное авангардное искусство. Порой этот культ доходил до экстатической некрофилии в литературных текстах и даже попыток артистически инсценированного суицида в реальной жизни, желательно коллективного или хотя бы двойного (вспомним, например, взбудоражившее эмигрантские круги предполагаемое самоубийство Бориса Поплавского в компании со случайным приятелем-наркоманом или иной уход вдвоем – поэтов Сергея Сергина и Георгия Гранина в харбинском отеле «Нанкин»). Однако помимо чисто эстетского заигрывания со смертью молодое поколение эмиграции, на чье детство и раннюю юность пришлась Первая мировая война, революция, гражданская война и изгнание, имело и свой собственный опыт гибели и лишений, который впоследствии окрасил их творчество в мрачно-траурные тона.

В этом отношении Яновский в полной мере разделил судьбу своего поколения. Все творчество Василия Яновского – это непрерывные размышления о смерти, как в ее физиологическом, так и в метафизическом и даже в мистическом аспекте. Выбор им медицинской профессии, как писатель объясняет устами своего автобиографического героя из романа «Портативное бессмертие», тоже был связан с желанием «всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты».

Яновский родился в еврейской семье 1 апреля 1906 года. Местом рождения была Полтава или Житомир (в архивных документах по этому поводу имеются расхождения). Помимо Васи у его родителей, Симона и Ираиды, было три дочери – Броня, Циля и Рая. Мать умерла в 1917 году, очевидно, из-за неудачной операции по удалению аппендицита. Через много лет Яновский попытается восстановить подробности своего детского восприятия этого трагического события в романе «Портативное бессмертие»: «Она умерла русскою зимою, ушла в снег и звезды. Я кощунственно рыдал, когда ее увозили на операцию, – за что был наказан. Через 5 дней скончалась. Я не мог уже плакать: загодя похоронил, сгорел… и слонялся посторонним свидетелем, одиннадцатилетним актером, исполняющим обязанность». Далее сцена похорон, основанная на подлинных событиях, строится и как своеобразный пастиш знаменитого эпизода из «Детства» Л. Толстого, в котором Николенька, ощущая лживость публичных изъявлений своего горя, все же находит нужным притворяться во время похорон матери, чтобы произвести на окружающих «должное» впечатление. Пропуская свои воспоминания сквозь толстовский текст, Яновский утрирует разнообразные детали, доводя свое описание до гротеска и заканчивая его уже скорее в духе популярной в эмигрантской среде «достоевщины»:

«Утром в мертвецкой меня пропустили вперед. Я запечатлел предательский, чинный, ложно-сыновний поцелуй на ледяном, разглаженном лбу (его нельзя счесть за материнский)…Склонясь к незнакомому лбу, я покосился на домашних – проверяя впечатление: единственный сын, я сейчас некий центр, творю “историю”, биографию, участвую в сцене, которая должна остаться памятною для присутствующих, и стараюсь хорошо исполнить порученную мне роль. Удалось: все стихли, потом взвинченно заголосили, осмысливая мое предполагаемое горе. А странно, забавно: мог бы выкинуть любой фортель (вот бы переполошились!)…и оттого еще трогательнее кладя сыновние поклоны, лицемеря (я ли тебя не любил!), упиваясь едкою, трудною прелестью зла…»

Смерть матери и работа отца, требовавшая от него постоянных разъездов, привели к тому, что дети часто оставались без присмотра. Беспризорничество, голод, повсеместно сопровождавшее революционную смуту насилие надолго поразили воображение подростка. Именно эти впечатления послужили материалом для первой повести Яновского «Колесо» [3] , которая была написана в двадцатых годах на основе ранних дневниковых записей. Она была опубликована в парижском издательстве «Новые писатели» в 1930 году. В начале 1920-х годов отец Яновского вместе с детьми перешел границу и оказался в городе Ровно, который с 1921 по 1939 год входил в состав Польши. В 1924 году Яновский закончил ровенскую гимназию, а еще через пару лет переехал в Париж, где поступил на медицинский факультет Сорбонны. Живя с женой Полиной в типичных для эмигрантов полунищенских условиях, в отдаленном парижском районе, Яновский подрабатывал разными способами: в парижских больницах и моргах, а также в мастерской по раскраске материй. В 1937 году он защитил докторскую диссертацию на тему «Вклад в изучение ценности продуктов питания с точки зрения их энергетического потенциала».Стихи, а затем и прозу Яновский писал с раннего возраста. Со второй половины 1920-х годов его рассказы и рецензии начинают периодически появляться в эмигрантской периодике: в варшавской газете «За свободу!», в парижских «Последних новостях», «Иллюстрированной России», журналах «Числа», «Новый град», «Русские записки», в альманахе созданного Ильей Фондаминским общества «Круг» и даже в самом престижном журнале международной русской диаспоры «Современные записки». Яновский становится известным писателем русского Парижа, однако его своеобразный грубоватый стиль с элементами «физиологических» описаний и даже, по выражению одного критика, с «примесью йодоформа», вызывал порой энергичное сопротивление пуристов и сторонников классической литературной традиции. Параллельно с натуралистическими описаниями маргинального существования на задворках Парижа Яновский создает галерею героев, время от времени впадающих в религиозно-философскую экзальтацию, за что критики называют его эпигоном Достоевского, Максима Горького и Леонида Андреева.

 

* * *

Первый крупный роман Яновского, который он впоследствии называл лучшим в своем творчестве, соткан из отголосков той эпохи. Яновский начал писать «Портативное бессмертие» в конце 1930-х годов в Париже, отрывки из него вскоре появились в «Русских записках» и в «Новом граде». Однако начало Второй мировой войны, оккупация, переселение Яновского с женой и новорожденной дочерью в «свободную зону» на юге Франции и их последующий отъезд в США в 1942 году надолго прервали работу над романом. Дописан он был уже в Нью-Йорке, где Яновский поселился со своей новой женой Изабеллой Левитин. А отдельное издание появилось в американском издательстве им. Чехова лишь в 1953 году.

Бесфабульность «Портативного бессмертия», акцент на физиологии, негативное видение мира, картины городских трущоб, смерти, гниения и т. п. перекликаются с произведениями французской литературной традиции, протянувшейся от Ф. Вийона до В. Гюго, О. Бальзака и Ш. Бодлера. Но еще в большей степени роман Яновского вписывается в транснациональный литературный тренд 1920–1930-х годов, наряду с такими произведениями, как «Путешествие на край ночи» Л.-Ф. Селина, «Тропик рака» Г. Миллера, «Ночные дороги»

Г. Газданова, «Аполлон Безобразов» Б. Поплавского, «Распад атома» Г. Иванова и др.

Фигура повествователя в «Портативном бессмертии» почти неотличима от автора – это молодой русский эмигрант, бедный врач, пользующий случайных или неплатежеспособных пациентов, который (почти в духе философии ангажированности, проповедуемой Ж.-П. Сартром) пытается противопоставить бескорыстный акт добра бессмысленному и жестокому миру. Рассказчик начисто лишен профессиональных амбиций, ему чуждо стремление к завершению каких бы то ни было проектов или планов, что находит отражение и в отсутствии в романе четко обозначенной концовки. Аргументируя свое жизненное кредо, он фактически развивает идеи Поплавского и иных авторов «незамеченного поколения»:

«Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа “завершения” оборачивалась неизменно поражением». В центре интриги оказывается группа молодых идеалистов, которые, предвидя неминуемую мировую катастрофу, пытаются встать на путь самоусовершенствования. Их рассуждения отчасти напоминают философские искания членов парижских обществ «Круг» и «Новый град». Но Яновский предлагает вполне фантастический вариант создания «царства Божия на земле», разрабатывая его, как писал Варшавский в своей мемуарной книге, в ракурсе представлений Николая Федорова и Анри Бергсона «о взаимоотношениях мистики и машинизма». Эффективным методом духовного перерождения мира становится у Яновского особый аппарат, излучающий лучи Омега.Сюжет, связанный с массовым облучением людей, возможно, был литературным ответом Яновского Алексею Толстому, чей популярный роман «Гиперболоид инженера Гарина» писался в годы, предшествовавшие началу работы над «Портативным бессмертием» [4] . Портативные ампулки, в которые закупориваются лучи Омега, слишком уж напоминают «пирамидки» Гарина. В обеих книгах речь идет о «научном» изобретении, потенциально дающем его изобретателю и тесному кругу его единомышленников сверхчеловеческие возможности.И в том и в другом романе намечен мотив борьбы разных кланов за власть над миром и идеологическое противостояние. Псевдонаучная ориентация подчеркивается и через использование в текстах своеобразных схем, чертежей и формул. Однако между двумя романами существует принципиальное различие: у Яновского лучи Омега призваны послужить добру, так как их воздействие побуждает людей «слиться в соборной радости», в то время как у Толстого луч Гарина является оружием массового поражения и его применение имеет целью истребление или закабаление большей части человечества для обслуживания «полубогов» – избранной элиты.Сюжет о фантастических лучах использовали многие писатели задолго до появления «Гиперболоида инженера Гарина», начиная еще с Герберта Уэллса, описавшего так называемый «тепловой луч» марсиан в романе «Война миров» (1898). Тема лучей продолжала параллельно развиваться в науке, искусстве и в средствах массовой информации. На протяжении первой четверти ХХ века в разных странах периодически появлялись сообщения о создании гибельных лучей, над их разработкой предположительно трудились Никола Тесла, профессор Михаил Филиппов, Джулио Уливи, Гарри Гринделл Мэтьюс, некий Грилович и многие другие исследователи и авантюристы, некоторые из которых погибали или исчезали при таинственных обстоятельствах. В середине двадцатых годов в западной печати распространились слухи о тайном сговоре Советской России с Германией, имеющем целью вооружить смертоносным лучевым оружием Красную армию. На гребне подобных сенсаций в 1925 году Госкино был выпущен фантастический фильм «Луч смерти».Не исключено, что, обращаясь к теме лучей, Яновский попытался реанимировать популярную литературную модель, дабы преподнести свою нравственно-философскую программу в обличье фантастического жанра и таким образом выйти к более массовому читателю. Действие чудо-лучей в его романе напоминает избитый прием deus ex machina , а картины чудесного преображения людей и животных вызвали отклики о произведении в целом как о «беспомощной утопии». Один из наиболее язвительных критиков даже углядел в утопической концовке романа, который он называет «претенциозной, пошлой и антихудожественной книжкой», следы явного умопомешательства: «Завершается он отрывком откровенного бреда, вызывающего у читателя вопрос: кто же, собственно, сошел с ума, герой или сам автор?» [5] Однако «Портативное бессмертие» не лишено иронии, что приближает текст к полюсу антиутопии. Не случайно имя изобретателя лучей Омега Жана Дута по-французски омонимично фразе «я в этом сомневаюсь» ( j’en doute ). В более поздних прочтениях романа акцент ставится именно на неубедительности рационально-научных подходов к усовершенствованию человеческой души. Действие романа происходит в Париже, и этот Париж не имеет ничего общего с некогда заворожившем Европу городом изящества, моды и безупречного вкуса. Не похож он и на «столицу мира», эпицентр авангарда, современной архитектуры, промышленности, прогресса, каким он слыл в «золотые двадцатые». Париж Яновского – «сплошная клоака…» [6] , с возмущением писали эмигрантские критики, воспитанные на парижском мифе, сложившемся в классической русской культуре. Герой живет на окраине города, неподалеку от железной дороги, засыпая и просыпаясь под неизменный грохот паровозов и лязг железа. (Начиная с «Машеньки» Владимира Набокова, дом у железной дороги стал в эмигрантской литературе символом неустойчивости беженского существования, неукорененности изгнанников в западной действительности.) Но и типичный туристический маршрут (из Латинского квартала через Сену к улице Риволи), призванный привлечь внимание к главным красотам города, превращается в его восприятии в вереницу зловонных писсуаров, моргов, тюрем, госпиталей. В сознании героя город предстает как некое разлагающееся живое существо, с улицами, похожими на толстую кишку, со зловещими лабиринтами метрополитена. Он населен отвратительными призраками, бредущими сквозь «гнилостные туманы» под «бездушный вой» псов.В этом городе все происходит под постоянный аккомпанемент дождя, и от обилия струящейся воды городской пейзаж приобретает размытые, нереальные очертания. Нескончаемые водные потоки в романе Яновского перекликаются с сюрреалистической образностью (у сюрреалистов вода выступала метафорой подсознания), а такие фразы, как «время капало над головами», отсылают к сюрреалистической концепции жидкого времени (можно вспомнить не только литературные примеры, но и визуальные, например, серию картин Сальвадора Дали «Мягкие часы»). Однако у Яновского подобные акваметафоры навевают не грезы или мистические «воспоминания» о пренатальном состоянии, а еще большую тоску и депрессию через прямые ассоциации со смертью и разложением. Вода в «Портативном бессмертии» стекает «с вешним шумом» в подземной уборной, течет из кранов в моргах («В темных подвалах медицинского факультета… шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы»). В романе воспроизведена серия жутковатых снов в духе сюрреалистических видений, в одном из которых мир предстает в искаженном виде, как бы сквозь плотное стекло аквариума.Не только настоящее французской столицы, но и ее революционное прошлое, которым и до сих пор гордятся французы, не вызывает у героя Яновского, пережившего социальный переворот в его русском варианте, ничего, кроме содрогания:«Над северо-востоком Парижа стоит зарево. (Горят доки, арсенал, быть может, рушится Бастилия…) Жмурюсь, затыкаю уши. Убивали, жгли, рубили, взрывали, предавали; с живых драли шкуру и салом мазали свои раны, шилом кололи глаза племенных жеребцов и пускали их под лед; сносили церкви, взрывали музеи, жгли книги, цветы, кружева, гобелены перекраивали в попоны, сапожищами топтали фарфор, детей; пилою отделяли туловища врагов, отрезали груди, вспарывали животы, грабили».

Картина этого «бессмысленного и беспощадного» бунта написана столь эмоционально и темпераментно, как будто речь здесь идет о недавней русской революции, а не о ее французском прототипе. Эти ассоциации усиливает упоминание о сапожищах, топчущих фарфор, отсылающее к рассказу Георгия Иванова «Фарфор» (1933), в котором рассказывается о разорении большевиками петербургских особняков («…весь пол комнаты покрыт исковерканным, растоптанным фарфором. Пастушки и маркизы, чашки и вазы, попугаи и китайские мандарины лежали на этом полу, как расстрелянные в братской могиле»). К Георгию Иванову Яновский обращается чаще, чем к другим писателям парижской диаспоры, о чем свидетельствует целая сеть непрямых цитат. Важное значение для эмигрантской литературы имел «Распад атома» (1938), жанр которого сам Иванов определял как поэму с религиозным содержанием. Своим откровенно некрофильским эпизодом, нигилистическим тоном и описанием извращений «Распад атома» шокировал консервативные круги русского Парижа и был встречен недоуменным молчанием (исключение составил лишь посвященный «Распаду атома» вечер литературного общества «Зеленая лампа», на котором Зинаида Гиппиус произнесла доклад «Черты любви»). Однако писателями-монпарнасцами этот текст, написанный в духе «человеческого документа» и более близкий произведениям Генри Миллера или Жоржа Батая, чем дореволюционному канону русской литературы, с которым обычно ассоциировали Г. Иванова, был принят с энтузиазмом. Они и сами разрабатывали темы метафизической катастрофы, пошлости человеческого существования, невозможности искусства, смерти поэзии и творческого бесплодия. Состоящий из разрозненных прозаических фрагментов, скрепленных личностью рассказчика и рядом лейтмотивов, «Распад атома» пронизан цитатами из лирической поэзии, нередко намеренно неточными, что усиливало мотив потери в изгнании поэтической памяти и чувства языка. Слабый протест героя направлен против Пушкина как символа русской культуры и вообще всей России до «катастрофы», рефреном становятся слова: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула, пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» Но это не столько упрек, сколько констатация невозможности в современном мире пушкинской гармонии – она оказалась иллюзией, классическая культура исчезла безвозвратно.Именно ивановскому герою вторит повествователь Яновского:

 

...

Скорее всего, текстом Иванова навеяна и атомно-молекулярная образность романа «Портативное бессмертие». У Иванова атомом называет себя сам рассказчик, планируемое им самоубийство представляется ему как процесс расщепления атома: «Точка, атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт. Сейчас они ее расщепят. Сейчас неподвижное бессилие разрешится страшной взрывчатой силой».

Самоубийство отдельного человека проецируется и на уничтожение всего мира:

 

...

У Яновского мир предстает как «загрязненная комбинация разных благодатных частей, молекула», а возможный апокалипсис видится как космическая коллизия: «А то: в разгаре гульбы и поножовщины, жидкий атомный хвост случайной кометы стегнет тебя по щекам – сметет все…»

Писатели тридцатых годов часто прибегали к научным терминам и образам, заимствованным из физики и химии. В годы после Первой мировой войны наука и промышленность развивались ускоренными темпами, а последние научные открытия быстро популяризировались. Теории строения атома и радиоактивности завладели умами настолько, что стали модной темой в кино и литературе. Бардамю, герой романа Селина «Путешествие на край ночи» (такой же маргинал, как и герои многих «человеческих документов» русских писателей), размышляет о стремлении молекул к распаду, что, по его мнению, дублирует и всеобщую мировую тенденцию к саморазрушению. Рассказчик романа Генри Миллера «Тропик рака» пользуется языком физики, говоря о разрушительной силе психической энергии: «Если кто-нибудь осмелится передать все, что накопилось на сердце, изложить свой реальный опыт, свою подлинную правду, тогда, я думаю, мир взорвется, его разнесет на части, и ни Бог, ни случай, ни воля никогда не смогут вновь собрать все частицы, все атомы, те неделимые элементы, из которых мир был когда-то создан».

Грядущее предстает в романе «Портативное бессмертие» в не менее мрачных тонах. Эпиграфом ко второй части, иронично озаглавленной «Улица Будущего» (так называется улица убогого предместья, где живет герой), служит строка из знаменитого монолога Гамлета «О, бедный Йорик», обращенного к черепу покойного придворного шута. С отвращением рассматривая жалкие останки некогда обожаемого им весельчака, Гамлет предается философской медитации о неизбежности смерти, в то же время испытывая прилив тошноты от ее конкретных физических проявлений: «Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки. Он тысячу раз таскал меня на спине. А теперь это само отвращение и тошнотой подступает к горлу. Здесь должны были двигаться губы, которые я целовал не знаю сколько раз…» Если учесть, что в трагедии разговор между Гамлетом и гробовщиком, непосредственно предшествующий монологу, состоит в обсуждении скорости разложения трупов, то можно предположить, что этой ссылкой на Шекспира Яновский попытался уре-зонить своих критиков, неизбежно осуждавших его за гротескные описания разлагающейся плоти.

Таким образом, в «Портативном бессмертии» Яновский пытается совместить привычные для писателей русского Монпарнаса физиологическую лексику и апокалиптическую тональность с научной терминологией и рассуждениями о том, как с помощью определенных механизмов можно изменить человеческую природу. В результате чего роман приобретает не свойственные текстам «незамеченного поколения» черты утопии и даже научной фантастики. Впрочем, при ближайшем рассмотрении этот роман, построенный из разрозненных фрагментов по принципу весьма произвольных ассоциаций, вообще не подходит ни под какие жанровые классификации: на дневниково-исповедальный дискурс в духе эгодокументов тридцатых годов и с изрядной примесью физиологических описаний наслаиваются жанры утопии и антиутопии, философские размышления, экзальтированные религиозные откровения повествователя, который одновременно соединяет в себе две инстанции – героя и автора. По своей экспериментальной форме «Портативное бессмертие», возможно, более созвучно современному моменту, когда представления о чистоте жанров окончательно отошли в прошлое и всё чаще появляются тексты, занимающие срединное пространство между художественной литературой и нон-фикшн. Несмотря на некоторую наивность, фантастический пласт «Портативного бессмертия» оказался симптоматичным для американского периода творчества Яновского. Почти все основные произведения, созданные им с середины сороковых годов, содержат элементы магического реализма и повествуют о неком параллельном существовании. Писатель вновь и вновь возвращается к ряду волнующих его вопросов, превращая их в сквозные мотивы своего творчества. В чем состоит подлинная реальность? Как постичь невидимый мир?В каком направлении течет время? Как соотносятся «линейная» и «вертикальная» память? Как преодолеть разобщенность и прийти к единой, соборной личности?И хотя все эти проблемы имеют общие корни с «про́клятыми вопросами» русской гуманитарной традиции, Яновский развивает их в гораздо более современном научно-философском ключе, с опорой на Бергсона, Федорова, Эйнштейна, Розанова, Бердяева, Циолковского и др., и нередко пытается подать метафизическое содержание в остросюжетном обрамлении.Парадоксальностью Яновского, смешением разных жанров, адресованностью его текстов одновременно двум категориям читателей (тем, кто ищет в литературе ответов на экзистенциальные или метафизические вопросы, и тем, кто в первую очередь стремится к развлечению), наверно, можно объяснить тот факт, что он долго не мог найти своей аудитории. Эмигрантский критик Федор Степун видел причину невостребованности его произведений среди русскоязычных читателей удаленностью писателя от магистрального канона русской словесности: «Одиночество Яновского, которого широкая публика не понимает, а потому и не читает, связано прежде всего с тем, что его творчество чуждо основной традиции русской литературы: Толстой, Тургенев, Гончаров, Чехов, Бунин. Романы и повести Яновского не отличаются ни стереоскопической пластичностью описаний внешнего мира, ни углубленным исследованием человеческих душ; он не бытовик и не психолог» [7] .Яновский действительно «не бытовик и не психолог», однако магистральному русскому канону он не так уж и чужд: в духе отечественных классиков Яновский всегда считал литературу чрезвычайно серьезным делом, отвергая представления о творчестве как об игре. Литература для него была неотделима от интенсивной духовной жизни, в ней он ставил те же философские вопросы, ответы на которые искал и в иных сферах своей деятельности. Характерно, например, что, переквалифицировавшись в Америке в анестезиолога, он попытался осмыслить нравственно-философские основы своей профессии в небольшой заметке «Анестезия» [8] , написанной для сборника, изданного его близким другом, английским поэтом У. Х. Оденом. В этой оригинальной заметке Яновский пишет, что анестезия делает время обратимым, прерывая линейную, хронологическую последовательность, а также о моральной ответственности анестезиолога перед пациентом, которого он вынужден подвергать временной интоксикации. Интересовался он и альтернативными методами лечения, а в 1975 году освоил иглоукалывание.В конце жизни он упорно трудился над книгой о философии науки «Медицина, наука, жизнь», в которой ему хотелось обобщить свои размышления.

 

* * *

С середины 1940-х годов Яновский становится активным участником экуменического общества «Третий час», созданного в Нью-Йорке журналисткой и писательницей, дочерью царского министра иностранных дел Еленой Извольской. Это общество, члены которого регулярно собирались на Манхэттене, чтобы за бокалом красного вина обсуждать разнообразные философские, религиозные и культурные вопросы, с самого начала переросло узкие рамки ассоциации русских эмигрантов и стало важным центром общения международной интеллектуальной элиты, перекочевавшей за океан из разоренной войной Европы. Собрания «Третьего часа» посещали, в частности, композитор Артур Лурье, поэт Уистан Хью Оден, философ и писатель Дени де Ружмон, последовательница эзотерических восточных течений Ирма де Манциарли, Александр Керенский, писательница и критик Анн Фримантл, лидер младороссов Александр Казем-Бек и многие другие писатели, философы, критики, священники и политики, выходцы из разных стран и культур. С 1946 года при обществе издавался одноименный журнал, соредакторами которого были Извольская и Яновский. Участие в деятельности «Третьего часа» на несколько десятилетий определило интересы Яновского, помогло ему найти свой круг среди космополитичной нью-йоркской интеллигенции.

 

Дискуссии, которые велись на собраниях «Третьего часа», неизбежно находили отражение и в литературном творчестве Яновского. В американский период его писательская траектория состояла в движении за пределы эмигрантской тематики к обсуждению универсальных, всечеловеческих проблем. В 1960 году Яновский опубликовал в журнале «Мосты» трактат «Пути искусства», в котором, начав с анализа теорий искусства Толстого, Бергсона и Пруста, изложил свою собственную эстетическую и философскую концепцию. Основное убеждение Яновского состоит в том, что вся история человечества – это «дорога от потерянного, бессознательного рая к раю найденному, осознанному, обретенному» [9] , и смысл каждой индивидуальной жизни и человеческого сообщества в целом состоит в том, чтобы вспомнить ту действительность, «где душа наша, не имеющая начала, должна была обретаться до первого сгущения космических газов», а также познать «реальность, существующую… за воображаемой линией настоящего» [10] . Именно искусству, по мнению Яновского, принадлежит ведущая роль в раскрытии этой «трансреальности», хотя к тем же целям стремятся наука, философия, богословие и иные формы интеллектуальной деятельности: «Люди науки еще только ищут формулу праэнергии ( unified field theory ), способную объединить электромагнитные волны (к которым сводятся все известные силы) и феномен гравитации. Точно так же все меры людского творчества, по-видимому, удается свести к одной пратворческой стихии. Отныне философ, пророк, священник, реформатор, ученый, поэт в своем вдохновении одинаково стремятся к тому же познанию и преображению действительности (только иными средствами)» [11] .

Для раскрытия трансреальности наиболее подходит метод, определяемый Яновским как «трансреализм», и именно этот термин представляется наиболее удачным для определения стиля его собственных литературных произведений американского периода, и прежде всего романа «По ту сторону времени» (1967). Это первый роман Яновского, который первоначально был опубликован по-английски, в переводе, выполненном его женой Изабеллой Левитин совместно с Роджером Найлом Пэррисом [12] . Видимо, к шестидесятым годам Яновский осознал, что как русскоязычному автору ему суждено надолго оставаться «писателем без читателя»: практически все его крупные произведения, выходившие отдельными изданиями или печатавшиеся в «Новом журнале» (романы «Американский опыт» (1946–1948), повести «Челюсть эмигранта» (1957) и «Болезнь» (1956), отрывки из романа «Заложник» (1960–1961)), не вызвали существенного отклика. Поэтому он принял вполне логичное решение постепенно перейти на английский и обращаться непосредственно к западной аудитории. Первый же опыт обернулся удачей.Успеху романа во многом способствовал У. Х. Оден. Как пишет Яновский в своих воспоминаниях, получив рукопись, Оден прочитал ее за одну ночь и позвонил на следующий день сказать, что он приложит все усилия для публикации романа. Действительно, по рекомендации Одена роман был вскоре напечатан издательской фирмой «Чатто энд Уиндус», директором которой был британский писатель Сесил Дэй-Луис. Оден также написал краткое предисловие, а после публикации внимательно следил за рецензиями в американской и английской прессе, неизменно извещая Яновского об их появлении. В предисловии Оден предлагает в качестве возможного эпиграфа афоризм Оскара Уайльда – «Часто наша подлинная жизнь – это та, которой мы не живем» – и определяет жанр романа как фэнтези, сопоставляя его сказочный сюжет с мифом об аргонавтах и золотом руне.

С точки зрения жанра, роман «По ту сторону времени» весьма неоднозначен. Еще в большей степени, чем фэнтези, этому тексту подошло бы определение «метафизический триллер», которое Владимир Набоков использовал для характеристики романов Достоевского. Критики также называли роман притчей и даже сакрально-научным детективом. По сравнению с произведениями Яновского парижского периода, «По ту сторону времени» отличается динамичным сюжетом и не имеет ничего общего с интроспективным и бесфабульным «человеческим документом», столь распространенным в эмигрантской прозе первой волны. Действие разворачивается на американском континенте, где главный герой, в котором лишь по случайным намекам можно опознать русского эмигранта, циркулирует между двумя противоположными мирами – утопией глухой, нетронутой современной цивилизацией канадской деревушки и антиутопией мегаполисов (Чикаго, Нью-Йорк). Каждому из этих миров соответствует одна из альтернативных личностей Корнея Ямба / Конрада Жамба. Поэтому центральной проблемой романа становится вопрос об идентичности – тема модная в американской литературе того периода, что отметил критик Сэмюэль Хайнс в рецензии, напечатанной в «Нью-Йорк Таймс Бук Ревью». Как и в «Портативном бессмертии», в романе «По ту сторону времени» несомненна лишь антиутопичность современной урбанистической цивилизации, но совсем не ясно, является ли противопоставленное ему естественное существование подлинной идиллией. Несмотря на то что период «безвременья» в канадском селении приходится на 13 дней между Новым годом по старому и новому стилям, его жители мало напоминают общину русских эмигрантов. Скорее, прототипом могли послужить изолированные поселения амишей или менонитов, потомков немецких протестантов, переселившихся в Северную Америку из-за гонений на рубеже XVIII–XIX веков. Уже на протяжении нескольких веков амиши неустанно сохраняют не только церковные обряды, но и образ жизни своих европейских предков: говорят на устаревшем варианте немецкого языка, одеваются в костюмы XVIII века, ездят на лошадиных повозках и не пользуются ни электричеством, ни телефоном. Компактные поселения этих сект разбросаны по США и Канаде, но наибольшая концентрация приходится на штаты Пенсильвания и Нью-Йорк. Их упорное сопротивление научно-техническому прогрессу вызывает разные реакции – от идеализации этих людей, сумевших сохранить на новом континенте близость к своим корням и природе, до упреков в изоляционизме. Странная, выпавшая из исторического времени деревня, описанная в романе Яновского, тоже не поддается однозначному прочтению. По словам Одена, она совсем «не рай до грехопадения. Ей знаком злой умысел, зависть, агрессия, убийства. Но это осмысленный, а не бессмысленный мир. Пейзаж здесь отличается красотой, а создания человеческих рук радуют глаз. Это экономически самодостаточное общество доиндустриального периода – там есть водяные мельницы, но нет угля, нефти или электричества, там нет богатых, но никто и не умирает с голоду, все получают удовольствие от труда, все ощущают себя партнерами в рамках единой общины, объединенной верой в Бога и любовью к своему дому» [13] .Граница между этим селением, в которое как бы случайно попадает главный герой, и «греховным» миром не так уж непроницаема. Конрад с удивлением находит припрятанный в углу телефонный аппарат, он нередко чувствует направленную на него, как на чужака, агрессию и ждет, что «вот-вот сверкнет лезвие предательского ножа». Похожие на «королей, дам, валетов», жители исподтишка следят за Конрадом как неотвязные «соглядатаи» (Яновский неоднократно позволяет себе подобные пародийные отсылки к ранним романам Набокова). И хотя это селение гораздо привлекательнее, чем гротескный рай, описанный в конце «Портативного бессмертия», все же оно далеко от блаженной утопии. Но пусть и не совершенный, мир этот воспринимается как более подлинный, первичный по отношению к существованию в ограниченной историко-географической реальности. Селение оказывается не идиллическим, а скорее символическим локусом, в котором возможно примирение, слияние противоположных начал – времени и вечности; прошлого, настоящего и будущего; жизни и смерти; бывшего и небывшего.

Истина в романе глаголет устами некоего Бруно, деревенского пророка, который сам того не ведая оказывается в центре международного политического заговора. Помнящий всю историю вселенной, Бруно отстаивает плюрализм личности, заявляя: « Личность – это Мы». Рассуждениям о том, что составляет вечную и неповторимую личность, предается и деревенский проповедник на собраниях в молельном доме. Из его парадоксальных речей следует, что наши представления о подлинной, не имеющей ни конца ни начала личности искажены «короткой, бытовой» памятью, не способной удержать даже раннее младенчество конкретного человека, не говоря уже о моменте сотворения мира. Обыденной памяти в романе противопоставлена «космическая память», то есть память о некоем «изначальном всеединстве», символом которой выступает фантомная боль:

 

...

Параллельно с развитием идеи о двух видах памяти (в чем нетрудно увидеть влияние учения Анри Бергсона, который был кумиром писателей межвоенного поколения) Яновский через своих героев ставит и вопрос о двух концепциях времени, объявляя несостоятельными обыденные представления о его линейном, поступательном движении и предупреждая об опасности, таящейся в человеческой логике, привычке во всем видеть причинно-следственные связи. По словам Бруно, «Прошлое… находится впереди человека, а не позади. Иначе он бы не видел своего прошлого, а видел бы будущее: если б оно было перед его глазами! Будущее за плечами, и потому он его не лицезреет. Чтобы продвигаться вперед, в неведомое, человек должен пятиться назад; так это выглядит для неземного наблюдателя». История приключений главного героя и кольцевая структура романа как будто иллюстрируют мечту автора об обратимости времени, о возможности вернуться вспять и «сделать бывшее небывшим».

Все эти размышления сводятся к главной для Яновского религиозно-философской проблеме: может ли Бог переделать свое несовершенное творение? Эта мысль, перекликающаяся с религиозной метафизикой Бердяева, занимала Яновского уже задолго до написания романа «По ту сторону времени». Например, в повести «Челюсть эмигранта» один из персонажей излагает учение, в соответствии с которым Бог не был свободен в своем творческом акте, так как создавал мир не из «собственного», а из предсуществующего материала, чем и объясняется неудачный результат. Следующий неизбежный вопрос заключался для Яновского в том, как человечество, используя свободу воли и заложенный в нем творческий потенциал, может содействовать преображению мира. В одном из своих эссе он цитирует фразу Анри Бергсона «Бог создал человека, а человек создал машину». Эта формула сотворчества Бога и человека была ему особенно близка – Яновский был убежден, что для реализации содержащегося в Библии обещания «воскресения из мертвых» и «жизни вечной» необходимо активное и сознательное участие всего человечества [14] .

В отличие от «Портативного бессмертия», в котором сомнительный план спасения мира от погружения во зло и окончательного распада зависел от механического изобретения и насильственного использования живительных лучей против ничего не подозревающих жителей планеты, в романе «По ту сторону времени» содержится намек на то, что смерть может быть преодолена «изнутри», через отказ от рутинных форм мышления, представлений о линейности времени и реализации себя в коллективном творческом акте. Пророк Бруно формулирует следующий проект спасения земли, которой угрожает гибель:

 

...

Бруно фактически излагает теорию основоположника космизма Николая Федорова, философа, которого Яновский считал величайшим и наиболее оригинальным из всех русских мыслителей. В 1938 году Яновский опубликовал в парижском журнале «Новый град» небольшой комментарий к основному труду Федорова «Философия общего дела». Его эссе о Федорове на английском языке появилось в третьем номере журнала «Третий час» (1946–1947) и было вновь перепечатано в последнем, мемориальном номере журнала за 1976 год. Таким образом, на протяжении всей жизни учение Федорова не теряло для Яновского актуальности, ссылками на него пестрят страницы многих его произведений. В «Портативном бессмертии», например, рассказчик восклицает: «Если бы вся земля, два миллиарда существ, любили Лоренсу, она бы не умерла!» – перефразируя слова Федорова о том, что основной причиной смерти является отсутствие в мире любви.

Роман «По ту сторону времени» содержит еще более прозрачные отсылки к учению Федорова, призывавшего людей очиститься от зла, в акте любви воссоздать своих предков из сохранившихся атомов и молекул и переселиться на иные, более чистые планеты. Каждый человек может и должен найти себе применение в этом «общем деле». По словам Яновского, Марсель Пруст внес немалый вклад в проект «воскрешения», написав роман «В поисках утраченного времени». Несомненно, Яновский и сам стремился к тому, чтобы его писания стали частью общечеловеческого творческого порыва, ведь литература для него никогда не ограничивалась чисто эстетической функцией.

В более поздний период Яновский начал писать непосредственно по-английски с помощью Изабеллы, которая оставалась его неизменным редактором. В 1972 году был опубликован «Кимвал бряцающий»; в 1973 – «Поля Венеры. Из журнала врача»; еще год спустя – роман «Великое переселение» (название подразумевало переход из земной жизни в загробный мир). Целый ряд других романов и рассказов Яновского пока не опубликованы. К родному языку он вернулся лишь в книге воспоминаний о русском предвоенном Париже «Поля елисейские», которая к концу жизни и сделала его имя известным у широкого круга русских читателей как в диаспоре, так и в России.

 

...

 

По ту сторону времени

 

Глава первая, в которой солнце заходит над бором

Прошло несколько часов с тех пор, как шумные друзья отсалютовали своему командиру и, повернув черный «линкольн», исчезли за стволами розовых сосен. Отсюда Корней Ямб, согласно плану, должен был продолжать путь один в оливкового цвета «меркури» [15] , упорно поднимаясь вверх.

Дорога извивалась все круче и требовательнее; камни, небрежно разбросанные повсюду и помогавшие в распутицу, теперь мешали, угрожая аварией. Лес кругом порою впрямь заслуживал названия мачтового: каждое дерево в два обхвата легко и нарядно вздымалось ввысь. И синеющее небо с разлитой по краю славою заката бросало суровый священный отблеск.

Смеркалось неровно, скачками. Совсем недавно путник впервые заметил, что солнце начинает скатываться в пропасть; не прошло и четверти часа, а уже густая первобытная пелена осьминогом обступила машину, высасывая последние дневные соки. Впрочем, через мгновение, поднявшись спиралью по грунтовой дороге на очередной бугор, проезжий опять погружался в радугу вечерней зари.

Человек за рулем выглядел еще молодым, сильным и усталым. Выражение потного небритого лица, грязные обнаженные руки, пыльный свитер, сутулящиеся атлетические плечи – все свидетельствовало о том, что в настоящее время самым желанным для путешественника были бы душ, горячие щи, стакан вина, постель (быть может, поцелуй молодой бабенки на постоялом дворе).

Это впечатление вполне соответствовало действительности. Корней Ямб находился в пути уже неделю, и теперь ему назойливо мерещился гостеприимный трактир, жаркое, кружка пива. Все это приходило ему в голову снова и снова, даже с некоторой навязчивостью, по мере того как дорога становилась хуже и глуше, опаснее (если не для самого шофера, то для машины). В котловинах уже окончательно осела густая ночь; ветер шумел враждебно над головою. Близость теплого крова и краснощекой служанки в этих местах казалась совсем маловероятной.

«Р-р-р-ро-о!» – завывал мотор на второй скорости, выгребая на бугор.

«Фить-фить-фить», – развязно налетал ветер и сразу оступался в овраг.

Можно было различить много запахов, знакомых с детства, и потому, должно быть, путник чувствовал себя одиноким сиротою. Думать казалось делом хлопотливым и бесполезным: надо ехать, пока хватит горючего, стараясь не заблудиться.

Старый «меркури», крепкий, упитанный, с широким литым задом, уже несколько раз всхлипывал, заикался (на высокой ноте), что свидетельствовало о пустом баке… (Впрочем, при резком крене весь бензин уходит в один угол.)

– Этого еще недоставало, – поморщился Ямб. – Ночевать здесь, утром бежать с бидоном черт знает куда. Этого еще не хватало – вместо поросенка, вина, воображаемой девки.

Он остановил машину и, приоткрыв дверцу, выглянул, слушая, нюхая. По тому, как он спокойно и умно смотрел по сторонам, словно ощупывая лес, сумерки и шероховатую дорогу, чувствовалось, что это солдат или спортсмен, знакомый с лишениями на суше и на море, отсыпавшийся с товарищами у костра или в одиночестве на скамейке городского парка.

Кругом все так же пусто и тихо; только пахнет гнилью, туманом и смолою (или скипидаром). Неподалеку, у ложбины, две глубокие рыхлые колеи косо отходили от грунтовой дороги. Ямб включил огни и осторожно тронул машину в том направлении: свирепые концентрические фонари вырвали из небытия сонм мотыльков, закружившихся, точно в русской метели, – путник понял вдруг, что он не один в глуши… (Так на другой планете сын Земли, встретив подобие боа констриктора или тарантула, родственно раскроет ему объятья.)

Перемахнув через канаву, аккуратно выложенную хворостом, машина поднялась наизволок к просеке и вскоре уперлась в землянку с одним окном, из которого торчала жестяная труба; потянуло, кажется, дымом.

Вместо окрика путешественник несколько раз подряд перевел свет фар, точно обдавая поляну то холодным, то горячим душем. (Он ценил это чувство Прометея, когда нажимаешь подошвою кнопку и сразу рождаются чудесные мощные снопы лучей.)

Из темного отверстия высунулось нечто черное и неповоротливое: человек, орангутанг или медведь. Путник рассудил, что это брат его во Христе, и крикнул:

– Где я нахожусь? Как далеко до ближайшего селения? – голос без всякого усилия звучал строго, начальственно. Лохматая тень вывалилась из землянки, выпрямилась, подтянулась и отрапортовала:

– Здесь до самых Озер только леса по обе стороны границы; леса, болота да овраги.

– А ближайший городок какой тут будет, чтоб заночевать?..

Кудлатая голова, измазанная сажею и пропахшая скипидаром, придвинулась к окошку; почесывая одной босою ногой другую, мужик нерешительно протянул:

– Тут на канадской стороне в семи милях деревня, но вряд ли там примут на ночь чужого.

– А в гостинице? – бедняге все еще мерещились борщ, водка, мягкая перина.

– Нету там ничего такого, не водится у колонистов, – извиняясь за их невежество, снисходительно докладывал мужик, почесывая твердой, как копыто, пяткою другую босую ногу. – Если угодно заночевать здесь, милости просим, – предложил, заикаясь. (Ямбу не удалось разобрать, с каким чувством было это сказано.) – Только вот комары и блохи, страсть… не стоит ехать на каникулы для такого зверинца, – теперь он ухмыльнулся явно насмешливо.

– Семь миль, говоришь? – переспросил путник, видимо, уже решив ехать дальше.

– Да, сюда, вверх и в гору, но только по главной стезе, не сворачивая на тропочки помельче! – с готовностью внушал лесной человек, радуясь, что его оставляют в покое.

«Меркури» судорожно развернулся, заднее колесо было начало буксовать, но мощный мотор сразу рванул машину вперед. Осторожно мигнули огни – малиновый сзади дважды вкрадчиво вспыхнул на спуске, точно подавая таинственный, долгожданный сигнал.

Опять потянулся сказочный бор: атлетические стволы скрипят, расправляя могучую грудь; глухой шум вверху, свист налетевшего вихря, запах трясины, мха, сосны. Ухабы, колдобины, гигантские тени: словно это они кренят автомобиль, подбрасывают.

А далеко в небе с бугра видно зеленое лезвие догорающего за морем, но все еще живого солнца.

Семь миль даже при такой езде не могут продолжаться больше двадцати минут. Корней закурил последний «честерфильд»: при свете спички выделилась тяжелая челюсть и большие, сложенные ковшиком руки. Опять унылое покачивание, сонм слепых мотыльков и гранитная глыба, выразительно склоняющаяся над обрывом.

«Фить-фить-фить», – порхает легкомысленно ветер и вдруг исчезает, свалившись в овраг.

«Уох-уох», – простонет седая сова.

Неожиданно впереди мелькнуло и дрогнуло нечто крупное и живое: высокая женщина в длинном, почти до земли, платье выступила из-под ели на дорогу. Жмурясь от яркого света фар, она величественно протянула руку вперед.

Затормозив (но не выключив мотора), Ямб отворил дверь и высунулся из машины. Тут, к удивлению и даже испугу проезжего, женщина вдруг обняла его и начала бурно целовать. Это продолжалось довольно долго, и Корней уже сам попробовал присосаться губами, но незнакомка, оторвавшись, тяжело перевела дух и счастливо засмеялась; голосом грудным, низким и ровным она произнесла:

– Вернулся! Я знала.

Ее шелковистые льняные волосы были покрыты странным кружевным чепцом; карие, широко расставленные глаза показались Ямбу грустными или испуганными. Она залилась тихим смехом, опять ловко и умело присосалась к его губам, кусая, смакуя. И путник вдруг каким-то чудом ощутил целиком все ее крупное, зрелое тело под темным платьем со шнуровкой корсажа посереди широкой, но невысокой груди.

Женщина уселась рядом и молча показала рукой на едва заметную, убегающую под изволок тропу. Корней вел машину одной рукою, почему-то упорно вспоминая сирень: представлял себе фиолетовые гроздья, подобные винограду… Вначале он подумал, что близость незнакомки навела его на эти образы, но вскоре сообразил (и с интересом отметил про себя), что они продвигаются по узкой аллее, обсаженной густыми кустами весенней сирени. Было темно, женщина нежно и жадно прижималась; душистые цветы накрывали чету подобием восточного балдахина.

Ямб осторожно правил левой рукою, другой обнимая прильнувшее к нему горячее, живое тело. Ее губы, солоноватые, мокрые, зло и щедро работали над его ртом. «Ведь подаст же Христос нищему в окно не только кромку хлеба, но целого гуся! – проносилось в ошеломленном сознании. – Вот так баба! Насквозь развратная баба! – блаженно содрогался он, радуясь именно этому последнему обстоятельству. – Спросить, как зовут, из вежливости, что ли? Или ничего не болтать пока? Вот так подарочек солдату на чужой стороне!» И он все страстнее и беззаветнее припадал к податливому стану.

– Куда ты? – очень трезво и удивленно осведомилась она. – Нам сюда.

Корней повернул направо, и «меркури» начал из последних сил карабкаться по круче: фары вырвали из мрака хоровод фруктовых деревьев в провинциальных белых уборах. Вскоре выступили сбоку темные прочные строения; бревенчатый настил заскрипел под колесами: снизу мерный шум воды. Они выехали на расчищенную площадку и уперлись в огромный, крытый драницей амбар с настежь распахнутыми сквозными воротами. (Запахло сеном, молоком, навозом.)

Выключив мотор, Корней был буквально потрясен сразу наступившей весомой тишиной и неподвижностью. Сперва казалось совершенно невозможным что-либо разобрать в темноте. Но постепенно опять повисли четкие созвездия, оторвавшиеся от Млечного Пути (похожего на санный); затем в непосредственной близости обрисовались синие контуры жилого дома с громоздким крыльцом, широкими ступеньками и крытой верандой. Ямб включил было снова фонари, но женщина жарко шепнула:

– Не надо, милый, дай руку.

Он послушно побрел, спотыкаясь, точно с завязанными глазами. Переступив через порог, женщина сразу нашарила спички и, чиркнув, зажгла свечу (пахнуло серой).

Ямб разглядел овал стола, угол печи и ряд сверкающих кастрюль на стене. Кухня, в которой они очутились, казалась очень просторной и поражала полным отсутствием современных установок, приборов, кнопок. Перед таким очагом в зимние вечера долго едят и пьют члены дружной трудовой семьи: их шутки просты и вкусы неприхотливы. (Гость бегло, но внимательно оглядывал комнату.)

Из отодвинутого печного заслона полыхнуло жаром древесных углей; зашипела головешка, обданная водой, и, нагнувшись, хозяйка ловко выдвинула тяжелый чугунок в ореоле пара и соблазнительного запаха. Стукнули тарелки, звякнуло серебро, и через минуту уже блеснул жирный, вкусный круг горячих щей.

Корней облил руки и шею холодной водой из ковша и, торопливо вытершись грубым полотенцем, потянулся к столу, на котором красовался нарезанный толстыми ломтями ржаной хлеб; ледяная гора масла возвышалась на блюде. В открытых солонках сверкала крупная сухая каменистая соль.

– Выпьешь нашего вина? – спросила и, не дожидаясь ответа, налила стакан бледновато-желтой яблочной водки.

Ямб с наслаждением осушил бокал “Applejack” [16] и тотчас же, гогоча всею утробою, набросился на щи. Женщина опять наполнила стакан, и он, походя (перебирая пальцами по столу, точно по клавишам пианино), выпил.

Она подсела близко, удивленно и настойчиво следя за каждым движением гостя. В перерывах между глотками и жеванием он тоже искоса обшаривал глазами всю ее фигуру. Женщина не была красива; самым притягательным в ней казалась зрелость. Тот предел развития сильного летнего бабьего тела и духа, вслед за которым обычно наступают первые заморозки и зимняя ночь. Вблизи, на табурете, она производила впечатление еще более крупной и величественной (даже чересчур).

Корнея (вообще ценившего маленьких нервных темных красавиц с точеным бюстом) теперь почему-то прельщала именно монументальность новой знакомой. Осклабившись, он вдруг усадил ее к себе на колени: развязав шнурки корсажа, начал целовать. Она осторожно потянула его к широким нарам, накрытым яркой, домашней работы тканью, у стены. По дороге, смущенно улыбнувшись, задула свечу (в печи обиженно вспыхнули хищные глаза).

Вскоре восхищенный Корней поднялся и городскими спичками (удивившими его здесь) зажег два красных огарка в тяжелых медных подсвечниках. Снова подсел к столу. Слегка только оправив платье, она охотно налила ему вторую миску супа, подбросила мяса, предложила водку.

– Как тебя звать? – покровительственно осведомился Корней, уже целясь ложкою в застывший пудинг.

Женщина, не отвечая, прошла в соседнюю комнату; слышно было, как взбивала подушки. Доски пола скрипели под ее ногами.

Обняв его сзади, она молча повела Корнея в спальню. Там, в центре, на темном вощеном полу стояла квадратная постель с альковом [17] . Сосредоточенно разоблачившись при свете одного огарка, они жадно нырнули в жесткие, холодные, сурового полотна простыни. (Над головой колыхался балдахин – будто парус полоскался.)

Тут она проявила такую наивную и безудержную страсть, что Корнею оставалось только смущенно и горделиво изумляться.

– Что за развратное существо, – шептал он при наиболее рискованных маневрах, подстрекая себя. – Насквозь развратное существо. – И эта ругань странным образом действовала на него возбуждающе. А женщина, зрелая, крупная, немного страшная, лежала рядом без слов, с решительным, почти каменным лицом.

Корней то и дело выходил на кухню, пил сидр, обливался холодною водою и, возвращаясь, порывался вести дружескую беседу. Разного рода подозрения давно уже беспокоили его. Кажется, его принимают за кого-то другого… Предположение логичное, но не все объясняющее. Возможно, что она попросту сумасшедшая. Мелькала дикая мысль: если с ним теперь покончат при помощи ножа или яда, то никто этого не узнает. Зароют или сожгут тело в дремучем лесу. Впрочем, усталость и бесстыдные объятия неутомимой, вдохновенно-страстной бабы парализовали его умственные способности. Корнея хватало теперь уже только на самое главное, чего от него, видимо, ждали. Иногда, впрочем, он становился не в меру болтливым и начинал вдруг рассказывать о приключениях в Корее {1} или о том, как он, голодая, продавал кровь для Красного Креста в большом городе.

– Как тебя звать? – словчился он опять было спросить, но получил в ответ такого тумака, что балдахин над головою заходил ходуном. Ярость партнерши была до того непритворной, что Корнею показалось уместным всякими искусными ласками снова приручить ее. Ночь тянулась, перемещаясь из ада в рай и обратно, точно обе эти окраины лежали совершенно по соседству.

Он очнулся под балдахином, когда уже светало. Деревенская лесная тишина; кудахтанье кур и лай дворняжки за гумном. Густой студеный воздух, ароматный, как фруктовый сок (или кумыс). И звонкий, хрустящий спокойный лак добротности, полноты, ценности на окружающих предметах.

Альков над головою (вроде портативного неба) не мешал разглядывать просторную комнату с беловато-гладкими известковыми стенами. Между двумя окнами стройный бледно-желтый комод; насупротив, вдоль другой стенки, шкаф орехового дерева. Дубовый чистый вощеный пол и в тон к нему занавески на четырех окнах. Окна тщательно вымыты; они разделены на девять прямоугольников… Что-то в пропорции длины и ширины стекол производило особенно умиротворяющее, целебное действие (как и полагается подлинному произведению искусства).

У изголовья, с обеих сторон кровати, висели в рамках две вышитые по канве цветные надписи с наивным орнаментом; близко к себе Корней легко разобрал готический шрифт:

 

...

У него почему-то резко стукнуло несколько раз подряд сердце; быстро приподнялся, чтобы рассмотреть рукоделие с противоположной стороны. Но кровать жалобно скрипнула, пол прогудел в басовом ключе, и женщина, монументальная, крупная, как статуя, проснулась: села (утопая в небе), блаженно и несколько деревянно улыбаясь. Оказалась она еще крупнее, чем представлялось ему давеча, вся желтоватых красок: волосы, кожа, даже глаза (невыразительные, с маленькими, скупыми зрачками). Самым бесспорным, прекрасным в этом лице был нос: нежный и занимающий много места, нарядный, многогранный, расширяющийся и одновременно загибающийся кверху своими тонкими лопастями. Этот нос расцветал откуда-то из глубины, из внутренностей лба, казалось, распространяясь за пределы трех измерений; тоже желтоватый (слоновой кости), прозрачный, легкий и крупный, отчетливый во всех планах. Не нос, а драгоценный музыкальный инструмент. Корней опять прильнул к этому органу, мучительно утоляя ненасытную жажду любви, совершенства, оплодотворения или воскресения.

 

Она покорно и непричастно отдавала себя в его распоряжение, по-видимому уже озабоченная дневными обязанностями. Из соседней комнаты весьма кстати послышался крик, быть может, плач.

Женщина вырвалась из объятий; накинув глухую рубаху сурового полотна и накрыв льняные волосы чепцом, она, тяжело ступая, подошла к одностворчатой, орехового цвета двери и распахнула ее.

– Фома, – сказала она своим низким и ровным голосом. – Иди знакомиться с отцом.

Тотчас же в ответ мальчик лет семи проковылял по комнате, задрав голову на Корнея, точно перед небоскребом. Тщедушный, бледный, он хромал: правую ножку подпирали металлические бруски протеза.

Появление ребенка при таких обстоятельствах напугало и возмутило гостя. Он решил, что пора положить конец соблазнительной игре.

– Что ты, что ты, как тебе не совестно! – вскричал он, суетливо натягивая рубаху.

Но Фома, озираясь по сторонам с хитрой гримасой, уже подпрыгнул вплотную и доверчиво обнял голые ноги гостя.

– Поцелуй папу, – приказала женщина, и мальчик послушно потянулся вверх.

– Ладно, ладно, – согласился Корней, потом гневно добавил: – А теперь спроси мамочку, как ее зовут!

Мальчик шаловливо осклабился и повторил:

– Мамочка, как тебя зовут?

Выполнив долг, он, не дожидаясь ответа, нагнулся, выдвинул из-под широкой постели маленькую детскую кроватку, похожую на гробик. Там на тугих крошечных подушках лежала фиолетовая кукла в костюме матроса. Фома поднял куклу и, хищно улыбаясь, начал выворачивать ей суставы рук, ног, позвоночника, но члены арапа не ломались, только принимали самые вычурные, болезненные формы.

– Этот матрос ему теперь больше не нужен, – спокойно объяснила женщина.

– Понимаю, – поспешно согласился Корней, ошеломленный, опять ощутив какой-то зловещий ужас. «Я, очевидно, попал в сумасшедший дом, вот и все», – успокаивал себя.

– Мы должны, душечка, наконец объясниться! – как можно проще сказал он. – Шутить детьми я не позволю.

Женщина мельком взглянула на него и опять отвернулась, подставляя профиль своего плоского, каменного, средневекового лица и нежный, нарядный, тонкий, похожий на античный инструмент нос. Ему вдруг стало жаль ее: великолепный вымирающий зверь, которого дикарь собирается убить и съесть. Корней хлопнул мальчишку по плечу и сказал:

– Ты, молодец, ступай во двор играть, я скоро к тебе присоединюсь.

Между тем солнце ударило в угол крайнего окна, и спальня сразу заиграла (загудела) красками. Мебель вскрикнула орехово-каштановыми тонами; пол – воском, медом, лаком. А реплика цветков и орнаментов, рассыпанных по занавескам, одеялам и дорожкам, оказалась вполне кстати.

– Послушайте, – начал Корней, невольно любуясь богатством, льющимся из окна. – Пора кончать забаву. Я не позволю… – и опять уткнулся в ее неподвижный горестный лик, покорно склонившийся, словно для последнего удара. Он замялся: – Как вас зовут, honey [19] ?

В это время радужные стрелы заиграли на канве с противоположной стороны постели, и Корней неожиданно легко разобрал вышитую крестами надпись:

 

...

– Что это такое? – строго осведомился он.

Не поворачивая головы и словно не дыша, отозвалась:

– Это ты, неужели забыл?

– Мое имя пишется Ямб, через игрек ! – гневно завопил он.

– Не знаю, – оправдывалась она, отступая. – Всегда было Жамб, через джэй , а не уай .

«Нет, здесь сумасшедший дом! – успокаивал себя Корней. – Ямб – Жамб, Корней – Конрад, что это такое, наконец?»

– Послушайте, душечка, – начал он примирительно, как всегда в трудных случаях, готовый вместо гибельной лобовой атаки прибегнуть к сложному маневру, – давайте выясним теперь самое главное…

Женщина стояла перед ним в домотканой сорочке на крупном зрелом вдовьем теле, беспомощно опустив сильные голые необъятные руки; ее восковое каменное тяжелое лицо служило как бы цоколем для прекрасного, сложного, драгоценного, не умещающегося в трех измерениях носа. А глаза, внимательные, сухие и скупые, выражали предельную боль земного существования. Точно скотинка, которую долго гнали по снегу или в засуху, везли в теплушках на убой; или лучше – словно мать, вынужденная смотреть, как мучают, пытают ее первенца, не в силах помочь ему!

Эта статная фигура, знакомая и устрашающая, застыла перед Корнеем, опустив свои длинные веснушчатые хозяйственные руки и покорно дожидалась (может быть, уже годы) суда, казни.

– Послушайте, – морщась, точно от зубной боли, снова начал он, – послушайте, это все, я уверен, легко объяснить! – И смолк, боясь сказать лишнее. В сущности, его тянуло к машине: сесть и помчаться сломя голову, кто его догонит! Но память о друзьях, оставленных позади и доверяющих своему начальнику, сковала волю Корнея. Растерянный, он, однако, продолжал, заикаясь: – Эти ласки, сударыня, поверьте, никогда не потеряют основной прелести…

– Тебе бы не хотелось позавтракать? – очень просто осведомилась она. – Меня зовут Ипатой. Ипата Жамб, или Ямб, тебе виднее.

– Позавтракать? – вцепился Корней, даже повеселев. – Отлично, можно позавтракать. Только я ничего не понимаю! – вырвалось у него вдруг. (Такое чувство, вероятно, испытывает молодой летчик, когда вдруг догадывается, что не он управляет самолетом, а сидящий рядом инструктор.)

– Ты помоешься перед едою? – опять трезво спросила она.

Ошеломленный, он схватил грубое вышитое полотенце (похожее на украинское, только пошире и длиннее).

– Где тут ваши разные удобства? – резко спросил.

Женщина повела его наружу. Уборная высилась на задворках (за сараем и другими службами). Пахло сосновой стружкой; тяжелая, похожая на жернов, крышка приподнималась с пола, открывая в досках круглую дыру, ведущую в омут. С крыши свисала сетка из толстого шнура, куда собирали бумажки (чтобы не переполнять отхожее место). Тяжелые перламутровые мухи парили над головою.

 

Глава вторая, в которой гость знакомится с хозяевами

Корней опять уселся за обширный стол перед той самою печью с покрытыми гарью кирпичами, откуда давеча Ипата доставала жирные щи (на полке, сбоку, возвышалась милая плетеная бутыль с яблочной водкой). Во всех линиях и плоскостях этой громоздкой благородной кухни скрывалось нечто упорное, честное и успокаивающее (как, впрочем, и в пропорциях окон, дверей, балок потолка). На свежей тяжелой скатерти, похожей на шахматную доску, стояла голубая миска с большими розовыми оладьями; пахло горячим маслом и приторным кленовым сиропом. Кофейник и чашки – массивные, яркие и прочные, радовали глаз, нос и даже ухо.

– Ты любишь итальянское кофе, – сказала Ипата, поворачивая к нему каменное крупное лицо, но глазами следя за огнем в печи. – Я давно спрятала для тебя горсть зерен.

Корней промычал что-то невразумительное в ответ и отхлебнул полкружки ароматного, свежеразмолотого кофе. Оладьи тоже оказались вкусными, сочными.

– Ты ешь оладьи? – удивилась женщина. – С каких это пор?

Гость жевал, не отвечая: действительно, в общем, он не любит этого теста. «Но откуда она знает? Какой-то дневной кошмар!» – думал он. (По-английски получался даже каламбур: a day nightmare .)

Фома навалил себе гору оладьев, обдал растопленным маслом, затем сладким сиропом и начал уписывать, подражая Корнею: целиком! Еда застревала в его детской, птичьей глотке, и тогда чета за столом с ужасом, но не без любопытства следила за этим комом пищи, раздувающим горло мальчика. Нос у Фомы был материнский: нежный, изгибающийся кверху (всеми плоскостями). Глаза побольше, чем у Ипаты, только пронырливые, пожалуй, наглые.

– Ты не обязан подражать отцу, – заметила наконец мать. – Разрезай каждую ножом на четыре части. Теперь он с тебя будет брать пример! – обратилась она к Корнею, и неясно было – довольна женщина этим или, наоборот, опечалена.

Корней уже хлебал вторую чашку кофе, дожидаясь яичницы с поджаренным коричневым салом, когда со двора донесся лай собаки, шум шагов (точно несколько человек ступали в ногу) и скрип крыльца.

– Папа идет, – возвестила хозяйка, обводя стол, комнату и завтракавших значительным взглядом. Оправив лиловый корсаж и кружевной чепец, она прошла к двери.

В кухню быстро и ловко ввалился очень крупный, тучный, похожий на раздутое голубиное яйцо великан с рыжей бородой и седой редкой шевелюрой (брови были комбинацией обоих цветов: толстые, мохнатые гусеницы, жившие, казалось, своей автономной жизнью). Голова старца (тоже похожая на яйцо), без шеи, росла прямо из плеч; багровое одутловатое лицо с темными жилками и младенческая, не соответствующая всему облику улыбка пепельно-голубых, беспомощных глаз придавали этому колоссу выражение болезненной хрупкости. Короткие ноги, обутые в бесформенные сапоги, как бы самостоятельно гнались вслед за железной палкою, спешившей впереди и словно нащупывавшей дорогу. Но продвигался старец бодро и с таким уверенным грохотом, что Корней не сразу догадался, что перед ним слепой!

– Ипата, Фома! – прогремел гигант. – Прочь! – в сторону лабрадора, зарычавшего на чужого; и сразу повернулся всем существом к Корнею, принюхиваясь красными широкими ноздрями.

– Отец, он вернулся, – сдерживая волнение, произнесла Ипата. – Конрад вернулся вчера ночью. Я говорила – так будет.

Патриарх переложил витую железную палку в левую руку и смело протянул правую Корнею, сверху вниз.

– Добро пожаловать, сын! – прогудел он. – Вернулся. Вот, я говорил – не надо уходить. А все-таки дождались. Праздник. Как просто.

Рука старца мохнатая, теплая, розовая; ладонь Корнея утонула в ней бесследно, а по всему телу прокатилась волна детского благополучия.

– Здрасте, – развязно промолвил Корней.

– Повтори, повтори громче, – гремел рыжий старец. – Зачем шептать и скрывать мысль. Что прекраснее голоса и слов? Только человеку это дано, и птичья песня – хилый лепет по сравнению с нашей речью. Голосом надо пользоваться вовсю! – Действительно, патриарх (слегка напоминающий мамонта в музее естественной истории) гремел то нежно и вкрадчиво, то свирепо, но одинаково величаво.

– Это с тех пор, что ты ослеп, отец, – заметила Ипата, внимательно следившая за мужчинами; лицо ее было по-прежнему неподвижно и землисто-желтовато. – Раньше ты говорил гораздо тише. Мы завтракаем, отец: тебе яиц, кофе?

– Тут блины, дочь! – рокотал старец. – Фома, накорми голодного.

Фома, косо поглядывая на мать, навалил деду гору оладьев. Слепой грузно уселся, расправил салфетку и, очень ловко находя все необходимое на столе, смачно занялся едою, не прерывая, однако, беседы.

– Что же, сынок, рассказывай. Ты долго блуждал по свету. А мы здесь любили тебя и ждали. Объясни, пожалуйста.

Массивные оладьи, обданные горячим мутным маслом, сдобренные чистым, янтарным сиропом, без помехи исчезали в его широкой пасти. Дочь смотрела окаменело, но глаза ее опять напомнили Корнею раненую (стонущую) зрелую лань. Слышно было бодрое позвякивание ножей и вилок, постукивание тарелок и чашек; изредка раздавался визг Фомы, пытавшегося по-своему шутить:

– Папа, почему ты все озираешься?.. Дед, а дед, ты когда ослеп…

Могучий лоснящийся лабрадор несколько раз сердито менял место, пока не угомонился возле громоздкого древнего веретена.

– Ну, сын, болтай! Расскажи о людях и Боге, что в большом городе.

– Вы так выражаетесь, точно готовитесь читать проповедь, – осторожно усмехнулся Корней.

– Я – пастор и проповедник, что же тут удивительного! – старец простер руки над столом, точно призывая слушателей в свидетели. Лабрадор с готовностью приподнялся и зарычал.

Ипата сосредоточенно и горестно смотрела перед собою.

– Неужели тебя это удивляет? – повторил слепой великан.

– Нет, – твердо отозвался Корней. – Но мне никто не говорил, что вы – пастор, и я вас вижу в первый раз.

Женщина поднялась, прямая, крупная, и передвинулась к окну (в комнате померкло); на стене по обеим сторонам печи неподвижно сверкали кастрюли, сковороды, котелки, таганцы. С потолка свисали пучки сухих трав, стручки, корешки, картофелины. Лабрадор опять ощетинился и прошел в противоположный угол к кадке. Фома, скаля мелкие зубки грызуна, раскатывал хлебные шарики. Все молчали.

– Ешь, ешь, Фома, – опомнился первым старец. – Что же яичница, дочь?

– Забыла, – усмехнулась та.

В комнате теперь пахло горелым. Сало обуглилось и хрустело на зубах. Ипата сразу подала теплый свежий торт с мятою; запах этот оказался приятнее вкуса. Разговор не клеился больше.

– Что ж, сынок, пройдемся по селению, – предложил рыжий. – Всяк будет рад приветствовать мужа Ипаты. Только курить при мне негоже.

Корней послушно спрятал полупустую обожженную трубку и побежал в спальню за пиджаком: ему не терпелось остаться наедине с пастором. Пригладив волосы перед зеркальцем, он вернулся на кухню, и тут его поразило бледное лицо Фомы с выпученными от страха глазами. Ипата, очевидно, спорила о чем-то с отцом: она производила впечатление величественной заложницы, готовой принять муку за свою веру. Старец, почувствовав близость Корнея, перебил дочь подчеркнуто беззаботным голосом:

– Скоро узнаем, скоро узнаем. Пошли! – стукнул он железной палкой. – Фома, в школу!

Утро наступило, вероятно, самое обычное для этого края, потому что ни грозный старец, ни Фома, ковылявший впереди, ни лабрадор, петлявший сзади, не обращали внимания на всю славу Господню, разлитую в небе, на суше и даже над водою. Только Корней с непривычки блаженно жмурился, упиваясь блеском и запахом густого (полосами разогретого, полосами студеного) воздуха, соединяющего в себе память о лесе, прудах, пшеничной муке и черемухе; он бессознательно подражал движениям слепого гиганта, с легкостью зрелого бизона лавировавшего между островами трав, цветов, огородов, стремительно пересекая по узким мосткам нежно шелестящие внизу потоки. Сзади трудно было догадаться, что проповедник слеп, так легко и уверенно он шаркал сапожищами, видимо, больше руководствуясь игрою света и теней, тепла, запахов, чем клюкою. (Порою Корнея охватывало сомнение: полно, слеп ли рыжий, хромает ли Фома, только ли собака лабрадор, незримо стерегущая гостя?)

Поселок, расположенный на довольно ровной площади, был окружен грядою покрытых лесом холмов. Посередине селения простирался прямоугольником ровный зеленый пустой луг – вроде огромного пруда, обрамленного рядом мирных строений. Там, дальше, тянулся сплошной бор, изрытый оврагами и ущельями, по которым стекали ручьи, собираясь в реки и озера или образуя стоячие пруды и болота.

Луг в центре селения напоминал по форме версальский пруд (вместо лебедей по зеленой глади гордо передвигались две белые курчавые ламы). У основания этого поля, господствуя над ним, возвышалось старинное белое здание с двустворчатою дубовою дверью: туда со всех сторон, поодиночке и группами, теперь стекались дети, неся темные мешки, сумки и учебники.

– Какая прекрасная школа, – восхитился Корней.

– Это наш молитвенный дом, – поправил его пастор и резко повернул к строгому, пуританских линий восковому крыльцу.

Из желтых двустворчатых нарядных дверей с черными железными скобками показалась смуглая молодая женщина в синем платье с белым корсажем и в чепце, кокетливо сдвинутом слегка набок.

– Доброе утро, проповедник! – бойко крикнула она, разглядывая Корнея с таким любопытством, что ему почудилось – у нее по меньшей мере дюжина юрких миндальных смышленых глаз.

– Здравствуй, коза! – охотно откликнулся старец. – Зять вернулся вчера ночью, муж Ипаты. А это Талифа, наша учительница.

– Очень-очень приятно, – жеманно приседала смазливая учительница.

Деревянный, снежно-белый на солнце, сухой и лирический молитвенный дом; восковая дверь с железным орнаментом; на крылечке загадочно улыбающаяся хорошенькая Талифа… А там, дальше, сияющее небо, покрытая свежим лаком зелень рощ и садов, запах суровой весны и торжествующий клекот перелетных птиц. Корней был растроган; но несмотря на это мысленно отмечал и запоминал все особенности топографии и месторасположения.

Строения, как он уже понял, тянулись вокруг большого луга; большинство жилых домов стояло по одну сторону этой поляны; по другую находились мастерские и склады (оттуда доносился шум молота, плеск падающей воды, визг пилы). Церковь, очевидно, разделяла эти два вида построек. А напротив молитвенного дома, за последней, четвертой стороной прямоугольника начинался лес, виднелись плотины и темнели крытые мосты, похожие на фургоны. Там сеть протоков и каналов переплеталась, расширялась, превращаясь в систему, уводящую к Большим Озерам. Меж оврагами и прудами, кое-где на гривах и холмах, обозначались еще глухие бревенчатые избушки и бродил казавшийся мелким рогатый скот. Еще дальше горы, поросшие гигантской хвойной растительностью. Площадь производила впечатление расчищенной в бору; девственный лес хотя и отступил, но беспрерывно давал о себе знать, как, впрочем, и бурные воды, которые при весеннем разливе, должно быть, подступали к самому горлу очагов, угрожая существованию поселенцев.

Наконец пастор с Корнеем отошли от крылечка: учительница, окруженная клумбой детворы, не переставала приседать и махать им вслед ручкой.

– Господин проповедник, – решительно заявил Ямб, – мы должны теперь откровенно объясниться!

Они брели по теневой стороне луга (на солнце становилось уже жарко), приближаясь к большому сараю из драниц, от которого во все стороны распространялся как бы стук упрямого сердца – тук-так, тук-так… Два молота – один потяжелее, другой полегче – ритмически падали на звонкую наковальню. Корней прислушивался к этому звуку с тем болезненным вниманием, с каким следишь за биением собственного сердца.

– Простите, я не понял, что вы сказали.

– Ну да, ну да, ты меня совсем не слушаешь, – добродушно заметил гигант. – Я сказал и повторяю – тебе придется опять привыкнуть к старому порядку жизни. Постепенно, конечно.

– Я уже несколько раз пытался вам растолковать, – начал осторожно Корней, – что меня здесь, кажется, принимают за кого-то другого.

– Ну, эта проблема нас заведет слишком далеко, – беззаботно отозвался слепой. – По утрам надо трудиться, изучать математику или теологию, а вечером, на досуге, за стаканом сидра, можно и пофилософствовать. Мы все принимаем себя и других за нечто, не соответствующее действительности. Между восприятием реальности и самой реальностью часто пролегает бездна. Редкий мудрец видит предметы в точной перспективе.

– Нет, я не об этом, – усмехнулся Корней. – Не о философии речь. Извините, пожалуйста, но я не муж Ипаты и никогда ее раньше не знал! – он облегченно вздохнул и сжал свои объемистые кулаки, словно готовясь к физическому отпору.

– Мне сказали, что у тебя была амнезия после ранения, – задумчиво произнес старец, останавливаясь на мостках вблизи амбара, похожего на губку или на огромного ежа. – Там, в Чикаго.

– Ах, вот как вас осведомляют! – рассвирепел Корней. – Нет, это у вашей дочки частичное умопомрачение, и она не припомнит, с кем прижила ребенка в Чикаго.

Тучный старец начал синеть и раздуваться самым устрашающим образом; желтые пятачки выступили на его лице, лбу (огромном благодаря лысине посередке головы). Корней тихо продолжал:

– Отец, я отлично помню прошлое. Там нет места для жены и ребенка. В другое время я счел бы за честь, но меня смущает Фома! Дети – святыня, и я не буду шутить таким делом. Откровенно говоря, мне бы хотелось узнать, при каких обстоятельствах Ипата вернулась сюда из города.

– Ты утверждаешь, что не знал Ипаты. И приехал к ней ночью, улегся в постель с моей дочерью, так? – рыжий явно сдерживал себя, но голос его походил на рычание голодного льва. – Ты не отец Фомы?

– Вот в этом я готов поклясться. Здесь все ясно.

– Ты уверен?

– Совершенно.

– Почему, собственно? Память тебе служит порукою?

– Да, память. Восемь лет тому назад я был в Европе и не с Ипатой.

– Оставим пока Ипату. Поговорим о твоей жизни! – пастор опять остановился в тени: через несколько шагов начиналась прогалина, вся открытая жаркому солнцу (он, по-видимому, это почувствовал или – знал). – Ты говорил ночью, что продавал свою кровь Красному Кресту? – нетерпеливо спросил он.

– Ну да, – подтвердил Корней, отмечая с удивлением, что старику уже известно это. – Я хотел поведать, как люди ловчат в городе, когда нуждаются в день-гах. Так многие делают, что тут плохого!

– А семени там никто не покупает?

Корней вдруг содрогнулся: точно внутри его лопнула тетива и гибкий лук, разогнувшись, хлопнул его по самым чувствительным органам.

– Раз было, – мучительно выдавил из себя. – Я пришел к знакомому доктору и получил, кажется, пять долларов.

– Как же быть уверенным теперь? Любой младенец может быть твоим! – рокотал рыжий старец, оглушая собеседника. (Корней молчал, ошеломленный, но все же отметил сеть плотин и каналов, расширявшихся и умножавшихся вдали.) – Вот твоя хваленая память! – торжествовал проповедник. – Куда она тебя ведет? Помнишь ли ты о своем существовании до рождения, бессмертное, безначальное существо?

Откуда-то пахнуло вдруг разогретой сиренью. Корней сообразил: дорога, по которой он давеча приехал, и эта, простирающаяся впереди, соединяются где-то позади оврагов.

От плотин, из амбаров и высоких, крытых драницей мастерских выступали парами и в одиночку тяжелые дяди, разного возраста, но все одетые словно статисты в старинном историческом фильме. Чистые голубые (в полоску) рубахи и такие же свежие штаны; серые фартуки (сурового полотна) и кепи, синие, белые, серебристые. Вытянувшись лентою на манер религиозной процессии, они наконец приблизились и грозно обступили беседующих у обочины прозрачного луга.

– Я понимаю, – соглашался уже Корней, быстро оценив опасность положения; со стороны школы бежали две женщины в чепцах: Ипата и, должно быть, смазливая учительница. – Мне хотелось только подчеркнуть, что совсем неизвестно, кто я на самом деле. Вот, например, один говорит – «Я». И другой говорит: «Я»… Чувствуют ли эти люди нечто различное при этом или совершенно то же самое? Вот в чем, так сказать, вопрос! По каким признакам «Я» узнает и находит себя?

– А я утверждаю, что это просто шпион, опять подосланный к нам, – задумчиво произнес мужик с одутловатым бритым лицом, весь посыпанный тончайшей белой пудрой и пропахший свежей пшеничной мукой. – Распластать его на лесопилке, и концы в воду.

Толпа дружно сомкнулась, молчаливая и угрожающая; только из задних рядов, куда затесались подростки, слышалось озорное, легкомысленное гоготанье. Рыжий проповедник наклонил слепую львиную голову и уперся всем весом в землю, точно ища там какое-то недостающее ему звено. Корней почувствовал, как несколько грубых шершавых ладоней погладили его сзади, примериваясь.

– Стойте, стойте, каины! – кричала Ипата. Запыхавшись от тяжелого бега, она принялась расталкивать народ, пробираясь к центру. – Что вы делаете, ироды, сколько вас надо учить!

– Каины! – разразился наконец и рыжий, разглядев, по-видимому, таинственные письмена у себя под ногами. – Каины! – он палкою вертел во все стороны, и толпа, вздыхая, медленно расступилась.

– На легкую жизнь польстились! – продолжала громко Ипата. – Гады.

Народ опять разбился на пары и живописные группы и, мирно беседуя, расходился по всем направлениям; подростки кувыркались в траве, и селение вдруг приобрело патриархальный, даже райский вид, чему особенно способствовали откормленные ламы, благодушно проплывшие по лугу.

– Я бы не советовал продолжать в этом духе, – зловеще произнес старый джентльмен с узкой грудью и таким же вытянутым длинным зеленым лицом, похожий на средневековое привидение; вопреки преклонному возрасту, у него, по-видимому, уцелели все зубы, крупные, желтые, как у аллигатора.

– Это мой дед, Аптекарь, – заманчиво улыбаясь, представила его учительница. – Дед прав, надо быть осторожным с простым людом, – щебетала она, радуясь, что оставила душную классную комнату, и явно стараясь растянуть перемену. – И то сказать, Ипата, войди в его положение. Приезжает контуженый или больной ночью, на него набрасываются сразу жена, семья, сообщают разные новости. Естественно, Конрад смущен, – уверяла добрая Талифа, беря под свою защиту гостя. Ипата молча и неодобрительно слушала; проповедник, наоборот, казался довольным вмешательством шустрой девицы. Корней глубоко дышал, все еще смакуя перипетии избегнутого самосуда.

– Беда в том, что твой муж привык слишком полагаться на свою память, – учительница хихикнула.

– Он сказал, что не понимает, – вмешался Аптекарь, – не понимает, в чем разница между одним человеком и другим. Этот говорит: «Я», и тот утверждает: «Я»; этот проглатывает рюмку водки, тот пропускает стопку рому, оба испытывают удовольствие и уходят в постель. В чем же заключается священная особенность? Если абсолютная личность существует, то где и в чем она заключена? – Аптекарь, очевидно, являлся местным еретиком, либералом.

Талифа, не переставая жмуриться и улыбаться солнцу, поддержала:

– Проповедник, вы сами в молитвенном собрании высказывались насчет тайны «Я» и «Мы».

– Да-а, – согласился рыжий великан, видимо польщенный. – Я о личности говорю на Троицу.

– Ну вот, – кокетливо внушала учительница, – поговорите об этом в следующее воскресенье. И он все поймет. Смотрите, какой он сильный, хороший, несчастный, – увещевала она, шутливо поглаживая могучие плечи Конрада.

– Вопрос о личности – страшный вопрос, – вмешался между тем Аптекарь зеленоватым шепотом. – Здесь ключ к тайне! – Он, очевидно, любил мудрствовать на досуге.

Одна Ипата не принимала участия в разговоре: стояла неподвижно со своим непоколебимым, твердокаменным, скуластым, тяжелым лицом розовато-желтого цвета и нарядным, прозрачным, загибающимся носом. Руки ее, щедрые, хозяйские, покорно опущенные, выражали стоическое борение и страх.

– Хорошо! – согласился старец, похожий на Саваофа. – Надо помочь, и я все расскажу в следующее воскресенье. А теперь за дело! – гремел он уже по-привычному. – Ипата, принимай мужа.

– Пройдем по работам, – не то спросила, не то приказала она. – Познакомишься. Не бойся, – почти улыбнулась (а глаза сухие, скупые). – Они совсем не страшные.

 

Глава третья, в которой происходит знаменательная встреча

Медленно, взявшись за руки, как Адам и Ева в редкие мирные дни после изгнания из рая, чета гуляла по зеленой, лоснящейся на солнце траве; вскоре они свернули в сторону сарая с распахнутыми воротами, откуда весело доносился бой кузнечного молота.

Человек в старом, дырявом (прожженном) кожаном фартуке стоял, криво склонившись к наковальне (потом выяснилось, что он слеп на один глаз), и постукивал молотком по незаметной части. Он выглядел карикатурой на кузнеца. Юноша-подмастерье с трудом тянул к земле веревку мехов, точно раскачивал огромный колокол. Мастер выпрямился, оставаясь, впрочем, таким же щуплым, кривым.

– Добро пожаловать, хозяин, хозяюшка, – пропел он фальшиво-приветливо.

– Доминик, это Конрад, мой муж, вернулся, – нашла нужным пояснить Ипата; обращаясь к подростку, спросила: – Что, Амврозий, нравится тебе ремесло?

– Добро пожаловать, – повторил Доминик криво; Амврозий только смущенно поклонился.

Конрад пожал им руки; потом обошел мастерскую, внимательно оглядывая железные прутья, лом, скобы и подковы, лежащие у стен или подвешенные на гвоздях.

– Здесь кладовая, – показывал Доминик, видимо польщенный вниманием гостя. – Храним старые шипы, бруски, части. Мы больше не делаем своих подков, покупаем фабричные.

– Так гораздо лучше и дешевле, – подтвердила Ипата.

– Да. Но тогда можно и сапоги, и белье, и утварь покупать в городе, дешевле и лучше! – возразил Доминик.

– Дешевле, может быть, если считать, что время – деньги, но не лучше, – как заученный урок, говорила Ипата. – Посмотри на это полотно. Или вот кожа. Сносу нет. У нас производят вечные вещи. Запомни это.

Конрад добросовестно ощупал передник и башмак Ипаты. Доминик робко заметил:

– А как же насчет электричества? Неужели свечи продолжительнее? – не дожидаясь ответа, он поплевал на обожженные руки и дернул за конец веревки. Угли в горне сразу вспыхнули фиолетовым, потом красным, желтым, наконец бледно-белым накалом.

– Ишь ты, большие меха! – восхитился гость.

– А вы знакомы с нашим делом? – ласково и фальшиво обратился к нему опять Доминик.

– Да, когда-то, в Европе еще… – Он смолк, заметив взгляд Ипаты.

– А уголь там какой, неужели древесный? – интересовался Доминик и, почувствовав неподдельную симпатию, добавил: – Как вас величать-то, хозяин?

– Корней Ямб, – вырвалось у него непроизвольно.

– Звать его Конрад, Конрад Жамб. Я – Жамб, и он – Жамб, и Фома – Жамб, – заявила Ипата ровным, но не допускающим возражения голосом.

– Ну Жамб так Жамб, – добродушно подмигнул Доминик. – Разница невелика. Не угодно ли гвоздочек отделать, мы здесь коляску чиним.

Ипата задумчиво и, пожалуй, нежно смотрела, как Конрад, постукивая молоточком то по железу, то по наковальне, ловко отбил грубый, но вполне соответствующий назначению толстый гвоздь. Доминик объяснил, как загнуть головку, и вся операция была произведена при одном только накале.

– У нас во дворе была кузница, – точно его понукали, сболтнул Конрад. – Там работали зимой и летом от зари до темени. В осенние сырые студеные вечера отойдешь на пять шагов от горна и попадешь в лужу, в снег, в ночь. Кругом тьма, холод, мерзость неорганизованной Вселенной. А из кузницы рвется пламя, стучат на двух наковальнях (лоб в лоб) вдохновенные мастера и поют простуженными, пьяными, злыми голосами.

– Где это все, в Европе? – полюбопытствовал Доминик.

Ипата, сердито стуча большими башмаками, рванулась из сарая, взмыла, точно давно не летавшая тяжелая птица.

– Вам не следует вспоминать про эти глупости, – фамильярно шепнул Доминик. Выглянув за дверь и убедившись, что Ипата ушла, он достал из-под фартука табак и скрутил папироску. – Курите, – предложил он Конраду, – теперь можно, – он погрозил пальцем ухмыляющемуся подмастерью. – Жена ваша, ой-ой! Но я все-таки предпочитаю ее старику. Рыжий не спустит никому: строг. У нас многие Ипату больше любят. Только не огорчайте ее. Забудьте про вашу родину: вы никогда там не были. Официально у вас другая биография.

– Какая? – морщась от табака, спросил Конрад. – Это мне может пригодиться.

Доминик долго выдувал густой дым из ноздрей, рта, даже, может быть, из ушей; неторопливо сообщил:

– Вы жили в Чикаго, там женились на Ипате, приехали сюда, а через неделю пропали без вести.

– Но если я докажу, что…

– К чему это! – умоляюще сложил свои непропорционально большие руки кузнец. – Доказать можно все, кроме самого главного. Сумеет ли человек доказать, что он – христианин, Божье творение и бессмертен? К тому ж если вы действительно явились сюда, чтобы собрать некоторые сведения, то лучше молчать, а то наш народ темный, лесной! – Доминик загадочно подмигнул и, опять повернувшись к Амврозию, свирепо погрозил ему пальцем.

– Да, это, кажется, правильно, – процедил Конрад. – Но странно, что вы такое говорите мне. Совсем непонятно…

– Вот догадайся, – усмехнулся кривой кузнец и, отстранив зазевавшегося Амврозия, повис на мехах.

Угли начали синеть, краснеть и бледнеть. А Доминик тоненьким религиозным голосом пел про электрический свет, сверкающий во тьме.

– Я хотел бы встретить Бруно, – неожиданно вырвалось у Конрада. – Я заплачу.

Доминик только укоризненно покачал криво сидящей костлявой головой и продолжал напевать.

Постояв в нерешительности, Конрад тихо вышел; нарядная узкая тропинка извивалась в сторону, и он медленно побрел по ней.

Обширное деревянное двухъярусное строение привлекло его внимание; дубовые окна и двери, обитые тяжелыми, прочными скобами. Судя по вывеске и ряду наклеек, это был главный магазин селения.

Отворив низкую прилипшую дверь, Конрад замер в нерешительности: можно было подняться на пол-этажа выше или, наоборот, спуститься в подвальное помещение. Там было прохладно, аппетитно пахло рыбой и дегтем, виднелись разных калибров кадки, мешки с сушеными овощами, сбруя… Сошел вниз.

Огромный узкий прилавок тянулся, изгибаясь под прямым углом (продолжаясь из комнаты в комнату). Несколько женщин, покупательниц в чепцах, шептались, разглядывая товар. В дальнем углу, слева, отгороженном для надобностей конторы, виднелся письменный тяжелый стол. Конрад заметил на нем скопище похожих на Библии бухгалтерских книг и большие деревянные счеты. Тут же на двух бочках лежала снятая с петель дверь, на которой стояла шахматная доска с фигурами в самых естественных положениях. На меньших, опрокинутых вверх дном порожних бочках сидели друг против друга в воинственных позах шахматисты. Одним из них был зеленый Аптекарь; второй тоже показался знакомым: бритый, обсыпанный с ног до головы свежей мукой, с одутловатыми мешками в подглазьях.

Над головой висели круглые сыры, окорока, глиняная посуда. Пахло сушеной рыбой, мылом, кофе и кислой клюквой. Пестрели тюки шерсти, полотна, куски ситца. На полках у стены выстроились стеклянные банки вроде аптечных: с латынью и адамовым черепом. (Чудилась ромашка, мята, камфора.)

– Здрасте, почтеннейшие, – игриво поздоровался Конрад, возбужденный одним видом порхающих по квадратам неуклюжих фигур. – Можно присоединиться старому грешнику?

Аптекарь с челюстью аллигатора, любезно оскалившись, привстал на согнутых коленках: и все-таки он достал желтовато-седым ежиком до столетней балки потолка.

– Садитесь, конечно, – он показал рукою на место рядом. – Ходят слухи, что вы – отличный шахматист.

Мукомол, который давеча настаивал на быстрой расправе с Конрадом, теперь только повел ноздрями в сторону пришельца и, не отрывая мутно-бледного взора от доски, бросил:

– Вряд ли вам интересно. Мы – народ темный… темный, – повторил он и двинул черного слона на диагональ. Обрадовавшись сделанному ходу, уже гораздо вежливее обратился к гостю: – Мы всё от скуки затеваем. От скуки чуть вас не угробили, – озорные искры вспыхнули в его водянистых заплывших глазках. – Позвольте представиться, Джонатан Финн, главный мельник, здесь мы все пока начальники, – он опять лукаво подмигнул.

Конрад пожал мягкую пыльную ручку мукомола, по привычке озираясь, обшаривая взглядом темную лавку. В разных местах, у полок, покупатели (чаще женщины) выбирали товар: посуду, кружева, ленты, мыло. Должно быть, от сильного запаха (керосина, краски, скипидара, мяты) ему вдруг показалось, что он видит все это во сне или, наоборот, что он узнает кругом себя людей и предметы, снившиеся ему давно и часто.

– Вы, надо полагать, – обратился он к Аптекарю, теперь на покое, в отставке?

Аптекаря в подвале звали Фредериком; он ответил с натугой, не отводя глаз от фигур:

– Я и здесь по мере сил тружусь. Собираю травы, корешки, стручки и прочие ценности растительного царства. Но, конечно, это пустяки, – он твердо взглянул на своего собеседника. – Когда-то на Среднем Западе я владел знаменитой аптекой. Не такой, где продают мороженое и ваксу, а подлинной мастерской художественных мазей и эликсиров. – Он нерешительно потянулся к пешке, но передумал и снова обратился к Конраду: – Мои пластыри признаны мексиканской фармакопеей!

В это время к беседующим приблизилась сухая старушка на тоненьких ножках, похожая на девочку, подражающую взрослым; она застенчиво улыбнулась и, склонившись к уху Конрада, прошептала:

– Претерпевший до конца – спасется.

Аптекарь двинул наконец пресловутую пешку.

– Тут сегодня прибыл новый товар, и бабы шляются, – недовольно заметил Финн. – Эта Шарлотта всем надоедает… надоедает, – повторил он и хищно схватил пешку. – Не угостить ли нам нового партнера? – благодушно предложил он, довольный обменом.

– Можно, конечно, можно, конечно, – сосредоточенно откликнулся Аптекарь. – Сидра или меда?

– Нет, благодарствую, вот папироску я бы закурил.

– Кто отказывается от лишнего, обеспечивает себе необходимое, – опять восторженно улыбаясь, на ходу бросила Шарлотта, ковыляя мимо мужчин.

– У нас пользуются только нюхательным табаком, – строго объяснил мельник; пошарив в карманах, он достал квадратную табакерку из лубка.

Конрад отказался.

– У вас тут мало совсем молодежи, – сказал он. – Юношей, девиц лет восемнадцати-двадцати незаметно кругом!

– Нет, отчего, молодежи здесь достаточно, – примирительно ответил Аптекарь, конем загребая королеву противника.

– Умный недоговаривает, глупый все излагает, – уронила опять восторженная Шарлотта. То пропадая в недрах катакомб меж ящиками и тюками, то снова появляясь у стола, она подавала очередную реплику, словно автомат, предсказывающий за пятак, иногда удивительно кстати, судьбу обывателя.

Мельник яростно крякнул:

– Играем мы или не играем, черт возьми!

– Извините, – твердо заявил Конрад. – Но партия, в сущности, закончена. Можно мне сразиться с победителем?

– Ах ты! – грозно протянул мельник напудренный кулак в сторону приближающейся Шарлотты; та метнулась по кругу, провалилась в какую-то щель. – Я на размене запутался, – настаивал Финн.

– Знаете, я действительно отведаю вашего сидра. Замороженного, конечно! – шепнул Конрад, потирая руки перед расставленными фигурами.

– Понятное дело, – поддакнул Аптекарь; лицо мельника вдруг осветилось доброй улыбкой.

– Кто сеет рожь, пожнет хлеб, – предварила их Шарлотта, стремительно огибая снятую с петель, покоробленную дверь на пустых бочках.

Аптекарь нырнул под прилавок и достал кувшин драгоценного “Applejack” (держа его несколько на отлете, точно раскаленную жаровню). Чокнулись, выпили и все одинаково крякнули, что им, по-видимому, доставило особенное удовольствие. Конраду попались черные фигуры; мельник серьезно уставился на доску, точно ожидая оттуда откровения. Аптекарь двинул ферзевую пешку.

– Что, повторим? – предложил гость; все с готовностью согласились. – Я давно не играл по-настоящему, – рассказывал Конрад, отпивая из толстого синеватого стакана. – Последние разы я играл с русской женщиной, и мы все брали ходы назад, ха-ха-ха. Так что между нами бывшее становилось небывшим.

– Нет, мы здесь играем всерьез, – цедил Аптекарь, примериваясь к доске: при других условиях из него бы, вероятно, получился гроссмейстер.

– Рай – для рыбаков, ад – для рыб, – сообщила старушка со сбитым набок чепцом, изнеможенно продолжая свой бег.

– Дайте срок, опять привыкну, – обещал Конрад. – Только не тяните. Еще рюмку?

– Можно, – охотно согласился мельник и даже как будто бы просиял из-под белой муки. Аптекарь воздержался.

– А все-таки я возьму эту пешку, – решил Конрад. – А как же насчет молодежи, вы утверждаете, что они все теперь работают?

– Мы ничего не сказали насчет молодежи, – припухшие глазки Финна угрожающе остановились на госте.

– Я вам дам качество за пешку, – не совсем убежденно заметил Аптекарь и уже другим тоном добавил: – Не советую задавать зря вопросы. Конечно, вы – муж Ипаты, вроде сына проповеднику, – это хорошая рекомендация. А все-таки люди здесь подозрительные и, главное, темные. Не дай Бог, опять рассердятся.

– Камень на шею и в воду – очень просто, – задумчиво согласился мельник.

– Небо и земля нынче торжествуют, ангелы и люди весело ликуют, – уверяла Шарлотта, кокетливо улыбаясь.

– Да пошла ты к черту! – сердито отмахнулся Аптекарь от ее назойливого щебетания. (Конрад отыграл пешку при размене ферзями и теперь давил его своим качеством.)

– Будто бы амнезия, – грубо заметил Аптекарь, обращаясь к невидимым слушателям. – А шахматных комбинаций не забыл!

Конрад уже вел партию к естественному концу, когда в лавку вбежала, стуча каблучками, девушка-подросток – смуглая, гибкая, с высокой тонкой шеей. В ней чудилось столько праздничного, девственного ликования, что Конрад даже удивился ее присутствию в этом подвале, где пахло кожей и рыбой. Первое впечатление было, что она красавица; позднее Конрад понял, что ошибся. Поток счастья и неудержимой энергии создавал вокруг нее обаятельное магнетическое поле: он сразу ощутил притягательную силу этой милой, стремительной, жертвенной фигурки.

Девушка легко и деловито пробежала к прилавку (Конрад заметил ее голые смуглые щиколотки и круглые стальные маленькие икры); перегнувшись на другую сторону, она о чем-то тихо спросила приказчика, занятого у полок. Получив товар, девушка сразу отошла к высокому узкому окну, рассматривая на свет кусок бумажной ткани: серьезная, строгая, практичная и по-детски лукавая.

– Кто это? – осведомился Конрад, подаваясь всем телом вперед.

– Янина, – ответил зеленым шепотом Аптекарь. – Вам полагается ее знать – это сестра Ипаты.

– Янина! – протянул Конрад. – Янина! – он тяжело шагнул к ней с распростертыми объятиями.

Та поглядела на него большущими светлыми строгими и влажными глазами соблазненной монахини и отрицательно покачала головкою (кроме глаз и вздернутого короткого возбуждающего носика в этом лице не было ничего примечательного). Через минуту, держа сверток обеими руками, легко и радостно простучала башмачками по толстым дубовым ступенькам наверх, опять обдав Конрада строгим, хмельным взглядом.

– Сдаюсь, – заявил Конрад. – Когда-нибудь потребую реванш! – Он спокойно допил водку и, церемонно поклонившись, удалился из подвала. (Мукомол, казалось, обрадовался этому и пересел на его место.)

Янина медленно шла по направлению к крытому мосту (похожему на фургон). Конраду нетрудно было бы ее догнать; но у гигантского, похожего на старинное почерневшее кружево гумна с распахнутыми сквозными воротами ему преградил путь старый бритый батрак с лицом породистого бульдога. В синей куртке и опереточном голубом фартуке он стоял на тропинке, опираясь о грабли.

– Поспешаете? – пожалуй, насмешливо осведомился.

– Нет, я так, прогуливаюсь, – ласково улыбался Конрад. – Как тут замечательно пахнет, точно в родном селе! – ноздри его дрожали, втягивая не только воздух и запах, но и вкус, и свет.

– Пахнет обыкновенно, ригой.

– Вот именно, – поддакнул Конрад, – соломой, зерном, мышами.

– Грехом, – подсказал бульдог. – Верьте слову Карла, здесь пахнет грехом.

– Вы – Карл, как же, как же, – подхватил Конрад, поспешно пожимая ему руку, – он почему-то робел перед этим колоссом на толстых, точно глиняных, ногах.

В амбаре было прохладно и чисто; в самом центре, словно ценный экспонат сельскохозяйственной выставки, блестели пестро раскрашенные маленькие сани с криво загибающимися кверху полозьями; оглобли, оставлявшие место для, казалось, исключительно узкой лошади, были черные, лакированные. Конрад сел на облучок, запахнул пиджак и чмокнул губами.

– Знаете, когда я в последний раз ехал на розвальнях? – спросил.

– Конечно знаю, – отозвался непоколебимо Карл. – Ведь это я вас тогда возил.

– Вот как? – Конрад внимательно его оглядел. – Где это было? Здесь или в Чикаго?

– Нет, сударь, в Карелии. Да-да, – осклабился он; потом продолжил со вздохом, словно отвечая на вопрос: – Чувствую я себя отлично. Вот только когда поднимаюсь на горку, начинаю задыхаться и голова кружится. И конечно, с бабами уже не то, совсем не то, – старик сделал циничный жест.

– Если прямо так идти, как далеко отсюда большая дорога? – грубо спросил Конрад. («На редкость неприятная гадина», – подумал он, отводя глаза.)

– Зимой или летом? – хихикнул Карл, что-то жестокое, азиатское, ханское, равнодушное и любопытствующее промелькнуло в его круглом обветренном лице с выцветшими тупыми глазками. – Ипата вас ждет там, а не здесь! – сказал он вдруг, выразительно поднимая вверх грабли (теперь он был похож на дьявола: не христианского производства, а китайского или индусского).

– Собственно, почему мне нельзя пойти за Яниной? – пробовал уговорить его Конрад, но безуспешно.

Выйдя в другие ворота, Карл неторопливо запряг пару волов (стоявших привязанными у плетня). Волы выглядели невинно и благодушно, похожие на бычков Киевщины или Херсонщины (мелкие, молодые). И хомут казался игрушечным, легким. Заскрипела высокая арба, и Конрад с бритым идолом зашагали понуро назад, к центру городка.

У молитвенного дома их дожидалась крупная и величественная Ипата с беспомощно опущенными руками.

– Тебе нельзя ходить за пруды, – сказала она, не меняя выражения светлого желтоватого твердокаменного лица с прекрасным, сложным и почти прозрачным носом. – Лучше не ходи пока туда! – несмотря на ровный голос, Конрад понял: угроза.

Бритый дьявол снял картуз (словно кланяясь), почесал редкие мягкие волосенки, надел его и, хлопнув чудовищным бичом, погнал бычков вниз, к огородам.

 

Глава четвертая, в которой слепой пастырь поучает народ

Несколько дней промелькнуло в бесцельных прогулках и досужих разговорах; Конрад Жамб вел себя гораздо осторожнее, стараясь не возбуждать подозрений в угрюмых поселенцах.

Городок, весь открытый взгляду с холма, на котором высился дом Ипаты, казалось, лежал на серебряном блюде (точно хлеб-соль, преподносимая ненавистному генералу). Нежно-зеленый луг посередине и синий бор по краям; строения, словно две протянутые для объятия руки. Все на виду, и ничего не понятно. Улыбаясь, по-старинному кланялись мужики в блузах и фартуках и бабы, одетые в оперные корсажи, чепцы. Утром выходили на нерентабельные работы; аккуратно прерывали занятия в полдень и вечером (когда мычала скотина и тянуло декоративным дымком).

В сумерки высекали огонь, зажигали самодельные разноцветные свечи или грубые керосиновые лампы; в печи пылали сухие поленья. Ставили на стол пахучие, густые, требующие внимания яства.

Народ при встречах держал себя любезно, с оттенком родственной непринужденности; обстоятельно и с достоинством отвечал на вопросы. И несмотря на это, Конрад ничего не мог прибавить к отрывочным сведениям относительно быта селения, полученным им в первый же день по приезде. А вопрос о молодежи неизменно вызывал в собеседнике припадок подлинного гнева. То же насчет Янины: ему никак не удавалось напасть опять на ее след.

Разумеется, прибавилось много новых знакомых… На мельнице и лесопилке (приводимых в движение водяной турбиной), в конторе почтового дилижанса, отправлявшегося раз в месяц к пристани на Больших Озерах. Главный конюх Хан, его сын, почтальон Эрик; жена Хана, Луиза, специалистка по кружевам. Еще мастера, вязавшие крепкие веники из особой травы, ткавшие нитяные ковры, отливавшие свечи и оловянные ложки, выдувавшие стеклянные изделия. Все эти обитатели кроме основных профессий своих славились еще искусством выделки особой крепости водки, которой и угощали щедро горожанина (все, за исключением одного лишь Хана, возненавидевшего Конрада). Простые труженики, они быстро и совершенно пьянели, но все же особых тайн не выбалтывали гостю, что даже удивляло последнего.

Больше всего, разумеется, открылось Конраду в его собственном доме, от общения с Ипатою и Фомою. Кстати, обнаружилось, что до своего пресловутого бегства из городка Жамб выполнял короткое время обязанности помощника пресвитера, помогая недавно ослепшему пастору в его разнообразной деятельности. На некоторые темы Ипата распространялась довольно охотно, стремясь, по-видимому, пробудить угасшую память контуженого мужа; однако иные вопросы возбуждали в ней припадки уже знакомого ему гнева. Так, она не любила, когда он по ошибке именовал себя Ямбом или расспрашивал об их совместной жизни в Чикаго. Злобное твердокаменное молчание служило ответом на всякое упоминание о Янине или юноше Бруно, судьба которого интересовала Конрада. В минуты горестного отчаяния ей, однако, случилось проговориться:

– Никакого Бруно не знаю. Если речь идет о Мы, то лучше на время забудь о нем, иначе тебе проломят череп у прудов.

Эту тихую угрозу Конрад воспринял как целительный бальзам, подтвердивший все его расчеты; однако решил не слишком рисковать и больше не настаивал. Хотя сознание, что дни бегут, друзья мучительно где-то ждут вестей, а он вынужден бездействовать, приводило его в бешенство. Все же можно было, пожалуй, считать доказанным, что Бруно существует и ключ к позиции где-то за прудами.

Ипата оказалась превосходной работницей: утром и вечером – мать, днем – хозяйка, а ночью – жена! Чего желать большего… Попадая в ее владения – днем за столом, ночью в постели, – Конрад растворялся в этом потоке щедрой зрелой страсти, хозяйственной нежности, практической мудрости. Но разговаривать с ней было подчас мукою: внезапно (как ему чудилось) отстранялась, обособлялась, запиралась в себя – точно столбняк находил на нее! Всегда, когда вспоминал что-то некстати из предполагаемого прошлого. Удручало также, когда Ипата (совершенно лишенная чувства юмора) начинала вдруг шутить, кокетничать, стараясь отвлечь внимание мужа от опасных тем. В этой роли она была исключительно смешна: Конрад предпочитал уже нудный столбняк ее (состояние зоркого, напряженного полуобморока).

Присутствия сестры, Янины, где-то в селении Ипата не отрицала, только гневалась, если Конрад выражал желание с ней встретиться.

Странное дело, Конраду чудилось, что причиною ссор являлась не одна тайна Бруно (или прудов), а самая первородная, лютая ревность, тем более острая и унизительная, чем безосновательнее она возникала. Впрочем, зерно, брошенное Яниной, впечатление, оставленное ее страстным маленьким личиком, ее круглыми стальными икрами, давало уже свой плод; так что тревога Ипаты отчасти была оправдана.

Несмотря на внешность футболиста и повадки простачка, Конрад в своем кругу славился хитростью и мягкой настойчивостью. Он умел с достоинством, умеренно польстить, помолчать, сказать, недоговаривая, или без лишних слов внушить нечто важное, хотя и ускользающее. Особенно он отличался даром маневра и диверсии: углубляясь в один план или сектор, он мог добывать сведения или руду из соседнего. Эти способности и выдвигали его, естественно, на положение главаря.

Теперь он чувствовал себя точно перед глухой стенкой и бесился. Но когда в ответ на спокойные упреки Ипаты все в нем готово было возмутиться, Конрад, сжимая кулаки, говорил себе: «Вот я уже сержусь и выкрикиваю грубую ругань, пожалуй, ударю ее…» – и сразу получалось, словно не Конрад все это проделывает, а некто другой. Сам Конрад отодвигался на место постороннего умного свидетеля! Бывало, когда хохотал над чьей-то шуткою, он научился сразу отмечать мысленно: «Вот я смеюсь, потому что рассказали или сделали то-то и то-то…» – и тогда его роль в общей беседе приобретала особенности соглядатая, давая ему несомненные преимущества (что, впрочем, бессознательно ощущалось всеми). Но, разумеется, настоящего удовольствия от такого смеха нельзя было испытывать; и постоянное напряжение изматывало силы. Даже когда он расспрашивал о Бруно, целовал Ипату или мысленно опять смаковал встречу с Яниною (она бежала против ветра с выпиравшими под ситцевым платьем сосками отроковицы – как в «Песни Песней»), даже в такие минуты Конрад повторял себе, чтобы не потерять голову: «Вот я задаю опасный вопрос… укладываюсь с Ипатою… мечтаю о любви…» Этот самоистребляющий постоянный контроль должен был помочь ему в любом случае не отклониться от главной цели экспедиции.

По вечерам и праздникам Конрад возился с Фомою, готовил с ним уроки (это, кажется, столетия тому назад называлось правилом трех), играл, бегал, боролся или, самое замечательное, – брал грязную ручку ребенка в свою лапу и отправлялся чинно гулять, осязая, как из этой маленькой горячей ладони, подобной куску портативного солнца, переливается в его (Конрада) душу счастье, бессмертие, нежность, восхищение. Вот в такие минуты Конрад, пожалуй, не замечал, что это именно он преображается, и не отстранялся. Тут он отдыхал, наконец, душою, возрождаясь.

По воскресным дням все обитатели городка тянулись славить Господа. Молитвенный дом – серо-белое простое строгое здание; внутри все обрамлено скупыми линиями и прямыми углами, представляя из себя непонятное чудо искусства и хорошего вкуса.

Двухъярусный зал был занят тремя рядами скамей, перегороженных таким образом, что они представляли из себя отдельные ложи (с дверцей, как в открытом кабриолете). Зимой для защиты от лютого мороза прихожане приносили с собою раскаленные и завернутые в одеяла кирпичи. Галерея, окаймлявшая амфитеатр, служила вторым этажом: там на скамьях, производивших впечатление покатых, помещались молодежь и холостые.

Спереди скромная черная трибуна с пультом, на котором вечно возвышалась, подобная утесу, монументальная Библия.

Больше всего нравились Конраду опять-таки окна: чистые, сверкали под самой крышей, уходящей косо вверх. Пропорции ширины и длины каждого стекла вселяли в душу смутную веру в осмысленность преходящего мира. Словно древние секреты пифагорейцев (и Атлантиды) заключались в этих числах и мерах: утерянная тайна, доступная теперь по наитию только художникам.

Сбоку трибуны дремал маленький черный столик, на котором покоилась массивная деревянная шкатулка.

Конрад обычно приходил в эту церковь загодя. Они с Фомою весело взбирались по крутой лестнице на галерею; от ступеней и стен несло запахом свежей пшеничной муки, так что представлялось: эти балки и бревна раньше, долгие годы, служили остовом для мельницы. Наверху тоже выстроились скамьи, но не все в том же порядке… Пол галереи был покат, благодаря чему создавалось впечатление, будто скамьи, на манер салазок, летят с разных горок навстречу друг другу: вот-вот сшибутся.

С райка проповедник не был виден; прорез посередине, огороженный бледными перилами, позволял только слушать. Но над головой светили те же волшебные стекла, подпирающие холодную синеву мироздания.

Конрад с душевным трепетом представлял себе, как в тоскливые осенние вечера обманутая девушка или соблазненная жена сидит тут наверху, прислушиваясь к синайскому грому проповедника, глядя на священные пропорции окон, не ожидая уже пощады. А кругом, за стеною, свирепствует канадская вьюга и надвигается огромная ночь.

На Рождество здесь распевают древние коляды, надевают самодельные тулупы и ездят за околицу на санях; выпив лишнее, все немного оживают и буйствуют. А над бором и скованными льдами озерами неподвижно висит восковая луна.

В первое же свое воскресное посещение церкви Конрад снова увидел Янину. Она простучала каблучками по лестнице с высокими ступенями: опять мелькнули девичьи круглые, маленькие, крепкие икры… За ней по пятам следовал мешковатый, рыхлый очкастый юноша, производивший впечатление чужестранца, застрявшего на денек в селении: до того непохож он был на местных жителей. (По-барски тучный, мягкий, казалось, сонный увалень – тюлень с ластами вместо рук.) Они скрылись на хорах, и волнение, оставленное в душе Конрада каждым из этих двух различных существ, не сливалось, а словно подчеркивало друг друга. Напрасно он запрокидывал голову вверх: сидевших на галерее нельзя было увидеть… Только окна под самым дубовым переплетом и синева летнего утра.

– Святые грешники и грешные святые, помогите мне! – восклицал Конрад, устраиваясь на скамье в своей ложе.

В ответ на его злую молитву слепой рыжий пастор вышел на подмостки и начал шуметь. Служба открылась несколькими торжественными фразами на органе: играла Талифа, школьная учительница, смазливая девица, оказавшаяся женою старшего сына Хана. Затем последовала молитва, импровизация патриарха. Все дружно скандировали «Отче наш».

Опять гимн. Теперь наступал черед для проповеди. Рыжий, спотыкаясь, грузно перебирался на другой край трибуны. Конрад послушно вставал, когда полагалось, пел, заглядывая через плечо Ипаты в сборник гимнов с нотами, выведенными от руки (Фома держал собственную тетрадку). Запах пшеничной муки, треск сухих досок, сияние чистых окон, подпирающих синеву, – все приводило Конрада в состояние умиления.

– Текстом к сегодняшней проповеди нам послужат слова апостола Павла: членов много, а тело одно, и если члены начнут считаться и ссориться с телом, то что же получится… – горестно, точно подделываясь под кого-то другого, жаловался пастор; сделав паузу, он уже продолжал в своем обычном, уверенном, шумном духе: – Некоторые среди вас спрашивают: «Кто Я, какое Мое настоящее имя, благодаря чему Меня можно безошибочно отличить от соседа?..» Им чудится, что если не знать ответа на эти вопросы, то произойдет несчастье. Многие даже верят в воскресение из мертвых во плоти, но желали бы понять: «Кто же, собственно, воскреснет, когда мое Я воспрянет из гроба…»

Человек проходит через разные образы: от младенческого состояния до зрелого и дальше – старческого! Он меняет воззрения, симпатии, вкусы, вес, даже убеждения или религию. И в то же время ему мнится, что главное в нем остается неприкосновенным. Вот некто произносит: «Я». Что означает это «Я»? Оно любит прохладный сидр летом и горячую уху зимою. Что же, разве его сосед по-иному ощущает холодное в жару и жирное в мороз?

Вот одно Я ласкает женщину. Что же, оно воспринимает это иначе, чем другое Я? Немного сильнее или слабее, страстнее или тупее, неужели в этом вся разница, объясняющая борьбу, злобу и ревность, отталкивающие разные Я в нашем мире? В конце концов, даже один и тот же человек может по-разному переживать свои удовольствия и муки в зависимости от настроения, возраста, вина. Стало быть, не это выражает особенность личности. Аминь! – Пастор торжествующе простер в слепое пространство короткую дрожащую толстую руку, и толпа внизу рявкнула тоже: «Аминь!»

 

– Но, может быть, сочетание одних черт с другими, как отпечаток пальца руки, определяет личность? Увы, по теории вероятности, комбинации чисел и черт в бесконечности постепенно должны повториться. На каком-то миллиарде людского населения полиция обнаружит два совершенно совпадающих отпечатка пальцев. А личность ведь, если существует, неповторима.

У Эрика, дескать, такое лицо, такие ноги, глаза, может быть, даже горб, подумаешь! Неужели это важно, неповторимо и бессмертно? Как часто понимаешь, что наружность, улыбка, лысина, запах изо рта не только не выражают данную личность, а, наоборот, искажают ее, создавая ложный плоский образ. Шрам или ругань, даже горб или бородавка часто только освобождают человека от накопляющейся злости и страсти, очищая его сущность.

А то, что Маргарита чувствует, говорит или думает, изменив через год свое мнение, неужели это является обязательной частью ее личности и подлежит воскресению? Сегодня она грешит, а завтра подвижница. Кто она? Где она? В чем она? Аминь! – опять победоносно простер он длани. – Тогда мудрец заявляет: «Не знаю, кто Я, и откуда взялся, и куда несусь, но, однако, всегда узнаю себя». Благодаря чему мудрец узнает себя? На это отвечают: память! Память, дескать, свидетельствует о том, что Конрад назывался Корнеем, родился столько-то лет тому назад в Европе от таких-то, а не иных предков, изъясняется на трех языках, играет на фортепьяно; уроки ему давала старая дева с искусственной челюстью; от нее пахло водянистым ландышем. Возникшие таким образом ассоциации, сознательные и дремлющие, создают бесчисленные завитушки и орнаменты в душе человека, характерные для него, как почерк. Но не есть ли это в конце концов тоже комбинация точек и черт, подверженная закону повторения… Иначе говоря, память так же мешает личности, как и внешний вид, не только редко выражая ядро человека, но даже подчас уродуя, искажая его.

Обратите внимание, братья, сестры! Когда человек начинает помнить себя? Что он помнит за пределом младенчества или зачатия? А ведь личность, если она бессмертна, не имеет и начала. О другом существовании в нашей обыденной памяти не найти как будто заметных следов.

И все-таки Я уверяет, что узнает себя безошибочно, вопреки всему, ночью и днем, зимой и летом, на экваторе и на полюсе, в темноте, очнувшись от сна… и как будто не ошибается в этом. А те, что теряют себя, не находят всегда, почитаются больными и безумными. Аминь.

– Аминь, – рявкнули дремлющие прихожане.

– Вопрос сознания, осознавания чрезвычайно раздут современными фарисеями, – продолжал рыжий старец. – Утверждают, что если существо под влиянием похоти, страсти, любви, отчаяния, азарта отдается всецело потоку, захлестнувшему его, то оно этим самым уподобляется собаке, кошке, буйволу или пауку; но если человек во власти тех же стихий, совершая смертный грех, преступая заповеди, сознает, однако, что вот он теперь, дескать, превращается в Каина, то есть словно видит собственное искажение в зеркале, то он этим самым сразу отделяется от бесформенного, бездонного биологического потока и становится будто бы личностью, способной выбирать.

Бессознательное не имеет начала, не имеет конца, оно уже существовало вместе с тьмою, небытием, вакуумом. Только сознательному, быть может, угрожает забвение, предел и казнь. Но в то же время, если Я не сможет себя найти и вспомнить на Страшном суде, то и суда для этого Я не будет, а равно оправдания и воскресения. Однако вспомните, дорогие, было множество святых типа дурачков, блажных, юродивых, калек разной масти, бессознательно, как бы во сне или в детском состоянии, воплощающих заповеди Бога жизни и любви. Что же станется с ними? Не будучи сознательными и памятливыми, они не унаследуют Царства Божия? И Спаситель сказал: будьте как дети! Дети никак не могут служить примером сознания и памяти. Царство ребят ближе к царству животных, чем к миру Сократа {2} , Бергсона {3} и Фомы Аквинского {4} . В чем заключается личность младенца? По каким приметам его узнает мать через десятилетия на другом континенте? И узнает ли?

Рыжий тучный патриарх взволнованно прошелся по мосткам.

– Аминь! – воспользовавшись паузой, рявкнули угрюмые слушатели.

– Вот Елена Келлер {5} . Не видит, не слышит, не говорит и, вероятно, лишена многих восприятий, о которых даже не догадывается. Значит, органы чувств не являются обязательными для существования личности. Личность реальна не благодаря сознанию, памяти, слуху, зрению, телу и симпатиям, а, может быть, вопреки этому всему. Какова судьба парализованных, ампутированных, мычащих наследственных кретинов, монстров, юродивых и недоносков? Каспар Хаузер {6} жил в погребе, не знал речи, помнил только тень загадочного сторожа… Сколько среди нас здесь Каспаров Хаузеров! Слава Богу…

Нынче государства производят опыты, готовясь к межпланетным путешествиям, – изучают новые физические условия и влияние последних на организм. Установлено, что астронавты, закупоренные в испытательных кабинках, под влиянием резких гравитационных и скоростных изменений теряют чувство собственного Я как определенной ограниченной и разумной системы. При стремительном повороте кровь, отхлынув от мозга, кожи, глаз, конечностей, как бы застывает, тем самым мгновенно лишая пилотов способности определять направление, время, вес и свое положение в пространстве. Кто он? Откуда? Зачем заперт под прессом? Что означают эти приборы? Где его корни? За что он борется? И кто такой: Он? На эти вопросы летчик не сразу может дать удовлетворительный ответ. И первым делом их тренируют быстро «находить себя». Этого требует не бессмертие личности, а стратегический успех. Вот для чего нужно знать себя и помнить: для победы над врагом в падшем мире. Выживет тот, кто первым очнется! Но при чем тут бессмертная, безначальная личность?..

Где же таится, наконец, эта пресловутая личность и что действительно неповторимо в данном человеке? Обязана ли она вечно отмежевываться от потока ей во многом подобных? Один уверяет, что он – Корней, а его воспринимают в качестве Конрада… Холостяк?

А у него где-то семья, дети. Что является последним критерием? Сознание, память, успех? Вздор. И еще, братья, сестры! Если не знать себя, то как можно рассчитывать распознавать друг друга на новой земле, под новыми звездами? Бог есть любовь и Бог есть свет. Свет расходится волнами. Волны разные, а свет один. Бог во всех один. Здесь мудрость, вникайте.

Конрад даже привстал от волнения, ожидая, что патриарх сейчас в нескольких словах посвятит его в желанную тайну. Возможно, что так бы и случилось, но в это самое время сверху послышались шум борьбы и ругань; создавалось впечатление, будто на галерее по полу катаются громоздкие туши. Как потом выяснилось, Эрик, почтальон, неоднократно бывавший с дилижансом в людном городе, проникся тамошними оппозиционными настроениями социалистического толка; он давно порывался высказаться. Молитвенное собрание показалось ему подходящим местом; но пока он пробирался к перилам, брат его Ник (муж Талифы), давно следивший за Эриком, преградил последнему путь. В результате чего завязалась свалка с участием посторонних. Эрик все-таки выскользнул из тисков и, перегнувшись через перила, успел крикнуть над головой маститого пророка (словно вылил ушат холодной воды):

– Позор! Что мне потусторонний мир? Известно ли вам, отец, что в Азии не хватает риса для страдающих поносом детей! В Нью-Йорке мальчики-пуэрториканцы спят со своими сестрами в одной постели…

Тут тяжелая и страшная длань первенца Хана, Ника, зажала рот юноше с бледным и вдохновенным (хотя несколько щупленьким) лицом. Недолго слышалась еще возня, стук, всхлипывание, потом топот по лестнице, и все стихло.

Рыжий, могучий, слепой пастор, встряхнувшись, точно сенбернар, вылезший из воды, опять положил короткую толстую руку на пульт и продолжал.

 

Глава пятая, в которой бесконечности сравниваются, умножаются и делятся

– Всякий раз, когда человек приближается к познанию тайного, дьявол вмешивается и преграждает путь! – снисходительно гремел пастырь. – С дьяволом легко бороться, если только сразу узнать его. Однако можем ли мы быть уверенными, что это он, а не благие духи остановили нас? Здесь тоже мудрость. Да, – прочувственно, видимо устав, тянул слепой проповедник: при вздохе его грудь раздувалась как бочка во все стороны. – Да, братья, сестры, Елене Келлер будет гораздо легче руководствоваться без глаз, ушей, языка в других измерениях: у нее развились особые черты, отсутствующие пока у нас. То же, вероятно, происходит с дурачками, калеками, блажными, Каспарами Хаузерами, неразумными детками, забывающими здесь, кто они и чьи. Даже атлеты, готовящиеся к межпланетному полету и постоянно теряющие себя, могут оказаться в лучшем положении.

А между тем легко допустить, что Бог, создавший нас, всегда и всюду узнает своих детей – каждого в отдельности – и не нуждается в родимом пятнышке. Простая мать к этому способна, не то что Всемогущий Творец. А мы, со своей стороны, без труда отличаем Бога на любом расстоянии, при любых обстоятельствах. Мы Его узнаем в повседневной жизни, когда удачно молимся. Или когда помогаем ближнему.

Итак, согласимся, что Господу известна всякая созданная Им личность, а мы, в свою очередь, без труда разглядим Отца издалека. Это две постоянные точки, два ориентира в мире туманов и снов. Отныне личность есть взаимоотношение человека с Богом… Впрочем, в космосе действительны только пропорции. Наука, искусство, философия, религия стараются выяснить отношение определенной массы ко всей массе данной души – к Богу, Творцу ее, принимая во внимание притяжение, любовь, температуру, направление, быстроту движения. Таким образом, вечная и неповторимая реальность личности определяется единственностью и неповторимостью Бога, в постоянной связи с которым она находится. Вникайте и славьте: здесь все! Через Бога мы различаем друзей и родных, врагов и братьев, тоже существующих в Боге. Строение человека сложно, нераздельно и неслиянно. Он здесь и не здесь, он там и не там, он здесь, и там, и нигде; он движется, переливается в частях, ограничен и абсолютен.

Простая логика, здравый смысл, ум пахаря, эмоциональное познание, интуиция, память интеллигента, сознание философа – все это только бирюльки, которые пора сдать на хранение в этнографический музей. Какая польза от разума или интуиции, не объясняющих простейших форм отсутствия времени или пространства, а тем паче загадки возникновения безначальной души. Логика хромает, а психология мешает познанию безмерных величин и приливов, орошающих материки времени. Только абстрактная математика может приотворить дверь в один из перекрученных космосов. Это – трансреальная логика, побеждающая наивные интуиции и пресловутый здравый смысл. Слава, слава Творцу, аминь!

Корней исподтишка разглядывал своих мрачных соседей, Ипату, Фому; все сидели чинно и с достоинством слушали, ничуть не удивляясь, по-видимому, уже знакомые с такого рода речами. А старый громовержец продолжал:

– Братья, сестры, вы не забыли великие откровения Кантора {7} , который сравнивал разные бесконечности и доказал, что одни из них бывают больше, другие меньше. Логика, где твое жало? Математику легко доказать, что бесконечность четных чисел и всей совокупности чисел – одинакового порядка; но бесконечность точек на прямой и кривой в пространстве разной величины! Верьте или не верьте, дурачки, а это так. Интуиция и узаконенный разум вам мешают. Братья, сестры! – нежно и особенно торжественно возгласил пастырь; прихожане встрепенулись. Конрад заметил отблеск улыбки на некоторых суровых лицах. – Братья, сестры! У одного хозяина гостиницы было бесконечное число номеров для постояльцев, и все они однажды оказались заняты. К вечеру разыгралась вьюга, и подъехал еще один пилигрим, попросившийся на ночлег. Как хозяину бесконечного множества номеров (но всех занятых) освободить комнату для странника? Хозяин нашел единственный выход: он передвинул всех своих постояльцев в следующий по порядку номер и опростал таким образом первую комнату, куда и поместил вновь прибывшего паломника. Так последний становится первым, по Писанию, аминь!

– Аминь, аминь, – повторили кругом.

– Но дьявол не сдался и продолжал строить козни! Только что все улеглись на постоялом дворе, как в ворота стучит уже караван с бесконечным множеством усталых путников, жаждущих крова. «Пусти, – молят они. – На дворе метель». И хозяин опять нашелся, перехитрив коварного врага. Бесконечность своих старых постояльцев он перевел в бесконечность четных номеров, а вновь прибывших поместил в бесконечность нечетных комнат. Воистину можно утверждать: в доме Отца моего много обителей, и для всех хватит места; если бы это было не так, я бы вам сказал. Аминь.

– Аминь, – весело отозвались прихожане.

– Теперь я вам покажу штуку, которая пятьдесят лет тому назад перевернула вверх ногами все мое существо, – рыжий гигант протянул вперед руки, с которых свисала узкая длинная лента. – Я беру бумажную полосу, которой склеивают пакеты, и скрепляю концы, предварительно, однако, завернув ее раз вокруг собственной оси. Получается большое кольцо; ножницами я начинаю его разрезать в длину на две части. Вы видите, что я скоро пройду вдоль всей ленты. Не ясно ли вам уже, что получится, когда я закончу эту операцию?

– Два кольца! – весело рявкнул народ; все оборачивались к Конраду и даже дружелюбно ему подмигивали.

– Логично, – согласился проповедник. – Два кольца. Ничего не скажешь против такого мнения. Разум и воображение нашей земли подсказывают один и тот же ответ. Но вот я заканчиваю работу, откладываю ножницы и разнимаю обе части. Что получилось?

Проповедник вместо ожидаемых двух колец (более узких, чем первоначальное) держал в своих коротких, чудовищной силы руках только одно кольцо, но вдвое больше прежнего.

– Братья, сестры! – умоляюще протянул вперед толстые ручки пастор. – Вот что получается в перекрученном падшем мире. Логика, интуиция и добрая воля играют роль только в равномерном космосе; люди, думающие, что Вселенная одинакова повсюду, – милые бараны. В вывихнутом космосе, закрученном порою несколько раз, нетрудно запутаться. Там наши чувства и мысли – часто только лишний балласт. Молитва, откровение и отвлеченные выводы математики еще спасают. Так в тумане ведут судно, руководствуясь не слухом или зрением, а хрупкими навигационными инструментами, вопреки интуиции и предчувствиям. Изучайте это кольцо. Аминь.

– Аминь! – рявкнул хор.

– Аминь! – откликнулись сверху. Некоторые свешивались с перил, кивая и подмигивая Конраду: непонятно было, издеваются они или, наоборот, под-бадривают.

– Личность – тоже закрученный, а не простой космос; природа ее не сложнее и не проще туманного пятна или Млечного Пути. Бог есть свет. Свет распространяется волнами или зернами! Что такое волна? Волна – чудо. Она здесь и там. Она уже там, но еще здесь. Посмотрите на полосу прибоя: волна перебегает от мели к берегу. Не вода передвигается, а только изгиб, вибрация воды: волна! Она тут и не тут, она реальность и отсутствие. Она здесь, заливает, топит, опрокидывает, и в то же время ее еще нет. Она подобна личности.

Бог есть любовь. Любовь, как свет, распространяется волнами; и волны нераздельны, неслиянны, как Бог и как личность. Один не может любить Другого, ибо в любви исчезают обособления. Я не любит Тебя или Его; в любви тает Я, и Ты, и Оно: все становится Одним.

В любви Я и Ты уже отсутствуют, организм преобразился. И это новое существо любви есть личность. Речь идет об одной личности всех любящих: нераздельной и неслиянной… она всегда существовала и воскреснет во плоти, когда настанут сроки. Отдельные индивидуумы называют себя «Я»; они, подобно клеткам больного тела, отгораживаются, образуют воспаления, воюют, спорят, кто лучше, умнее, талантливее и кто заслужил Нобелевскую премию. У апостола Павла мы читаем: «Дары различны, но Дух один и тот же; И служения различны, а Господь один и тот же; И действия различны, а Бог один и тот же, производящий все во всех».

Человек, если у него ампутировать руку или ногу, потом все еще чувствует боль как бы в пальцах отрезанной конечности. Это зовется фантомной болью. Но боль эта на самом деле совсем не мнимая, а свидетельствует о глубокой подлинной трансреальной памяти. Мы все испытываем большую или меньшую мучительную неуютность в этом мире, доказывающую, что где-то, когда-то, кем-то была произведена над нами страшная, пожалуй спасительная, но суровая операция. И эта наша фантомная боль – величайшая реальность, которой и следует руководствоваться как космической памятью взамен плоской, индивидуальной, короткой, бытовой.

Что же ты, несмышленый, уверяешь: я не тот, а другой, мое имя пишется иначе. Это не моя жена и чужой ребенок! Ах, я не могу вспомнить, не могу себе представить. Не могу понять! Моя интуиция, мой опыт и память свидетельствуют о другом! Дурак, – искренне сокрушался слепой пастор. – Дурак, образумься. Мир сложнее твоего воображения. Вспомни только это бумажное кольцо, вывернутое всего один раз.

«Все же сие, – говорит апостол, – производит один и тот же Дух, разделяя каждому особо, как Ему угодно. Ибо как тело одно, но имеет многие члены и все члены одного тела, хотя их и много, составляют одно тело, – так и Христос. Ибо все мы одним Духом крестились в одно тело…» В этом наша вера, аминь!

– Аминь! – гаркнул народ, точно огрызаясь; на Конрада больше никто не глядел, но он чувствовал себя почему-то в опасности.

– Дух один от Бога и тело одно – Христос, – продолжал грозный старец. – «Тело же не из одного члена, но из многих… Но Бог расположил члены, каждый в составе тела, как Ему было угодно… Но теперь членов много, а тело одно». Здесь тайна личности. Все остальное – бред. Индивидуальностей, жаждущих все как один того же самого – приятного щекотания, много, а личность одна. «И вы – тело Христово, а порознь – члены… Ревнуйте о дарах больших, и я покажу вам путь еще превосходнейший!» – говорю вслед за апостолом. А заботы о том, кто где родился и с кем парился в бане в 1927 году; память о скамейке в парке или слезах матери при разлуке – весь такого рода личный опыт не имеет решающего значения в настоящем, реальном мире. Благословение Отца нашего, Любовь Сына и соборность Святого Духа ныне, присно и во веки веков… Аминь.

– Аминь, – облегченно загудели сверху, снизу и с боков. – Аминь.

– «Господь помогал нам темной ночью», – запели молящиеся гимн номер 211. Конрад слышал ликующий, щедро лившийся девичий голос с галереи; почему-то уверенный, что это поет Янина, он страстно вдыхал ноздрями вместе с разогретым воздухом эти звуки: ему чудилось, что она касается его, проникает насквозь, уносит.

Не успел проповедник оповестить собрание о денежных расходах и сборах, как опять торжественно загремел бахообразный орган, подчиняясь миловидной Талифе (так хрупкий индус ведет за собою огромного слона).

Конрад, опережая семью, ринулся к выходу по узкому коридору между двумя рядами лож, толкаясь, словно в кинематографе. Он очутился в сенях, по обеим сторонам которых поднимались две крутые, звонкие дубовые лестницы, ведущие на хоры. Оттуда спускалась уже стайка молодежи. Среди подростков легко было узнать тонкую сияющую Янину, стройную и нарядную; ее смуглое маленькое личико с огромными зеленоватыми глазами показалось Конраду родным и желанным. Действительно, она лукаво кивнула ему головкой, точно дразня коротким, неприлично вздернутым носиком. Быстро и твердо пробежала наружу, а рядом, пыхтя, неуклюжий, как утка, переваливался огромный одутловатый юноша с большой круглой головою и темными на выкате блестящими глазами оленя (он держал в руках синие очки).

Дверь захлопнулась, Конрад сердито толкнул ее и выглянул наружу: ветер раздувал колоколом юбку девушки. На солнце голубизна корсажа, казалось, сливалась с небесной; только ноги Янины были земными и желанными: стройные, тонкие, крепкие, с круглыми стальными икрами. Юноша в темных очках, семенивший за нею, неряшливо шаркая тяжелыми подошвами, чудилось, хромал на обе ноги. Так они продвигались навстречу ветру, в сторону прудов: туда, где за мельницей и лесопилкою синел крытый мост, похожий на фургон.

Между тем народ повалил из церкви; некоторые степенно обменивались замечаниями, образуя живописные группы на широком крылечке с узкими ступенями. Вскоре показались Ипата с Фомою; Конрад знал, что их ждут у проповедника к чаю и пирогу. Янина с очкастым медведем уже скрылась за первыми соснами у плотины.

– Кто этот увалень с твоей сестрой? – спросил Конрад. – Я его где-то встречал.

Ипата ничего не ответила; только Фома недоверчиво уставился на отца. Все молчали; на краю селения, у прудов, синее, зеленое и голубое незаметно сливалось.

За чаем в гостиной рыжего старца собралось несколько знакомых уже Конраду, по-видимому, влиятельных лиц… Аптекарь с музыкальной внучкой, Финн и Луиза, конюх Хан с Ником (мужем Талифы). Кроме того, почетным гостем являлся канадский констебль, приехавший из города по служебным пограничным делам. Была еще чета молодоженов: Матильда с Гусом. Причем Матильда, хотя и старшая (под шестьдесят), так и кипела, переливаясь гормонами; а муж ее, выглядевший рядом мальчишкой, производил впечатление хилого, заспанного, обиженного создания.

Конрад с удивлением заметил в комнате множество книг по математике и физике; также разные научные инструменты, микроскопы и даже маленький телескоп; чай заварила и разливала Ипата. Пирог был тот же: с мятою.

Разговор вначале касался безумных выкриков Эрика; все его осуждали за исключением пастора, с наслаждением цедившего свой чай и молчавшего (что почему-то удручало отца Эрика – Хана).

Кружева Матильды недавно удостоились медали на соседней выставке; поговорили о возможностях завоевания нового рынка для местного производства.

Проповедник все так же шумно прихлебывал горячий чай из стакана; внимательно «оглядывал» гостей своими мутно-голубыми (пепельно-перламутровыми) глазами и улыбался, видимо, вполне удовлетворенный. Конрад нашел нужным поблагодарить его за проповедь:

– Теперь мне будет легче разобраться в мучительных вопросах существования, – заверил он старца.

– Основное чудо все-таки в свободе выбора, – вмешался констебль; шестидесятилетний атлет военной выправки, он явно чувствовал себя неловко в штатском платье и поминутно оправлял на себе пиджак. – Здесь мера личности, в отличие от животного или растения.

Конрад ему улыбнулся в ответ и отошел к окну с чашкой чая; там Матильда, краснощекая, грудастая (хотя и совершенно седая), завела с ним жеманно-кокетливый разговор, полный недомолвок и намеков. Конрад галантно отшучивался, прислушиваясь к внезапно заинтересовавшей его застольной беседе: констебль сообщил, что давеча в лесу ему повстречалась большая американская машина с литерами Иллинойса, наполненная пассажирами весьма подозрительного толка. Поскольку та часть дороги вне его юрисдикции, констебль ограничился тем, что позвонил предержащим властям.

Аптекарь и Хан горячо заспорили: последний предлагал немедленно снарядить экспедицию в погоню за бандитами. Аптекарь же советовал только ограничиться обычными мерами предосторожности: поставить караул и выслать дозор. Финн соглашался то с одним, то с другим, раздражая обоих.

– Я не понимаю, чего они так боятся? – осведомился Конрад у своей веселой дамы. Та, не отвечая на вопрос, вдруг быстро и горячо шепнула ему на ухо:

– Хочешь, я скажу, что ты был моим мужем в Боффало и отобью тебя у Ипаты?

Конрад в ужасе отпрянул назад, а она тряслась всем старческим, опустошенным, аппетитным, как подогретое блюдо, телом; мягкие редкие седые кудряшки падали на ее припудренное, красное и потное лицо. – Их-хи-хи, – заливалась Матильда циничным, жестоким смехом. – Слышишь, Гус, я нашла тебе помощника!

– Нельзя ли выйти погулять, – обратился Конрад к жене, занятой у стола. – Я устал от болтовни.

Все на него посмотрели с неодобрением; Ипата объяснила, что время уже готовить обед.

– Ну, тогда я пойду с Фомою, – решил он и, не мешкая, взял мальчика за руку.

Опять это чувство блаженства от прикосновения маленькой ладони. Радость блудного сына, может быть, бледнеет перед ликованием падшего отца.

Они шли по кривой, огибая зеленый остров с белыми ламами. Зрелый день начала лета был пропитан негою, довольством и ароматом; казалось, отныне так будет всегда: тепло, светло и празднично… Только край неба далеко над рощею уже таил в себе возможные противоречия ночи и холода. Фома болтал с присущими ему нотками горечи и сарказма. Это умиляло и пугало Конрада: где и когда уже успели так обидеть мальчугана? Однако он старался не расспрашивать ребенка, заметив, что Фома обычно молчит в ответ на прямо поставленный вопрос. Если же вести себя осторожно, не выпытывать, то мальчик беззаботно и много говорил, иногда сообщая ценные сведения относительно местности, по которой они проходили, или поселян, попадавшихся навстречу, и их обычаев. (Так, например, от него Конрад впервые услышал про «Ничье время»: между 1 и 13 января календарь в селении точно останавливался и 14-е опять оборачивалось днем Нового года… Выходило, что в течение почти двух недель аборигены могли возвращаться назад по собственным следам, исправлять вольные и невольные ошибки, каяться в грехах, преображать уже завершенное и бывшее делать словно небывшим.)

У рубежа, над первым крытым мостом, задом к мрачному, глубокому обрыву стоял как будто новый, но явно незаконченный многоэтажный дом; похоже было, что жили только в одном крыле этого строения: все остальные части еще достраивались или ремонтировались. «Там, – сообщил по своей инициативе Фома, – квартирует вся семья Хана уже много лет».

Подойдя к площадке, на которой были разбросаны бревенчатые службы, принадлежащие этому капитальному дому, Фома решительно заявил, что здесь конец дозволенным прогулкам: дальше только сплошной лес!

– Тут Ипата ждала часто, – добавил он, ухмыляясь, показывая на пустырь, заросший до самого оврага бурьяном, лопухом и репейником; пахло сыростью и полынью.

– А, – равнодушно откликнулся Конрад, демонстративно зевая, – одной сидеть поди скучно.

– Какой ты странный, – заливался Фома, тормоша его. – Ведь здесь ты пропал, когда я еще не родился. Вошел в этот дом и не вернулся!

– Да? – Конрад опять попытался зевнуть. – Знаешь, сынок, – скрывая внутреннюю дрожь, присовокупил он, – ведь я этого почти не помню.

– Велика важность, подумаешь, – успокоил его Фома. – Амнезия. Душа не связана с прямой памятью. Ты слышал, что дед говорил!

– Побеседуем о том, как я ушел отсюда, – предложил Конрад, улыбаясь сыну. – Мне это часто рассказывают, а я все забываю.

 

Глава шестая, в которой ребенок ведет взрослого

Фома охотно щебетал, морщась и посмеиваясь. Нетрудно было догадаться, что эту историю он слышал еще в колыбели, вместо сказки, и полюбил ее. (Мальчик, в сущности, был подвижный и юркий; во время рассказа он ни минуты не стоял спокойно, однако из-за металлического протеза казалось, что он все время неловко подпрыгивает на одном месте.)

– Осенью, в ненастный, бурный вечер постучали в дверь… – говорил быстро и уверенно Фома.

Опасно захворал Фредерик, зеленый Аптекарь, требовался человек для последнего напутствия. Конрад тогда исполнял обязанности помощника пресвитера, заменяя только что ослепшего деда, – так что он с женою (на сносях) отправился к больному. Фонарь сразу задуло налетевшим вихрем с далеких озер; тропинка, залитая грязью, выглядела незнакомою. У этого злополучного, до сих пор не законченного дома Ипата уселась вот здесь, под навесом, а Конрад прошел по мосткам к квартире страждущего. Одно окно наверху было освещено керосиновой лампой: видно было, как косой сетью ниспадал осенний дождь. Ипата заметила, как отворилась наружная дверь, мелькнула лохматая голова Хана и качнулась огромной тенью над оврагом. Опять стало темно; через минуту свет повис в окне на уровне второго этажа, затем исчез и появился выше, на открытой площадке с неубранными еще лесами. Оттуда им надлежало перейти по коридору на другую сторону дома, где находились жилые квартиры: две гигантские горбатые тени поплыли поверх рощи. И опять наступила кромешная тьма, нарушаемая только шелестом воды наверху, внизу и посередине.

– Становилось неуютно, – серьезно сообщил Фома, и Конрад узнал голос Ипаты.

Ветер налетал отдельными порывами откуда-то с неба, и голые деревья звенели стеклянными ветвями. Ипата закуталась в шаль и прошлась под навесом. Кругом навалены доски, кирпичи, мешки с цементом; пахнет краской, сосновыми опилками и гнилью. Молодая женщина закурила папиросу: тогда, после жизни в Чикаго, она еще курила (Фома уморительно подмигнул). Снова смирно уселась на бревнах: до следующей папиросы. Сколько требуется времени для пресвитера в таких случаях? Рыжий отец обернулся бы в пять минут. Конраду надо дать четверть часа. Если произойдет заминка, он даст знать! Ипата задремала.

Ей показалось, что уже светает, когда очнулась. Несколько крупных капель попало за ворот. В прореху облака выплыл молодой месяц, смакуя непогоду. Ипата удивленно оглядела дом, против которого дежурила: лампа потухла, окна зияли черными дырами – чудилось, что там, внутри, гораздо темнее и сырее, чем снаружи.

Она попробовала добраться до дверей, но провалилась в глубокую лужу. Уже осязая неминуемую беду, Ипата выбралась на тропинку и побежала в селение. Разбудила отца: слепой был тогда еще совершенно беспомощен. Ударили в набат. Пока собрались люди, снаряжались, вздыхали, расспрашивали, начало светать. Всем поселком ринулись к единственному многоэтажному строению (задуманному страховым обществом в городе, но незавершенному). Дверь открыл конюх Карл (тот самый азиатский дьявол, который будто бы возил Конрада на салазках в Финляндии).

Вскоре появился Хан; босой и в расстегнутой на волосатой груди рубахе, зевая и поеживаясь, он рассказал, что молодой пресвитер действительно заглянул к больному давеча: пошептался минут пять и ушел без провожатого, потому что у него был отвратительный карманный фонарик, какие продают в городе. Это все, что Хану известно, если не считать того, что Аптекарь, по-видимому, чувствует себя теперь значительно лучше.

На вопрос, можно ли выбраться из этого дома через другие двери, Хан не без гордости показал путь по мосткам над лесами, довольно опасный даже днем. Выход этот вел по черной лестнице к самому обрыву над краем селения. Там, дальше, как всем известно, начинаются дебри и трущобы, изобилующие диким зверем, бурными потоками, заросшими мохом трясинами. (Конрад внимательно посмотрел на уходящий отвесно и заросший кустарником яр: грунтовая дорога, очевидно, проходила там где-то впереди и, может быть, не очень далеко за ущельями, трясинами и горными ручьями.)

На склонах оврага, в ямах, залитых бурной водою (довольно складно повествовал Фома), нашли одежду Конрада, его картуз, трубку. Народ в один голос решил: погиб, до весны даже следов его не сыщешь. После ледохода в этих местах обычно находят несколько обгрызанных хищниками остовов скитальцев, замерзших, пропавших без вести бродяг или злоумышленников.

Только одна Ипата отказывалась верить этому. «Он ушел, может быть, выполняя одному ему известное поручение, – заявила она решительно. – Он когда-нибудь вернется, и тогда все откроется и объяснится; самое непонятное станет простым и естественным». Конрад отлично себе представлял, с каким видом Ипата выговаривала эти слова: тяжеловесная, упрямая, желтовато-светлая, твердокаменная, одинаково тихо сосредоточенная как во сне, так и наяву (словно чары другого мира просвечивались через кожу этого широкого большого лица с прозрачным, изгибающимся, тонким носом).

Вскоре она разрешилась от бремени мальчиком.

– Я здесь условился встретиться с Яниною, – сказал вдруг Конрад, прерывая Фому и протягивая руку по направлению плотины, туда, где большое тонкое силовое колесо легко вращалось, питая энергией лесопилку (из плоского бревенчатого сарая, наполовину повисшего над водою, доносились прерывистые голоса). – Я подожду, а ты, если хочешь, беги домой, – предложил он вкрадчиво.

– Зачем ждать! Она здесь, за хутором! – неожиданно вырвалось у ребенка: он, видимо, еще находился под впечатлением рассказа.

По мосткам они добрались до плотины, пересекли ее, замочив подошвы, и снова по доскам вышли на дорожку, усыпанную щебнем и крупнозернистым бледным песком; лесная тропинка извивалась между двумя тихими обширными прудами, лоснившимися из-за деревьев (Конрад заметил вдали новые срубы).

Неожиданно открылся спуск в миниатюрную долину с игрушечной речкой внизу; по заливному лугу райски бродил рогатый скот. Дальше опять начинался крутой подъем, каменистый, едва прикрытый чахлой растительностью; там, на повороте, у вставшего на дыбы плоского валуна их встретила Янина. На ней был новый желтый корсаж и голубой (в мелких полевых цветках) ситцевый фартук поверх длинной синей юбки; и все-таки ноги то и дело обнажались! (Загорелые стальные точеные щиколотки, такие тонкие, что Конраду казалось возможным захватить их целиком пястью.)

– Вот ты куда ведешь гостя, – нежно упрекнула она племянника.

Фома испуганно обхватил ее руками, зарываясь личиком в фартук.

– Ступай играть, – ласково сказала.

Мальчик, хромая, поскакал к ручью. Оправив короткие (в манжетах) рукава блузки, раздувающейся у плеч, Янина зашагала вперед, очень уверенно и женственно покачивая узким станом; юбка на подъемах развевалась, открывая взору маленькие стальные круглые икры.

Эти ноги почему-то приковывали все внимание Конрада: они, казалось, жили автономной жизнью двух благородных, независимых, веселых, умных близнецов. Он болезненно улыбался, переводя взгляд с ног на лицо Янины: маленькое, страстное, бледное, жертвенное и неуклонное, с большими озерами глаз – зелеными, бесстрашными и виноватыми (точно соблазненной монахини). Иногда улыбка Конрада переходила в зачаточный вздох, стон.

Пахло сыростью, сеном, сосной (разогретой на солнце); Конрад взял ее руку: покорилась, как бы содрогнувшись. Они шли уже по роще, почти бежали по трудной дорожке, изрытой корнями, канавами, кое-где перескакивая через пень или поваленную колоду. Неслись, тяжело дыша, задыхаясь от огромной ноши, навалившейся вдруг, стремясь добежать до места, где можно ее сбросить. Мелькнуло стадо рябых березок, они замедлили шаг.

– Ты знаешь, что я тебя полюбил с первого взгляда, – выговаривал он, морщась от ненужного словесного хлама. – Ты знаешь все: с первого взгляда и навсегда! Надо решить, и чем скорее, тем легче и лучше. Ничто не станет яснее завтра или через год, только сложнее и мельче. Мы суждены друг другу, и я не понимаю, как нам сегодня расстаться.

– Может быть, ты прав, – притворно соглашалась Янина, ведя его без дороги по лесу. – Допустим. Но, между прочим, ты женат, у тебя семья: Ипата, Фома, – она засмеялась. Гневные, зеленовато-серые и влажные глаза, огромные по сравнению с личиком; нос короткий, только начинал загибаться вверх и сразу обрывался, оставляя очень раздражающее, волнующее, слегка вульгарное впечатление. Но когда она улыбалась, все существо, казалось, изливало доброту, нежность, узаконенную страсть и детское кокетство (под ее взглядом Конрад вдруг начинал ценить себя и жизнь уважать). – Ты женат на моей сестре, помнишь? – между тем не без лукавства продолжала Янина.

– Кто поверит в этот бред! – возмутился он. – Я ее никогда не видал раньше, клянусь! Ты знаешь, я тебе не буду врать, не могу! Она встретила меня случайно ночью на дороге. Я устал, и к тому же у меня здесь дело в этом селении: опасное поручение. Товарищи ждут только сигнала там, у озер. Мы увезем Бруно и тебя. Повенчаемся в городе и навеки останемся друг с другом. Помоги только нам. И сразу, потому что времени не хватает. С кем ты была в церкви? – наступал Конрад, не давая ей вставить слова. – Юноша лет девятнадцати, сведи меня к нему.

– За это здесь могут убить, – тихо прошептала она и приникла к его груди: горячий жизненный поток ощутимо лился из нее. Он начал осыпать поцелуями ее лицо (носик), шею, плечи и, наконец, дорвался: опустился на мураву и, обхватив ее ноги, долго ласкал, кусал, лизал. Янина стояла неподвижно; сухой, напряженный жар исходил от нее, обжигая его лицо и руки. Однако когда, наконец, отпрянул, она упрямо проговорила:

– Нет, я не могу помочь.

После этого она тоже опустилась на колени и прижалась к нему, прилипла: губы к губам, руки к рукам, грудь к груди.

– Почему, почему? – страстно лепетал Конрад. – Любовь все преображает.

– Меня убьют, – очень трезво объяснила она в промежутках между сухими, неумелыми, болезненными лобзаниями. – Ты не знаешь их.

– Мы убежим. Ты будешь моей первой женой, первой и последней. За Бруно мне обещали деньги. С деньгами в городе путь к счастью открыт. Ты и я. Навеки. У нас будут дети: настоящие, наши. И друзья: веселые, сильные, храбрые влюбленные пары, подобные нам. А когда наступит срок, вместе умрем. Вот так, обнимемся и отойдем, с музыкой, вином, после причастия, – шептал Конрад, покрывая всю ее короткими злыми поцелуями.

Изнемогая, она все еще боролась.

– Разве тебя действительно тянет в город? Разве тебе не нравится здесь?

– Нравится не нравится – это не имеет отношения к делу, – грубо возразил он, припадая к ее маленькой обнаженной груди.

– Вот видишь, – лепетала она бессвязно.

– Вот видишь, – уверял он восторженно. – В городе нам никто не помешает, а здесь невозможно. Бруно нам принесет все нужные средства.

Молча она пыталась еще сопротивляться, но все соки ее молодого тела рвались к нему навстречу.

– Сведи меня к Бруно, – требовал между тем Конрад. – Мы втроем убежим, я знаю, он согласится.

– Никакого Бруно нет! – почему-то возмутилась Янина, на минуту приподымаясь с девственного мшистого ковра. – Ты имеешь в виду Мы. Тот, кого ты ищешь, зовется Мы. А про Бруно я ничего не слышала.

– Пускай Мы, какая разница. Это он, я знаю. Мне за него обещали миллион, – соврал Конрад. – Мне и моим товарищам. Даже десятой доли этого хватит на счастливую жизнь, поверь. Я люблю тебя, твои глазищи: два зеленых пруда на страстном, бледном, невзрачном личике. Люблю твои ноги с круглыми, маленькими, как груди, икрами. Люблю даже твой странный акцент французской Канады или славянских духоборов {8} . Я тебя одену, как куколку, в шелка и меха, стану возить в лимузине с опущенными занавесками, чтобы никто не смотрел больше на твой вздернутый неприличный носик. Мы будем беспрерывно заняты друг другом: днем и ночью, зимой и летом, в городе и в поле, клянусь!

Она счастливо засмеялась и наконец приняла на мху ту позу, которую он считал наиболее целесообразной. И вскоре точно почва задрожала под ним, заходила ходуном; раздался вопль, клич, рев победы, торжествующий смех, ошеломив Конрада, даже напугав (ему почудилось: катастрофа, землетрясение, обвал). Только через несколько мгновений он сообразил: это она завершила впервые свой плотский райский круг и теперь блаженно стихала.

– Милый, драгоценный, – восторженно всхлипывала Янина. – Что это, небо или земля?

– Небо и земля воедино, – солидно поучал Конрад. – И это мы будем с тобою повторять повсеместно, дай срок.

– Неужели то же самое происходит со всеми? – недоумевала она, покрывая его руку мокрыми поцелуями. – Почему же они злые?.. Ты с Ипатой то же проделываешь?

Он хотел подняться, оправиться, считая сеанс законченным, но девушка всполошилась:

– Нет, дорогой, теперь я хочу проделать для тебя тоже что-то подобное, райское.

Конрад не ожидал, что так легко, от одной брошенной искры, вспыхнет вдруг огромный древний костер. Растроганный и польщенный, он отдался ее ласкам.

Уже солнце склонялось за горы, тени безобразно удлинились и на сухих прошлогодних шишках вспыхнули розовые зайчики. Пахло теплым дерном, муравьями, парной землей. Долго еще они, как плот без рулевого, кружили на одном месте, потеряв чувство меры, времени, себя и окружающего (по-новому воспринимая все). Смутно Конрад вспоминал Ипату, Фому, потом Бруно… и пытался растолковать Янине, что в этом нет ничего предосудительного, даже наоборот. (Ему представлялось, что эта быстрая и жаркая связь с Яниной стала возможна только благодаря предварительной близости с Ипатою, подготовившей его, смягчившей душу.)

– Милый, – между тем внушала Янина. – Мы должны вести себя осторожно; хитро и тихо! Не доверяй Ипате, милый! – ее слова звучали убедительно.

Наконец, точно насытившись и приняв важное решение, она отстранилась:

– Помни, – сказала, усаживаясь рядом, почти голая: стройненькая, смуглая и стальная. Чета первозданных людей, Адам и Ева в северном раю, падшие и благодарные. – Помни! – мрачная складка легла над ее вздернутым смазливым носиком. – Помни! – в третий раз произнесла, не повышая голоса, но с напряжением. – Ты можешь еще отступиться. Или же поклянись Богом и Святой Троицей, что не предашь никогда нигде меня и детей, которых мы уже зачали.

Он пробовал отшутиться, но Янина поднялась и сказала, неприятно хмуря неровный лобик над влажными большими глазами падшей монахини:

– Произноси за мною: «Проклята, проклята моя судьба, если я изменю Янине и детям, если оставлю их на день без хлеба или ласки». Повтори.

Она стояла как изваяние, с темным, перекошенным, страстным лицом; только ноги, стройные, легкие, крепкие, делали понятным и действительным все, что произошло между ними.

– Ну, клянусь, – неохотно сказал Конрад.

– Нет, так: «Проклята моя душа, если я изменю тебе и детям, как изменял Ипате и Фоме».

Конрад вяло повторил этот бред; потом провел ладонями по ее личику, телу: складки и тени магически исчезали под его рукою. Янина облегченно вздохнула и опять просияла счастливой улыбкой.

– Ну, веди к Бруно, или Мы, скорее! – потребовал он. Янина молча и споро приводила себя в порядок, глядясь в него точно в зеркало.

– Ты знаешь, – объясняла она погодя, когда они уже взбирались по другую сторону котловины (Конрад шел сзади). – Я связана клятвою. Мне поручили уход и надзор за Мы. Но ради тебя я изменю слову. Будь что будет. С первого взгляда я поняла, что ты – моя судьба. Как они могут утверждать, что ты ее муж! – возмущалась она, забывая про Бруно. – Ипата сошла с ума. Старик слеп. А остальным на все наплевать, только сохранить бы наследство Мы. Я им дам наследство, лентяям. Я помню мужа Ипаты, – опять начинала она волноваться. – Когда тот меня усаживал к себе на колени, мне всегда делалось жарко и стыдно, точно я сидела на горячей плите. Мне было тогда одиннадцать лет и я ничего еще не понимала, и все-таки мне было стыдно. А с тобою мне совсем не стыдно. Совсем, – заглянула ему в глаза, улыбаясь смело и вопросительно.

– Конечно, это не я, – солидно поддержал ее Конрад. – Я родился в Европе, русский. Могу легко доказать. Все это бред, поверь. Хотя мне иногда начинает чудиться, будто я всех вас уже где-то раньше встречал. Но это вздор. Какая разница, кто я, откуда, чем занимаюсь… Главное – быть счастливым. С тобою вся полнота моя и осуществление. Без тебя – гроб. Нам остается только уговорить Бруно и бежать отсюда при первом удобном случае.

– Ты не сделаешь ему зла? – неожиданно спросила Янина, опять нахмурившись. – Он ведь особенный, – в ее голосе послышались виноватые нотки.

– Нет, что ты, что ты, – заспешил Конрад. – Мы его только увезем. Ему, наверное, тоже скучно здесь. Ты знаешь, ведь по завещанию он – богатый наследник и сможет воспользоваться всеми преимуществами современной цивилизации.

– Ему это неинтересно, – покачала она головой. – Он другой, совсем другой.

– Ты только познакомь нас, – успокаивал девушку Конрад. – Дай нам поболтать на свободе, это все, что требуется. А зла ему никто не станет делать, поверь.

Теперь они шли по широкой аллее, меж двумя рядами высоких, даже гигантских кедров. Белка, еще наполовину в зимней шубке, прыгала с ветки на ветку, не отставая; синее небо вдруг потемнело. Приближался вечер. Янина остановилась, обняла Конрада и требовательно подставила губы.

 

Глава седьмая, в которой едят сотовый мед и пьют ключевую воду

Бруно, или, как его здесь именовали, Мы, был сыном немецкого миллионера (еврея), которого родители во времена Гитлера вынуждены были подкинуть «арийцам». Чете пришлось скитаться много лет с континента на континент. Из Франции в Китай, из Шанхая в Южную Африку и в Малую Азию. По странному совпадению, ступив на берег Священной Земли, родители Бруно сразу скончались от бубонной чумы, оставив все свои текстильные миражи единственному отпрыску, неведомо где обретавшемуся.

Между тем наследник, взращенный на первых порах шумными баварцами, тоже проходил ряд превращений. Ибо симпатичная немецкая супружеская пара вскоре пострадала от лап гестапо за католический уклон, и ребенка переслали контрабандою в бельгийский монастырь. Среди обширной его родни, однако, нашлись кузены, воинствующие протестанты, укрывшиеся в Голландии; последние путем подкупа будто бы и обмана отбили Бруно и бежали с ним в Швейцарию (где след ребенка потерялся). Именно в это время родители мальчика, умирая, завещали ему фантастическое наследство, буде он жив (а в противном случае – государству Израиль).

Имущество сохранилось настоящее, огромное: фабрики, производящие по сей день добротные ткани в обеих Германиях и даже в Польше. После гибели тысячелетнего рейха хозяином всего этого богатства в Западной Германии оказался старый бухгалтер, служащий, «ариец». Он отклонил иск Израиля под тем справедливым предлогом, что гибель Бруно еще официально не доказана, – к тому же имеется ряд других, даже близких, родственников.

Постепенно количество адвокатских контор и учреждений, оспаривающих права на это наследство, возрастало, некоторые располагали персоной соответствующей биографии, претендующей на роль Бруно. Другие же предъявляли неоспоримые доказательства своевременной гибели последнего.

В деле принял участие и Ватикан, имевший основание утверждать, что юноша, которого все ищут, католического вероисповедания, теперь проживает в Канаде и вскоре достигнет совершеннолетия, так что он сам решит вопрос о своем будущем, как материальном, так и духовном. Протестанты располагали, в свою очередь, двумя подходящими кандидатами (методисты {9} и английская High Church {10} ). Израиль же энергично отстаивал не только денежные интересы, но и веру своих чад, погибших мученической смертью.

Так как спорное имущество находилось и за железным занавесом, то к охоте присоединились также русские или, если угодно, советские стрелки. Появление москвичей на горизонте магическим образом привлекло и американскую контрразведку. Клубок до того запутался, что только несколько дорого оплачиваемых специалистов в штабах и министерствах еще знали, в чем заключается сущность пресловутой Affaire Bruno [20] : почему, собственно, столько серьезных и сердитых дядей спорят, интригуют, крадут, совершают подлоги и даже убийства в связи с этим делом. Ибо к тому времени в Амстердаме, Нью-Йорке и Иерусалиме уже несколько невинных свидетелей благополучно скончались при загадочных обстоятельствах. Все эти вечерние жертвы приписывались союзными разведками Bruno Case [21] (чем они даже, вероятно, злоупотребляли).

Для ясности следует добавить, что поиски Бруно начались лет десять спустя после его бегства из Европы, что, разумеется, затрудняло работу добросовестных контор. Кстати, в Чикаго существовала многочисленная ветвь родных наследника (по матери); люди со средствами, те, по сентиментальным соображениям, не жалея денег, тоже искали своего племянника или двоюродного племянника.

Постепенно благодаря подвигам федеральных и частных агентов стало доподлинно известно, что Бруно осел в Канаде, на границе США, и является членом одной малочисленной суровой евангельской секты; обнаружилось, что он там играет почетную роль кого-то вроде христианского далай-ламы и его строго охраняют, тоже питая надежды на законное наследство.

Контора, нанявшая Конрада, помещалась в Чикаго, там его подрядили, туда он должен был сдать товар (живым). Но кого представляли эти люди, оставалось неясным: родственников (добрых или злых, ибо имелось два лагеря), враждующие церкви, красных, Израиль, гангстеров? Впрочем, Конраду и не хотелось знать этого. С присущей ему практической смекалкой он догадывался, что всей ораве акул придется идти на сговор или компромисс, и поэтому руководствовался самой разумной моралью, служившей ему верным компасом: кто платит, тот и хозяин.

А деньги Конраду с друзьями обещали большие, авансы выдавали щедрые на содержание и снаряжение экспедиции. Сентиментальные же или теологические соображения Конрада теперь уже совершенно не занимали (то ли дело лет десять тому назад!). Интересуется ли Ватикан имуществом или вечной жизнью Бруно, озабочен ли Бен Гурион {11} приобретением еще одного израильтянина или только мануфактурой последнего, хотят ли родственники обрести племянника или, наоборот, угробить его – все это для Ямба теперь не имело никакого значения. Только ему одному было легко среди многих идейных и азартных игроков сохранять душевное спокойствие.

Трудность предприятия усугублялась еще тем обстоятельством, что колония сектантов, где проживал Бруно, по слухам, не принимала у себя посторонних; все попытки сближения кончались для смельчаков довольно плачевно. Вообще, проникнуть в те края представлялось возможным только месяца четыре в году, а провести чужому ночь в селении и уйти без увечий почиталось чудом. Так, по рассказам, местные изуверы защищали свою апостольскую чистоту, мужественно отгораживаясь от ветхого Адама. К тому же здесь некоторую роль, вероятно, играл и Бруно или его права на имущество. Несколько храбрецов, подступивших без приглашения слишком близко к рубежам поселка, пропали без вести или почти без вести; их останки, обглоданные хищниками, обнаружили следующим летом в лесу (иногда вспухшая туша всплывала у далеких пляжей Больших Озер).

Приблизительно все это знал Конрад в ту памятную ночь, когда он, расставшись с верными помощниками, подъезжал темным лесом к спящему поселку, решив сыграть ва-банк. Свершилось чудо. Женщина (Ипата) его встретила на дороге как законного мужа и повела в свой дом. Ямба, по-видимому, приняли за другого, и это временно спасло непрошеного гостя. Несмотря на весьма естественное отвращение к чужой роли, Конрад старался как можно дольше не спорить, но появление мальчика (Фомы) его смутило, испугало: ему казалось, что он попал в сумасшедший дом, и минутами он начинал сомневаться даже в собственном душевном равновесии.

Однако, несмотря на все это, Конрад чувствовал себя необычайно счастливым и вполне здесь на месте! В самом деле, всю жизнь он мечтал о приятном труде и осмысленном подвиге, а тут вдруг, походя, умеренно трудясь на лесопилке и в кузнице, ему случилось даже спасти пьяного Эрика, свалившегося с плотины.

Ипата вместе с горькой страстью всколыхнула со дна его души всю дремавшую там без дела нежность, отвагу, лирику, так что, когда гость увидел Янину, эта готовая арматура влюбленности, уже созревшая и организованная, могла быть немедленно использована, без подготовки и трудного роста. Его здесь почему-то звали Жамбом, ему приписывали незнакомые паспортные данные, но зато он впервые ощущал полноту собственной жизни.

Теперь Конрад шагает по лесу, обнявшись с молодой, гибкой девушкой; он мнит себя удачливым пионером, выступающим против мира косной материи, гадов и ядовитой ткани. Скоро они с Яниною пересекут экватор, выйдут на жирные пастбища и положат начало новой империи.

– Вот он, – шепнула Янина.

Посередине поляны рос старинный, в три обхвата дуб, и под ним Фома играл с коричневым медвежонком: зверь ревел полукапризно-полугневно, катаясь кубарем в густой траве. Вслед за ним, издавая веселый визг, кувыркался хромой мальчик, ловкий и цепкий.

С края чернела бревенчатая стена с подобием навеса (позже Конрад узнал, что к пещере, уводящей под землю, была пристроена терраса с покатой тесовой крышей).

Прислонившись к срубу, на широкой завалинке под мутным квадратным окном, освещенным последними солнечными стрелами, сидел тучный, казалось, с усилием переводивший дыхание человек, по некоторым признакам, явно молодой. Глаза вытаращенные, темно-блестящие, воловьи; лицо оливкового цвета, грудь круглая, выпуклая, похожая на бочку. Одет он был в стеганую ватную куртку защитного цвета, на макушке крупной головы держалась старая меховая ушанка, знакомая Конраду с детства.

В роще уже заметно потемнело, над горой вдруг повис молодой месяц и бросил вниз несколько серебряных перьев; воздух кругом дрогнул, ветер зашевелил тяжелые листья дуба, перемещая кружево теней под ним. Оливковое лицо под окном казалось задумчивым и удовлетворенным.

Конрад с Яниной еще не успели пересечь озаренную теперь двумя источниками света поляну, как из-под навеса им навстречу выступила, согнувшись на пороге (и сразу выпрямившись), Ипата: замерла, крупная, с беспомощно и драматически опущенными руками (голыми и выразительными). Простоволосая, в подоткнутой юбке, словно крестьянка, солдатка, только что мывшая полы или ставившая хлеба.

– Так вот, шлюха, где тебя носит, – начала она, причитая на манер вышеупомянутой бабы, вдовы, хозяйки. – Вот где ты шляешься с полюбовником. Жду, жду не дождусь дома, одно воскресенье, да и то испортили, паршивцы. Всю неделю гнешь спину то на мужа, то на ребенка, то на скотину, стирать, печь, варить, днем хозяйка, ночью жена… А ты, сука, сестра родная, с чужим мужем гуляешь. Вот, блажной сидит здесь без огня и еды, скотина стоит некормленая, недоеная. Сука, в кусты с ним лезешь прямо из церкви, а домой приходишь, когда уже темно. И ты хорош, – продолжала она привычным бабьим говором, – вчера со мною, сегодня с ней. Вот обсеменишь и опять сбежишь, как бугай. Небось, ублажили плоть в крапиве, теперь сюда пришли поесть или сидра попить, гады.

– Ты там потише, – сконфуженно заметил Конрад. – Не очень-то тоже расходись, не твоего ума дело! Хоть бы Фомы постеснялась, говорить такие слова при младенце, еще мать называется. Лучше вот представь меня квартиранту. – Он замялся: ему не хотелось больше называть того Бруно, а Мы представлялось фальшивым. – Познакомь нас, как полагается в порядочном обществе.

– Ты, псица, зачем привела сюда чужого? Забыла, что тебе приказали? – продолжала Ипата монотонно, точно играя на сцене в скучной пьесе. – Ты что, шкуры своей не жалеешь? Ведь убьют тебя, пропадешь очень даже ловко.

– Какой же он чужой? – нагло возразила Янина. – Ведь муж, говоришь.

– Чей муж?

– Известно чей, твой, – страдальчески сморщила брови в ответ девушка, ее большие, холодные и влажные глаза казались еще более выразительными в полутьме.

– Думаешь, я сама не могла его привести сюда? – продолжала задумчиво Ипата. – Ты – отступница. Была и останешься ею всегда, запомни. Погубит она тебя, – обратилась она вдруг к мужу порывисто. – Так и знай, погубит.

– Ну, не всех губила, – огрызнулась Янина. Медвежонок и Фома молча стояли рядом, держась за лапки, напряженно прислушиваясь, Бруно как сидел на завалинке, так и остался, прислонясь к толстым бревнам. Серебряное крыло месяца шире раскрылось над поляной: наступил вечер, светлый, голубой, точно опутанный тонкой паутиной. – Ну, не всех губила, – повторила Янина и пробежала по траве к завалинке.

– Мы, – торжественно и нежно обратилась она к Бруно, приседая перед ним с такой проникновенной грацией, что у Конрада ревниво сжалось сердце. – Вот наш новый друг, о котором я рассказывала. Он приехал издалека, чтобы с тобою познакомиться.

Тот послушно приподнялся и медлительно протянул теплую, пухлую, влажную ладонь. Голос у него был грудной, словно исходящий из глубоких, живых недр.

– Мы рад вас приветствовать. Мы уже слышал о вас… – Конраду вдруг стало весело от этого приветствия; он впервые с чувством собственного достоинства огляделся по сторонам.

Фома опять покатился в объятиях медвежонка с бугра, они проваливались, точно исчезали в пропасти, затем появлялись с другого конца – ползли гуськом, подвижные, мохнатые. И снова пускались кубарем, оглашая окрестность блаженным райским ревом.

Ипата, постояв еще с минуту пригорюнившись, вдруг спохватилась и, что-то бормоча, хозяйственно заспешила с подойником за каменную ограду, тянувшуюся вдоль сплошных кустов ежевики. Оттуда донеслись ее строгие лаконичные окрики, обращенные, должно быть, к скотине; она то появлялась под навесом, то снова исчезала за оградою, не обращая, по-видимому, больше внимания на усевшихся у сруба собеседников. Месяц уже повис над дубом, становилось прохладно и по-вечернему уютно.

Вот Ипата приблизилась опять к разговаривающим и швырнула на чурбан миску с сотовым медом; послушав немного, о чем речь, она примирительно обратилась к сестре:

– Ты бы хоть воды свежей принесла, тоже хозяйка.

Янина тотчас же поднялась, взяла кувшин и, шумя юбками (Конрад знал, что их две, кроме передника), помчалась уверенно и стремительно по тропинке в лес. Вскоре вернулась с холодной, саднящей зубы ключевой водой. Судя по времени, источник находился ярдах в трехстах от пещеры. «Этот ручей должен соединяться со всей водной системой», – сообразил Конрад, ласково слушая Бруно. (Недаром его избрали начальником экспедиции и семь отважных юношей дожидались его распоряжений.)

 

Прошлогодний мед оказался пахучим, сладким и горьким одновременно: отдавал ягодами, даже скипидаром немного, оставляя после себя во рту бесформенную, безвкусную массу воска.

Конрад внимательно следил за разговором, иногда подавал реплику, заставляя себя по привычке отмечать все особенности местности и обстановки; но знакомой радости от этого двойного существования он не испытывал больше. Наоборот, в сердце дергалась какая-то болезненная жилка, толкавшая отдаться, вполне и бесконтрольно, жизни в этот единственный вечер, завершающий великолепный и драгоценный воскресный день.

Теперь Конрад не видел уже ничего искусственного в имени Мы и запросто так величал юношу; кроме того, судьба Вселенной, отдельных звездных систем или Млечного Пути его начала действительно беспокоить, так что он даже невольно усмехался, замечая в себе этот внезапно возникший наивный страх за будущее Земли или соседних планет.

Вначале Мы охотно и твердо сообщил некоторые данные своей биографии, зная, что они интересуют новых знакомых. Мы не помнит первых пяти лет жизни; надо полагать, что он прозябал в темноте, в душном подвале, потому что врезалось в память (и в кожу) дуновение живого ветерка, когда открывали наверху люк и свежий воздух вместе с каким-то блеском (светом) ударял во все его существо. (Мы теперь не расстается с темными очками – глаза слезятся, словно там осел навеки песок.)

– Так, перебравшись на Марс или Венеру, человек должен будет надевать разные предохранительные аппараты, – заметил Конрад.

– Мы и является жителем другого небесного тела. Впрочем, не один Мы, – он солидно качнул огромной головой на короткой тучной шее.

Янина, плывя и приседая по поляне, словно в русском балете, наполняла тяжелые глиняные кружки студеной водой; Ипата доила за перегородкою козу: слышен был прерывистый удар струи о стенку подойника.

– То есть как это разуметь: с другой планеты, что ли? – осведомился Конрад, глядя в упор на темные (лиловые под луною) очки Бруно.

– Ну не планет в теперешнем понимании. Других веков, что ли, приливов, эонов; тогда праматерия еще не поделилась на знакомые нам образования, – улыбаясь, объяснял Мы. Точно такая же снисходительная улыбка отразилась на сияющем под луною маленьком (с огромными таинственными глазами) личике Янины. Конрад остро почувствовал, что эта пара связана одной вещей мыслью (истиной). А он, любовник, здесь чужой, отщепенец.

Бессознательно, чтобы заявить о себе, он несколько раз грубо хватал девушку за стан и силою усаживал к себе на колени; Янина сопротивлялась, и он опять чувствовал всю силу ее живых стройных стальных ног. Посидев с минуту безучастно, отчужденно, девушка вскакивала при первой возможности и отходила к Мы, продолжавшему свой медлительный рассказ (только голос его еще углублялся, точно темнел или синел на мгновение).

– Что вы подразумеваете под зонами? – настаивал Конрад, словно эти сведения могли ему пригодиться немедленно. – Впрочем, если это секрет…

– Нет, отчего же, – очень серьезно объяснял собеседник. – Можно уточнить. Ведь Мы не имеет начала, значит, Мы существовал еще до этой формы Земли. Тогда был другой эон. А все действительное можно восстановить. Надо только вообразить и вспомнить вертикально, вверх, по ту сторону Полярной звезды. Только начало трудно. А там произойдет цепная реакция, и пленное Я превратится в свободное Мы, на манер отдельных органов и существ, монстров и каракатиц, превращающихся в светлых легендарных драконов.

– Что же Мы рассказывает о том вертикальном времени? – осведомился Конрад, внимательно оглядывая собеседника на завалинке.

– Мы помнит себя белокурым ребенком на берегу трехгранного океана. По одну сторону зыбкая бесконечность все ускользающих (и вечно возникающих) волн; по другую дымится твердь. Там каменеет лес, испаряются болота, полные гнилых огней. Над огромными, тянущимися у самой воды хвощами, похожими на оцепеневших гадов, плывут желтые туманы и пролетают гигантские птицы с красными глазами. Мы помнит: белокурый ребенок прохаживается по узкой отмели между двумя пожирающими друг друга безднами. По розовой песчаной косе, кроме Мы, бегают еще юркие, подобные мышам кулички, скачут креветки, сигают раскрашенные, как старинные витражи, рыбки и, поджав одну ногу, заснула на часах усталая цапля; у болота растут ядовитые огромные пионы, напоминающие яркие зонтики модных пляжей.

– Как же ребенок там жил один? – усомнился Конрад. Янина одобрительно кивнула головой, видимо, гордясь Бруно. Медведь и Фома, подкрепившись медом, давно скрылись в лозняке, откуда доносился смех.

– А очень просто, – откликнулся Мы. – Представьте себе беспризорного или сиротку. То же самое, только немного хуже, вот и все. Ночь страшна. Но ведь тогда не только ребенок слеп и устрашен: не видят также никого и бездны, обступающие Мы с двух сторон. А в темноте еще можно расти. Помните, не забывайте: в темноте надо расти! Кроме того, и это, конечно, главный секрет: Мы не был один!

– Да, я догадываюсь, – вырвалось у Конрада.

– Мы слышит голос как будто другого Мы, но гораздо больше. Голос разлит повсюду и грохочет явственнее подземной лавы, вырывающейся наружу. Борода нового Мы подобна Ниагаре, а кудри, как ледники гор, сползающих в фиорды. Глаза его – два солнца внутри эллипса (очерченного бровями и подглазницами)… Два центра, два фокуса, куда нельзя смотреть; но законы этой геометрической фигуры можно изучать на песке. Эллипс – ключ к разгадке, и дитя с белокурыми волосами решает свою первую и последнюю теорему. Второй Мы склоняется над чертежом и говорит голосом, подобным грому:

«Вот где прячешься! Трудно тебе здесь. Хочешь назад? Приближается новая полночь, драконы с дымящимися очами поднимаются из смрада, огненный пепел льется из прободенной луны, горы трясутся от жара. Уходи, пока не поздно, отступи опять до поры до времени».

Но Мы смиренно отвечает: «Не боюсь. На этот раз останусь. Мы не хочет больше уступать. Мы любит играть на золотистом песке, чертить эллипсы над бездной и гнать барашков по пастбищам Млечного Пути. Пот Мы скоро превратится в хлеб и вино».

Другое Мы с огромной голой грудью, покрытой веснушками вроде созвездий, рокотало издалека:

«Образумься! Мы не может еще заняться тобою на этой узкой полосе между двумя безднами. Приближаются громоздкие падения тел и душ. По времени немного».

Но ребенок смиренно отказался:

«Мы не хочет отступить. Мы решил победить в этой зоне».

И другое Мы заплакало: две звезды отделились из глаз и покатились, образуя туманные пятна. Печальная тень простерлась за Млечным Путем; вселенные закрутились спиралью, образуя лакуны во времени и пространстве. Тот Мы скрылся, и его голос, погружающийся в пучину, походил на шум большого оркестра, когда музыканты перед концертом настраивают свои инструменты.

– А дальше, что дальше? – тормошил Конрад смолкнувшего Бруно.

– А дальше, вот, мед и вода, – предложила Янина, грациозно приседая с деревянным подносом перед мужчинами.

Конрад не стал есть; угрюмо молчал, пока все (в том числе Ипата и медвежонок) закусывали. Бруно невозмутимо насыщался. Только подкрепившись и прополоскав рот, он снова заговорил, обращаясь, впрочем, ко всем, а не исключительно только к Конраду.

 

Глава восьмая, которая служит дополнением к предыдущей

– Тогда Мы, казалось, остался один на прибрежной полосе, – повествовал дальше Бруно. – Червяки погрузились опять в океан, птицы увязли в хвощах. Наступила предпоследняя ночь, обжигающая то жаром темных газов, то стужею космического полюса. Мы страдал от сонма превратностей, но мучительнее всего было то, что голос другого Мы смолк надолго.

Мы запомнил только однообразное страдание, безымянное, все нарастающее, словно на ногу одели тесный башмак, а нога медленно растет. Иногда Мы призывал другого Мы, обращаясь то к горам, то к пескам, то к архаическим кострам или к водам и льдинам, к болотам и маревам. Два солнца в эллипсе больше не показывались. Но раз над океаном всплыло подобие одного: это солнце поднималось, как песня победы, оставляя в море багряную дорожку. Тогда Мы узрел, что он больше не дитя с кудрями девочки, а юноша, победитель, сирота, помнящий могучего Деда, игравшего на песке между двумя безднами.

А тем временем из джунглей выползали также освобожденные по-своему боа констрикторы, аспиды и рогатые кошки; они несли в себе прасемена всех болезней, жадности, ревности, смерти, Каина, Маркса, Фомы Аквинского, Фрейда, Павлова, Дарвина, Гегеля. Но Мы упорно поглощал их, преображая…

Ипата, Фома, медвежонок смирно выстроились на голубоватой траве и слушали торжественный сказ Бруно, блаженно улыбаясь, как в сказке. Конрад сидел рядом на бревне, а Янина у ног юноши.

– Странно, – произнес Конрад; Янина испуганно оглянулась, точно удивляясь его присутствию. – Даже удивительно. Мы помнит, пожалуй, слишком много, Ипата вспоминает небывшее, я ссылаюсь только на очевидные факты, а Янина никакого прошлого еще не знает, собираясь лишь начать жить. И тем не менее, все мы, по-видимому, души, рассчитывающие на бессмертие. Стало быть, неповторимость личности, ее бесконечность явно не имеют ничего общего с памятью! – Все на поляне посмотрели на Конрада с недоумением, даже медвежонок в кустах испустил, казалось, иронический возглас. – Значит, память не определяет личности и то, что позади, не ведет к тому, что впереди, – нерешительно бормотал он, чувствуя вдруг, что повторяет, только на свой манер, слова, сказанные утром проповедником.

– Тайна личности в том, что в ней не остается места для Я, – снисходительно поправил его Бруно. – Разве вы не поняли: личность – это Мы. Мы – это личность. Прошлое же находится впереди человека, а не позади. Иначе он бы не видел своего прошлого, а видел бы будущее: если б оно было перед его глазами! Будущее за плечами, и потому он его не лицезреет. Чтобы продвигаться вперед, в неведомое, человек должен пятиться назад; так это выглядит для неземного наблюдателя. Выпьем еще этой целебной воды и отведаем лесного меда, – предложил тихо Мы.

Вода все еще была холодная, с оскоминой. Янина прикорнула на траве, светясь под нарядной голубой луной. Ипата опять где-то хозяйничала: раздавались глухие удары топора.

– Ипата, – позвала счастливая сестра, – ты бы посидела с нами, послушала.

Ипата огрызнулась:

– Нет у меня времени блох считать. За неделю все тут обвалилось, а ты небось не поправишь, белоручка.

– Вы утверждаете, – начал Конрад, мучительно стараясь наконец понять, – личность – это Мы, Я – не личность. Но ведь личное противопоставляется общему…

Мы снисходительно махнул рукою; поерзав на бревне и шумно несколько раз вдохнув густой воздух, он наконец продолжал своим задушевным низким голосом:

– Личное не есть отрицание общего. В мироздании совсем нет противоположностей. Тезисы и антитезисы – выдумка, ничего общего не имеющая с действительностью. Этими монстрами о двух головах пугают только детей, не хуже драконов и летающих Дарвинов. Разве холод противоположен теплу? – изумленно спрашивал Бруно. – Оба эти состояния расположены на той же прямой температуры. А прошлое и будущее? Точка настоящего движется по кривой времени. То же происходит с Я и Мы. Чем является наслаждение? – вопрошал Бруно, почесывая вздутую (представлялось, волосатую) грудь. – Борется ли оно с болью, уничтожает ее? Отнюдь нет. Щекотание вызывает приятное чувство. А если сильнее поскрести, поцарапать, начнется страдание, мука. Точка ощущения движется по одной прямой от радости к агонии, отнюдь не противоборствуя и не враждуя. Аромат, как и смрад, только различные точки на той же линии. Жизнь и смерть, тьма и свет – не противоположности. Что такое черное, и как оно становится белым? Они родственны и соприкасаются, а не поражают друг друга в вечном поединке.

Вот почему надо без устали твердить: Я и Мы не враждебны и не противоположны. Точка передвигается по прямой от Я к Мы и тем самым становится личностью, бессмертием, неповторимостью. Личность в постоянном движении, в пути, в устремлении. Только движение реально в мире, движение под определенным углом. В физике это называется вектор. В мире действительности существуют только векторы. Личность, если она реальность, должна тоже представлять из себя нечто вроде вектора.

– Я, кажется, начинаю понимать, – пробормотал Конрад, украдкою гладя затылок Янины, растянувшейся на земле.

– В здешнем космосе все развивается по прямой линии, – печально уверял Бруно. Что-то в его голосе заставило Конрада отстраниться и не давать волю рукам. – Я должно катиться в сторону Мы, если оно дорожит вечностью. Важно направление, все остальное приложится.

«Откуда этот увалень берет все это? – думал между тем Конрад. – И увалень ли он? И тот ли, которого ищут?»

Луна плыла над дубом, и тени кругом стали овальными, похожими на зонтик. Деревья, травы, цветы, строения резко выделялись, точно вылепленные или высеченные в трехмерном мире. По небу с юга на север растянулся широкий молочный путь, точно запорошенный первым благодатным снегом. Бруно говорил, не поворачивая головы на толстой короткой шее, обращаясь в одинаковой мере и к слушателям, и к залитой воском поляне, и к изнемогающему от собственного совершенства звездному небу. Все трехмерное выпуклое пространство кругом было ощутимо набито дымчатой субстанцией отраженного света.

– Смерть предшествует жизни, – торжественно возвестил Бруно. – Тьма – преддверие дня. Будущее – позади, впереди – прошлое. Мудрое Я пятится по канату в сторону неповторимого Мы, а кругом – свет, свет, свет, распространяющийся, по-видимому, прямыми линиями.

Волна есть ключ к одной из тайн Вселенной. Математика, физика, геометрия необходимы для истолкования Священного Писания. При помощи наших чувств, интуиции, здравого смысла нельзя понять даже доли реального. Да, волна, – восторженно повторил Бруно, – волна образуется благодаря вибрации частиц, без перемещения среды. Морская волна быстро перебегает от Мексиканского залива на север; но воды Гольфстрима медленно движутся туда же. Бросьте скорлупу в океан: волна через минуту ударит о берег, а скорлупа останется еще долго почти на том же месте. Волна, ты здесь и не здесь, ты там и не там. Неслиянна и нераздельна со средою.

– Действительно, – обрадовался почему-то Конрад, – это верно.

Фома и медвежонок весело загоготали.

– Люди постоянно говорят о круге и центре круга, ставят туда Бога, или себя, или даже солнце. Эту ошибку древних, не знавших высшей математики, повторяют до сих пор. А между тем основной геометрической фигурой нашего космоса является эллипс, имеющий два центра. И белокурое дитя на песке нашло уже взаимоотношение этих двух разных центров к окружности. Имеющий уши да слышит. В мире действительного нет круга с одним центром. Тайна – в эллипсе. И когда вы дойдете до спирали, помните: это тоже система эллипсов. Отрекитесь от круга и одного центра, – наставлял Бруно.

– Очень интересно, – похвалил Конрад, расправляя онемевшие члены, но не решаясь встать. – Я полагаю, что пора ознакомить цивилизованный мир с учением Мы. Грех ограничиться пределами одной общины.

– Да, Мы хотел бы встретиться с образованными и духовно живыми людьми, – кротко согласился Бруно. – Мы должен уйти отсюда хотя бы на время.

– Вот-вот, – подхватил Конрад, озираясь и понижая голос, – я помогу Мы попасть в большой город. Янина, конечно, поедет с нами. – Янина с ужасом и удивлением взглянула на говорившего: ей казалось одинаково героическим и преступным такое грубое вмешательство. Она вдруг сообразила, что все это время Конрад не только наслаждался беседою, но еще упорно преследовал свою цель. Между тем тот продолжал заговорщицки: – В культурных кругах, или, скажем, эллипсах, постоянно спорят о сущности личности. Там ежевечерне собираются умные люди. Мы сможет выступать в университетах, по радио или телевидению. Люди жаждут откровения теперь больше, чем когда бы то ни было. Учение Мы распространится с молниеносной быстротой на пяти континентах, а может быть, и дальше; больше: есть слух, что за нашей Землей следят межпланетные посетители, и кто знает, может, они еще больше нуждаются в новом истолковании действительности. Надо спешить, – уверял Конрад, и голос его (чудилось Янине) был до неприличия вкрадчив, убедителен.

Чувствуя себя уже победителем, он вдруг протянул руку и ласково ущипнул девушку за ягодицу и сразу понял, что этого не следовало делать. Мы, с ужасом вытянувшись вперед, словно остолбенел:

– А-ахх! – вырвалось у него, и он сполз на землю, стих. Грузный, вздутый, он лежал под луною, как ночью в зоологическом саду отдыхают носороги, бегемоты или другие, выпирающие из места и времени допотопные существа.

– Что случилось? Что я сделал? – вопрошал испуганный Конрад.

– Ты не должен меня так трогать, – объяснила Янина. – Ты не должен на меня даже так смотреть в его присутствии. – Она заплакала.

– Я больше не буду, – растерянно шептал он и, склонившись к Бруно, с достоинством произнес: – Мне бы хотелось еще слушать Мы.

– Не надо. В другой раз, – грустно ответил Бруно, поднимаясь. – Если Янина согласна, Мы поедет с вами в город.

Конраду полагалось бы обрадоваться успешному завершению переговоров, однако он испытывал чувство раздражения, недовольства собою; с досадой взглянул на Ипату, погнавшуюся вдруг за расходившимся Фомой и давшую ему звонкого шлепка.

– Нам пора, – твердо позвала она. – Конрад, нам пора домой.

– Хорошо, – покорно отозвался тот, вставая. – Только как мы теперь будем встречаться? – взмолился он искренне. – Я без Мы не смогу больше жить. Прости меня! – он поклонился в ноги жене. – Я должен их всех видеть.

– Приходите каждое воскресенье после службы, – уверенно произнес Бруно. – Вас пустят.

Ипата утвердительно кивнула большой головой с восковым, нежно светящимся, как во сне, лицом. Конраду хотелось прикоснуться к Янине перед разлукою, но та, словно почувствовав это, отошла подальше в сени (стукнув на пороге подкованным низким каблучком).

Фома уцепился за руку отца, и тот сразу точно попал в полосу покоя, довольства, счастья. Они шли назад другой дорогой, и Конрад старался отметить и запомнить топографию местности. Луна, уже описав свою кривую, опять опускалась за рощу, и цвет ее из бледно-воскового внезапно принял оттенок фиолетово-медный, обиженный, зловещий; вскоре она совсем исчезла: стало темно, буднично и сыро. Так на следующий день после закрытия Международной выставки прохожий, случайно попавший на опустевшую площадку, где недавно красовался шведский павильон, не может поверить, что еще давеча здесь взвивался яркий фейерверк, шумела блестящая толпа иностранцев и завязывались веселые знакомства.

Светляки, на редкость крупные, тяжело и медлительно проносились, опускаясь в траву, точно изнемогая от собственного содержания. Можно было догадаться, что они были теперь во власти сложных переживаний. Ночные комары и мелкая гнусь гудели над Конрадом, неистово кусая. Ипату насекомые не тревожили. Она шла быстро, упрямо, впереди, часто спотыкаясь (даже раз упала, после чего выругалась). Конрад следовал за нею, ведя Фому; ручонка мальчика, сухая, жаркая, вероятно грязная, служила ему опорой в этом непонятном царстве.

Конрад вдруг сообразил… До сих пор он учитывал только рельеф почвы, огнестрельное оружие, психологию противника; теперь обнаружилась еще одна опасность, быть может, главная: слабые ручонки цепляющегося за него ребенка, которого он будто бы ведет ночью.

Спереди донеслись странные звуки, словно Ипата икала или всхлипывала.

– Мама, ты опять! – закричал и заплакал Фома. – Мама, не надо!

Сразу стало тихо; они бежали домой уже по открытой лужайке (очевидно, огибая центральную поляну с другой стороны). Вдруг опять раздались какие-то громкие голоса, даже взвизгивания, и мелькнули тени, перебегающие близко дорогу.

– Это Ник гонится за Талифой, – объяснил Фома очень спокойно. – Она не любит мужа, а он требует! – говорил мальчик рассудительно. – Каждое воскресенье так.

Ник (сын Хана), должно быть, вскоре настиг ее, потому что окрестность огласилась торжествующим гневным ревом мужика и каким-то горестным, безнадежным завыванием смазливой учительницы.

Окна изб были тускло освещены; народ уже отужинал и собирался спать. У ворот их встретил лабрадор, с достоинством зарычал.

 

Глава девятая, в которой дни идут своим чередом

Самым неожиданным и привлекательным в новой жизни Конрада было, пожалуй, разнообразие его деятельности. Ему приходилось регулярно выполнять многочисленные ремесленные и сельскохозяйственные задания; кроме того, несколько часов ежедневно поглощали пресвитерские обязанности, весьма забавлявшие Конрада. Под руководством слепого пастыря молодой пресвитер усердно читал вслух надлежащий текст из Библии; на этих скопищах присутствовало все взрослое население городка (за исключением дежуривших на промыслах или больных). Бруно с Яниною, впрочем, редко являлись.

Конрад равнодушно читал отрывки из Священного Писания, но следовавшие затем комментарии и споры привлекали его необычайно. Впрочем, слепой старец внимательно следил за импровизациями своей паствы и безжалостно пресекал слишком дерзкие вылазки. В частной беседе рыжий неоднократно повторял, обращаясь к зятю: «Подожди, уйду, тогда ты станешь хозяином». Предполагалось, что, вопреки молодости и неопытности, Конрад обладает подлинной теологической интуицией и подает большие надежды. (Это с гордостью сообщил отцу Фома, повторяя слова своей учительницы Талифы.)

Вечернее собрание обычно начиналось с того, что старый патриарх рассказывал анекдот или притчу, имевшие непосредственное отношение к последним событиям в селении (болезнь, ссора или проступок). Затем Конрад по знаку слепого громовержца читал соответствующий пассаж из Ветхого или Нового Завета (часто апокриф, которые здесь вообще были весьма в фаворе). После этого слушатели должны были постараться установить связь между приведенным текстом и вышеупомянутым происшествием в городке. Тут наступало самое подходящее время для интеллектуальной джигитовки. Грозный пастор предоставлял каждому возможность стрельнуть раз в цель, никого не прерывая (за исключением слишком уж увлекавшегося Конрада).

Прихожане особой догадливостью не отличались, так что рыжий старец вынужден был давать свои исчерпывающие объяснения. Конрад, однако, нередко пытался оспаривать авторитеты, проявляя несомненные диалектические способности и склонность к ереси. Патриарх, громоздкий и крепкий, как многовековой дуб, скрипел и гудел под ударами метафизического шторма; его тяжелая маститая голова с розовой лысиной посередине и кудрями по краям багровела и бледнела на короткой вздутой шее. Ему было бы легко прогнать Конрада, заставить его замолчать, но что-то в его разглагольствованиях привлекало старца; так что он до поры до времени терпел, скрипя зубами, кусая клоки рыжей бороды, даже издавая мучительные стоны. Но вдруг, когда чаша его терпения переполнялась, пастырь издавал хищный рев и буквально сметал с трибуны легковесного Конрада. Эти семейные поединки очень развлекали аудиторию, так что публика начала даже аккуратнее собираться и возгласами, выкриками подстрекала противников. Положение Конрада благодаря такого рода словесным вылазкам явно укрепилось, что легко можно было заметить по разным оказываемым ему знакам внимания.

В первое воскресенье каждого месяца на обязанности пресвитера лежало также, после особой молитвы пастора, смешать в медной чаше хлеб и вино и с ложечкой быстро обежать стоящих в испарине прихожан. Эта часть его деятельности особенно нравилась Конраду, наполняя сердце чувством смирения и благодарности (так радуется честный лекарь, впрыскивая бедному ребенку кем-то в больших университетских центрах разработанную сыворотку или вытяжку из желез).

Причастие в этой общине носило только символический характер; такое либеральное толкование Конраду решительно претило, и он упорно стремился влить в дырявые местные меха ушат острой метафизики. Он даже прочитал несколько пособий по этому вопросу (украдкою пользуясь богатой библиотекой старца), и на собраниях в будничные вечера ему часто удавалось отстаивать с честью свою теологию. Но кончалось все довольно комично: рыжий патриарх палкою прогонял зятя с мостков при одобрительном гомоне паствы.

Впрочем, случалось, что группа почтенных завсегдатаев (из породы наиболее молчаливых, равнодушных и загадочных) вдруг тоже приходила в волнение и начинала как-то сумрачно спорить; тогда Конрад опять чувствовал знакомое уже дыхание самосуда над самым затылком. Но старец немедленно отдавал себе отчет в назревающей опасности и шуткою, соленым словцом или попросту ударом дубинки успокаивал азартных оппонентов.

В частности, опыт показал, что о финансовых возможностях Бруно (вернее, Мы) лучше не упоминать; тут дело легко могло дойти до жестокой драки. Конрад теперь отдавал себе вполне отчет, что в случае неудачи побега никому, вероятно, не удастся уцелеть. Идти с едва передвигающимся верзилой и женщиной через топи и дебри, найти всю партию, потом выбраться к озеру (где ждет яхта) – на это потребуется много мужества и еще больше счастья.

По мере своего знакомства с обитателями городка Конрад начинал находить в них индивидуальные особенности и различия. Некоторые явно тяготели к проповеднику и, как ни странно, почти ненавидели Бруно или даже Ипату; другие, наоборот, предпочитали последнюю, дожидаясь полноты ее власти. Третьи же буквально обожали Мы и готовы были лечь костьми за одно его имя. Но это все выражалось в отдельных кружках, дома, за стаканом перебродившего сидра; в присутствии же старших или именитых граждан противоречия магически сглаживались (что иногда даже поражало Конрада).

Кроме уже упомянутой деятельности, пресвитер еще должен был навещать больных, страждущих, дряхлых (духовно и физически), поддерживать связь, оказывать благодеяние советом или продуктами. К умирающим и вообще безнадежным захаживал сам слепой и вел беседу на свой манер, словно вскрывал гнойник, чем вызывал восхищение у Конрада (и недовольство у партии Аптекаря).

Вот там, в частных разговорах за пологом, Конрад многих узнал досконально и окончательно возненавидел. На обязанности пресвитера лежало решить, опасный ли это случай, и если да, позвать рыжего. Здесь нетрудно было человеку внове совершить непоправимую ошибку. И действительно, конфузы такого порядка имели место, вызывая нарекания и даже ожесточение паствы. Так, к концу лета заболел гриппом (как представлялось Конраду) Аптекарь и неожиданно умер; Талифа (школьная учительница) отказалась наотрез разделять супружеское ложе с Ником (сыном Хана) под тем предлогом, что она его не любит. Ее труп с раскроенным черепом потом нашли в овраге. Проповедник в обоих случаях не был предуведомлен, что, разумеется, поставили в вину новому пресвитеру. Но если одни возмущались Конрадом и требовали наказания, то другие почему-то именно за это прониклись к нему доверием и симпатией.

В селении по вечерам мерцали разноцветные, собственного производства свечи: зеленые, красные, синие, желтые. Их отливала чета Гусов. Конрад не мог принимать участия в этой работе из-за седой Матильды, пристававшей к нему самым неприличным образом даже в присутствии своего молодого чахлого мужа.

Летом жирная земля глубоко пропитывалась живительными соками. Из дворов пахло дымом, волами, сеном, рыбою; над рощею стояла голубая мгла, вся пропитанная парами сосен, можжевельника, гнили. В лужах плавали дебелые утки, наивно блеяла овца.

Старинные уборные – навесы, пропахшие сосновой стружкой, – протекали; сквозь щели можно было следить изнутри за тем, кто проходит мимо снаружи (и по какому делу).

В постели с холодными, сурового полотна простынями докучали похоть и мошкара; ночью трижды пели петухи и лениво тявкали огромные, с жирной шерстью лабрадоры. На рассвете где-то в стороне, но близко над головою мощно гудел самолет, проносясь через горную цепь на своих четырех моторах (и людям со сна мерещилось, что жизнь имеет еще одно измерение).

Однажды Конрад в праздник, один, бродя по опустевшему дому, нашел в темном чулане на полу совершенно новенький черный лакированный телефон с толстым витым шнуром, ведущим в подполье. Он поспешно отпрянул, как школьник, нашедший в ящике отца непристойную картинку; ступая на цыпочках, чтобы не оставлять следов, он вернулся в жилые комнаты.

Из мастерских Конрада больше всего привлекала кузница; играя щипцами, стуча молотком и сыпля по сторонам металлические искры, он мнил себя равным Вулкану (по крайней мере, родственным ему). Однако характер работы ему вскоре приелся; производство шло по шаблону, даже орнамент был раз навсегда установлен, и настоящей нужды в этих старинных крючках и гвоздях не чувствовалось. Надоедал также Доминик своей бесплодной хитростью и наивной жаждой реформ (в виде телевизоров и холодильников).

Труд на лесопилке казался легким и создавал впечатление творческого. Тонкая пила с коротким визгом превращала ствол в доски: от ароматной древесной пыли хотелось кашлять. Конрад, родившийся в лесных областях, был знаком с выделкой фанеры; он предложил оборудовать станок, но его план встретили враждебно. Обычный подход к делу: улучшить качество, производить больше, дешевле – здесь, по-видимому, совершенно не годился.

А по вечерам в молитвенном собрании Конрад поднимался на трибуну и перед огромной Библией возглашал:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа вонмем… (дальше следовал текст).

На панихиде по Талифе ему даже удалось произнести целиком собственную проповедь, воспользовавшись рассеянностью удрученного патриарха:

– Жил человек по имени Иаир, и у него была единственная дочь, – рассказывал Конрад. – «Дочь» по-арамейски – «талифа». Девушка занемогла и, по-видимому, скончалась. Ее хотели похоронить как можно скорее, по обычаю субтропиков. Но опечаленный жених девицы решительно воспротивился, не доверяя собственным очам и суду благочестивых соседей. Некоторые герои борются за свободу, равенство и братство, они радикалы или революционеры. Но смерть они легко признают узаконенной владычицей. В этом гуманисты и реакционеры, максималисты и консерваторы одинаково сходятся, доказывая однородность своей природы. Смерть есть последнее прибежище негодяев, подравнивающее правых и неправых, героев и ублюдков, вот почему они бессознательно так дорожат этим заповедником.

Но жених, любивший девицу, к счастью, был сделан из другого теста. Поблизости проходил Христос, и юноша (вместе с отцом девицы) обратился к Нему: «Если Ты – Спаситель, спаси! Если Ты – жизнь, оживи! Если Ты – воскресение, воскреси!» Христос приблизился к ложу, где покоилась мертвая, и сказал: «Талифа, куми… девица, встань!»

 

И та поднялась. Евангелие не повествует о том, что произошло дальше. Можно только себе представить радость влюбленной пары, их свадебный пир, не уступающий Кане Галилейской, и дальнейшую жизнь супругов, обращавшихся отныне друг с другом по меньшей мере, как с драгоценным сосудом…

Так импровизировал Конрад, чувствуя себя подобно туристу, забредшему в исторический парк с фонтанами и скульптурами. Путнику бы хотелось подольше остаться, но боязно: на каждом повороте красуются дощечки с надписью: «Посторонним вход строго воспрещается».

Между тем рыжий старец уже начинал проявлять признаки нетерпения или беспокойства. Внизу сидят прихожане с тихими, мрачными, хитрыми, тупыми, святыми, красивыми лицами. Одни – толстые, грубые; другие – аскетического, рыцарского склада. И все немного похожи на статистов в старинной оперетте. (Семья Хана собралась в передней ложе, и у Ника щеки лоснятся от жира.)

В центре, наверху, квадратом возвышаются перила галереи, похожие на ряд желтых свеч; там скамьи сбегают с трех сторон навстречу друг другу, точно салазки с горы (вот-вот столкнутся). На голых досках сидит молодежь (Янина, Бруно, Эрик), слушают Конрада и жужжание мух; там шепчутся, оглядываются, кивают знакомым с радостью, презрением или равнодушием (как в любом другом селении).

Конрад молчит с минуту, зажмурив глаза (подражая пастору). Представляет себе, как Талифа сидела годами на хорах, слушала проповедника; потом спустилась вниз, в ложу к Нику (как это Аптекарь допустил). Теперь ее тело с раскроенным черепом надо, условно выражаясь, предать земле. Отказалась жить с Ником. А Конрад то с Яниной, то с Ипатой. И как будто все довольны, временно. А дальше, если побег увенчается успехом? Брак с Яниной? А Бруно? Его убьют в городе, нечего себя обманывать. Он учит, что Я и Мы – точки на одной и той же прямой. То же самое холод и жар, жизнь и смерть. Тут что-то новое, важное. Как это связать с текстом: о, если бы вы были холодные или горячие, но вы теплые… то есть ни мертвые, ни живые.

Четыре окна под высоким бревенчатым сводом; в пропорции стекол музыка или магия, идущая от Египта или, еще раньше, Атлантиды. «Талифа, куми». Яблоко, восстань: не дерево, а плод, воскресни!

Встряхнувшись, Конрад медленно продолжает.

– Такова повесть второго воскресения из мертвых. На земле не переводится потомство этой четы: у них во сне и в состоянии бодрствования одно и то же выражение лица – восковое, мечтательное, сомнамбулическое. Зато о другом воскресшем, о Лазаре, у нас собрано гораздо больше данных; вся его семья нам хорошо известна. А сам он, как говорится, уже смердел. Найден даже верный апокриф, согласно которому, – здесь Конрад должен был спешить, чтобы успеть закончить свою импровизацию, прежде чем рыжий пастор его прервет громким криком или ударом дубинки, – согласно которому не Иуда в действительности предал Христа, а Лазарь… Подумайте и содрогнитесь, дети земли, насколько это правдоподобнее и убедительнее.

– Споем гимн номер двести шестнадцать, – рычал слепой патриарх, и Конрад, пятясь от железной палки старика, легко прыгал с подмостков; собрание шумно выражало свое одобрение (неизвестно чему: его речи, действиям проповедника или совокупности всего). Потом ехали хоронить тело Талифы, но Конрада на кладбище не взяли.

А утром опять работа в мастерской или в поле; и это чередование пресвитерской деятельности с физическим трудом (преимущественно на открытом воздухе) составляло главную прелесть жизни в селении. У Конрада создавалось впечатление, что не случайно его попеременно использовали у разных станков, точно гнали по кругу: в этом чувствовался вполне продуманный план.

Дома по хозяйству, запущенному долгим отсутствием мужчины, тоже было много хлопот (хотя такого рода занятия ему нравились гораздо меньше). Вообще, Конрад, если не считать некоторых ночных часов, боялся оставаться наедине с Ипатою и под разными предлогами избегал ее, рискуя даже откровенным разрывом или очередным болезненным припадком, по-видимому угрожавшим самому ее существованию. Сущность припадка заключалась в каком-то совершенном, неземном, кататоническом [22] , зачарованном покое, овладевавшим Ипатою. Она лежала неподвижно, с открытыми глазами, не плача и не смеясь, пожалуй, не дыша. Конрад не сразу догадался, что здесь дело, по-видимому, в какой-то ненормальности: в темноте сообразить было совсем трудно. Но Фома (если он присутствовал) визгом и стоном возвещал приближение этого знакомого ему и пугающего состояния матери; так что очень скоро и Конрад научился отличать это состояние (когда Ипата словно проваливалась в таинственную щель).

В постели они все реже и реже сближались: замирали в своих углах, лежа с открытыми глазами и думая о чем-то метафизически враждебном друг другу (взаимно уничтожающем). Конрад вспоминал Янину, ее страстное бледное личико и неприличный носик, поверял план бегства. Однако после случайных супружеских ласк Ипата на некоторое время менялась, оживала, прощала многое и даже сводила с Бруно.

Вообще она не любила, не умела разговаривать и морщилась от лишних слов, которыми Конрад обычно обезболивал противника перед тем, как нанести ему удар. Только глаза ее над тяжелыми нежными скулами от горя или обиды расширялись, увеличивались, даже голубели, становясь вдруг похожими на торжествующие, праздничные глаза Янины. Это подстрекало мужа, разжигало заведомо неудовлетворяемую страсть. Он, наконец, засыпал под альковом, усталый атлет сорока с лишним лет, агент враждебного стана, пресвитер, любовник, странник, отец, хозяин, точка, свободно и стремительно несущаяся по космической прямой.

Днем ему было легко ускользнуть от жены. В каждой мастерской Конрада встречали радушно: работал он хорошо и как-то смачно (весело). Веселило, разумеется, главным образом чудесное превращение: из кузнеца в пахаря, из конюха в ткача, затем мельник, дровосек, а в ненастье даже смолокур. Потом сразиться у прилавка general store [23] в шахматы, прислушиваясь к заумной речи Шарлотты и осушая кувшин яблочной водки.

После школы Фома находил отца в каком-нибудь углу селения, потного, довольного, сдержанного (внимательного). Они вместе отправлялись купаться, спускаясь все дальше и дальше от дозволенных прудов к путанице каналов, связанных ощутимо с огромным, пульсирующим, излучающим мрак и холод телом Больших Озер. Там они в течение часа сачком доставали сотню упрямых, истерических рыб, поднимающихся сюда, быть может, из недр Саргассова моря, чтобы метнуть икру и умереть. (Так постаревший эмигрантский поэт мечтает издать в Москве книжку стихов и отдать Богу душу.)

 

Глава десятая, в которой принимают тихое участие короли, дамы и валеты

По-прежнему часто, хотя и с меньшим увлечением, Конрад играл в шахматы; проигрывать он не любил, а его выигрыш настраивал обитателей селения на воинственный лад. Играли они в большинстве случаев скверно, а результаты воспринимали даже с какой-то болезненной мнительностью.

Помещение всеобъемлющего general store напоминало легендарную лавку, способную удовлетворить потребности самых разнообразных покупателей. В одном отделении на опрокинутом бочонке восседал Аптекарь, нечто вроде интеллектуального острова в примитивной глуши. Прошлое, о котором он вздыхал, было грубой, неприкрашенной борьбой за существование, но представлялось им всегда подернутым лирической дымкой. И действительно, рассказы этого зеленого рыцаря о пистолетных сражениях и диких погонях за дилижансами умиляли слушателей.

По разным соображениям Конрад почти ежедневно наведывался в этот клуб. Там за стаканом яблочной водки можно было выслушать сплетню, собрать ворох сведений как будто всем известных, но для чужого очень полезных.

Изредка ему удавалось проникнуть к Бруно на пасеку или даже в пещеру; там он оставался, пока его не гнали прочь. Обычно они лежали на поляне, лицом к небу (Бруно в дымных очках) и лениво беседовали. Все голоса кругом (собственный, Янины и даже Фомы) звучали одинаково родственно, усвоив глубокие чистые интонации Бруно.

Мы тихо повествовал о начале и конце ряда вселенных – процесс развития, напоминающий арифметическую или геометрическую пропорцию. Медвежонок капризно визжал, требуя внимания или меда. Фома отбегал и затевал игру с мохнатым другом. Вскоре Бруно тоже застывал на полуслове с открытыми (под стеклами) выпуклыми глазами: Янина это называла медитацией.

Тогда Конрад, не теряя времени, ускользал с возлюбленной в кусты. Один взгляд на Янину, в ее большие серо-зеленые влажные лукавые и виноватые глаза на маленьком (муравьином) личике с неприлично вздернутым носиком, восхищал его, опустошал, обновлял. Душа изнемогала от сладостной боли, а страх вечной разлуки порождал счастье. Ее маленькая головка была туго стянута косынкою; бледное от страсти строгое личико, требовательное и жертвенное. Конраду чудилось: Вселенная становится ценнее и значительнее именно потому, что она его любит, может любить. Да и он сам приобретает от этого вес и форму, начинает щадить, уважать себя. Эта любовь умножала богатство окружающего мира, укрощала его, по-новому утверждала небесный свод.

Обновленный, возвращался Конрад домой, повторяя слова Бруно жене и даже относясь к ней с удвоенным вниманием; Ипата глядела, слушала, целовала его все с тем же твердокаменным, снежно-восковым, завороженным лицом.

– Мамочка, не надо! – выкрикивал Фома, если она становилась слишком уже спокойной.

Как общее правило, жители деревни, с которыми Конраду приходилось довольно часто встречаться, производили впечатление людей хитрых, скупых, себе на уме (может быть, благодаря своей неразговорчивости). Практичные, туповатые, внимательные соглядатаи, они все, казалось, были посвящены в некую тяготившую их тайну. Но секрет этот, как ни ловчился Конрад, не удавалось открыть; так что иногда он приходил к заключению, что никакой загадки, в сущности, нет! Только тишина, замкнутость и внимательный, настороженный, пустой взгляд. За праздничным столом, когда их собиралось побольше, Конрада неоднократно поражала какая-то особенная, густая, вязкая тишина и пустота окружающих его темных, неподвижных, едва очерченных глаз.

Однажды у Аптекаря в подвале играли в карты; случилось так, что у Конрада собрались картинки – дамы, валеты, короли. Пиковый валет представлен в профиль, нос с горбинкою, воинственный повеса, готовый к невеселой дуэли; два короля тоже в профиль, с опухшими от хронического нефрита подглазницами и в царственных кольчугах. Только все дамы расположены в фас. Конрад впервые обратил внимание на их глаза; ему вдруг представилось, что они все вышли из царства теней и еще несут в зрачках отражение беспредметного ужаса, холода, темноты и, главное, молчания подземного мира. Переведя глаза с карт на лица своих партнеров, Конрад наконец понял, кого эти люди всегда ему напоминали: именно игральные карты. Тот же ощутимый беспрерывный поток вечной тишины лился из их подглазниц.

Он не мог лучше или подробнее описать этого впечатления; именно тишина в глазах этих людей соответствует немоте игральных карт, стоически продолжающих носить свои пестрые доспехи. А в это время кругом козыряли, и слышны были только циничные шутки восьмидесятилетнего Карла (возившего будто бы Конрада на салазках) и трезвые замечания столетней давности Аптекаря; иногда Шарлотта проносилась, как подстреленная птица, и бросала свою поговорку:

– Ибо в царстве теней нет тени, – повторяла она ожесточенно.

«Ибо в царстве теней нет тени», – напевали все хором строчку из распространенного здесь романса.

Кстати, баллады в селении пользовались успехом; их культивировали, разучивали, повторяли со школьного возраста. Пели на промыслах, дома после еды, за кружкой сидра, в лесу, на плотине; пели угрюмо, но в унисон. Всеобщей любовью пользовался романс о парубке, требовавшем в приданое еще и серого мерина и таким образом упустившего прекрасную невесту:

Она была готова идти под венец, но парень потребовал себе лошадку в придачу, а упрямый отец отказал. Так расстроилась свадьба:

И любовь с прежней силой вспыхнула в сердце неразумного жениха – он готов уже забыть про серого мерина. Но гордая дева прошла мимо, не моргнув глазом.

Хор старух, детей, остававшихся до сих пор на заднем плане, тут дружно и даже, пожалуй, весело подхватывал:

Почему именно эти стихи так нравились обитателям поселка, трудно сказать. Здесь, надо полагать, была удачно выражена какая-то заветная и родственная их душе мысль. Впрочем, возможно, что Конрад преувеличивал значение этой баллады в жизни деревни, как и других случайных явлений, что постоянно случается с иностранцами, замечающими вдруг одну мелкую народную черту и раздувающими ее до размеров гигантской лжи. (Так, французская женщина будто бы легкомысленна, немецкий бюргер добропорядочен, а русский – бунтарь, хорошо поет и весьма религиозен.)

Особенно нравился Конраду другой местный романс, так что он даже научился его напевать под аккомпанемент старинного инструмента (нечто среднее между мандолиной и балалайкой, только с четырьмя струнами). Там речь шла о молодой нежной женщине, по-видимому рано скончавшейся, но оставившей по себе лирическую память:

Но смерть не разбирает добрых и злых, хватает все, что подвернется. Лучшие, разумеется, уходят раньше, а старикам остается песня:

Особенно отличалась на этих интимных вечеринках безумная Шарлотта, степенно танцуя в паре с улыбающимся зелеными зубами Аптекарем.

– Ибо в царстве теней нет тени! – неизменно заканчивали они книксеном, как в придворном менуэте.

Усталого от пляса и сидра Аптекаря приходилось потом уводить домой; жил он все в том же недостроенном доме: мансардная комната под самой жестяной кровлей. Там осенью Конрад его навестил, больного (пожелтевшего), в последний раз: была ночь, и безвыходный дождь барабанил над самой головой.

Никто не знал точного возраста Аптекаря; считалось, что ему под сто. Молодость его протекла в Канзасе, где он снабжал красавиц чудодейственными эликсирами и пластырями. В связи с этим ему приходилось неоднократно бежать, оставив на произвол судьбы запасы сырья, в те годы белых еще линчевали, а с индейцев сдирали скальпы.

Эти дикие нравы претили Аптекарю: он любил вспоминать о своей научной карьере, о смелых и удачных экспериментах, о странных болезнях кожи, исцеляемых малоизвестными декоктами [30] , о тайных травах, действующих положительно на плод. Он первый восстал против парикмахеров-хирургов, пускавших кровь пациентам при всяком удобном случае.

Аптекарь отлично играл в шахматы, и Конраду было приятно с ним сражаться; одна беда, свидетели принимали поражение своего земляка уж слишком трагически. Так что приходилось даже прибегать к различным уловкам, чтобы скрыть истинное положение дел на доске (по инициативе Аптекаря часто откладывали безнадежную партию и затевали игру в фанты или шашки). Конрада неизменно поражало сочетание черт жестокости и добродушия, вульгарной грубости и детской наивности в его согражданах. Вели они себя с несомненным, даже преувеличенным чувством собственного достоинства, но в гневе совершенно терялись, превращаясь в подобие пещерных предков. Радовались они искренне, наивно, неумеренно, точно дети. И только глаза, глаза сохраняли навеки свою таинственную тишину игральных карт…

Аптекарь ведал складом сушеных продуктов, представлявших значительную долю местного экспорта. Целебные корни, травы, грибки, ягоды, листья, стручки. Над полками стояло облако эфирных масел, ромашки, мяты, камфоры, там, в углу, словно русская икона, висела цветная гравюра, изображавшая Данте Алигьери, растиравшего в ступе серый порошок. Аптекарь даже у этого древнего нетесаного прилавка выглядел членом ученой корпорации.

– Артисту фармакопеи [31] больше нет места в современном обществе, – желчно замечал он, отпуская товар. – Мастерство умирает, уступая место фабричному производству. Безответственная машина убивает прозрение артиста, – продолжал он, обращаясь преимущественно к Конраду. – Что остается на нашу долю? Заворачивать пакеты в красную бумажку и перевязывать их зеленой тесемкой. Ах, Данте, Данте, где ты…

Вот жирные мази от секретных болезней, которыми пользовались еще граф Сен-Жермен {12} и Казанова {13} . Вот чудодейственные пластыри, настои, кровососные банки, потогонные… Все это упразднили, как Австро-Венгерскую империю.

Аптекарь отворял шкаф, похожий на несгораемую кассу, где мерцал ряд сосудов разных цветов и форм; в сумерках пахучего подвала их пурпурные и малиновые стенки пропускали райские лучи.

– Здесь основа всей фармакопеи, – хвастал он. – Хотите кортизон [32] или фолликулин [33] ? Пожалуйста, милости просим! Мы не знали почему, но часами отваривали почки телят и давали пить отвар нефритикам [34] . Хотите гормоны? Вот вам гормоны. Я сам их приготовлял.

Видите эти фигуры, выжженные на этрусской вазе? Здесь хранилась древняя белладонна {14} , и рисунок художника объясняет действие последней. А эти ступы… Сперва каменные, пещерные, затем глиняные, бронзовые, медные. Видите, пестик, точно версальская фрейлина, перетянутая корсетом. Неужели безразлично, кто и с какими чувствами растирает ядовитую корицу в порошок? А если нападут недобрые люди, то легко, размахнувшись таким инструментом, и череп проломить злоумышленникам. Случалось, грешным делом…

Аптекарь заливался беззвучным циничным смехом (тогда Конрад начинал верить, что ему действительно сто лет). Аудитория кругом тоже блаженно гоготала, опорожняя стаканы. – А вот наши весы: нехитрая штучка! А попробуйте на тех же весах отвесить и фунт, и гран. Для этого надо быть истинным артистом, с опытом и талантом. А теперь что… На этой дощечке с желобками мы готовили пилюли: надо порошок и жидкость, взвесив и отмерив, смешать, как тесто. Растираешь, бывало, часами с молитвою или проклятиями. Потом вытянешь жгутом смесь наподобие макаронины, положишь на желобки и сдавливаешь этой пластинкой: все поделится на двенадцать почти равных частей. Остается только скатать шарики, припудрить, вот и пилюли. Глазомер и чутье, личная ответственность и никакой бумажной волокиты.Полюбуйтесь моим пластырем от лумбаго [35] или втиранием против перхоти. Лучшего и теперь не найдешь. Этот эликсир может повлиять на пол эмбриона. Хотите девочку или мальчика? Или, быть может, урода с двумя птичками? Могу… ха-ха-ха…Народ добродушно смеялся, все любовно чокались, гордясь Аптекарем, так что Конраду ничего другого не оставалось, как тоже приветствовать местного ученого и опорожнять стакан. Только один Бруно, казалось, не очень-то жаловал фармацевта и редко захаживал в лавку, а зеленый мудрец, в свою очередь, недолюбливал юношу в темных очках. Аптекарь, как догадывался Конрад, принадлежал к стану Ипаты и даже позволял себе иногда либерально критиковать слепого пастора:– Пляшет под дудку того… – шипел он (то есть что рыжий старец находится под влиянием Мы). – Не одобряю.Впрочем, встречая Бруно, Аптекарь вел себя с примерной почтительностью, как и все в деревне в присутствии старших и влиятельных членов общины. Как ни странно, гибель внучки (Талифы) никак не отозвалась на внешнем поведении Аптекаря, но пережил он ее ненамного.Обдумывая ход на шахматной доске, Конрад внимательно следил за всем, что происходило в магазине, и делал свои выводы. Так, если в подвал забегал школьник, значит Фома уже тоже дома: Ипата теперь занята, можно пройти к Янине. Или: Эрик приехал с почтою, среди счетов и газет может быть весточка от друзей.По магазину струились, не смешиваясь, резкие, приятные и отталкивающие запахи (точно по дну озера – холодные и теплые течения). Кожа, мыло, ситец, шафран… все это почему-то напоминало детство, Россию, Испанию, Вогезы [36] , и Конрад содрогался от нетерпения, точно блудный сын, приближающийся к знакомым окраинам.– Забавно, – шептал он, улыбаясь, Аптекарю. – Я здесь на чужбине, а счастлив, словно возвращаюсь на родину. И шахматы, и запахи, и рассказы – все мне любо.Скаля свои острые длинные зубы аллигатора, Аптекарь строго поучал:– У человека несколько родин: в каждом мире по крайней мере одна. Поэтому, кстати, не надо искать одного смысла или одной цели существования и одного ответа. Образ наш гораздо сложнее.– Особенно в постели, – хихикал заиндивевший мельник с запорошенными нежной мукой ресницами и бровями.Матильда, одетая в яркий не по возрасту сарафан, кричала Конраду на ухо:– Сказать, что ты был моим мужем на Аляске, ха-ха-ха?Конрада прошибал горячий пот от ее близости и декоративных корешков во рту (как будто их нарочно такими ей вставили). Тогда мысль о светлой, нарядной, благородной Янине с восторженными глазами и раздражающим носиком придавала ему силы; он продолжал упорно и осторожно шахматную борьбу. Иногда ему чудилось: все эти шутки, споры, намеки и угрозы на самом деле только попытка психологического воздействия со стороны Аптекаря, ведущего игру одновременно в нескольких планах. И Конрад не сдавался, подготавливаясь еще к другой схватке: приближалась осень, скоро начнутся упорные дожди, и побег больше нельзя откладывать! А между тем связи с друзьями, оставленными позади, не удавалось возобновить, и решительную дату приходилось откладывать, сообразуясь с погодой и луной.На конторке рядом с играющими, между деревянными счетами и бухгалтерскими книгами ин-фолио [37] , лежали разрозненные колоды карт и таро: веер дам, валетов, королей со взглядом тихим, молчаливым… Существа, прошедшие страшное испытание, с честью выполнившие свой последний долг и теперь являющиеся только потусторонними, обескровленными свидетелями бессмысленной, тщетной забавы. Решительно наклонив голову, Конрад передвигает символическую фигуру; в ответ, после мгновенного шепота удивления, раздаются сразу смешки, постукивания, скребки, наглые подстрекания.– Молчите, хамы, пошла, мужичка! – отмахивался Аптекарь, благородный соперник Конрада в этом подвале. – Прочь! – грозил он кулаком в сторону Матильды. – Это тебе не свечи лить, убирайся! – И давал ей ладонью раза по вислому заду. Та с визгом отскакивала, жалуясь и чертыхаясь. А мельник, весь покрытый сдобным инеем, ронял:– Двадцать лет тому назад ты бы не гнал ее от себя.Иногда в лавку захаживали проповедник или Ипата, Бруно, ребята из школы за сластями; тогда завсегдатаи немедленно подтягивались, приводили себя в порядок и начинали обращаться друг к другу с подчеркнутой вежливостью (мистер), не позволяя себе вульгарных оборотов. Вообще, у Конрада создалось впечатление, что местная элита даже не представляет себе, в каком грубом состоянии пребывают еще низшие слои населения.В присутствии именитых граждан муж Ипаты опять начинал себя чувствовать влиятельной персоной, в чем его никто не осмеливался разубеждать (только Матильда продолжала шипеть из угла, говоря что-то, вероятно, неприличное). А Шарлотта, по обыкновению описывая круги, точно подбитая птица, возвещала во всеуслышание: «Яков пасет чужих яков» или: «У доброй матери всякое чадо впрок».Часто прибегал Фома с поручением: пресвитера зовут к больному или Ипата ждет мужа немедленно. Изредка в лавку заглядывал Бруно. Тогда все старались проявлять самые верноподданнические знаки внимания. Экономически, казалось, будущее этих людей зависело от него.Аптекарь угрюмо помогал Бруно усесться на порожнем бочонке, что, принимая во внимание корпуленцию [38] последнего, было делом сложным. Его сразу обступали поселяне, почтительные, с придурковато открытыми ртами; только глаза их, тихие, молчаливые, отражали мрак подземелья, что, кажется, удручало Бруно. Отдышавшись, примерившись с минуту к шахматной доске, он неизменно начинал свою речь, словно тараня кремневую стену, не глядя, впрочем, на своих слушателей.– Наш человек существует только десять-одиннадцать тысяч лет, – рассказывал Бруно.У Конрада быстро-быстро стучало сердце, как у влюбленного: он знал, что теперь сюда скоро придет Янина.– Одиннадцать тысяч лет – это четыре миллиона дней, – грудным, мягким голосом говорил юноша в дымных очках; кругом бородатые, усатые, красивые и уродливые, странно одетые люди блаженно улыбались, поддакивая. – А Вселенной уже двадцать миллиардов лет. Сравните, души. Двадцать миллиардов лет и четыре миллиона дней. А нашему техническому прогрессу всего только двести или триста лет. То есть меньше семидесяти пяти тысяч дней. Детский возраст, но как далеко мы ушли.Сначала все шло необычайно медленно, человек жил во сне и в полусне. Потребовалось тысячелетие, чтобы приспособить колесо или стержень; потом, набирая скорость, шибче и шибче, в геометрической прогрессии. Вспомните предание о шахматной доске, – Бруно протягивал тучную волосатую руку в сторону играющих. Аптекарь, угрожающе скаля зубы, озирался, словно защищая свое право закончить партию. – Если на первый квадрат положить одно зерно, на второй два, на третий четыре, то, по расчету древних мудрецов, на последний квадрат потребуется столько злаков, что всех житниц Европы, Америки, Азии и Африки не хватит. А ведь наша жизнь от сотворения мира развивается именно путем такой пропорции, к вящему конфузу мудрецов и специалистов. Зерно яблони, племена людей и цветы их творчества разрастаются в геометрической прогрессии, и есть даже слух, что 64-й квадрат не является последним.На этом месте завсегдатаи обычно начинали одобрительно гоготать; неизвестно почему, но судьба 64-го квадрата их особенно умиляла.– Двадцать миллиардов лет тому назад на первый квадрат доски положили чудесный и единственный атом водорода. Теперь мы где-то посередине доски и начали угрожающе расти, стремясь к опасным, критическим рубежам. За последние полвека техника проделала скачок, равный всему нашему предыдущему развитию за истекшие четыре миллиона дней. Ибо последний член геометрической пропорции почти совпадает с суммою всех предыдущих членов ряда. Если развитие будет продолжаться таким образом, то уже в ближайшие десятилетия летающие диски станут нашим привычным способом передвижения…Конрада этот разговор волновал до такой степени, что он легко мог проморгать фигуру, особенно его бесило, что слушатели (за исключением одного только желчного Аптекаря) никак не были в состоянии оценить мыслей Бруно и все-таки упорно, с застывшими от напряжения лицами прислушивались, точно ожидая разрешения какого-то мучительного личного вопроса.– Если Мы вам сообщит, что в течение ближайшего столетия человек освоит все планеты Солнечной системы, то вы, вероятно, не слишком изумитесь. Отсюда можно легко заключить, что если на тех планетах существуют равные нам разумные существа, то они должны тоже вскоре посетить нас и, разумеется, они бы уже давно подавали сюда разные сигналы! Но этого не случилось; и если это не случится теперь, то можно считать доказанным, что Земля наша исключительное по удаче небесное тело, а мы, земные обитатели, – высшее достояние Творца неба и тверди. Радуйтесь и ликуйте, отныне опять здесь центр священного эллипса.– Аминь, ура, тьфу-тьфу, слава Отцу и Сыну, кто рано встает, тот много жует… – слышалось со всех сторон из подвала; суровые граждане поздравляли друг друга, точно на Пасху. Шарлотта неистовствовала, носясь по кругу с подбитым крылом. Только один Аптекарь (подставив фигуру), сдерживая накипавшую досаду, осведомлялся вкрадчиво:– А что думает проповедник на этот счет?– Мы и проповедник учим одному и тому же, – отвечал Бруно, подумав; потом продолжал: – Земля – песчинка в звездной пустыне, волна в космическом океане, и все же она является исключением, избранным островом, первородным атомом среди туманных монстров, пожирающих собственный хвост. Вера древних в свою исключительность, по-видимому, оправдывается. Земля – как бы духовный центр Вселенной, хотя нам уже известно, что миров много, а круга нет.Мы вам сообщил, что через 36 500 дней будет освоена Солнечная система. А через тысячу лет или десять тысяч? Ясно, что через миллион лет, если мы просуществуем без финальной, очередной катастрофы, все проблемы, возникшие в нашем быту, все мечты и грезы, замаячившие еще в туманном сознании Адама, будут благополучно разрешены и организованы. Нет границ возможностям при условии геометрической пропорции ряда. Конечно, миллион лет – срок большой, но ведь просуществовала же Вселенная биллионы лет. Подумайте, с чем сравнится искусство и величие человека, если ему позволят совершенствоваться еще двадцать тысяч лет.Здесь простолюдинов опять охватывал наивный восторг, но последующие слова Бруно вызывали разочарованные вздохи и даже стоны.– Ясно, что нам даже тысячелетия не отпущены на этой Земле, – тихо заключал Бруно, не глядя на слушателей. – Катастрофа, описанная во всех духовных пособиях, подстерегает человека где-то близко. Землю ожидает гибель. Об этом толково говорится в Священном Писании. Вообще, конец описан гораздо полнее и понятнее, чем начало бытия. Можно утверждать, что первая книга утеряна. Смерть вошла в мир вследствие грехопадения, но последнее имело место в космосе задолго до изгнания Адама из рая. Век Адама исчисляется сотнями тысяч лет, а мертвых муравьев мы находим в янтаре: они были залиты этой смолою двести миллионов лет тому назад, когда янтарь еще растекался по берегу Балтийского моря.В туманный, раскаленный, душный день сытый муравей выполз по своей надобности на окраину розового леса. Тогда еще не было семьи Адама; кругом высились только утесы и пахучие деревья, похожие на кипарисы, из которых капала на песок янтарная смола, смываемая прибоем темного моря. Судьбе угодно было, чтобы тяжелая капля этого сока попала на избранного муравья и замуровала навеки, сохранив его для музея естественной истории. Адам еще не родился, а смерть уже хозяйничала в мире; спросите у сонма ракообразных и паукообразных, составляющих слой меловых отложений, спросите у них, кто согрешил задолго до Адама. Мы только знает, что Агнец был заклан при основании мира, двадцать миллиардов лет тому назад принесен в жертву до первого реального греха. Здесь тайна – до грехопадения смерть была неотделимой частью жизни.

 

– Аминь, аминь, – дружно выкрикивали свидетели; Конрад нерешительно передвигал фигуру (пора кончать).

– Итак, великолепной Земле, полной аромата и святости, света и чуда, угрожает гибель, – возвещал Бруно. – Надо спасти ее ценности, краски, стихи и молитвы, мысли и фрукты, храмы и детвору. Надо перенестись в другие точки космоса, в другие созвездия и туманности. Уйти, вовремя подготовить переселение. Заразить нашими клетками и лучами другие небесные тела. Кто здесь спрашивает: чего Бог от него хочет? Вот перед нами Луна, сухая пустыня, засохшая лава, без воздуха, воды и жизни. Там надо разбить сады и цветники, оплодотворить почву, огласить музыкой и смехом, любовью, игрой и творческой мыслью согреть камни. Это ли не Божье дело? И человечье. Пасти антилоп на Марсе и кенгуру на Нептуне; повсюду цветы, злаки, добро и любящий взгляд разумных детей.

Чей это голос вопит: «Так что же мне делать?» Мы отвечает: обсеменить еще одну вселенную, творить новые миры, создавать жизнь за пределами Млечного Пути и даже там, где кончается материя или наше пространство, куда свет еще не распространился. Не сокращаться и сворачиваться по завету Мальтуса {15} , а, наоборот, расти и крепнуть. Самое редкое и духовное в мире – это материя; самое чудесное и ценное – жизнь! Смысл истории в том, что душа, сотворенная Богом, выползает на самые окраины бытия для последнего боя или преображения.

 

Глава одиннадцатая, в которой беседа продолжается

Поучая, Бруно незаметно уничтожал огромное количество изюма и сушеных фруктов, которыми Аптекарь охотно угощал гостей (в присутствии именитых членов колонии яблочная настойка с прилавка исчезала). Наконец в подвал спускалась Янина, так тихо, что Конрад замечал ее, только когда она начинала хозяйничать, прибирать вокруг играющих или вытирать мокрой тряпкой пыльные фиги, предназначенные для Мы. Фома грыз орехи на полу между кадками (оттуда долетало урчание – не то его, не то кошки). Пахло мышами, цикорием, сельдями, мылом, кожей. Аптекарь желчно скалил зубы аллигатора, однако, зорко следя за каждым движением противника: последний, кажется, задумал обменяться ферзями. Еще один трудноразрешимый вопрос, подобно браку, разводу, карьере: стоит это или не стоит, лучше будет или нет…

– Вот видите, – продолжал Бруно, – королю потребуется восемь ходов, чтобы пройти по диагонали, и столько же, чтобы одолеть шахматную доску по прямой. Это вполне опровергает нашу плоскую геометрию, где гипотенуза всегда больше катета. Нечто подобное происходит и в духовном плане. Еще, прошу, обратите внимание. Когда соперники сражаются в шашки, скажем, на черных клетках, то они совсем не думают о сети белых клеток рядом. А между тем на этих светлых полях, пожалуй, тоже ведется другая, полная смысла и азарта борьба. Можно себе представить доску, на которой одновременно разыгрываются две шашечные партии: одна на темных, другая на светлых квадратах. И фигуры этих разных систем никогда не столкнутся, хотя действуют по соседству. Так отгороженные миры совсем не перекликаются между собою, хотя почти соприкасаются.

– Как Мы рассматривает взаимоотношение Я и Ты? – спрашивает строго Аптекарь, стремясь отвлечь внимание присутствующих от шахматной доски.

Бруно отвечает:

– Давно как-то, но в наших измерениях Мы сидел в парикмахерской и вдруг узрел пред собой блеклого подростка, болезненно умного и вялого. Мы сразу отстранился, как всегда в непосредственной близости к постороннему, хотя, впрочем, испытывая на этот раз жалость или даже сочувствие к блеклому привлекательному соседу. И тогда Мы сообразил, что отделиться нельзя, ибо это он сам , отраженный в зеркале. Сострадание сразу исчезло, образ и субъект слились воедино, установили общую циркуляцию. Больше не было симпатии и соболезнования, как при встрече с чужим, милым, обреченным чудаком; осталось только ровное, органическое, само собой подразумевающееся чувство единства, спаянности не на живот, а на смерть.

Любовь есть слияние воедино. Такой сплав, где нет уже Я или Ты, и начинаешь страдать от малейшего признака возможного отпада. Сказать: «Я Тебя люблю» – абсурд! Я Тебя может только жалеть, ненавидеть, ругать, преодолевать, ласкать, щипать. Я видит Его и часто жалеет, ибо подставляет Себя на место Того. «Давай, – говорит Я, – выручать симпатичного прохожего». В любви же этого нет, потому что Я и Ты исчезают, становятся Мы, высшей формой жизни; такое Мы и есть личность, подлежащая воскресению, неповторимая, ибо единственная: единая. Без любви нет Мы, то есть нет личности.

Самая реальная любовь, разумеется, – любовь к Богу. Последнее Мы, зрелость личности – это слияние Я с Богом, любовь к Нему. Такая новая личность, конечно, бессмертна и легко познает себя в Боге. Поэтому нет большей заповеди, чем любовь к Богу.

Шарлотта осторожно приближается к Аптекарю и, бросая в него сушеной горошиной, сюсюкает:

– В море туманы, в жизни обманы.

Аптекарь испуганно шарахается.

– Пошла к черту! – кричит мукомол. Конрад тяжелым взглядом охватывает Янину, от ее вздернутого носика до маленьких стальных икр.

Бруно, на минуту заикнувшись, продолжает:

– Сказать: «Он себя ужасно любит!» – невежественный вздор. То же самое: «Я Тебя люблю». В любви нет разделения на объект и субъект. Такая вивисекция отражает отдаленное прошлое, когда пещерные люди стремились любой ценой положить начало разговорной речи, даже путем отказа от реального соотношения понятий. Они достигли своей цели, но, повторяя условный вздор, попали в собственные сети и запутались в призрачном мире. Здесь грехопадение, то есть первый отпад от Бога: конец любви, разделение. «Дорогая, Я Тебя люблю» – выдумка. Это – царство обмана и смерти.

Примитивные психологи все еще говорят: «он заметил в себе»; «он подумал о себе»; «он нашел истину, ответ внутри себя»; «он обманывал себя». Все это вымышленные образы, приносящие теперь больше вреда, чем пользы. Кто ищет, и как ищет, и что именно он нашел – все это неразрывно, являясь органом одного неделимого целого. Истина – не только результат, но и самые поиски, путь, образ действия. Люди так привыкли разрезать друг друга на части, что продолжают это делать даже по отношению к себе, испытывая удовольствие от своеобразного харакири. «Он боролся с собой»; «он обожает себя»; «он противен себе»; «он недоволен собой».

Эта часть учения Бруно вызывала обычно сплошное ликование, трудно сообразить, что так радовало и смешило слушателей. В ответ немедленно раздавался торжествующий хохот и гомон; некоторые вставали с мест и, прохаживаясь по доске, как по канату, покачиваясь, жеманно шептали: «Он обожает себя», «он презирает себя». Шарлотта, потная, неряшливая, со сбитым набок чепцом, прыгала на одной ноге, ликующе распевая: «В той чаще отчасти горилла горела от страсти». Аптекарь дрожащей рукой наливал себе рюмку под стойкой, держа бутылку как неприличную посуду. Карл или Хан сжимали свои темные кулаки над самым теменем Конрада и бубнили: «Он нашел себя», «он ищет себя». Матильда голосила: «Она презирает себя, она ушла в себя». Среди этой разнузданной толпы, казалось, только Бруно и Янина походили на существ, знакомых и родственных Конраду. Но стоило ему заглянуть в глаза расходившейся черни, как опять его поражала внятная тишина (и молчание) ледяной ночи, лившейся через край оттуда. А над головой повсюду под тяжелым потолком свисали рыболовные снасти, похожие на изделия гигантских пауков.

– Наше время – время излучений, – продолжал уверенно Бруно, – но вскоре наступит век света, уничтожающего все тени, объединяющего форму и сущность!

– Расскажи про немца с глазами, – просит мукомол, подмигивая окружающим. Его поддерживают разные голоса:

– Да, да, про немца, про ученого, ха-ха.

– Человек не должен подглядывать за собой в щелочку, – сразу начинал Бруно, – ибо тот, за кем он следит, и то, чем он подсматривает, да и самая щелочка, и манера воспринимать результаты – все это тот же нерасторжимый, неделимый, целый человек. Вы слышали, что кристаллик глаза, повинуясь законам оптики, должен переворачивать зрительный образ вверх ногами, – замедлял вдруг Бруно течение речи. Слушатели опять начинали хихикать, щелкать языками, делать смешливые, издевательские жесты. – Однако уже ребенок видит мир в соответствии с действительностью, – продолжал Бруно спокойно. Обитатели только потирали руки, трясясь от беззвучного хохота, предвкушая дальнейшее. – Немецкие ученые, люди прямолинейные, решили, что это объясняется практическим опытом живого существа. Младенец, дескать, воспринимает обязательно все наоборот, только постепенно, под влиянием толчков и пинков, он расставляет вещи по местам, в надлежащей перспективе. Нашелся даже один герой, профессор, который надел на глаза призму, переворачивавшую мир наизнанку, наглухо прикрепил бинтами эти очки и оставался в таком состоянии несколько месяцев. По мысли смелого экспериментатора, перевернутые предметы должны были после известного промежутка времени под влиянием непосредственного опыта опять занять свойственное им в пространстве положение. Но этого, однако, не случилось.

Вот такую немецкую глупость проделывает весь мир ежеминутно. Люди ошибочно воображают, что Я притаилось только за порогом кристаллика, где-то в мозгу, и регистрирует подаваемый ему извне образ. Какая подлая ложь! Я – и в оптическом нерве, и спереди кристаллика, да и сам кристаллик, по существу, – Я. Электрические, химические реакции клеток, ассоциации, отбор, интерпретация – все это части органического Я. Я не только вывод и осознание, но и путь со всеми многочисленными узлами.

То, что любит себя, и То, что любимо, и чем и как готово любить, все – одно нерушимое целое, уничтожаемое делением. Поэтому «люби ближнего, как самого себя» – только условный оборот речи, не отражающий последней реальности. Ибо в ту пору язык человеческий еще пребывал в младенческом состоянии.

Эту мысль надо продолжить всячески вглубь и вдаль. Нельзя любить мир или Бога, если они в тебе и ты в них. Человек не может больше подсматривать в щелку и познавать Вселенную как чужое, внешнее тело. Отныне мы учимся постигать Бога и людей уже другими путями, вне разделения и отсечения. На одном конце прямой – интегралы, любовь и жизнь, на другом – дифференциалы, грех и смерть.

Пока мир разделен на Я и Ты, будут процветать жалость и жестокость, сомнения, страдания, идентификация, сочувствие, вздохи, преступления, казни и несовершенные попытки исправления. Но не будет единства, не будет любви, не будет Бога и света. В Мы Бог, и мир, и Я еще раз сливаются воедино. Это – личность. Так что со смертью личности кончается не только Я, но как бы и Бог, и мир: весь космос меркнет, меняется. Не человек умер, а целая вселенная.

И в мире, где единство любви – реальность, так неукоснительно и получается.

Много зла приносят старинные неточные выражения. Пора очистить допотопный словарь. Церковное «Верую» утверждает: «Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым». Здесь, надо полагать, подразумевается Творец космоса, постигаемого и не-постигаемого нашими органами чувств. А между тем упоминаются только глаза.

Искусство, наука, религия, философия в последнем счете должны раскрыть действительный мир и его Творца. Как параллельные линии пересекаются в следующем измерении, так на высшем уровне встречаются все течения творческого усилия. Сие есть программа, которую Мы предлагает народам.

– Я поддержу Мы, – шепчет Конрад, поправляя фигуры на доске. – Следует организовать комитет, а затем партию трансреального мира. Кто знает, быть может, Мы еще станет президентом Соединенных Штатов или его наставником.

– Это хорошо, – соглашается Мы. Народ кругом угрюмо молчит, темнея как-то изнутри.

Аптекарь еще больше зеленеет от страха и вопит:

– Вы тронули коня!

Конрад неохотно уступает, толкает фигуру на соответствующее поле через головы королевы, туры и пешки (опять удивляясь этому узаконенному чуду).

– Но почему президентом только Соединенных Штатов, а не всех Объединенных Республик? – недоумевает Бруно. – Суверенитет отдельного государства – абсурд, грех и пережиток.

– Это можно устроить, – опять шепчет Конрад, – у меня много влиятельных друзей.

Присутствующие с упрямыми лицами Каинов и тихими глазами игральных карт стягиваются петлей вокруг стола; шахматистам почти нечем дышать. Аптекарь истерически вскрикивает:

– А боль, что мудрый Мы скажет о боли и высокой температуре? О страданиях, корчах, рвотах, поносах… В ночные часы, когда все спят и только обреченный старается отгадать, что его ждет по ту сторону агонии.

– Боль и радость лежат на одной прямой, – охотно разъясняет Бруно; народ кругом отступает, лица смягчаются, некоторые начинают опять улыбаться и поддакивать. Конрад жадно ощупывает взглядом литую фигурку Янины, сидящую чересчур близко у ног учителя (ревность возбуждала в нем похоть). А Бруно продолжает: – Ощущение движется во времени, и, подобно настоящему мгновению, оно тоже – абстракция, хотя и весьма мучительная абстракция или нереальность. Настоящее движется между прошедшим и наступающим, оно тут и не тут, как летящая пуля. Обычно полагают, что прошлое позади, а будущее впереди. Но в таком случае все бы видели перед своими глазами будущее, а не прошлое! На самом деле человек не лицезрит свое будущее, а только – прошлое. Следовательно, прошлое впереди нас, а будущее – за спиной. В трехмерном плане это выглядит так: человек, чтобы продвигаться вперед, должен пятиться задом. (Бруно часто повторял эту мысль.)

– Что же, все мои ощущения – обман и фантазия?! – возмущается Аптекарь, меняя свои краски, как хамелеон (бедняга, вероятно, заболел разлитием желчи в связи с этими спорами).

– Нет, конечно, – успокаивает его Бруно. – Это только означает, что не следует делать последних решительных выводов на основании непосредственных восприятий.

– А бессознательное – иррациональное, вернее? – осведомляется Янина; Конрад с радостным удивлением пожирает ее глазами.

– Бессознательное вечно, оно существовало, может быть, еще до сотворения времени, здесь и начинается ускользающее, волнообразное море реальности.

– Что же служит нам верным компасом, ориентиром? – сердито спрашивает Конрад. В конце концов, он приехал сюда по делу, его друзья пропадают где-то в лесных дебрях, и эта болтовня начинает его утомлять.

– Только математически голые взаимоотношения, – отвечает Бруно своим грудным голосом, – чистая алгебраическая фраза без эмоций, интуиции, здравого смысла, линейной логики или предчувствий. Только эта стрелка компаса заслуживает доверия и ведет к Божественной реальности.

Янина встает и, перегнувшись через прилавок, высыпает из мешка на тарелку остатки изюма – с минуту перед глазами мужчин мелькают ее голые живые ноги с магическими круглыми стальными икрами. Бруно резко поднимается и довольно быстро направляется к выходу; народ, погуторив еще слегка, осушив на прощание стакан яблочной водки, тоже начинает расходиться из подвала.

Иногда, впрочем, появление Ипаты прерывало беседу в самом начале. Она с достоинством ступала по тяжелым половицам и молча останавливалась неподалеку от играющих с твердокаменным восковым лицом и беспомощно, но укоряюще опущенными сильными руками. Мужики начинали быстро тянуться к выходу, обходя ее с почтительным поклоном. В конце концов у конторки обычно оставались только Аптекарь, Конрад, Бруно с Яниной (изредка – мрачный Хан). Тут между сестрами происходило некое подобие дуэли. Сперва они только глядели друг на друга в упор, потом обменивались несколькими словами и упреками, постепенно переходившими в драматическую ругань. Случалось, дело кончалось дракой, и Конраду (с Фомой, если последний присутствовал) только с трудом удавалось их разнять. Бруно не вмешивался: сидел на отлете камнем, обрубком, только бочкообразная грудь его всхлипывала при каждом астматическом выдохе. Аптекарь же совершенно лишался дара речи и угрожающе скалил зеленые зубы (участвовать в свалке он никак не мог по ветхости).

– Сестра, ты погибнешь! – заявляла Ипата, протягивая вперед голые зрелые руки.

– Чья бы корова мычала! – отзывалась Янина.

Этот диалог имел для них, по-видимому, особое значение, и сестры опять были готовы вцепиться друг в друга.

Плотоядно озираясь, Конрад уводил жену домой.

Во время одной из таких перепалок Аптекаря вдруг схватили острые и весьма конкретные колики в области печени; боль (лежавшая на одной прямой с наслаждением) оказалась такой интенсивной, что он быстро погрузился в обморок, перемежающийся бредовыми выкриками. Желтизна Аптекаря приняла юмористический оттенок, напоминая закат над песчаной пустыней.

Умер он, не приходя в сознание, денька через два. Конрада его кончина застала врасплох, он не успел сообщить о болезни проповеднику (за что последовал жесточайший разнос). Несмотря на бессознательное состояние, было очевидно, что Аптекарь ужасно мучился до последней минуты.

Конрад все надеялся, что удастся пригласить лекаря из административного центра, но это оказалось совершенно не в нравах селения, да и вряд ли бы помогло. Несколько старух во главе с безумной Шарлоттой лечили Аптекаря, поили настоем из трав, пускали кровь, ставили банки. Пока старушки работали не за страх, а за совесть, народ дежурил у крыльца, взволнованно перешептываясь.

Осенний вечер надвинулся вплотную, полная луна вставала поздно. Было темно и сыро, холодно и мерзко, когда Аптекарь наконец отдал Богу свою древнюю душу. И сразу Шарлотта вместе с сонмом других баб занялась туалетом покойника; по законам селения труп надлежало предать земле немедленно после завершения гигиенических обрядов. Как ни торопились, а приготовить тело раньше полуночи не удалось.

– Братья, сестры! – говорил охрипший от тумана пастырь; изо рта его вырывались клубы гнилого пара. Дюжина разноцветных огарков теплилась вдоль стен молитвенного дома. Ветер обрушивался на крышу сразу со всех четырех сторон, налетая откуда-то с Лабрадора {16} , Новой Скотии {17} и Святого Лаврентия {18} . – Братья, сестры! Перед этим омерзительным явлением, каковым является смерть, нам остается только стиснуть зубы и пропеть молитву. Слава Творцу и Его святым! Слава Земле, небесному телу, поднявшему тяжесть плоти! Слава Агнцу, закланному на подступах к жизни! Слава Святому Духу, дышащему повсюду, где мы! Отче наш, иже еси…

Проскандировали древнюю молитву (несколько на православный лад), и слепой старец, бодро ковыляя по мосткам, словно Голем [39] , преследующий собственную тень, продолжал уже своим обычным громовым синайским убедительным голосом. Даже пар больше не вырывался из его рта, может быть потому, что в церкви потеплело от вздохов многочисленной паствы.

– Братья и сестры! Мы хороним сегодня нашего дорогого Аптекаря. Что значит хоронить? Это как провожать на вокзал друга, уезжающего в Австралию. Люди постарше невольно думают: конец, разлука навсегда; даже если он вернется когда-нибудь, нас уже не застанет здесь… А я отвечаю – старики, вы увидите Аптекаря, и гораздо скорее, чем молодежь! Но в царстве иных измерений как мы узнаем друг друга? Ведь все там подвергнется изменениям, а органы чувств больше не подпора. Как же мы увидим, услышим, обнимем старых друзей и врагов? Кто встретит там Аптекаря и скажет уверенно: «Вот брат из моего селения, он готовил хорошие сиропы и не обсчитывал»? На это отвечаю согласно Писанию: всемогущий Бог, создавший все и вся; неужели Ему трудно опознать Свое творение? А вы, братья и сестры, неужели вы не различите присутствия Божьей славы? Ночью, в темноте, между созвездиями, за порогом Млечного Пути, в другой бесконечности все встретят и прославят своего Создателя. Но если это так, то и друг друга мы узнаем через Бога. В Боге вы увидите и себя, и Аптекаря; в последнем раскрывается и Бог, и вы сами. Правильное разрешение этого вопроса для нас важнее здесь, на земле, чем в другом мире, ибо оно нас учит, как жить сегодня, тут! А теперь споем гимн: «Беззащитны, тьмой объяты, бедствуют ученики».

– «Помнишь ли Ты нас, Учитель, помоги, зовут они», – отчетливо подхватили озабоченные прихожане.

Затем слепой продолжал, бодро и шумно:

– Я вам часто объяснял, что бесконечностей много и они разного калибра. И как бесконечность точек на линии меньше бесконечности кривых в пространстве, так, скажем, неповторимость человеческой личности разнится от таковой же Господа Бога. Первое доказал математик Кантор, но в другой форме то же самое утверждал и апостол Павел. Аминь.

– Аминь.

– Если бы чужой и посторонний вошел теперь к нам сюда и спросил: какую память оставил Аптекарь в селении, то мы должны были бы, прежде чем ответить, подумать. Ибо наше слово зачтется ему на Страшном суде. И я говорю: Аптекарь, ты был на земле подобен своим весам, взвешивая тела безупречно, с точностью ангела. Как и весы, ты должен был стоять на ровном месте и соразмерять всегда собственное суждение с внешними условиями давления, температуры и притяжения. За это тебе хвала и прощение грехов.

– Аминь.

– Если под влиянием страха, горечи или алкоголя ты становился на топкий грунт, то стрелка весов начинала немедленно плясать, и этим объясняются ошибки твои, вольные и невольные. Но в трезвом состоянии Аптекарь отмерял с точностью Божественного провидения, в особенности когда дело касалось ядовитых специй. Он ухитрялся верной рукой отделить и отвесить десятую долю грана, распределяя ее поровну между дюжиной пилюль. За эту верную руку и мудрую душу артиста – Бог его помилует. Аптекарь славил Отца сиропами, пластырями и настойками подобно поэту, воспевающему Создателя в стихах. Аптекарь доказал свое божественное происхождение тем, что, подобно своему Творцу, умел извлекать добро из зла, пользуясь ядовитыми и взрывчатыми веществами для целебных надобностей. Из слюны кобры или сока кураре он изготовлял чудесные эликсиры, доказывая этим, что в мире все добро; дурно только применение этих опасных частей, искаженных в своей пропорции. Даже смерть и грех, подобно стрихнину, в малых долях могут оказаться во спасение…

Старик, несмотря на всю свою жизненную силу, заметно ослабел; возможно, что неожиданная для него кончина Аптекаря, с которым его связывала чуть ли не полувековая дружба, подействовала на него особенно удручающе. Во всяком случае он часто прерывал свою речь и жадно глотал студеную воду из стакана. Конрад заметил (с профессиональной прозорливостью), что, когда голос начинал изменять проповеднику, он обращался к прихожанам с требованием спеть гимн (что давало ему временную передышку), Конрад знал эту тяжесть и ответственность командира в походе, не желающего показать свою слабость, и весьма сочувствовал пастырю.

– Не забывайте, что Аптекарь с юных лет имел в своем распоряжении средства, способные угробить любого недоброжелателя. Я знаю, что на Дальнем Западе ему случалось убивать врагов в честном бою. Но он никогда не пользовался дарованными ему Богом талантами для сведения личных счетов. Слава Богу, аминь.

– Аминь, – пропел хор слушателей.

– Аптекарь умел искусно разбавлять страдания сном и галлюцинациями; он блаженством обморока сглаживал углы жестокой жизни. Его деятельность служила доказательством общности боли и радости, сна и бодрствования, видимого и скрытого. Он всем помогал, но ему никто не сумел помочь. Не стало искусных рук, чтобы отмеривать и отвешивать освященные дозы: мастер изнемог. И только другой Мастер в состоянии теперь его оживить, повернуть смерть в жизнь, грех во спасение, ложь в правду, используя, если нужно, даже слюну Гога и Магога [40] . Тот великий Аптекарь, что сотворил все травы и корни, хотя и не назвал их, не описал, сказав только: «Добро зело». Плоды исцеляющие, соки спасающие, зерна омоложающие, стручки воскрешающие, зелье, умывающее все грехи, белее снега убеляющее. Этот великий фармацевт отмерит на глаз, и будет точен; отрежет без аршина, и придется впору. Он владеет чудодейственным эликсиром, секрет которого всю жизнь неутомимо искал наш Аптекарь. И это зачтется нашему брату, ибо сын идет по стопам Отца. В новой жизни, под новыми звездами Аптекарь рядом с ангелами станет раздавать целебный бальзам всем даром! Жаждущий истинного облегчения получит его. А наша заслуга сегодня в том, чтобы опознать без ошибки по едва заметным следам божественное в человеке, человечное в звере, животное в растении, растительное в минерале и кристаллообразное в газе. Всё во имя Отца, Сына и Святого Духа.

– Аминь! – рявкнул хор, радуясь и гордясь.

Темная ночь уже посинела и словно вылиняла, готовясь к дальнейшей метаморфозе, когда грубо сколоченный гроб с останками понесли вокруг селения, останавливаясь у изб ближайших друзей Аптекаря. Там женщины голосили, прощаясь с телом до поры до времени, а мужики угрюмо пели гимны, и их глаза при свете дымящихся плошек и факелов опять напоминали о тихой тайне карточных королей, дам и валетов.

– Ибо в царстве теней нет тени! – выкрикивала Шарлотта, по-видимому, довольная всем происходящим.

Затем гроб понесли к прудам и погрузили на пышную, разубранную коврами большую плоскодонную лодку. В сопровождении неожиданно появившейся целой флотилии легких суденышек процессия пустилась вниз по каналам и протокам в сторону Больших Озер; там на заливном лугу, в самом незащищенном месте, далеко от села было расположено кладбище. На этот раз Конраду позволили участвовать в похоронах.

 

Глава двенадцатая Похороны

Уже светало. По склонам гор и холмов виднелись сиротливые полоски культивируемой земли – бревенчатые крепкие избы одиноких хлебопашцев сползали в долины. Из лощин, сверкая белыми жабрами, высовывались узкие потоки воды; иногда мелькала туша многоцветного озера, резко обрывающегося над самым лесом. Рогатые головы коров плыли в воздухе над котловинами; их ноги еще утопали в тумане. И все неровное пространство вдали, словно выставленное напоказ, производило впечатление картинки из хрестоматии.

Воздух, перемешанный с туманом и светом, лениво слоился кругом. Проходили века и эоны, а здесь все оставалось по-прежнему. Пахарь ковырял сохой чернозем, орошая потом свои поля и поля истории (вне большого текста) в стороне от столбовой дороги жизни, без рыцарей, поэтов, готики, гладиаторов и борьбы классов. Рождались дети, и если вырастали, то продолжали труд предков или уходили прочь, исчезали навсегда за лесом, за озером, за горами.

Конрад жадно дышал густым, тяжелым воздухом, чувствуя себя Гулливером в стране крошек; отсюда ему было видно приблизительное направление водного пути. Убегая, им предстояло, в сущности, преодолеть только несколько критических узлов, подъемов и спусков, все остальное уже не представляло особых затруднений (разумеется, если не будет погони и перестрелки).

А между тем пышная лодка с останками Аптекаря плыла по рекам и осколкам озер, похожих на разбитые блюдца, из которых течет молоко или мед. По-осеннему голые и озлобленные деревья шумели над самой головой в узких протоках, флотилия плоскодонок, еще озаренная дымными пахучими факелами, проносилась в громе религиозных гимнов, ведомая неистовым слепым проповедником и грозной Ипатой на манер большой истории человечества, шествующей мимо изб и нив оглушенных крестьян, закоснело ковыряющих свой огород.

Кругом все напряженно струилось – вода, воздух, дым, песня и свет раннего сурового нового дня. В некоторых местах переправлялись через пороги и водопады; несмотря на гомон и внешнюю сумятицу, вся работа производилась споро и ловко.

Кладбище, как уже объяснили Конраду, было расположено в непосредственной близости к Большому Озеру. Поле, вероятно, было тоже когда-то покрыто водой и теперь, неровное, производило впечатление изрытого клыками вепрей. В дождливые месяцы, когда разбухают ручьи, погост опять окатывают волны и уносят далеко освобожденных из своих домовин покойников. Иногда отважные путешественники или купцы, возвращаясь из опасного плавания, встречали прикованные ко льду скелеты с пустыми, тихими (как у королей, дам, валетов) глазными впадинами.

Небо над озером было грозное, словно на картинах Делакруа {19} . Шум обитателей селения становился громче и неистовее. Кстати, по пути они не только пели гимны, но и часто прикладывались к плетеным бутылкам. Хмелея, люди становились одновременно и шумнее, и угрюмее. Одни орали так просто, без смысла; другие пели псалмы; третьи палили из ружей и даже из старинной пушки. Она стреляла маленькими ядрами, которые увечили только при прямом попадании; разумеется, этот чугунный апельсин мог прошибить борта лодки. Но предельную дистанцию и точность прицела Конрад установить не мог.

Похоронив, как полагалось, Аптекаря у подножия большого камня (вероятно, занесенного сюда еще арктическими ледниками), народ уселся на лугу в виду необозримых мутных вод и занялся богатой, разнообразной закуской. Соленая, вареная, копченая рыба, грибы, ягоды, корешки, овощи, сало, телятина, баранина, птица. И, разумеется, опять плетеные бутылки.

Молодежь быстро развела несколько больших и ярких костров, и сразу начались танцы, песни, хороводы. А затем состязания в ловкости, силе или талантах. Парни прыгали через ямы, наполненные водой, метали пудовые камни и мешки с ядрами, стреляли из луков. Девушки боролись, бежали наперегонки и плясали.

Старики и старухи неукоснительно прикладывались к флягам и постепенно разогревались. У главного костра, где восседала элита, велась степенная беседа о Царстве Божьем, о двух Лазарях, о гласе вопиющего в пустыне. Конрад, переусердствовавший в отношении яблочной настойки, целовал попеременно то Янину, то Ипату, то даже Матильду в скрипящем корсете; он звал Хана и мельника на шахматный бой, уверяя, что без ферзевого гамбита [41] тризна по Аптекарю не будет совершенной.

Янина блаженно посмеивалась, иногда, впрочем, отрываясь от Конрада и ухаживая за Бруно, подавая ему пирог или окорок. Ипата возвышалась рядом с мужем как тяжелое и нежное изваяние. Старики таинственно мигали, моргали тихими глазами, проповедник устало ходил от костра к костру, подбадривая одних, призывая к порядку других (иногда даже пользуясь своей железной витой палкой). Только Бруно, по-видимому, страдал, с трудом переводя булькающее в груди дыхание; он сидел, как пленник, которого дикари привели в свой стан и теперь готовятся зажарить. Строгим вопрошающим взглядом обводил юноша прилегающую местность, точно гадая, откуда еще может прийти избавление.

Волны озера бились за песчаной грядой; доносился злобный короткий вой обиженной, рассчитывавшей на больший простор стихии. Было ясно, что при весеннем разливе от этого кладбища не останется и мокрого места: останки Аптекаря поплывут за тридевять земель. Конрад, наконец, догадался, что это не случайность, а, по-видимому, так нарочно подстроено в соответствии с волей патриарха. Но мужики и даже Ипата, которых он расспрашивал, только удивленно отнекивались; особенно настаивать Конрад не решался даже в разгар праздничного веселья, зная уже подозрительность и крутой нрав своих односельчан. Теперь для него не оставалось никаких сомнений насчет того, какой путь бегства избрать; все казалось вполне достижимым.

Конрад несколько раз дружески и покровительственно потрепал по плечу мягкотелого Бруно, даже шепнул:

– Скоро, скоро кончатся твои страдания здесь.

Янина возвращалась из хоровода веселая и вспотевшая, излучая жизненную священную энергию. Местные женщины отлично плясали, но чувствовалось, что они принимают участие в какой-то приятной, но требующей упражнения спортивной игре. А Янина танцевала так же естественно, как другие ходят или стоят. Конрад любовался ею до того откровенно, что даже оглядывался на соседей, на Ипату или слепого пастыря, точно приглашая их разделить свой восторг, что смешило мужиков кругом, а некоторых и начинало сердить. (Впрочем, то тут, то там уже возникали унылые драки, и палка проповедника мелькала над кустами все чаще и чаще.)

Огонь в кострах шипел, дымил, припадал к обожженной земле и вдруг снова вспыхивал убедительным пламенем (в него вместе с мокрыми дровами подсыпали горсть пороха). Водка и состязания разжигали в толпе древние отклики. Даже Конрад, чужестранец, испытывал влечение к подвигу и славе – захотелось чем-то отличиться. Так как он с самого начала решил не показывать согражданам своей физической силы, то теперь выступил с подобием литературного произведения – что-то вроде белых стихов, выговариваемых речитативом.

Впрочем, все свершилось неожиданно, точно его подталкивали таинственные, незримые, но реальные силы. Дождавшись конца баллады, исполненной Шарлоттой и Домиником, Конрад, перебирая струны старинной гитары, начал так:

– Аминь! – подхватили старцы и старухи у костров. – Аминь!

– Юноша знал, – выговаривал Конрад, перебирая металлические струны, —

Так закончил Конрад, сам удивляясь силам, вызвавшим к жизни эту поэму. Как ни странно, декламация под аккомпанемент гитары произвела плохое впечатление на подвыпивших слушателей; все только ждали знака проповедника или Ипаты, чтобы обрушиться на новоявленного сочинителя. Фома ловко отполз к другому костру, ожидая немедленной потасовки (где и притаился на манер беспомощной ядовитой змейки).

Конраду не полагалось упоминать о своей мифологической жизни у рубежей Европы. «Надо, однако, узнать подробнее мою биографию», – брезгливо хмурясь, подумал Конрад, сердясь на себя за нелепый промах, совершенный исключительно под влиянием алкоголя. (Кроме того, что он жил в Чикаго, где встретился с молодой Ипатой, а потом уплыл в Корею, ему ничего не было официально известно о своем прошлом.)

К счастью, Бруно, все время молчавший и, видимо, плохо переносивший перипетии тризны, вдруг вмешался и в свою очередь начал вспоминать эпизоды из детства или, точнее, прадетства. Народ вокруг костров охотно слушал его рассказы, не меняя, впрочем, хмурого и грозного выражения лица и не забывая то и дело прикладываться к фляге.

Ребенком с розовым обнаженным пузом Мы играл на песчаной отмели возле отца или деда, чья голова напоминала вершину горы, покрытую ледниками. Солнце уже исчезало, заливая косым сиянием пурпурный океан, покрытый крупными складками, словно ступенями, что делало его похожим на выпуклую безграничную лестницу жизни. Рыбы, крабы, лангусты, креветки ковыляли, уплывали, скакали, пятились назад вслед за уходящим морем. Змеи, драконы, тиранозавры, жующие папоротник киты уползали, уносились, убегали, прятались в хвощах. Гнусы, мотыльки, птицы улетали в прибрежные заросли, пропитанные испарениями кратеров.

– Ну как ты останешься один! – вздыхает дед, чья борода похожа на Ниагару. – Уйди назад, отступи на время.

Дитя заливается звонким смехом:

– Нет, на этот раз я останусь.

– Но тебя съедят, – говорит могучий старец. – Аспиды сигают в кустах.

– Никто Мы уже не слопает, – возражает дитя с розовыми пятками. – Опаснее всего была Твоя любовь.

– Страшно оставить малютку среди чудовищных теней, – все еще сомневается великий собеседник. – Помни, сын уже был заклан при сотворении мира.

– Ну, будет, чего там, право, – утешает крохотный Мы с льняными волосами.

– Вырастет Каин, невесело это. Значит, не боишься?

– Зачем бояться? Ты ведь в Мы, повсюду эллипсы с двумя центрами Зачем бояться?

– Ну, поедим, дитя, – решает старец и крошит в лоханку сухарей, льет соленой водицы. Мы ест чудесную тюрю [42] , равной которой он уже никогда не едал больше.

– Я помню, как Мы восхищался марсельским буйабесом [43] перед отъездом сюда, – торжественно прерывает слепой проповедник. – Мы тогда говорил: «Божественная уха!»

Мы снисходительно оглядывается, не отвечает. При тусклом свете осеннего дня меж клубами дыма виднеются суровые, сердитые, простые и красивые лица охмелевших людей с тихими глазами, они молча жуют, глотают и словно примеряются к рассказам Бруно.

Уже перевалило за полдень, но от этого не стало теплее или уютнее. Туман низвергался с гребня гор в долину, ломаясь по пути на осколки, образуя отдельные миры, континенты. Одна мгла стояла над самой землей, другая плыла в небе, третья опускалась в озеро, четвертая змеей уползала в ущелье.

Торопливо и как-то внезапно собрались домой. Против течения тяжело было выгребать; в некоторых местах таскали лодки на себе через узкие водоразделы.

Там, далеко, на склонах пухлых холмов, добродетельные крестьяне что-то такое делали, неторопливо и с достоинством; снизу их занятия представлялись вроде праздничного хоровода или другой лирической забавы.

В трудных местах Мы, Ипата, проповедник выходили на берег и брели скользкой тропинкой, предоставляя хамам таскать суденышки. У одного такого подъема Конрад с Яниной свернули в кусты; когда они догнали остальных, все уже сидели по местам, готовясь к последнему звену пути по прудам, соединенным каналами. Бруно, тяжело переводя дух, сказал:

– Хочешь, делай скорее! А так дальше Мы не согласен. Янина, сидевшая рядом с ним, радостно шепнула:

– Все уже решено. Больше нельзя ждать. Я беременна, пойми! – Конраду не были слышны ее слова, но по жестам и гордой радости в больших влажных глазах он догадался, о чем речь, и тоже утвердительно кивнул головой, успокаивая Бруно. Пора, пора бежать. С его стороны все давно готово. Эрик после обильного угощения и малой толики денег согласился передать цидульку на американскую сторону, друзьям. Теперь ждали сигнала оттуда, который запаздывал. (Пускаться в опасный путь Конрад намеревался только при более или менее полной луне.) Было уже упущено время месяц назад, и пришлось сызнова налаживать связь.

И вот, наконец, луна опять повисла, почти совершенно круглая, пухлая (трехмерная) и ослепительная. Рощи и воды простирались, подернутые сиреневатой пеленой. Были такие две ночи после похорон, когда весь городок словно очумел от жестокого полнолуния и притаился еле живой, раздавленный меж складками гор. Лес, оголившись, отступил подальше от околиц, и взору поселенца открылись вдруг глухие недоступные трущобы далеко внизу. Деревня едва дышала своими дымоходами, напоминая хитрого слабого зверька, застывшего на ладони охотника и притворяющегося мертвым. Дождь прекратился, туман рассеялся, и пыльца лунного света ощутимой тяжестью падала на поверхность земли. Люди, звери, растения страдали от бессонницы и наутро выглядывали из своих хат, логовищ, расщелин изнуренные, точно после стихийного бедствия.

Впрочем, никакой катастрофы в действительности не произошло; маятник, качнувшись высоко в одну сторону, начал очень быстро падать. Несущественно, что пишут в учебниках; обитатель селения знал, что для полного ущерба потребуется всего три-четыре дня. И глядя на изуродованный, откушенный профиль луны, он со вздохом вспоминал, что еще только вчера мир был залит густым воском и медом – отражением славы Господней.

А между тем дневная жизнь в селении проходила по раз и навсегда заведенному трафарету, и крайняя раздражительность Конрада легко объяснялась именно очередным полнолунием, действующим тягостно даже на старожилов.

Янина с Бруно совсем не показывались в городке, скрываясь на хуторе. Фома был обременен школой, где новый учитель (Гус) все больше и больше задавал уроков (или это так казалось, потому что дни укорачивались).

Одна Ипата могла бы заметить перемену в настроениях мужа, но она совершенно отвернулась от Конрада, почти не разговаривала с ним и только тихо передвигалась по дому (точно с опущенными руками), отлично, впрочем, справляясь с работой. Глаза ее, глубоко сидящие, острые, горели теперь торжествующим мстительным огоньком. Она перестала беспокоить Конрада по ночам, почти не являясь к нему в спальню, что его отнюдь не удручало.

Ипата довольно часто теперь подвергалась своим припадкам столбняка; она застывала совершенно неподвижно и в самой неудобной позе, точно окаменев или расторгнув узы с телом. Фома очень боялся этого полного отсутствия матери, ее кататонического покоя, а Конрад иногда даже подносил зеркальце к губам, чтобы убедиться, жива ли она еще. Его прикосновение заставляло женщину сразу брезгливо встряхнуться, отстраниться, она теперь довольно часто распевала балладу о дереве, на котором растут и зреют бесчисленные плоды. (Плоды умирают и гниют у корней, а дерево вечно и свято.)

Естественно, Фома страдал от этих семейных отношений и под предлогом трудной арифметической задачи уходил к тетке, где оставался ночевать; чудилось, что он готов навсегда связать свою судьбу с беглецами.

Однажды в самый разлив осенней слякоти в полдень у Ипаты в доме за столом собралась вся семья; рванув дверь (не входя на кухню), слегка подвыпивший Эрик подбросил долгожданную телеграмму на имя доктора Корнея Ямба. Конрад тут же небрежно развернул ее и прочел вслух: “Sale accepted money deposited taxes deducted Sultan” [44] .

– Выпьем? – предложил он, развязно поднимая стакан.

– Что такое, какие налоги? – всполошился рыжий пастырь, шаря обеими руками (точно крабы) по скатерти.

Ипата с твердокаменным лицом и беспомощно опущенными руками стояла неподвижно и молча у открытой печи.

– Мое имущество – лес, дачу продали наконец, – радостно объяснил Конрад, наливая себе еще сидра. – Вот куплю всем подарки, Фоме моторную лодку.

– Ну, – равнодушно отмахнулся слепой старец, – деньги – грех! – и снова принялся за пудинг.

 

Глава тринадцатая Бегство и свадебный пир

В эту ночь Ипата пришла к нему, и они долго боролись без слов; у него было чувство, что он принимает участие в поединке и отступиться нельзя. Все, что могло пригодиться в постельном творении, было пущено им в ход, а она требовала все больше и больше; казалось, только молитва могла спасти Конрада, даровать ему победу. (И он молился.) Наконец, словно насытившийся сосцами волчицы щенок, Ипата отвалилась и блаженно замерла в кататоническом покое; Конрад готов был поклясться, что даже сердце в груди ее остановилось на время. Осторожно он высвободился, оделся и, как было условлено, за час до рассвета прибежал задворками к Бруно в пещеру.

Там его уже давно ждала Янина в платке и пальто, обутая в знакомые полусапожки («Надо будет сразу купить весь гардероб», – успокоил себя Конрад). Бруно был ростом больше шести футов, весил 240 фунтов. Но закутанный в шаль, неловкий и беспомощный, он чем-то напоминал Фому, которого покорно держал за ручку. Все они несли по маленькому узелку с личным скарбом.

Городок окоченел на полуобнаженном скате горы; стояла особенная тишина холодного рассвета. Ветер менялся где-то далеко под влиянием океанского прилива; после минутного затишья он ударил с удвоенной силой с противоположного конца. Луна, еще раздутая на три четверти, жестоко сияла. Обнаженные деревья со стоном пригнулись, застигнутые врасплох новым порывом вихря; вся роща взволнованно шумела, готовясь к таинству жестокой зимы. Вверху, несколько в стороне, осторожно мигая цветными огоньками, мужественно рокоча, пронесся тяжелый самолет с ракетным двигателем. Конрад с удивлением и завистью поглядел ему вслед.

Беглецы гуськом добрались к трехэтажному недостроенному зданию, где обретался Хан с многочисленными домочадцами (там, по преданию, когда-то исчез без следа отец Фомы). С трудом приоткрыв разбухшую дверь, Конрад проник на широкую лестницу и первым устремился вперед; с площадки они по мосткам спустились на вторую сторону, к нежилому флигелю, и пробрались на заднее крыльцо, расположенное почти у самого края оврага. Из окна жилой половины свесился букет маститых голов, должно быть, Хана, Карла, Ника и нескольких баб; они беззвучно смотрели вниз, выдыхая серые клубы пара.

Беглецы быстро перемахнули через полусгнившие кладки и сразу очутились над яром, поросшим сухими теперь кустами ежевики; оттуда ударил запах гнили и рев взбесившегося ручья.

– Туда? – доверчиво спросила Янина. Конрад догадывался, чего стоило жителю селения переступить этот запретный рубеж.

– Да, – бодро подтвердил он, прислушиваясь к гомону сзади: Хан, Карл и Ник о чем-то спорили.

Схватив под локоть Бруно, Конрад ринулся вниз. Янина с Фомой следовали за ним. Покатились вглубь, точно в сырую могилу; лозы хлестали в лицо. Холодная испарина плотно припала со всех сторон к телу. И этот пряный запах – перезрелых роз или разлагающегося трупа. Точно кругом много и долго распадались на составные части грибы, корни, цветы, живые существа и теперь шла магическая медленная работа по их восстановлению.

Несколько раз падали, ударялись о сук, пень или поваленное дерево. Траурный свет луны под пологом кустарника и лозняка все же помогал выбирать направление. Но время совершенно потеряло свое значение: казалось, действие происходило по ту сторону часов. Упав на дно и захлебнувшись в первом горном потоке, они выбрались на сухую площадку и здесь немного отдышались; постепенно сознание собственной жизни, кожи, расположения вещей и органов вернулось к ним, но без надлежащей стойкости. По мере того как беглецы выбирались из трясины на кочку, из леса на гранитные утесы, из тьмы в полумрак, их ощущения тоже претерпевали соответствующие метаморфозы, то совершенно теряя привычные формы и представления, то опять ступая твердой ногой на знакомый берег сознания. И в памяти сохранилось именно это чередование различных миров с несходным протяжением времени и пространства.

В какую-то страшную минуту они наткнулись на катившегося кубарем за ними с горки медвежонка, друга Фомы; Конрад жестокими криками и даже палкой заставил его отстать, несмотря на просьбы мальчика. (Бруно и Янина молча смотрели, как косматый зверь, поняв, что от него требуют, пополз опять наверх; Фома всхлипывал.)

Перебравшись благополучно через сеть мелких потоков, беглецы чуть не утонули в одном покрупнее и глубоком, внезапно развернувшемся в стремительный канал. Это их задержало на лишний час; Конраду пришлось дважды переплыть этот рукав, выгребая наперерез течению: то с Бруно на спине, то с Фомой (Янина сама справилась). Над водой уже рассвело.

Промокшие, озябшие, усталые, но бодрые, выползли они на противоположную, покрытую лесом сторону, где их встретил рой насекомых, жаливших с яростью ос. Отбиваться от этого сонма дьяволов было как сражаться с тенью, стараясь ее рассечь саблей. Несмотря на визг Фомы, пришлось продолжать путь напролом. Родного селения одно время не было слышно совсем; однако с некоторых пор оттуда вдруг начали доноситься глухие шумы, словно бой набата или отрывистый женский вой (в котором Конрад боялся признать голос Ипаты). Не сговариваясь, путники ускорили бег. Бор становился глуше и запущенней; несколько торфяных болот заставили их опять плутать. В одном месте Бруно увяз по пояс в трясине, и Янина, первая подавшая ему помощь, чуть не угодила туда тоже.

И вот, наконец, они выкарабкались на широкую, утрамбованную грунтовую дорогу. Солнце вполне освещало верхушки статных сосен и пробитый путь; но там, внизу и в глубине, откуда они только что выползли, все еще парил ядовитый туман.

Вблизи, как часто бывает в настоящем лесу, все выглядело просто, ясно и торжественно, словно в пустой церкви со множеством потушенных больших свечей. Фома уверял, что они приближаются к сказочному замку в заколдованном парке. Конрад, который теперь был весь в движении и действии, не мог по заслугам оценить этот образ, вспомнил о нем лишь несколько лет спустя.

Где-то здесь поблизости предполагалось встретиться с друзьями (если, конечно, беглецы не слишком отклонились в болотах). Конрад послал Янину с Фомой вверх по дороге, а сам (с Бруно) пустился в другую сторону.

Янина, подхватив мальчика, скрылась за поворотом; вообще за все это время, несмотря на чрезвычайные препятствия, она ни разу не отстала. (Только вид у нее был, пожалуй, чересчур торжественный, обреченный.) Конрада всегда в критические минуты тяготила не конкретная опасность, а мысль о слабых спутниках и возможном предательстве, вольном или невольном. За свою подругу ему явно нечего было бояться.

Пробежав за руку с послушным Бруно около четверти мили и не встретив ничего примечательного, Конрад повернул назад. Шагах в двухстах от места, где они расстались с Яниной, им послышались звучные голоса, и вскоре на дороге зачернел лакированный большой лимузин (только теперь Конрад сообразил, что интонации речи были в селении совершенно иные. Даже Бруно неожиданно улыбнулся навстречу бодрому и веселому смеху).

Посередине шоссе стояли Янина с Фомой, окруженные молодыми, бородатыми, атлетического сложения и роста людьми; несколько таких же отважных и оживленных лиц выглядывало из окон машины (причем их бородки казались особенно живописными на фоне черного «линкольна»).

Сид подкинул высоко Фому и бережно поймал его: тот нежно прижимался к богатырской груди. Янина улыбалась влажными, счастливыми глазами и беспокойно озиралась (издалека маленькая головка ее напоминала муравьиную). Султан, размашисто жестикулируя, рассказывал что-то девушке, он был примерно в два раза выше ее и значительно тяжелее: их фигуры рядом заставили Корнея залиться счастливым смехом. Свершилось! Ведь он ждал этого, рассчитывал, подготавливал кропотливо. Но когда они сошлись на условленном месте почти с математической точностью, ему стало ясно, что произошло нечто чудесное. Чудо воплощения мысли и усилия. Божественное чудо акта, творения, материализации духа.

Другие, может быть, не чувствовали того же самого или не могли этого объяснить, но у всех было ликующее настроение, словно победа уже обеспечена вполне. А между тем за ними по пятам или в обход (наперерез) давно уже мчалась погоня, и трудностей было еще столько впереди, что Корней отказывался даже их обсуждать. Он вдруг заметил в стороне у обочины свежеободранную (еще в кляксах свернувшейся крови) медвежью шкуру; что-то знакомое почудилось в этой лоснящейся, с синеватым отливом шерсти. Конрад сделал незаметный знак, и двое его друзей, сразу сообразив неладное, свернули мех и упрятали в багажник, Фома ничего не видел, влюбленно припадая к могучему торсу Сида. Только Янина удивленно покачала головой, все так же влюбленно улыбаясь Корнею, что удивило последнего (ожидавшего слез или упреков за нелепую расправу с медвежонком).

По данному командиром сигналу все поспешно уселись в лимузин; машину вел похожий на гладиатора Сид. С ним рядом сидел его друг детства Султан (герой многих революций на Карибах) и Янина с Фомой. Сзади кроме Корнея с Бруно поместились еще трое – Нунций, Клим и Нил. Их сильные и гибкие тела ловко расположились в самых неудобных позах.

На ходу раскупорили бутылку и вторую нью-йоркского шампанского, чокнулись. Еще раз. Друзья, перебивая, обменивались вопросами, ответами, замечаниями и шутками, возможными между людьми, разделяющими те же интересы и навыки. Чувствовалось, однако, что Корнея не только любят, но и почитают как старшего.

По давно утвержденному плану, выбраться отсюда им предстояло водою. В десяти милях на запад в неглубокой бухте путешественников ждал старый двухмачтовый бриг, вполне оборудованный для плавания по Большим Озерам; на борту имелся даже маленький дизель для маневрирования. Командовал судном Андрей де Кастер (сын пресловутого адмирала и учителя жизни Боба Кастера), тайком от родителей согласившийся участвовать в этой авантюре.

Если добраться к «Сигору» (так звали яхту), опередив погоню, и успеть поднять парус, то удача казалась обеспеченной: на корабле имелось огнестрельное оружие. Но, по уверениям Янины, знакомой с местными нравами, туземцы устремятся на своем легком флоте в губу залива (волоча лодки через перешеек), норовя отрезать таким образом беглецов от подступов к гавани. Обычно эта уловка вполне удавалась проповеднику или Ипате, когда они преследовали важного отступника. И горе ему, настигнутому родными фанатиками в этом лабиринте бухт, мелей, зарослей и утесов.

Тут, в крайнем случае, Корней рассчитывал использовать последний козырь – Фому, которого он и прихватил как ценного заложника. Отправляясь в опасную экспедицию, начальник приготовил несколько вариантов защиты, но неожиданное завоевание Янины смешало все планы и открыло новые возможности, что сразу, без ложного стыда, поняли его товарищи.

Опять и опять чокались молодые люди, опорожняя изрядный запас шампанского, один Сид не пил, держа обеими руками тяжелый руль, и, не замедляя хода, вел могучую машину по излучинам падающей вниз лесной дороги. Кругом друзья пели и читали стихи, прославлявшие любовь и отвагу, молодость и счастье. Султан рассказывал, как он под утро голыми руками задушил бросившегося на него медведя (Корней только искоса глянул в сторону Фомы: тот безмятежно спал). Опьяненные радостью, они воспринимали как доброе предзнаменование все, что попадалось навстречу (даже неприятное). Так, гигантская колдобина, заполненная жирной грязью, вызвала общий смех, хотя пришлось вылезти из машины и поднять увязший задок. В другом месте беглецы заметили мертвого опоссума, брезгливо лежавшего у обочины спиной к проезжающим, к дороге, к жизни; зимнее солнце нежно играло в его холодной, потускневшей уже шубе. Даже это обстоятельство вызвало восторженные клики всей компании, поспешившей опять наполнить стаканы.

 

Чокались и пили, галантно целуя руку Янины, восхищаясь ее красотой, умом и молодостью, поздравляя начальника с такой добычей. Особенно умилял молодых людей старинный акцент девушки – многовековый сплав древнефранцузского, великобританского, голландского с какими-то южнорусскими интонациями.

Сид, не прикасавшийся к вину, внезапно громко запел балладу о влюбленной паре, спешащей в церковь к венцу лунной ночью, снежной зимою, на розвальнях… А волки окружили сани с тройкой ретивых коней… Вот жених отрезает постромки одной пристяжной, второй. Верхом на кореннике [45] прискакал он к храму с нареченной.

Фома, проснувшись, блаженно смеялся; ему нравились эти сильные, веселые великаны. Красивые и мужественные, они, казалось, вышли из сказки. Даже Бруно снял очки и по-новому оглядывал этих добрых и учтивых богатырей. А дорога между тем бежала под шинами, то обожженная морозом, то вся липкая от грязи, извиваясь меж холмами, поднимаясь и опускаясь. По склонам гор росли карликовые деревья, уроды, исковерканные непогодой: с одной стороны пухлые и сочные, они с другой стороны (откуда дул зимний ветер) представляли из себя жалких сухих горбунов. Вдали, отступая в серо-золотистом тумане, неуклонно обнажались враждебные гребни гор, а в центре возвышалось огромное плато, покрытое сиреневым снегом. Меж шапками гор висели неподвижные, толстые, как дирижабли или киты, пепельные тучи, из-под которых сочилась в долину ядовитая мгла. На поворотах «линкольн» вдруг повисал над обрывом; там, внизу, прямо из гранита прорастала цепкая ель, а из болота кривая береза, и пахло все сильнее разлагающимися минералами, растениями, животными. Даже время и пространство в глубине, по-видимому, распадались на составные части.

После шести бутылок нью-йоркского шампанского и целого часа кружения над ущельями с бешеной скоростью в 18 миль в час лимузин оказался наконец на прямом спуске к долине, незаметно переходящей в огромную и серую тушу воды. Там, за скалами и камышами, через перешеек, отсюда невидимая, гарцевала, точно молодая кобылица, двухмачтовая яхта под командой штурмана пресной воды Андрея. (Почти рукой подать.)

По утверждению Янины, водной сетью до этого места от селения всего пять часов пути, а беглецы проплутали часть ночи и пол-утра; ясно, что встречи с погоней не избежать!

И действительно, руководствуясь слухом и полевым биноклем, Корней разглядел вскоре на бледных дюнах темные пятна разбитых на несколько отдельных групп поселян, подвижные фигуры отчаянно метались по пляжу, казалось отдавая последние распоряжения. Насколько можно было сообразить, народ, вооруженный дубинами и ружьями, выстроился на перешейке, загораживая путь; дальше, в лагуне, две-три пустые плоскодонки кружили, вероятно, оторвавшись от берега.

Это был, пожалуй, самый критический момент: идти под обстрел туземцев, на прорыв, Корнею очень не хотелось. Янина в упоении показала рукой в сторону и быстро-быстро начала объяснять. Внизу, на гигантской скале, яйцеобразный старец с развевающимися космами, подняв к небу длани, благословлял (или проклинал) народ перед боем.

– Где семейная лестница? – прокричал Корней; ветром относило слова.

Янина не могла в точности объяснить, но бралась провести туда партию. Об этом секретном выходе к воде она сообщила ему только накануне.

Корней приказал всем (за исключением Сида) вылезти из машины. И повел друзей целиной в обход, по кустарникам, утесам, расщелинам и дюнам. Сид, не дожидаясь результата маневра, развернул «линкольн» и ушел назад: ему надлежало доставить лимузин в Чикаго сухим путем.

Время от времени останавливаясь и советуясь с Яниной (игравшей здесь часто ребенком), Корней упорно вел своих людей на север; потом по ее указанию круто повернул налево и вскоре оказался высоко, почти над самым перевалом, отделявшим топи и каналы от залива (где, словно на выпуклом покоробленном деревянном блюде, гордо и легкомысленно топталась на якоре красавица яхта).

Спуститься в этом месте было совершенно немыслимо. Но с одного карниза, отвесно, на самом недоступном склоне висел толстый канат с узлами, прикрепленный к скале стальными крюками альпинистов (видимо, купленными в большом городе). Об этой лестнице знала только семья проповедника, и Янине достался этот секрет в приданое.

Несмотря на близкую опасность, беглецы остановились и трижды прокричали: «Ура Янине!» В ответ со стороны перешейка раздался злостный вопль. Корнею почудилось, что он различает твердокаменные ровные нотки Ипаты. Судя по всхлипнувшему Фоме, это была действительно она. «Ура Янине!» – еще раз прогремело. Лицо девушки было бледно и страстно, как в пору жарких объятий; глаза ее, большие, зеленые, на этот раз были совершенно сухими.

Все без особого труда спустились по отвесной стене к воде; со стороны бухты к ним бежали поселенцы, размахивая рогатинами и топорами. У самого берега вертелись без цели порожние лодки; раздобыть одну, покрупнее, не представляло особой хитрости. Беглецы погрузились и начали поспешно грести, стремясь обойти перешеек и выйти в большой залив. Стоя на плоскодонке, Корней заметил, что другая группа туземцев в утлых челнах шла со второй стороны косы прямо к «Сигору», готовясь не только помешать им подняться на палубу, но, быть может, и атаковать парусник, пока тот маневрирует в гавани. Но у этой флотилии не было достойного предводителя: пастор с Ипатой остались на берегу.

А на яхте вдруг все ожило, и густой беглый огонь из охотничьих ружей заставил преследующих остановиться вдали. Лодке Корнея удалось благополучно пристать к «Сигору», и все поднялись на палубу. Было чувство возвращения на родину, хотя эта родина вся обледенела и представлялась весьма неустойчивой на первый взгляд. Радовался экипаж судна, приветствуя прибывших, ликовали беглецы; даже Бруно и Фома громко выражали свой восторг, хотя им вряд ли угрожала настоящая опасность от рук поселенцев.

Андрей, смуглый, очень красивый для мужчины, напоминающий свою мать Сабину Кастер, сразу пустил в ход дизель, одновременно отдавая приказания относительно парусов; яхта начала медленно разворачиваться, когда еще звенели якорные цепи. Вот она упрямо поползла к выходу; несколько моряков во главе с боцманом Лукой готовились поднять главный парус.

Корабль огибал уже сторожевой мыс, служивший воротами в залив, когда рядом из тумана вынырнула флотилия суденышек; впереди на боте стояли, держась за руки, Ипата и слепой старец с развевающейся львиной гривой. Все кругом двигалось, прыгало, взлетало, только они выглядели непоколебимыми, словно вылитыми из бронзы, – судьи или мстители. Внизу вопили, свистели, стреляли из луков, ружей и пищалей; то и дело пушечка извергала апельсиновое ядро (после чего бот сильно черпал воду). Чугунный снаряд тяжело взлетал и шлепался впереди или позади кормы.

«Сигор», гордо выпятив грудь, без паруса принимал на себя яростный удар мелких злых волн, теснившихся у выхода на простор и словно расталкивавших друг друга локтями. Ветер с озер налетал отдельными вихрями, неся горсти крупного дождя или мокрой крупы, больно хлеставшей лицо. Вдруг над самым краем воды, низко, выплыло яркое холодное солнце, и сразу с противоположной стороны под макушкой высокой горы зажглись две короткие толстые радуги. Точно два протянутых обрубленных пальца.

– Это век излучений, – бормотал Бруно, кутаясь в шаль. Нил, полуфилософ-полуактер (ему было поручено приглядывать за пленником), весело поддакнул. – Это век излучений. Наше время – время иррадиаций, мощных, благодатных и разрушительных.

А Бог есть свет. Похоже и непохоже.

Нил с беспокойством оглядывался по сторонам: парус все не удавалось поднять. Волна и ветер били прямо в нос корабля, «Сигор» шел на своем дизеле, но этого явно не хватало. К тому же утесы и мели, тянувшиеся вдоль мыса, тоже, по-видимому, представляли опасность, судя по зигзагам и маневрам штурмана.

К свисту непогоды начали примешиваться стоны и крики обитателей селения, осадивших корабль и готовившихся к рукопашной.

– Что делать? И немедленно? – спрашивал себя Корней; ему очень хотелось избежать настоящего кровопролития не только по сентиментальным, но главным образом по юридическим соображениям. То же недоумение испытывали, вероятно, и все остальные спутники, оцепеневшие на палубе. Многие славные мужи по-разному отвечали на этот вопрос (и с переменным счастьем), но их всех объединяла одна таинственная черта, чуждая непосвященным.

На этот раз реплика была подана, совершенно неожиданно, Яниной. Стремительно подбежав по косой палубе к Фоме, прикорнувшему под тентом рядом с Бруно, она спокойно надела ему через голову спасательный круг и, подняв (сверкнул металлический протез), швырнула племянника за борт. И сразу послышался рев Ипаты, снизу заметившей сына в хлестких волнах.

– Фома, Фома, Фома! – вопили на разные лады у кормы. Одни удивленно, другие возмущенно, третьи даже радуясь неожиданному развлечению. Только голос рыжего старца не звучал в унисон (пока ему не растолковали, в чем дело). А Ипата все заливалась, словно в страшном сне: «Ф-ф-о-о-о…» – не в силах закончить слова или произвести движения.

Только теперь становилась понятной быстрота течения: мальчик пробкой уже нырял далеко позади. Проповедник, пошептавшись с кормчим (Домиником), отдал, наконец, приказание, и бот на всех веслах понесся вслед за мальчиком, барахтавшимся на манер кота в мешке.

И точно в награду за античный подвиг Янины, счастье сразу улыбнулось морякам: парус был поднят, и ветер щедро ударил в полотнище, так что судно, резко дернувшись, уже ровно скользнуло против волны, охотно повинуясь воле руля. Через минуту пресловутый мыс остался уже за плечами; в лицо бил туман, волны расступались, «Сигор», весело поскрипывая, точно на цыпочках, бежал вперед прямо, как выяснилось, на огромную одинокую скалу, угрюмо торчавшую из воды.

«Господи! – взмолились души, еще не успев прийти в себя от только что пережитого волнения. – Христос и Посейдон, спасите, помилуйте!»

Чтобы избежать неминуемой аварии, пришлось положить руль резко направо (не укорачивая главного паруса). Судно наклонилось, черпнуло воды и еще больше припало к волне: вот-вот перекувырнется (или лопнет руль). В эту минуту Корней случайно взглянул вверх на рею и заметил весело расположившегося там курносого отрока, с застенчивой улыбкой игравшего на маленькой свирели. Как бы в ответ на его усердие (музыки не было слышно), палуба мгновенно выпрямилась, главный парус расправился и, легко подхватив корабль, бросил его за порочный рубеж, слегка только чиркнув бортом о камень.

«Кто этот подросток?» – подумал было Корней и сразу забыл, дела было много. Прежде всего следовало узнать, не повреждено ли судно. Когда он снова взглянул на рею, то увидел там только слепо мотавшиеся концы снастей и желтый туман, оседающий вниз.

«Сигор», содрогаясь и скрипя всеми позвонками, резал носом мутную волну; ветер крепчал по мере того, как стихали подло-дикие вопли пропавшей уже из виду флотилии поселян. Ипата, рыжий патриарх, пушка на носу плоского бота, захлебывающийся Фома – все исчезло за романтической бесовской дымкой. Двойная радуга на горе медленно бледнела, растворяясь в ртутных красках. Капитан Андрей что-то приказывал экипажу, в гуще аврала пронзительно звучал свисток боцмана. Паруса были закреплены под нужным углом, дизель выключен, и бег яхты стал ровным, уверенным.

Команда могла, наконец, перевести дух; сменив-шиеся с вахты люди снимали робы. Одни мылись или натирали тело жиром, другие располагались на отдых. Мулат Монблан (с большим бельмом на вытаращенном глазу) обходил пассажиров с горячим кофе и ромом. Друзья собрались в рубке и опять троекратно прокричали «ура» в честь Янины, обязанные ей своим спасением. Ее подвиг поразил этих привыкших к героическим передрягам молодых людей, и все искренне восхищались этой маленькой царственной иностранкой.

Корней, переговорив наедине с капитаном, сообщил экипажу, что собирается немедленно обвенчаться с милой подругой. И юный Андрей Кастер, по установленному с незапамятных времен обычаю, обручил влюбленных, соединив их руки и прочитав наугад страничку из Библии своего отца. После обряда состоялся банкет, и Корней между обильными возлияниями под общий хохот представлял жене новых друзей.

– Это Султан, – показал он на волоокого гиганта, поражавшего своими размерами даже по соседству с атлетического сложения друзьями. – Он силен, красив и добр, – продолжал Корней. – Единственный его недостаток тот, что он верен слову и не понимает шуток.

Все за столом хохотали, громче остальных – пучеглазый великодушный Султан.

– Перед нами второе поколение, – невозмутимо объяснял Корней. – Первое поколение – отцы. Они были героями, люди действия, они совершали подвиги во имя идеи. А здесь собралось второе поколение, жажда дела и способность к подвигу остались, но идеи выветрились. Поэтому мы пальцем о палец не ударим без прямой выгоды. За деньги мы добудем вам философский камень и доставим его к сроку на Луну.

Опять кругом смеялись, даже Бруно чему-то улыбался под темными очками, сидя по левую сторону от новобрачной.

– А это неразлучные товарищи Клим и Нунций, Дон Кихот и Санчо Панса; только если толстый и простоватый сражается с ветряными мельницами, то благородный аскет весьма хитер и себе на уме. Рядом – Нил, самый положительный из всех. С его мнением почему-то всегда считаются серьезные и влиятельные бюрократы. Хотя учился он мало чему в школе и давно забыл пройденный курс. Вот, например, спросите у любого здесь: какая завтра будет погода? Мы ответим неубедительно: солнце, дождь, снег, град – вероятно, кажется. А вот, Нил, скажи, какая завтра предвидится погода, а, Нил? – обратился к нему Корней сухо, как старший к подчиненному.

Нил, тяжелый, круглолицый, краснощекий, с мохнатыми бровями, неторопливо поднялся из-за стола, солидно выглянул наружу, внушительно потер лоб ладонью и с чувством собственного достоинства произнес:

– Так что никак не известно, какая будет погода завтра.

Компания разразилась дружным смехом: Янина, Бруно, Корней, негр Монблан, капитан Андрей – все по-разному веселились. А Нил между тем величественно возвратился на место и спокойно осушил стакан вина.

– За красоту Янины! – поднял бокал Свен, молодой юнга, безусый, весь в крупных веснушках: обычно молчаливый и застенчивый, он, однако, быстро пьянел и тогда становился шумным и придирчивым. Глаза его, маленькие, под красными веками, были почти того же оттенка, что и у Янины: серо-зеленоватые, блестящие и влажные.

– За красоту новобрачной! – поддержали его все в кают-компании. В самом деле, она казалась им и прелестной, и умной, и желанной подругой. – За ее молодость и большое сердце! За ваше семейное счастье! За наше общее счастье в будущем!

– За героев и их подвиги! – возвестил Султан.

– За благополучное плавание! – раздался голос Андрея (почти не пившего вина).

– Ура!

– Еще! Еще и еще! За нашего вождя и его молодую!

Они чокались, опорожняли американское шипучее, которого вместе с провизией было припасено вволю. Нунций и Клим представляли в лицах, как Янина подхватила калеку мальчика и, высоко подбросив, отдала волнам. Смеясь и несколько удивляясь, все расспрашивали ее, как это она сообразила и когда… Вот молодец баба.

– Поздравляем начальника с драгоценной добычей! – пропищал опять Свен.

– Да-да, ура!

Нил обстоятельно рассказывал Бруно про свою невесту на юге; Бруно сидел молча, нахохлившись. Кто-то сунул ему в руку стакан вина, и он все держал его, ежась и кутаясь в старинную шаль.

– Ура, ура! – повторялось кругом.

Корнея начинал тяготить этот преувеличенный восторг, его настойчиво расспрашивали про жизнь в диком селении и как он впервые встретился с возлюбленной. Красавица, дочь патриарха и даже богатая: в приданое – драгоценный Бруно, соболья шуба и алмазное ожерелье в тяжелой оправе. Действительно, Янина к венчанию надела свои лучшие вещи.

Ее заставляли произносить самые обыкновенные слова, восхищаясь акцентом и странными оборотами. Незаметно как-то Султан и она затянули старинную песню про рыбака, уплывшего за море, и о невесте, ждущей его по вечерам на берегу. Дуэт произвел чарующее впечатление на подвыпивших друзей. Даже капитан Андрей был тронут.

– Желаю здравствовать, – сказал он неловко, – вам и вам! – Ему было всего двадцать лет; сын знаменитого Боба Кастера и красавицы Сабины, он редко дома имел возможность выражать вслух свои чувства. – Желаю вам вечного счастья, – добавил он и беспомощно повел головой. Корней, знавший его мать, увидел вдруг ее в мягком, девственном повороте высокой шеи юноши.

Еще пели о Млечном Пути, вымощенном лакированными звездами, и о человеке, пробирающемся задворками домой; пегий пес лает за околицей. Султан бренчал на гитаре. Темнело. Волны бежали позади парусника, послушные, словно бараны. Электрическая лампочка отражалась в круглом стекле, беспокоя и раздражая Корнея (что-то напоминая). Улучив минуту, он подошел к ссутулившемуся на табурете Бруно и сказал:

– Я видел курносого отрока на рее в самую критическую минуту плавания. Светлый, почти прозрачный на сером небе, он играл на маленькой свирели и застенчиво улыбался мне.

Бруно утвердительно кивнул головой; опухшее лицо его было красно от укусов насекомых в лесу. Но вся его грузная фигура выглядела непоколебимой среди бесконечного общего вздрагивания и покачивания.

 

Глава четырнадцатая «В море туманы, в жизни обманы»

Уже пятый день они носились по волнам Верхнего Озера при резком боковом ветре. Недаром говорится: кто в море не бывал, тот Богу не молился! Это особенно верно в отношении озер, стесненных, ограниченных и потому бунтующих предательских стихий. Стужа, снег или дождь, туман мчатся над самой водой. Навстречу попадаются похожие на чудовищ свежевырванные с корнями деревья, плывет сало, а иногда и слоеный пирог грязноватого льда.

Ответственность за управление судном несли Андрей, Лука и Нунций: остальные бездействовали, скучали, ели, пили и спали. Главной отрадой была Янина, единственная женщина в маленькой вселенной. За ней по-рыцарски ухаживали, докучая Корнею.

В связи с этим раза два даже возникали ссоры, к удивлению Янины. Но она многому научилась за короткое время. Сознательно молодая женщина никогда не давала повода к ревности, только муж для нее существовал всерьез. Даже к Бруно она изменилась, помогая ему лишь в самом необходимом. (Без нее пленник становился совершенно беспомощным.)

Места на паруснике было в обрез, и чета разделяла свою каморку с Бруно. В двух других чуланах за переборками ютилась остальная команда, шкипер с юнгой спали в кают-компании.

Магическая прелесть, шарм Янины, физиологическая радость, источаемая ею в этот период беременности, были такого порядка, что действовали возбуждающе на скученное общество. Как часто бывает при таких обстоятельствах, даже ее недостатки казались привлекательными. Все служило поводом для восхищения. Люди, свободные от вахты или других обязанностей, слонялись за молодой красавицей по палубе или, сидя на полу тесной каморки, шутили, пели, надоедая Корнею беспричинным воодушевлением. Впрочем, еще больше страдал (или ревновал по-своему) Бруно.

К этому времени никто кругом уже не сомневался, что огромное, неловкое, драгоценное для них тело Бруно не удалось бы благополучно и мирно вести за собой без участия Янины. Ее мягкие сильные ручки умиляли друзей, служа доказательством торжества метафизического начала.

Мелкие недоразумения, постоянно возникавшие между Нилом и Бруно (не отстававшим ни на шаг от последнего), или разногласия в связи с диетой показали наглядным образом, что пленник легко может разрушить самого себя, не руководствуясь обычными соображениями; он, вероятно, даже не испытывал по-настоящему боли или страха. А ведь потеря Мы свела бы на нет усилия и подвиги всей экспедиции. Между тем Янина вела за собой Бруно, точно дрессированного медведя, на легкой, почти незаметной цепи. Увалень в дымных очках следовал за ней, сразу проясняясь от ее внимания, забывая вымышленные или действительные заботы. Птица в таком настроении начинает петь, художник – живописать, а Бруно ласково объяснял, как он однажды переплыл настоящий безмерный фосфорический океан. Друзья собирались кругом и задумчиво слушали.

– Представьте себе бесконечных измерений шарообразную пучину, внутри которой тонет Мы. Чтобы всплыть, есть только одно средство: всосать в себя весь этот гигантский пузырь, обхватить его целиком. В этом – решение вопроса. И Мы сумел справиться с трудной задачей. Но Боже, Боже, какое мучение! Много эонов спустя нечто подобное представится ребенку в дифтеритном бреду. Навстречу бьет лучистый туман, залезая во все поры кожи (или это Мы пробивается сквозь эти молекулы). Единственное спасение – начать излучать собственный свет, свои волны, отражая чужие. Огромные скопления звездных туманностей лежали, миниатюрно свернутые; они выглядели как микроскопические препараты саркомы или рака на картинке в медицинском учебнике.

Поэтому Мы утверждает: злокачественная опухоль несет в себе клетки преображения, воскресения на манер всепожирающих космических туманностей, кладущих начало новым мирам.

Бруно жмурил под темными очками красные глаза, воспаленные от космической пыли, которая осела там давно и никак не отмывалась.

Он повествовал о лиловом граде (величиной с голубиное яйцо), что падал в продолжение биллионов лет; внутри градинок помещается океан желтка, вытянутый на манер эллипса с двумя центрами. В одном из центров приютилась душа мироздания, дожидаясь отлива, чтобы высадиться на пляже. Голос старца гремел над бездной: «Души, оседайте на тверди; когда созреете, постарайтесь взрастить плоды, подобные себе, только в улучшенном виде. Сие моя тайна».

Бруно пел псалмы собственного сочинения о пустой Вселенной, где ночью расцветает голубая яблоня; плоды ее пропадают в кипящем котле, а древо вечно. Души стоят во времени, как деревья в пространстве, и не могут передвинуться по собственной воле.

Вот гора с бородой отца наклоняется под нары, шарит рукой, точно ищет сапоги; нащупав спрятавшегося там в сумерках Мы, говорит, точно выжигая слова на камне: «Ты здесь, сынок! Хочешь домой?»

«Ничего, – возражает Мы, – подожду. Только помоги, а то голыми руками трудно отгребаться».

«Дай срок, помогу!» – ласково рокочет гром; молния зажигает тальник.

Друзей развлекали эти пестрые картинки, хотя они и не понимали связи между отдельными частями вдохновенной импровизации Бруно. Они все принесли много жертв в течение трудного похода и ждали, разумеется, причитающегося вознаграждения. Но теперь, познакомившись с пресловутым наследником, молодые люди искренне гордились его исключительностью.

Каждый из участников экспедиции оставил дома близких – родителей, жену или воображаемую невесту. Теперь они ждали соответствующей платы, мечтая обзавестись домом, семьей, наладить приличную жизнь (или закончить образование, уехать в Бразилию, где в джунглях теперь строят небоскребы [46] ). Все чувствовали необычайный прилив сил и ждали впереди самого приятного, что объяснялось общей молодостью, вином, удачной борьбой со стихиями.

То, что их добыча, Бруно, по-своему – чудо, им тоже льстило, хотя в беседах друзья неоднократно сознавались, что ждали именно чего-то подобного. Недаром ему такая цена и все за ним гоняются. Тем временем «Сигор» благополучно пробирается под резвым ветром и скоро уже Мичиган Лэйк {23} . Ура!

Один Корней изредка со страхом поглядывал на Мы, гадая, что того ждет в Чикаго. Слишком много враждебных влияний скрещивалось над головой фантастического юноши; живой и свободный, он явно кому-то становился поперек глотки. Стало быть, опять рабство или страшная смерть в подземелье? Корней знал, что джентльмены, подрядившие его, не постесняются руками верных рабов душить, насиловать, мучить целые области, если этого потребуют сложные интересы концерна. Современные гангстеры гигантского масштаба тем и характерны, что они действуют в рамках закона, часто влияя даже на законодательство.

И дело не только в судьбе милого Бруно; вероятно, и Корнея с компанией попытаются обмануть, обсчитать или предать. Самое худшее, если за это время обстановка совершенно изменилась и живой наследник там почему-либо уже не нужен. «Впрочем, – утешал себя Корней, – не в пример восточноевропейским или китайским бандитам, на Западе всегда руководствовались правилом, что дешевле откупиться от врага, чем стрельнуть ему в затылок. Удобнее, безопаснее и рентабельнее». К тому же казалось логичным, что всю команду вместе с Корнеем и Яниной немыслимо зараз уничтожить, стереть с лица земли, даже если это выгодно. Нет, удобнее торговаться, заплатить и смирно расстаться до следующего маневра. Но в бессонные ночи Корней снова и снова перебирал всевозможные варианты, смакуя наиболее обидные и жестокие. За переборкой мощно храпели сытые атлеты; неожиданная волна вдруг поднималась из тайников Большого Озера и перекатывалась с разбойничьим визгом через палубу; рядом мирно дышала, посапывая, точно младенец, Янина, а на полу безжизненно раскинулось тело Бруно. В беспокойные дьявольские предрассветные часы поневоле чудится всякая дрянь. Почему принимать во внимание только одну возможность?

А что если в городе кое-кому из них заплатят мелочью, дадут аванс под новую работу, другим стрельнут под левый сосок, третьих же просто пугнут, изобьют, прогонят?

Днем Корней иногда с удивлением оглядывал своих, прислушиваясь к их шуткам, и думал:

«Кто из вас, дорогие, погибнет смешной смертью? Кто предаст близких? Кто совершит глупость или подлость? Матерь Божия, спаси и помилуй!» – Беспокойство его, казалось, увеличивалось от того, что все лица кругом были красивые, мужественные, благородные; по внешности они, скорее, годились в герои, чем в палачи. Но Корней знал, что в юности вор и сутенер тоже подчас выглядят вдохновенными или влюбленными. К тому же атамана в последние дни особенно раздражали глаза его верных товарищей: смелые, ясные, полные огня и веры. Странное дело, он с нежностью вспоминал бесконечную тишину взгляда грубых жителей селения, похожих на королей и дам в колоде карт. Бывало, они его смешили или пугали, а теперь его тянуло назад, к этой холодной правде без преувеличений и сюрпризов. Там Корней как будто знал, чего ждать впереди; здесь же каждый (против собственного желания) мог обмануть. Из мудрых разглагольствований Бруно убедительнее всего прозвучало замечание последнего относительно будущего: оно расположено позади, иначе мы бы его видели перед глазами (подобно прошлому).

Янина в это время чувствовала себя совершенно спокойной и счастливой. В своей простоте она считала, что теперь (после бракосочетания) основные задачи жизни разрешены: за Бруно дадут деньги, а их любовь все покрывает и освящает. Беременность служила последним доводом в пользу этого. Их ждет только хорошее. В таком духе она неоднократно высказывалась под шумное одобрение экипажа, догадывавшегося о тяжелых мыслях командира.

Молодая женщина давно знала и любила Мы, а теперь точно отошла от него, отвернулась, хотя и продолжала заботиться о его комфорте. Порой это даже удивляло Корнея, упрекавшего ее в легкомыслии. Между тем под грудью Янины нежно зашевелился плод – новый член экипажа, расположившийся, согласно Бруно, на манер звездной туманности или космической саркомы. Этот новый мир сотворен Богом и Яниной с Корнеем; он – сам по себе, но каждая его клетка способна воспроизвести опять самодовлеющий мир, только в лучшей, совершенной форме. (Так учил Мы под одобрительные клики кают-компании.) «Значит, – прямолинейно рассуждала Янина, – это дитя и Мы, и всех близких красивых друзей, желающих ей счастья. Фома захлебывается в воронке – жертва, искупившая ее дитя! И проповедник, отец, благословляет бегущих. Даже Ипата косвенно способствовала зачатию. Значит, это – новое Мы, целый чудесный мир. И Янина дарит его всему миру. А Корней будет принадлежать ей и семье».

Уверенная в своей правоте и логике, она впервые в жизни кокетничала с ухаживавшими за нею милыми юношами, высекая из Корнея (в каморке) такие искры, от которых легко могло бы воспламениться суденышко, если бы не сплошной густой туман, беспрерывно лившийся сверху на воду. Примечательно, что храпевшие рядом за переборкой соседи совсем не стесняли Янину выражать свою страсть, до того она была уверена в своей правоте. Все это начинало угнетать Корнея, и он мечтал уже о перемене обстановки.

Янина тоже с нетерпением ждала высадки в Иллинойсе, представляя себе, однако, что все будет как бы продолжением предыдущего, только еще лучше, полнее, ярче.

А между тем корабль весело бежал под резким боковым ветром, неустанно преодолевая пучину. На шестой день волны стали многочисленнее (и мельче), ветер порывистее, хотя и теплее: они вошли в Мичиган Лэйк.

«Утонуть в таком месте, – думал, невесело улыбаясь, Корней, – это как погибнуть в Корейскую кампанию: ни славы, ни смысла! То ли дело Тихий океан (или Отечественная война)».

Но он ни с кем не делился такого рода мыслями. Два дня команда без устали и сна боролась с взбалмошным осенним озером, и наконец к вечеру в понедельник (через неделю после памятного ночного побега) Корней с женой и товарищами высадился в уединенном заливе штата Мичиган неподалеку от Чикаго; выгрузили весь подозрительный багаж, и парусник порожняком ушел туда, где его, надо полагать, поджидали таможенники.

Пришвартоваться непосредственно в Чикаго Корней считал рискованным не только из-за предержащих властей, но и потому, что конкурирующие шайки рыскали по воде на моторных лодках, вооруженные и падкие на легкую поживу. Как потом выяснилось, действительно, банда головорезов задержала яхту, обыскала ее и на прощание ранила в щеку Андрея Кастера, так что отныне молодой женственно-красивый моряк отмечен был багровым шрамом, как тавром.

Заночевав в мотеле у большой автострады, друзья на следующее утро отправились в Мичиган Харбор, где на Мэйн-стрит между аптекой и банком заметили большой черный лимузин, единственный в своем роде. В ближайшем баре они обнаружили Сида, как всегда спокойного, внушительного и почти невероятно высокого. Его путешествие завершилось без всяких приключений: туземцы были слишком заняты кораблем, а потом откачиванием утопленника, чтобы преследовать машину, несколько дробинок и шальных стрел попало в крыло, вот и все.

Корней был по-настоящему растроган встречей: одно дело – обдумать всё, составить план, схему, а другое – увидеть это воплощенным до мельчайших подробностей. Он не только крепко пожал руку Сида, но и нежно погладил кузов лимузина, носившего следы многочисленных кровоподтеков и ссадин (словно ветеран героической кампании). Янина, во всем подражавшая мужу с тех пор, как они высадились, не только потрепала передок машины, но даже облобызала один из фонарей, что привело в восторг сперва Сида, одичавшего в одиночестве, а затем и других молодцов, успевших отлучиться и осушить несколько стаканов в баре. Янина, заметив недовольную гримасу мужа, испуганно отпрянула; с тех пор как они ступили на чужую землю, молодая женщина чувствовала себя неуверенно и спешила учиться обычаям новой родины.

 

В холодный блеклый полдень «линкольн» въезжал в Чикаго; зимнее небо светило болезненно-тусклыми красками. Караван облаков быстро, испуганно несся над беспомощными небоскребами.

Друзья пронеслись по праздничному авеню вдоль озера и свернули в бесконечную цепь чахлых домишек. Остановились у деревянного двухэтажного коттеджа, пропахшего кошками и отбросами. Там их встретила сестра Нила, вдова профессора местного университета, изобретателя особой линейки (на манер математической), при помощи которой, располагая данными относительно возраста, образования и семейного положения, можно сразу на шкале увидеть, сколько этот гражданин должен зарабатывать, тратить и откладывать в любой период своей карьеры. Профессор связался с одной темной страховой компанией и в результате сложной склоки вынужден был бежать за железный занавес, не оставив соломенной вдове ничего более ощутимого, чем свою линейку (упорно показывающую, что ему полагалось теперь располагать весьма солидным капиталом). Увы, покинутую женщину кормил бедняга Нил, за что она его прямо-таки боготворила.

В этом дряхлом особнячке друзья обосновались. Вскоре к ним присоединились списавшиеся с корабля Свен и Лука; штурман Андрей с Фролом уплыли назад, на север, к Св. Лаврентию, где была приписана яхта. Лука хвастливо рассказывал, как он зашивал ножевую рану на щеке Андрея. Корней, знавший отца мальчика (Боба Кастера), с ужасом предвидел в отдаленном будущем возможную встречу со знаменитым адмиралом.

В связи с новосельем и общей встречей выпили изрядное количество шипучего вина, сравнивая и оспаривая преимущества калифорнийского шампанского и нью-йоркского. Корней, однако, пил мало и не особенно веселился. Теперь начиналась для него новая полоса деятельности, опять кризис с очередным узлом, который надлежит распутать. Всем инстинктом командира он чувствовал слабость занимаемых позиций и общую неопределенность. За протекшее время, вероятно, произошла перегруппировка основных сил, в игру, может быть, вошли новые люди с неведомыми намерениями. Ясно, что на данном этапе самое главное – это произвести глубокую разведку. Раздобыть языка. Иначе они не смогут с честью довести начатую партию до благополучного конца (короче говоря, их обсчитают самым безжалостным образом при сдаче Бруно).

– Друзья, – говорил Корней, стараясь выражаться торжественно (что нравилось подвыпившим атлетам), – друзья и товарищи! Мы благополучно завершили побег, но еще не время праздновать победу, впереди другие трудности! Мы прав, мир и война, покой и буря, аромат и вонь не противоположности, а только точки на той же прямой, и между ними можно всегда втиснуть еще одну такую же точку. Гегель разбит, но осторожнее, чтобы и нам не остаться в дураках.

В чем дело, бойцы? Мы требуем обещанной суммы за товар! А желают ли с нами честно расплатиться и, главное, нужен ли там еще этот товар? Кто отгадает? Стало быть, полагается произвести разведку в тылу противника. Понятно?

Так говорил Корней, а душа его сжималась, взирая на родные усталые лица соратников, на тусклые стены дома, на овощи и фрукты в корзине, на похудевшее муравьиное личико Янины с огромными, все еще влажными и сияющими, но как будто вылинявшими глазами. Его вдруг потянуло назад, в селение, в кузницу или на лесопилку, точно он по глупости оставил подобие рая и теперь должен начинать все сызнова.

За окном стремился поток автомобилей в сторону парка и богатого авеню у озера; слышен был беспрерывный шорох шин, скрежет тормозов, визг сирен. Воздух, камень, дерево, стекло – все вибрировало, пронизанное содроганиями ультравысоких частот. Волны разных планов и назначений накрест пронзали и распинали друг друга. Эта агония длилась 24 часа в сутки. Над миром стояло зарево – зрительное, акустическое, электромагнитное, биологическое (беспрерывного роста и разложения). «Век излучений» – как учил Бруно; на Бруно теперь было жалко и страшно смотреть – точно рыба на песке (так, по крайней мере, чудилось Корнею).

А в сонном селении тем временем тупомордые мужики собираются у General Store . Городок окружен хвойным бором. Дорожка вьется задворками на хутор и пасеку. Фома, как ящерица, ползет навстречу. Стальные икры желанной девушки. Шишки падают с великодержавных сосен, орешки с кедров. Утреннее солнце ласково. Да, там была тайна, и он ее добровольно оставил, предал (не раскрыв).

Янина сразу побежала в гигантский магазин и накупила уйму дешевых тряпок; она теперь носила чулки даже дома. А Бруно за несколько дней полинял, точно меняя кожу. Было жалко глядеть на него, когда он порывался вразумлять случайных знакомых относительно века излучений и грядущих перемен. Его теперь мало слушали; все разбегались с утра, жадные до городских развлечений.

Вначале Бруно порывался наружу, в парк или церковь, стремясь говорить с людьми, поучать, выполнять свою миссию. Но его никуда не пускали, держали пока взаперти. Ибо ценного пленника могли украсть или подколоть. Янина это быстро сообразила и приняла меры, но Мы не понимал таких сложностей, и его приходилось держать под замком. Обнаружилось, что Бруно недолюбливает порядок, закон, власти, полицию; он часто теперь распевал гимн о зарождении первой молекулы воды: стражник на коне долго не давал водороду и кислороду объединиться.

Корней плохо спал по ночам. В темноте и относительной тишине его осаждали, точно призраки, возможности неудачи и провала. Не уследят – и Бруно выскользнет на улицу; его сманят, увезут, убьют. Простота и благородство Бруно помогли Корнею; враги могли воспользоваться этими же особенностями пленника.

Между тем человек, который подрядил Корнея, теперь отлучился во Флориду, что могло казаться вполне естественным, принимая во внимание близость Рождества. Но все-таки странное совпадение. Не стараются ли там выиграть время? И почему? Пока не ответишь на эти вопросы, надо выжидать; самое ужасное, что теперь упущена инициатива.

Остальные участники экспедиции требовали денег на карманные расходы, начиная понемногу проявлять нетерпение. Бруно жаловался на отсутствие аудитории. Янина жаждала личной жизни без посторонних, с мебелью и домашним доктором (роды приближались). Мы опять лежал на соломенном тюфяке в чулане без окон при электрическом свете: он спал, не снимая дымных очков.

Когда Янина в своих ярких дешевых платьях вбегала к нему на минутку, он недоверчиво косился, потом укоризненно качал головой:

– Мы опять теряем Мы, – говорил он со вздохом.

Янина нетерпеливо перебивала, помогала с бельем или едой и спешила уйти. Ее беспокоило, вернулся ли уже Корней от адвоката, скоро ли деньги, купить ли дом.

Она часто бродила по магазинам, рассматривала мебель, серебро, ковры, приценивалась. Янина успела все обсудить и решить: в два дня при средствах можно все собрать и переехать. Особенно ей нравились дешевые вещицы из пластмассы за пятак или гривенник, она приносила домой горы этих безделушек, щедро даря их.

Вскоре денег уже не хватало на ежедневные расходы; тогда друзья и соратники начали понемногу выступать с нареканиями. Янина варила огромные котлы макарон и гречневой каши (знакомой ей с детства); молодые люди вежливо уплетали ее обед, но вина и табака требовали получше и в большом количестве.

 

Глава пятнадцатая, в которой ведутся деловые переговоры

Тем временем на горизонте появился адвокат Ральф; он отрекомендовался представителем известной конторы «Ральф, Смит и Ральф», которая уполномочена вести переговоры относительно Бруно. Прежний агент (с болгарской фамилией) будто бы скончался в Майами от коронарного тромбоза.

Мистер Ральф, по внешности любезный и толстый холостяк лет пятидесяти пяти, вел себя вежливо и даже чутко, но платить отказывался, уверяя, что сначала полагается принять товар.

– Впрочем, задаточек, если угодно, с величайшим удовольствием, свои люди – сочтемся.

Корней возражал:

– Единственный веский аргумент в моих руках – Бруно! И с ним я не расстанусь, пока не получу сполна наличными.

Кроме того, велись разговоры о предполагаемых новых кампаниях и аферах. Корней представлялся заинтересованным.

Несмотря на взаимные препирательства и обвинения, мистер Ральф явно отличал Корнея и всячески показывал свою благосклонность. Вообще, Ямба любили в обществе гангстеров второго поколения, то есть тех, кто уже редко прибегает к помощи пистолета или кистеня: теперь их капиталы и предприятия застрахованы самым законным образом. (Так молельня старообрядцев или духоборов, бывало клеймивших технический прогресс, нынче защищена самым усовершенствованным громоотводом.)

Корнея ласкали и угощали в этой среде, несмотря на его учтивую прямолинейность и тихую сметливость, – может быть, именно благодаря этим чертам. В нем ценили удачливого, дерзкого атамана, умеющего вести за собою разнузданную вольницу. Но в то же время кое-что в характере Корнея явно удивляло и возмущало мистера Ральфа. Например, воодушевление, с которым он описывал нравы селения или Бруно, честность по отношению к соратникам и, наконец, брак с Яниной. Соблазнить девочку для надобностей сообщничества – хорошо и похвально!

– Но зачем венчаться? – приставал мистер Ральф, страдальчески морщась и наполняя стаканы холодным мартини. У него была дочь, судя по многочисленным фотографиям – прелестное, анемичное существо, которая уже несколько раз затевала семейную жизнь, и неудачно. Теперь Корнею чудилось, Ральф рассмотрел в нем подходящего зятя и заигрывал.

– Ну, ничего, это мы все еще устроим! – добавлял отец, посмеиваясь. – Положитесь только на меня, не пожалеете.

Но Корней ему не доверял, и это особенно бесило и привлекало пухлого адвоката. Оголенный модернистический особняк мистера Ральфа был убран абстрактными произведениями искусства. В огромном зале стоял концертный рояль (Иоланда серьезно занималась музыкой). Бар в кабинете занимал всю стену, незаметно соприкасаясь с книжными шкафами: корешки книг и ярлыки бутылок дополняли друг друга, подкрепляли. Это сопоставление огромных комнат с гигантскими силуэтами мебели, рам, ковров и зеркал особенно привлекало Корнея, ему хотелось обзавестись чем-то подобным.

В камине полыхал веселый костер, из сложного ящика со многими разветвлениями тихо струились Бах или Вивальди (Ральф знал толк в музыке). В кабинете современного головореза под успокаивающий хмель сухого мартини. Корней трезво отстаивал свои права (и права друзей). Мистер Ральф, ласково похлопывая по плечу собеседника, говорил:

– Вы мне напоминаете меня самого, когда тридцать лет тому назад я начинал. Вот почему я вас полюбил и питаю родственные чувства. Неужели вы думаете, что я хочу вас обидеть?

Корней возражал, любуясь всадником на стене: он остановился у воды, чтобы напоить лошадь, а давно зашедшее солнце все еще освещало ясным пурпуром дальний угол картины.

– Лично я вам верю, откровенно скажу, вы мне вроде старшего брата или отца. Но вот моих компаньонов вы не постесняетесь обобрать.

– Бросьте их за борт, ваших товарищей, – ворковал Ральф, опытный шармер [47] . – Я вам, entre nous [48] , подкину лишних пять тысяч. У меня Иоланда, у вас Янина, – заливался веселый холостяк.

Корней избегал ссоры с этим монстром. Судя по тем данным, которые Ральф счел нужным сообщить, синдикат, нанявший Корнея с товарищами, ликвидировался (в связи с очередным скандалом в сенатской комиссии).

– Хах-ха-ах, – в три па смеялся адвокат. – Фирмой временно заведует Паризи, отлучившийся по делам в Монте-Карло и Сицилию; вернется он только весной, если вообще вернется здоровым и невредимым, хах-ха-ах! За это время Бруно могут украсть, убить, обменять, даже женить. Да и все дело принимает смешной оборот: стороны в Риме или Иерусалиме вдруг догадались затеять личные переговоры и, по-видимому, согласны на уступки. Разумеется, если этот Бруно настоящий, то он еще ценность представляет, но ведь это надо доказать, хах-ха-ах!

Мистер Ральф только по своей исключительной симпатии к Корнею предлагает щедрое вознаграждение, Паризи и этого не даст.

– Берите, душа моя, берите, честью прошу! – И вдруг, точно вспомнив нечто смешное, не имеющее отношения к данному делу, мистер Ральф опять заливался добрым рассеянным смехом. Потом, опомнившись, продолжал серьезно: – Пока Бруно в чулане, за него никто гроша не даст, а показаться ему на улице опасно. И главное, надо спешить! Я только из одного благородства согласен дать отступного.

А то – держитесь с этим выродком. Что вы из него, колбасу будете делать, что ли?

– На худой конец я стану возить Бруно по ярмаркам и циркам, покажу его простому народу. Устрою такую рекламу, что все побегут на него смотреть.

И останутся довольны. Мы расскажет им секреты прошлого и будущего. Про розовый песок на узком пляже между безднами, про эллипс с двумя центрами. И Отца с бородой, ниспадающей, как Ниагара. Вот вы думаете, что будущее впереди? Хах-ха-ах! – Корней довольно удачно подделал звук, издаваемый Ральфом вместо смеха. – Хах-ха-ах! А что вам известно про век излучения и как спастись от лучевой болезни? Это модная тема. Я не позволю себя обмануть. У меня еще есть козыри, и такой умный мужчина, как вы, должен об этом догадываться.

Как ни странно, это производило впечатление на мистера Ральфа, он как бы поджимал хвост и начинал ласково журить Корнея, называя его то братом, то сыном.

– Ну, возьмите по пяти тысяч на душу, – уступил он, наконец, пугливо озираясь: гигантский секретарь Ральфа с перешибленным носом боксера стоял у притолоки, сложив выразительные руки на груди и сонно покачиваясь. – Хватайте, пока я в хорошем настроении. Где вам выдержать упорную осаду! Денег даже на сухари не хватит. А молодежь обожает шампанское, хах-ха-ах! Молодой женушке тоже хочется, хочется, хочется, иначе зачем бежать из священного селения? Она скоро должна рожать, – взгляд мистера Ральфа теперь выражал явное презрение, а голос по-прежнему убаюкивал. – Ей полагается норковая шубка или модное белье, летом – дачка, заморские страны. А там, говорят, у вас крысы бродят у бывшего профессора! У меня тоже дочь! – вдохновенно вспоминал он. – Как любящий отец, обращаюсь к будущему примерному отцу, послушайтесь меня и уступите.

Корней честно советовался с друзьями, обсуждал все предложения с Яниной, даже с Бруно. Последний был вполне осведомлен о переговорах с Ральфом и принимал в них даже некоторое участие, вполне признавая, что его особа является достоянием всей группы.

Особенно трудно стало под Рождество, когда цивилизованный город начал безумствовать и в предпраздничной суматохе магазины буквально брались штурмом, а деньги швырялись без счета. Вот когда послышались настойчивые голоса в пользу компромисса:

– Взять по пяти тысяч на брата, и баста!

– До весны дотянем, а там что-нибудь другое подвернется!

И Бруно вдруг определенно высказался за соглашение. «Больше нельзя ждать», – решил он. Ему надоело жить в чулане без окон, без деятельности, без учеников. Янина давно уже склонялась в пользу мира; почему-то она ужасно боялась Ральфа и беспокоилась, когда муж застревал у того до полуночи. Кроме того, ей не терпелось поскорее уйти из старого деревянного гнезда и зажить наедине с Корнеем в ожидании ребенка, без героев и веселых атлетов, добрых, но шумных и прожорливых.

Был такой вечер (уже под самые Святки), когда в гостиной уютно мигал разворошенный камин, друзья сидели за круглым столом с кружками пива или вина без пиджаков, в шерстяных клетчатых рубахах дровосеков. Корней устроился по обычаю на отлете, у капитанского сундучка в углу. Янина вязала что-то крохотное, а Бруно, загадочно улыбаясь, чертил на цветной оберточной бумаге эллипсы разных калибров и убедительно рассказывал о потустороннем быте:

– Не только забываешь панораму, расположенную в здешнем трехмерном пространстве, но, главное, начинаешь по-иному интерпретировать жизнь, так что многое из бывшего становится небывшим и время теряет свое жало. Впрочем, нечто подобное случается с нами и теперь: вспомните город, который вы знали и любили, давно покинули. Невероятно, как быстро стираются основные черты: станция сабвея, перекресток авеню, родной сквер, дом, подъезд! Все уплывает, покрывается матовым инеем, прорастает травой, подобно упраздненной дороге, по которой уже давно не ездили. Вспомните теперь ваши детские обиды. Возмущение, оскорбление, боль, испытанные в юношеском возрасте. Взрослому это часто представляется уже в другом свете, грустно-поэтическом, точно потерянный рай! В потустороннем существовании земные страдания, подлости, преступления и пошлости подернуты лирической дымкой и принимают совершенно иную форму. Школьник, провалившийся на экзамене, близок к самоубийству, а потом, стариком, он вспоминает об этом с блаженной улыбкой, точно о первой любви…

Слова Бруно весьма понравились собранию, но последующий разговор, как обычно с некоторых пор, незаметно перешел на Ральфа и его предложение.

К общему ужасу и удивлению, обнаружилось, что больше никто не возражает, не спорит. Будто вода подточила камень или колоду, и поток хлынул, освобожденный. Очевидно, решительные сдвиги, изменения в сознании давно уже произошли, надо только иметь мужество это признать.

– Бери деньги, поделим, – решился заявить даже Свен, самый молодой веснушчатый паренек.

– Поделим, что дают, – настаивали Клим и Нунций. Их лица смешным образом дополняли друг друга: у Нунция была круглая рожа с фасолью носа, так что он казался совершенно лишенным профиля, лицо же Клима, тонкое, узкое, сухое, наоборот, оживало только в профиль.

– Сегодня здесь, а завтра там, ведь наша жизнь двойная шутка, – гремел бас Султана.

– Давай кончай канитель! – раздавались нетерпеливые голоса.

Корней пытался спорить, но вдруг заметил, что ему нечего сказать, да и неохота. Так решилась судьба Мы. Янина, не умевшая шутить, тотчас же приблизилась к Бруно и положила руку на его пухлое плечо, словно ставя точку. Друзья немедленно разошлись по своим комнатам, без дальнейших шумных тостов и обычных шуток.

За ночь выпал снег, и работники санитарного отдела в спешном порядке чистили улицы, посыпали солью мостовые, стуча моторами, лопатами, сапогами. К десяти часам стало ясно, что это все зря: теплый туман опустился с неба и самостоятельно пожрал выпавший снег. Но там, где работники успели убрать огромные сугробы, образовались желтые горы льда, которые было невозможно разбить и вывезти. Пользуясь этой переменой в погоде, горожане побежали за последними подарками в разукрашенные елками магазины, чихая и кашляя.

Именно в это утро Бруно вышел впервые из заточения, точно на казнь. Корней и Янина вели его, каждый за руку. Они уселись в сильно помятый, но величественный «линкольн». После получасового кружения остановились на углу тихого, все еще запорошенного снегом бульвара в виду особняка Ральфа, дожидаясь условного знака: в окне второго этажа должна была вспыхнуть электрическими свечами маленькая елка. Сид и Султан держали заряженные охотничьи ружья: Корней никогда не прибегал к помощи револьвера, на который требовалось особое разрешение.

– Что будет с Мы? – спросил вдруг Бруно, и душа Корнея дрогнула, как бывало в детстве, когда замычит обреченный на убой теленок.

– Мы все выполняем свой долг, – счел он нужным ответить. Янина предательски погладила юношу по плечу.

Они вышли из лимузина и поплелись к заднему крыльцу особняка вдоль зимнего поредевшего парка, ветер швырнул в лицо мокрую крупу; впечатление было – точно плевок! Меж кустами вдали мелькнул хам в кожаной куртке и с большими садовыми ножницами, Корней знал, что все это место охранялось верными псами Ральфа.

– Мы ничего не видит, – сказал Бруно. Очки запотели, и он попробовал освободить руки.

– В свое время Мы увидит свет, – успокоил его Корней, волоча маленький, но тяжелый чемодан Бруно.

Янина с большим животом, заметным даже под теплым пальто, гордо и жестоко выступала рядом: ее бледно-желтое лицо напоминало теперь по краскам сестру Ипату.

Что-то знакомое почудилось Корнею в этом шествии. Бруно остановился, нерешительно оглядываясь. Солнца не было видно, низко над городом трепетал сноп бледно-оранжевых струн: казалось, вот-вот раздастся соответствующий звук в басовом ключе. И действительно, низко летевший тяжелый самолет испустил какой-то торжественный гул. Вдруг Бруно тихо сказал:

– Когда Авраам водил Мы на заклание, не было снега.

– Когда это было? – вырвалось у Корнея, но ответила Янина, изучавшая Библию под руководством слепого отца:

– «Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой».

– Мы опять приносится в жертву, – не то спросил, не то заявил Бруно.

– Мы помнит ангела на рее, игравшего на дудочке? – осведомился Корней. – Отрока со вздернутым носом и застенчивой улыбкой?

Бруно весь просиял под темными очками. Челюсти Корнея свела судорога, еще минута, и он бы всхлипнул. Но Янина, прямолинейная и без особого чувства юмора, упорно продолжала:

– «И возвел Авраам очи свои и увидел: вот позади овен, запутавшийся в чаще рогами своими. Авраам взял овна и принес его во всесожжение вместо сына своего». Овна принес в жертву, – многозначительно повторила женщина, – а сына твоего я вынесу под сердцем.

– Мне всегда было жалко этого нелепого овна, так некстати запутавшегося рогами в чаще, – смущенно признался Корней (в течение беседы он ни на минуту не упускал из виду окна, в котором должен был зажечься свет).

– Очень даже кстати подвернулся баран! – вызывающе возразила Янина. – Очень даже кстати!

Характер ее от городских похождений или беременности явно портился; с некоторых пор она как будто начала раздражать Корнея своей бестактностью (часто даже просто интонацией).

Бруно, молчавший под своей крылаткой и бурой шалью, неожиданно произнес:

– Похули Бога и умри.

– Кто это сказал? – встрепенулся Корней, задетый за живое.

– Жена Иова, первая Ксантиппа, – добродушно осклабился Бруно. – А Бог все-таки белее снега убелит все это.

– Вот стерва! – невольно вырвалось у Корнея.

– Стерва не она, а мужики, что тянутся к сладкой малине, – вульгарно заявила Янина.

Корней с откровенным отвращением прислушивался к ее акценту (тому самому, что прежде казался преисполненным благости и шарма). Да и вся она целиком, исхудавшая в одних частях тела, опухшая в других, пожелтевшая, маленькая, но упрямо живучая, напоминала ему теперь насекомое. Только глаза, пожалуй, оставались еще источником волшебных вдохновений: серо-голубые, с зеленой искрой, огромные, влажно сияющие, требовательные и благодарящие.

А носик, неприлично вздернутый, как у горняшек, все еще действовал возбуждающе на встречных мужчин.

– Ну хорошо, помолчи немного, – взмолился Корней, сдерживая себя.

– Меня никто не может заставить молчать! – крикнула она – гордая дщерь патриарха.

– Я поверну назад! – пригрозил Корней. – Пойдешь одна к Ральфу.

– Подумаешь, испугал! Пойду одна, если понадобится.

– И деньги принесешь, – хихикнул муж.

Янина боялась Ральфа, бессознательно ненавидела его, почти бесновалась, когда случайно упоминали имя его дочки, Иоланды. А между тем Бруно тихо уверял:

– Те, что раз удостоились лицезреть ангела, могут снова его встретить. Любое место в городе в любое время можно превратить в фокус истории, в один из центров мироздания, где снуют ангелы, где Данте на дырявом мосту встречает единственную Беатриче, где Ньютон видит падающее с дерева червивое яблоко и Пушкин вспугивает присевшую рифму, точно болотную утку. Каждое мгновение может стать для кого-то необратимым, а все необратимое – эсхатологично. Вот сейчас в соседний банк, может быть, входит Султан с пистолетом в руках и говорит шепотом кассирше: “It’s a hold up” [49] . Старуха, поднимаясь по лестнице, вывихнула себе ступню. А над всем этим – Бог, святой, белый, животворящий.

Со стороны улицы раздался вдруг неясный крик, скрежет тормозов, глухой стук; обернувшись, Корней разглядел две машины (одна желтая, вероятно такси), наехавшие друг на друга; одуряюще запахло бензином. Из парка вынырнул тяжелый холуй в кожаной куртке и побежал на шум голосов. А Бруно продолжал:

– Ангелы высовываются из щели в штукатурке. От Мы зависит признать любое мгновение единственным и вечным, вдохновенно подготовить его к воскресению. Секунда и вечность, тело и дух, рай и ад, начало и конец – все это ближе, чем предполагают мудрецы.

Внезапно Корней резко подхватил за локоть тучного юношу в темных очках и потащил его на заднее крыльцо: окно во втором этаже вспыхнуло рождественскими огоньками. Мокрый снег покрывал двор, мощеная дорожка не была еще прочищена, и Бруно грустно печатал своими огромными штиблетами по грязи. Сколько бы ему ни покупать обуви и любого качества, через несколько дней это опять превращалось в тот же унылый башмак со стоптанным каблуком. Его пиджаки были одновременно и куцы, и длинны; брюки висели мешком и сползали, но штанины казались чересчур короткими, и пуговицы неизменно болтались на тоненькой ниточке. Собственно, следовало бы ему шить одежду по особому заказу, но на это не хватало средств. Вообще, туловище Бруно выпирало изо всего, точно не умещаясь в трех измерениях.

Он сосредоточенно продвигался по лужам, солидно и чрезвычайно серьезно, словно ребенок, играющий роль взрослого; производил впечатление чего-то допотопного, огромного и хрупкого (как кит на суше). Крупный и дородный, рассеянно и гордо шагающий, Бруно все же едва поспевал за своими поводырями, молча поддерживавшими его под локти.

Небо, земля, дорога, редкие деревья – все кругом было покрыто мокрым пологом того же серо-бурого цвета; солнце давно скрылось, день, собственно, кончился, но и очередная ночь не наступила. Корней чувствовал себя похороненным на дне тяжелой бочки, опущенной на дно другой, еще большей кадки, и так далее, так далее, может быть до бесконечности, что пользы пробивать дно, выбираться на свободу. «Как хорошо было за Бруно, за его вздутыми плечами, – шептал Корней уже в прошлом времени. – Больше не за кого будет прятаться, когда стемнеет».

Янина, вероятно, тоже испытывала нечто подобное, но, имея еще другого шептуна под сердцем (изредка шевелящего ножкой), только грубо торопила спутников. Двое молодцов в кожаных куртках степенно прошли мимо, не глядя на гостей.

Исковерканные штиблеты Бруно теперь ступали по усыпанной цветным гравием площадке; его следы тотчас же заливала вода. Корней вспомнил, как Мы с отцом, подобным Эвересту, гулял по пляжу вдоль прибойной полосы; отец оставлял узловатые мозолистые следы на розовом песке, которые тотчас сглаживала волна. Но Бруно лично видел эти отпечатки и торжественно засвидетельствовал о них, дабы никто не усомнился. «Аминь!» – заканчивал Мы свой рассказ. «Аминь!» – откликалось суровое селение.

 

Глава шестнадцатая, в которой день незаметно догорает

Особняк мистера Ральфа при первом посещении производил впечатление модернизованного дворца, обитаемого знатными, благородными существами, ценящими прежде всего духовные или интеллектуальные достижения. Живопись от фламандцев до французов, от примитивов до субабстрактных мастеров. Знаменитые холсты висели в скромных рамах на необъятных голых стенах, гобелен или скульптура над лестницей подчеркивали прямые линии архитектурного замысла.

В огромном зале, куда ввели посетителей, тянулись бесконечные нарядные полки книг. Концертный рояль стоял на возвышении, готовый взвиться и улететь. Цветы и люстры, камин с мигающими, шипящими розами и добротная пиренейская (голубая) овчарка на шкуре белого медведя. Музыка лилась из труб, щекоча не только ухо, но, кажется, и нос, словно благовонные духи. Бар сверкал аристократическими бутылками и ярлыками, посудой, хрусталем, льдом. Только из окон (узких, глубоких, подобных бойницам) видны были какие-то несуразные вышки, грязные рытвины и мерзкие лица садовников в кожаных куртках. Корней догадывался, что прямо из гостиной или кабинета, где царили Гоген и Верди, можно, подняв трап, отправить тело конкурента непосредственно в Мичиганское озеро.

Кроме мистера Ральфа и его секретаря (с перешибленным носом) в комнате находились еще две девицы: Иоланда (Корней узнал ее по фотографии) и ее подруга Стелла, тусклая красавица с лицом и мыслительными способностями, казалось, плоскими, точно доска. Она, очевидно, подражала известной голливудской звезде и вместе с бровями совершенно выкорчевала собственный облик.

Иоланда же выглядела гораздо лучше, чем на фотографии. Темная, мягких линий, женственная и живая (почти не раскрашенная), с внимательным умным взглядом темно-серых (мышиного цвета) глаз. Весь свой интерес она сразу и не таясь сосредоточила на Янине (Корнея она точно и не заметила).

Как добрая лошадь зимой в степи, издалека чуящая приближение матерого волка, вдруг закусывает удила и несется без дороги, так Янина сразу начала проявлять чрезмерные признаки беспокойства и нетерпения. Упрямо отказывалась сесть, несмотря на самые обворожительные улыбки Ральфа; вытянулась против книжной полки, точно пристально разглядывая тисненые корешки классиков, враждебно озираясь, почти огрызаясь на любезные замечания хозяина. По наивному представлению Янины, им теперь надлежало получить пачку кредиток и, оставив Бруно, удалиться: о чем тут, собственно, болтать. Позже, оправдываясь и стараясь объяснить свое поведение, она заявила, что Ральф ее ненавидит, а Иоланда нагло оскорбляла: словами, улыбками, даже взглядом.

Больше всего раздражало Янину то, что и муж находил естественным шутить, отпивать из стакана и обмениваться ничего не значащими лживыми утверждениями с этими дурными, испорченными людьми.

Беседа поначалу не клеилась, но спас положение Бруно, чувствовавший себя в новом обществе всегда просто и весьма на месте. Над камином висела картина, изображавшая всадника у реки. Опустив поводья, молодой гусар задумался, его розовое лицо мечтательно улыбалось, будто вспоминая что-то приятное; рыжая лошадь, выгнув упругую шею, пила воду из голубоватого потока и косила крупным умным оком. На заднем плане – каменный мост романского происхождения и берег в лирической дымке.

А там дальше, на горизонте – розовато-пурпурное пятно только что скрывшегося благодатного южного солнца.

Бруно, блаженно ухмыляясь, уставился на это полотно, и лицо его отражало мечтательную лень всадника (хотя и без золотистых красок). Мистер Ральф тотчас же любезно сообщил, что картина написана Хуаном де Хернандидо, молодым современником Гойи, сумевшим освободиться от влияния своего гениального соотечественника.

Бруно, не обращая внимания на болтовню хозяина, вдруг сказал, непонятно к кому обращаясь:

– А они затрудняются поверить, что Иисус Навин остановил солнце! {24} Вот художник более ста лет тому назад приковал уже почти скрывшееся светило к краю неба, и оно все еще там пребывает!

– Не совсем понимаю, – осторожно возразила Стелла, допивая бледное мартини. – Здесь изображен типичный испанский закат, отраженный и разлитый повсюду. Когда я попадаю на Мальорку…

– Это век излучений, – продолжал убежденно Бруно. – Какие убийственные стрелы! Туман насыщен и начал рассылать ощутимый блеск. Время тоже распространяется при помощи волн.

– Ах как интересно! – вскричала Иоланда, усаживаясь с бокалом у самых ног пленника.

Янина презрительно оглянулась, будто огрызаясь. По парку гулял широкоплечий садовник, озираясь по сторонам.

– Есть материки времени и есть океаны антивремени, подобно антиматерии, – спокойно продолжал Бруно. – Когда уничтожается материя, освобождается энергия. Когда распадется время, снова выделится скованная им жизнь. Растение прикреплено корнем к одному месту почвы. Так и человек в отношении времени напоминает еще растение: не может по своей воле передвигаться. Тут земное существо ведет еще вегетативный образ жизни. Но человек может надеяться. Обезьяны и примитивы безнадежны, потому что они созрели окончательно: они уже обрели равновесие. Типичные кролик, бульдог, немец, русский, англосакс – погибшие существа. Величие человека в том, что он еще не достиг совершеннолетия и должен расти еще и еще. Посмотрите, бессмертие в технике достижимо. Можно построить мотор, который бы работал без отказа столетия; существует уже давно вечная спичка и неперегорающая долгие годы электрическая лампочка. А человек или его умная клетка неужели хуже?

– Действительно, – солидно подтвердил Ральф, – вечная спичка существует, она только нерентабельна.

– Обратите внимание, – смущенно продолжал Бруно; Корнею показалось, что он стыдится повторять всем известные истины, – обратите внимание: после ампутации калека еще долго жалуется на боль в отрезанной конечности. Это называется призрачной болью, хотя она вполне действительна. В космическом плане происходит нечто сходное. Нам всем ампутировали в прошлом конечность, или, вернее, бесконечность, и таинственные муки, переживаемые каждым Мы, есть только проявление подлинной реальности.

Слушатели кругом доброжелательно отпивали из стаканов, удобно расположившись против камина. Мистер Ральф одобряюще кивал чистой седеющей и лысеющей головой (он был в цветном сюртуке с золотыми пуговицами и в мягком воротничке с рыжим бантиком). Ральф, видимо, во всем соглашался с гостем. Иоланда искренне наслаждалась необычными речами, но, отходя к бару за новым мартини, не забывала обратиться с каким-нибудь вопросом к Янине, которая ее тоже интересовала. Янина испуганно фыркала и отстранялась. Возвращаясь назад к Бруно, Иоланда, мило морщась, точно ребенок, сознающий собственную беспомощность, осведомлялась:

– Неужели можно вспомнить свое десятибиллионное прошлое? – Она прошла разные формы психоанализа, и этот вопрос ее действительно волновал.

– Надо забыть все, что относится непосредственно к рождению, детству и недавнему прошлому. Следует освободиться от собственных косных границ, подобно атлету, ставящему мировой рекорд, – говорил Бруно. Как ни странно, эти чужие легкомысленные люди слушали его вполне серьезно и даже с удовольствием. – Когда вы хорошо играете в теннис, вы не следите за вашим бэкендом [50] ; когда вы косите траву или стреляете в цель, вы не управляете каждым мускулом руки и тела, если вы опытный-рабочий или стрелок. Точно так же поступайте с памятью: отстранитесь от нее, забудьте ее, освободите, и тогда она заживет по-настоящему. Для этого хорошо было бы, например, переселиться временно на другую планету, чтобы порвать с местными ассоциациями, мерами, символами, запахами.

– Кто же будет нас снабжать там мартини? – спросила Стелла. – Доктора, что ли? Ведь без этого скучно…

– Священники, священники, – не выдержал, наконец, Ральф и пустил свою знаменитую трель. – Хах-ха-ах! Священники, священники, – он склонился над Корнеем, наполняя его стакан и незаметно подмигивая.

Атлетического вида секретарь с перешибленным носом позволил себе тоже хихикнуть. Корней заметил, что ему не давали мартини, а наливали только фруктовый сок, как Сталину в Ялте.

– Как это занимательно! – вскричала опять Стелла, уже опьянев. – А что, Бруно пьет вино, можно ему предложить?

– Нет, нельзя! – грубо выступила вперед Янина: большой живот, огромные зеленоватые глаза на маленькой головке со вздернутым носиком.

– А мы его здесь научим пользоваться благами жизни, – решила повеселевшая не в меру Стелла, усаживаясь на ручке кресла Бруно (почти на его коленях).

Но с тем вдруг начался знакомый припадок: он еще больше потемнел и распух, шея вздулась, точно налитая синими чернилами, глаза вытаращены (очки сползли). Бруно, видимо, не дышал. Через минуту он блаженно улыбнулся и сполз на шкуру полярного медведя. Янина нагнулась над ним, хлопоча, зная, как себя вести в таких случаях. Но мистер Ральф сделал властный знак пухлой ручкой с кантиком белоснежной мягкой манжеты, и тяжелый секретарь, точно застоявшийся рысак, охотно рванул юношу с пола и понесся с ним из залы.

– Не волнуйтесь, – успокоил дам Ральф, – у них огромный опыт со всякого рода обмороками, хах-ха-ах! – И чтобы окончательно убедить Янину, выдвинул ящик ажурного столика на тонких ножках и достал оттуда семь аккуратно перевязанных толстых пачек банкнот.

– Пять тысяч на брата, хах, – произнес он кисло. – И для миссис тоже пай!

Янина завороженно коснулась одного пакета, подняла, точно взвешивая.

– Вы не собираетесь считать? – удивился хозяин. Корней впервые услышал его настоящий, простой, естественный голос.

– Не надо! – отмахнулся он, краснея за подругу.

И, сделав усилие над собой, спокойно обратился к хозяину. – А как же Сид?

О Сиде давно велся ожесточенный спор: Сид прежде служил у Ральфа и, несмотря на участие в экспедиции, продолжал получать жалованье шофера. «Поэтому он не может рассчитывать на другое вознаграждение», – рассудил мистер Ральф. Корней, разумеется, возражал, ссылаясь на чрезвычайные опасности похода. Все доводы за и против до сих пор еще не были исчерпаны полностью.

Иоланда подошла к Корнею и, впервые улыбнувшись ему (точно давняя приятельница), стала тихо что-то говорить. Мистер Ральф деликатно отвернулся, не желая мешать молодежи. Янина с ужасом вытаращила глаза, большие, зеленые, влажные, но, благодаря складкам и морщинкам на лице, отнюдь не прекрасные в это мгновение. Иоланда умоляюще шептала:

– Не надо теперь спорить. Я знаю папу, он потом уступит, ручаюсь, я с ним поговорю! – И, повернувшись к ошеломленной Янине, громко спросила: – Собственно, при каких обстоятельствах вы познакомились с Корнеем? Говорят, что вы утопили своего племянника и выдали секреты семьи.

– Вас по какому обряду венчали? – пристала в то же самое время Стелла, точно опытный футболист, получая и передавая мяч все ближе к воротам. – Вы, кажется, ждете ребенка?

– Нас венчал де Кастер, капитан «Сигора», – растерянно объясняла Янина, переводя беспокойный взгляд с одной красавицы на другую.

– Как это романтично, не правда ли, Иоланда? Совсем как у сэра Вальтера Скотта!

– Скажите, какое это чувство, когда предаешь родной город? – приставала Иоланда с подлинным любопытством.

– Корней, идем! – догадалась, наконец, Янина.

Не оглядываясь, она устремилась к выходу; красавицы, выше ее ростом, съежились, уступая дорогу.

– Приходите, обязательно приходите! – заливался Ральф, очень довольный результатом свидания. – Приходите с супругой или один, хах-ха-ах!

– Непременно, я жду вас, – многозначительно сказала Иоланда и протянула душистую руку.

– Приходите завтра, я скоро уезжаю в Калифорнию! – почему-то заливалась смехом Стелла, бледная под румянами и растрепанная, несмотря на дорогую прическу.

– Не беспокойтесь, – шептал многозначительно Ральф, ведя гостей по анфиладе комнат, то устланных коврами, то скользких, точно каток. – Найдем работишку для вас, мы своих людей отличаем, – он покровительственно кивал головой.

Корней резко остановился и, твердо глядя мистеру Ральфу в глаза, громко произнес:

– Отныне я вас считаю лично ответственным за судьбу Бруно. Надеюсь, вы понимаете меня.

– Я его сегодня же передаю дальше! – беспокойно завертелся тот. – Купил и продаю, только несколько дороже, хах-ха-ах! Вот и все мое участие в этом грустном деле.

– Не теперь, – опять шепнула Иоланда, – мы вместе это обсудим. Приходите. Я знаю папу.

– Вы католик? – неожиданно спросила Стелла.

Янина вдруг пустилась бегом по коридору. Корней едва поспевал за нею, держа в руке тяжелый чемоданчик с деньгами.

– Хоть взглянуть в последний раз на Мы, – сказал он задумчиво.

– Нет, так лучше, – решила Янина, – я знаю, так лучше.

Его покоробило. «Этого не надо было говорить, даже если она трижды права», – мелькнула злобная мысль. И Корней понял вдруг, что когда-нибудь эти слова Янины ему пригодятся, облегчат его вину, может быть, даже освободят. На мгновение ему стало страшно: он ощутил, как много еще впереди совершенно неизвестного и неожиданного (точно оно не перед глазами, а позади, за теменем).

«Линкольн» подкатил, как только чета вышла на бульвар. За рулем возвышался веселый Сид, как всегда опрятный, выбритый, готовый услужить. Ему, конечно, не терпелось узнать про свою долю, но проявить любопытство он считал для мужчины недопустимым.

Корней, угрожающе поглядывая на Янину, сообщил ему следующее: пять тысяч Сида еще не уплачены, но Ральф обещал нажать на все кнопки, чтобы удовлетворить и эту претензию. Пока же друзья дадут Сиду из своей доли каждый по 600 долларов, которые он потом вернет товарищам.

Султан одобрительно кивал большой лимонообразной головой, Янина порывалась что-то вставить, но муж ее грубо оборвал:

– Ты не могла понять всего, что там говорилось. Это большой город, а не ваше селение. И главное, помолчи немного!

Сиду было тягостно прислушиваться к этим голосам; он нажал на скорость, и тяжелая машина плавно помчалась по широкой аллее мимо университета. Янина плакала.

 

Глава семнадцатая, в которой жизнь продолжается

Деньги, как всегда, подействовали ободряюще. Молодые люди опять пировали за гигантскими бифштексами и холодными бутылками белого бургундского. Мелкие купюры занимали много места – чудилось, хватит надолго! К тому же мистер Ральф обещал новую работу, не так ли? Фрол и Клим собирались в Голливуд. Сид давно мечтал прокатиться по Южной Америке. Султан стремился в Мексику (даже, может быть, в Испанию).

Выплатив каждому полагающуюся долю, Корней (по настоянию Янины) купил новый коттедж вблизи университета, в чистом квартале. Домик стоил двадцать тысяч, и погашать задолженность можно было в течение двадцати лет, что казалось безумием, но Корнею не хотелось больше спорить (вообще, он внезапно почувствовал себя постаревшим, усталым).

В Чикаго слонялись еще Лука, Свен и Нил, но они редко захаживали к Ямбам, избегая семейных сцен и запаха предполагаемых пеленок, эта тройка все глубже погружалась в омут бытового анархизма. Они вдруг появлялись в новых костюмчиках с бриллиантовыми запонками и брошками, сохраняя еще загар Флориды или Вест-Индии. Куба, Санто-Доминго, перонисты [51]  – эти слова приобретали в их устах особый деловой оттенок.

А между тем Янина благополучно разрешилась двойней; ребята поначалу хворали, и только неустанные заботы матери спасли их от гибели. Корней наведался раза два к Ральфу, но тот после родов и внезапного прироста семьи Корнея потерял интерес к неопытному отцу. Иоланда укатила на зимние каникулы в Мексику и вдруг сообщила, что остается там навсегда: она влюбилась в местного трубача-виртуоза и выходит замуж. Ральф привык к таким сюрпризам. Корней ему теперь был даже противен, хотя он честно вручил обещанные через дочь пять тысяч для Сида и несколько рекомендательных писем. О Бруно он не любил распространяться, только раз сообщив Корнею, что в Польше нашелся еще один наследник.

Рекомендательные письма, как всегда бывает, не помогли, но благодаря им, подслушивая в приемных, где он дожидался, знакомясь с новыми людьми, Корней узнал несколько случайных адресов, впоследствии пригодившихся.

Работа, которую Ямб искал, даже ему самому представлялась в очень расплывчатых очертаниях, ясно, что она должна хорошо оплачиваться. Рискованная, но не явно беззаконная. И хотя собственной артели у него уже не было под рукой, все же предполагалось, что в случае нужды он сможет ее быстро собрать.

Огромную брешь в бюджете оставили роды. Корней требовал самого лучшего. Доктор, госпиталь, сестра. А другого критерия в этом предмете, кроме цены, не было. Стало быть, чем дороже, тем совершеннее. Янина боролась с такой безрассудной тратой денег, обнаружилось, что она почти скупа. Но в ту пору жизни она еще вполне доверяла мужу и поэтому в конце концов уступила.

Янина чрезвычайно легко и, кажется, даже в отсутствие врача разрешилась двумя мальчуганами, Петром и Павлом. Живя в селении, она бы, наверное, родила походя и через денька два занялась уже привычным делом. Здесь же пришлось взять на первые шесть недель няньку, которая по-настоящему оккупировала дом.

Корней сделался вдруг подозрительным и во всем видел интриги. Почему, собственно, доктор не предупредил, что будет двойня? Детей, впрочем, он принял с похвальным умилением и подарил матери нитку жемчуга: бусинки мелкие, но настоящие, старинные. Янина опять вытянулась, похорошела и напоминала ту девочку с круглыми стальными (но уже не смуглыми) икрами, которую он когда-то преследовал в селении. Прогнав, наконец, няньку, Корней всецело отдался было знакомой страсти, стараясь удержаться в разнузданном потоке времени (и даже вернуться назад). «Напрасный труд, – говорил он себе почти вслух. – Это похоже на то, как если бы при сильной жажде пить морскую воду». Но личико Янины было опять туго стянуто и бледно от страсти, а глаза благоухали огромными влажными розами, расцветавшими от счастливого изнеможения.

Душным летом, когда Чикаго в своей котловине разлагался на составные части, выделяя сложные испарения, Корней в приемной у поставщика музыкальных машин (где требовались верные парни) подслушал разговор, из которого догадался, что Бруно умер и похоронен где-то в трясинах Джорджии.

Зарядив крохотный бельгийский браунинг и пристроив его в очень укромном месте, Корней, ни слова не говоря Янине, отправился с визитом к мистеру Ральфу. Парк казался густым бором; не было ни Сида, ни «линкольна»: как все передвинулось за эти полгода.

При входе садовник обыскал посетителя. Мистер Ральф его принял, впрочем, без особого энтузиазма.

– Чем могу быть полезным? – спросил он довольно кисло; бледный, с расстегнутым воротом, он, может быть, страдал от похмелья.

– У меня одно секретное дельце, нельзя ли наедине, – сказал Корней, глядя хитро, но не подмигивая.

Ленивый секретарь с носом боксера-тяжеловеса, кротко вздохнув, скрылся за портьерой, точно носорог в камышах. Корней держал револьвер у самого виска жизнерадостного Ральфа и спрашивал:

– Кто убил Бруно?

Как и следовало ожидать, Ральф ничего не знал положительного; впрочем, смерть эта совершенно натуральнейшая, имеется даже свидетельство специалиста по обмену веществ.

– У него был диабет, – шептал Ральф с ужасом, но держа голову неподвижно, как истукан. – Понимаете, диабет оказался! Ему бы инсулин впрыскивать, а давали новые пилюльки ориназа [52] . Вот и сыграл в ящик. А насчет работы я уже придумал, можно даже авансик теперь.

– Пять тысяч! – приказал Корней. Оба перевели дух.

– Не боишься, значит, за Янину? – К Ральфу вернулось его обычное благодушие, и он пустил свое «хах-ха-ах!».

– Не боишься за Иоланду? Султан, кажется, в Мексике.

Ральф понял. Корней мирно сидел за бокалом джина с тоником, пока секретарь собирал пять тысяч мелкими купюрами.

– Мы теперь квиты, – сказал хозяин на прощание. – Совершенно и абсолютно квиты и, кажется, незнакомы, понятно?

– Понятно, – согласился Корней. – Однако с Иоландой я еще надеюсь встретиться, – добавил он неожиданно.

В большом особняке исправно работала охладительная система, и ему страшно было сунуться наружу.

Дома под гул вентилятора Корней бережно пересчитал и разделил на отдельные пачки по сто заработанные деньги. Янина сидела с шитьем за столом, и вся сцена ему напомнила знаменитую фламандскую картину в Лувре: жирный бюргер считает выручку, а жена в чепце перелистывает Библию.

Вскользь сообщил о гибели Бруно.

– Давно это знаю, – отозвалась Янина, перекусывая острыми влажными (как и глаза) зубами нитку.

Студентка, слушательница последних монологов Мы, приехала из Афин (Джорджия) в Чикаго на курсы и наведалась к Янине еще в госпиталь. Передала последнюю записку Бруно. Он знал, что обречен на мучительную смерть. Девица плакала.

Она рыдала и теперь, когда Корней в тот же вечер нашел ее и попросил рассказать все, касающееся Бруно. История была довольно темная. Молодежь из университетского городка повадилась ездить по ночам на виллу, где проживал Бруно, один, с садовником. Среди девиц преобладали подруги футболистов университетской команды. Последние, имевшие обычные счеты с «интеллигентами», однажды под праздник тоже собрались в гости к Мы. Они застали там целое общество за проникновенной беседой (и даже за шахматами). Послушав с четверть часа о Я и Мы и о двух центрах эллипса, футболисты, каждый по очереди, стукнули Бруно кулаком по черепу. Особенно отличился левый крайний с перешибленным носом, оказавшийся сыном садовника, охранявшего Бруно: этот стукнул дважды или трижды. На суде спортсменов оправдали, ибо они действовали без злого умысла и не пользовались оружием (только кулаками). Бруно умер в бреду от кровоизлияния в мозг, повторяя довольно кстати: «Мы уподобится постоянно возвращающемуся логарифму». Его даже оперировали, но неудачно. Тысяча студентов и студенток несли за его гробом цветы; судя по венкам, его смерть оплакивали в Риме, Иерусалиме, Париже и Гонконге.

Передавая эти подробности, девица-южанка всхлипывала и восторженно всплескивала руками, напоминая Корнею чем-то Талифу, бедную Талифу, ушедшую от мужа и растерзанную в овраге.

Больше дома о Бруно не говорили. С течением времени Янина становилась все суше, тяжелее, окаменевая на манер Ипаты: та же поступь, кость, величественность (не в размерах, а в пропорциях). Но страсть их вспыхивала часто с прежней силой, преображая будни. Как два заговорщика среди непосвященной толпы, они ходили, избегая глядеть друг на друга, чтобы не выдать тайны. Неожиданно скоро Янина опять родила девочку, четырехугольную кубышку, энергичную, властную. Ее окрестили Радой.

А средств уже совсем не хватало. Корней поменял несколько мерзких (обыкновенных) служб, больше не рассчитывая на Ральфа и его организации. Последние переживали очередной кризис в связи с приближающимися выборами. По слухам, Иоланда развелась со своим трубачом и теперь изучала католическую живопись в Сорбонне, что обрадовало ее отца.

Корней начал почему-то работать в магазине дамской обуви, примеривал на разные ноги и ножки туфли, стараясь догадываться, чего, собственно, покупатель жаждет. В магазине не было окон, ровно горели многочисленные лампы, не оставляя места для тени. Он вспоминал: «Ибо в царстве теней нет тени». (Очевидно, и в царстве всестороннего света тоже отсутствует тень.)

Рядом с Корнеем трудились фантастические отцы семейств, благословляющие хозяина, город и отечество. («Ибо рай для рыбаков – это ад для рыбы», – повторял Корней довольно часто и другое утверждение болезненной Шарлотты.)

Летом вентиляторы в Чикаго шумели, как пропеллеры устаревших бомбовозов; раскаленный воздух метался в подвале, точно в мышеловке. Входили распаренные дамы и протягивали Корнею вместо приветствия ногу. Он разглядывал чужую пятку, как сокровенную тайну, не зная минутами, что с ней делать: укусить, что ли… «Р-р-р-р», – рвались бомбовозы за океан.

По пятницам все выстраивались у решетки кассы за чеком. На его личной карточке значилось: «Корней Ямб, год и место рождения – 1918, Эстония».

Дома Петр, Павел и Рада его называли daddy [53] .

У Янины – восковое каменное лицо (только носик по-прежнему счастливый, девичий); на ней дешевый передник из пластмассы. Еда безвкусная. Пили теперь пиво или местное виски. Неужели это он вел храбрых воинов к подступам селения, проник в стан врагов и увел вместе с пленником красавицу, дочь патриарха, раскупоривая по дороге бутылки шампанского? Теперь он – честный труженик, живет под собственным именем и глубоко несчастлив; а тогда, когда он был авантюристом, выдавая себя за другого, он был доволен и делал людям гораздо больше добра.

После обеда, совершенно опустошенный, Корней дремал перед телевизором, дожидаясь ночи и сна. Янина злорадно улыбалась, освещая комнату влажными глазами; иногда роняла замечание в духе Бруно, безотчетно, по-видимому, думая о нем.

– Если человек по-настоящему желает чего-то, – начинала она осторожно, точно пробуя ногой почву, – если он действительно стремится к этому, то ему надлежит всецело сосредоточиться на этом предмете, отстраняя все другие помыслы и грезы.

– Ну и что же? – благодушно спрашивал Корней.

– То же самое должно делать Мы всего человечества. Раздвоение личности существует и в Мы. Это настоящая шизофрения, болезнь лучевого века.

– Выпей лучше виски, – предлагал со вздохом Корней.

Но она продолжала, точно повинуясь чьей-то воле:

– Грех отрезать палец от руки, руку от туловища, туловище от головы, Я от Мы, даже если потом заботиться о благополучии этих частей. Одно и то же древо дает познание добра и зла.

Корней минутами узнавал голос Бруно. Его это одновременно сердило и восхищало. Казалось допустимым, что этот выпиравший из всех пиджаков увалень еще и по сей день изливает свои чудесные соки. Корней устало допивал виски и отправлялся в постель. Ночью его мучили видения: боевые товарищи, постаревшие, изуродованные, приходили издалека и протягивали к нему окровавленные руки. «Я не виноват! – взывал атаман. – Я вел вас к победе почти без жертв». Потом являлся Бруно, он был как живой, только немного синее и расплывчатее. «Поверьте мне… phantom pain , призрачная боль… – радостно шептал очкастый монстр. – Не ждите сразу полного откровения! И в другом мире недостающие звенья – своя реальность!»

Янина лежала рядом с мужем, хозяйственно прислушиваясь к дыханию детей в соседних комнатах; спальни были расположены на втором этаже. Иногда в полночь над крышей пролетал одинокий самолет, и тогда чудилось, что он держит курс в горы, к родному селению.

Именно в это время, хотя Корней принимал самые конкретные меры предосторожности, Янина сообщила, что опять забеременела. Он был в совершенном отчаянии и поэтому, должно быть, побежал к мистеру Ральфу. К счастью, знаменитый гинеколог одного провинциального центра был связан с фирмой «Ральф, Смит и Ральф».

– Мы это устроим, – задумчиво говорил адвокат. – Не стоит благодарности, свои люди. Когда-нибудь и мне понадобится услуга, хах-ха-ах!

Корней повез жену на аборт (в ночь перед операцией они опять бурно лобызались без всяких уловок).

Пасха в этом году была поздней. В середине поста Ральф вдруг сообщил, что в Нью-Йорке ему нужен верный человек для работы директором дешевого кабаре для подростков. Жалованье пока восемьсот в месяц, но большие, если дело пойдет, перспективы.

– Кстати, Иоланда вернулась из Парижа и осела в Нью-Йорке, – рассеянно заметил мистер Ральф. – Вам, наверное, будет приятно с ней встретиться, хах-ха-ах!

Корней к этому времени был готов возобновить знакомство с самим дьяволом, и потому он согласился на все условия. К удивлению, жена сразу признала разумной эту разлуку. (Расходы росли вместе с детворой.) Было решено: через несколько месяцев либо он вернется назад, либо семья переедет в Нью-Йорк.

– Из восьмисот долларов ты нам можешь высылать пятьсот, – решила Янина.

– А почему не семьсот? – изумился Корней. – Мне что нужно? Ресторан ведь там при деле, нетрудно иметь харчи и все что полагается. Ну и другие оказии подвернутся.

Это возмутило жену:

– Только, пожалуйста, без других оказий! – заявила она возмущенно. – Знаю я твои другие оказии.

– Ну и не надо, – быстро согласился супруг. И укатил, чмокнув жену и чад в щечки.

Должность его в Гринвич Виллидже [54] (что можно было предвидеть) оказалась шаткой и темной. Неизвестно было, в чем, собственно, заключаются обязанности Корнея. Ночной клуб (поддерживаемый даже разными психиатрическими и социологическими обществами) был рассчитан на молодежь, официально ставя своей целью борьбу с преступностью в этой среде. Здесь требовался человек сильный, бывалый, способный без особых кулачных расправ авторитетно утвердить себя в роли не то надсмотрщика, не то дядьки, не то старшего друга; кроме того, разумеется, надлежало хорошо торговать дозволенными и недозволенными товарами. (Разрешение на продажу спиртных напитков еще не было получено.)

Противоречия такого рода давно уже не угнетали Корнея; отныне он верил, что утро вечера мудренее, поживем – увидим, выше пупка не прыгнешь… Вся эта мудрость, когда-то вызывавшая его презрение, теперь казалась ему справедливой и, во всяком случае, обеспечивающей насущный хлеб. (А бывало, Корней считал своей обязанностью идти именно по линии наибольшего сопротивления.) Как радикально меняется человек (а личность его остается все той же).

Обнаружилось, что жалованье выплачивали довольно неаккуратно и отнюдь не сполна. Предприятие это зависело от разных других смежных коммерческих начинаний; интересы разных заведений переплетались, и отчетность оставалась неуловимой, неясной. Получив очередной аванс, Корней почти целиком переправлял его Янине, но этого было мало, а объяснить ей истинное положение вещей он боялся, зная, что она со свойственной ей прямолинейностью немедленно посоветует возвращаться назад.

А между тем работы было много, особенно по ночам, когда требовался настойчивый такт или то, что Корней в шутку называл «музыкальным кулаком». Притон этот («Кураре») пока не отпускал вина; юноши обычно приносили свою бутылку и напивались украдкой в компании с полупрофессиональными девочками. Заведение такого рода (под другим именем) процветало раньше в соседнем квартале, но было, наконец, прихлопнуто полицией; кто-то из распорядителей еще сидел в тюрьме. Теперь в «Кураре» работали новые, неизвестные нью-йоркской полиции люди (впрочем, вешалкой заведовала дама, неоднократно злоупотреблявшая наркотиками).

Корней был чужим в этом городе, без уголовного прошлого; пока к нему трудно было придраться. Борьба шла где-то в административных центрах, между должностными лицами, филантропами и рвачами. В подвале же кабачка все находилось в состоянии неустойчивого равновесия, угрожая рухнуть в любую минуту или, наоборот, разлиться по всему многоэтажному кварталу.

 

По вечерам играл оркестр, подростки серьезно танцевали; лесбиянки нежились у столиков, оставляя это занятие только когда намечалась легальная жертва в виде студентика. Корней следил, чтобы прятали бутылки, не слишком похабничали и не курили гашиш. Под его началом находилось двое молодцов, которые и выполняли в случае нужды грязную работу. Притон закрывался на рассвете. Корней снимал комнатку рядом, на Шеридан сквер.

Незаметно в заботах протекло лето в Нью-Йорке. Корней честно слал домой куцые чеки вместе с еще более тусклыми письмами. «Терпение! – твердил он. – Скоро выяснится, стоит ли продолжать тянуть лямку, но тогда, наверное, подвернется что-нибудь другое».

Надо прямо сказать, что без Иоланды его жизнь в этом тропическом пекле была бы невыносимой. Она застряла в Нью-Йорке, потому что ей было совершенно безразлично, где скучать (так она объясняла); теперь Корней с ней встречался почти ежедневно.

Иоланда жила в одном из огромных домов на Сэнтрал Парк Саус {25} ; если пересекать парк с севера вниз ночью, это здание кажется глыбой сотового воска, из которого искусно вынули мед, а внутри зажгли бледные электрические лампочки. Рядом высятся такие же гигантские вощины, озаренные более ярким или блеклым светом.

Туда, на 24-й этаж, поднимался Корней отвести душу. Под утро Иоланда с компанией веселых трутней и пчелок в мехах часто заезжала в «Кураре» и увозила Корнея на раннюю мессу в церковь Св. Франциска Ассизского, а потом к себе наверх. В этом году уже на Labor Day {26} забарабанили унылые дожди, и усталый Ямб, после бессонной ночи и первого мартини, высунувшись из окна 24-го этажа, почти доставал рукой до пухлых туч, бесшумно плывших у самых небоскребов. После нескольких мартини вперемежку с поцелуями Корней падал буквально замертво на диван, окруженный монументальными пепельницами, похожими на этрусские урны.

Случилось так, что на День благодарения {27} Рада (дочь) внезапно заболела какой-то легкой формой энцефалита и пролежала (если верить письмам жены) в безжизненном состоянии целых три недели. Приближалось Рождество; в среде, где вращался и работал Корней, жизнь в этот период требовала полного напряжения сил. Он, конечно, не мог отлучиться и, заняв у Иоланды пятьсот долларов, переправил их в Чикаго, думая, что это облегчит положение. Действительно, Рада вскоре оправилась, но Янина, не советуясь и не предупреждая, ликвидировала дом со всеми современными удобствами и в начале января прикатила с тремя детьми к мужу в Нью-Йорк.

 

Глава восемнадцатая, в которой бравые ирландцы борются с огнем

В течение двух часов Корней должен был наладить новую жизнь, найти и снять квартиру, устроиться в ней с относительным комфортом (при трех малышах), и все это – не запуская текущей работы. А в «Кураре» к началу Масленицы, как назло, было шумно, молокососы даже раз затеяли перестрелку, так что требовалось особое внимание и усердие со стороны служебного персонала.

– Напрасно ты это затеяла теперь, – объяснял Корней жене позже, в постели. – Еще бы месяц-два повременить. Как тут прожить: одна квартира стоит сто восемьдесят долларов, спасибо мистеру Ральфу, помог, милый человек.

– Знаем мы этого мистера Ральфа, – цинично отозвалась Янина вульгарным каким-то, охрипшим, простоволосым голосом. Щеки сморщенные, руки огрубели, вообще она быстро старела и чахла.

Корнею необходимо было собраться с мыслями, понять свое положение, решить, чего он хочет и как выйти из окружения. Для этого надо было оторваться от противника и перегруппировать силы. Но как тут оторваться: квартира маленькая, верхний этаж над какой-то мастерской в боковой улочке, почти у самого Сентрал Парк Вест {28} . Снизу доносится сплошной рев детворы, играющей на мостовой чуть ли не все 24 часа в сутки; собственные ребята тоже не сидят смирно.

Какая несправедливость: именно теперь, когда намечались кое-какие выгодные комбинации, вокруг него воцарились пеленки, капризное хныканье и неряшливая жена в халате, болезненно желтая, с обнаженными, но, увы, уже не стальными круглыми икрами (когда-то восхитившими его).

Иоланда, как нарочно, в последнее время по-особому нравилась ему. Она отбилась от своей шумной ватаги, охотно просиживала наедине с ним часами. Понимала его с полуслова и считала достойным лучшей участи. У Иоланды в прошлом был большой и горький опыт неудачной любви, и в течение зимы она поделилась с ним всеми перипетиями своего романа. В свое время она прошла курс глубокого психоанализа и теперь самоотверженно помогала Корнею разобраться в собственном подсознании. Ему нравилось лежать в непосредственной близости от этого пахучего существа, потягивать из бокала зеленую жидкость или целовать ее в умелые губы и жаловаться на свою судьбу.

Согласно выводам их кустарного анализа, получалось, что Янина совершенно не подходит к его характеру, надлежало как можно скорее расстаться с нею в интересах самой же Янины.

Соблазн был велик: заполучить понятливую, в дорогих мехах Иоланду со всеми импрессионистами на стенах и связями. Мистер Ральф повадился налетать ненароком из Чикаго на уик-энд (часа два самолетом). Хохоча, он твердо поклялся сделать Корнея вице-председателем; надо полагать, что это означало нечто выгодное и привлекательное. Разумеется, велись беседы о поездке в Европу к Средиземному морю, где, как уверяла Иоланда, – карие глаза и родина гуманизма. Корней знал Монте-Карло при совершенно других обстоятельствах; теперь предполагалось жить в собственной вилле, с прислугой и машиной. А отставной семье ежемесячно приличный чек! Это conditio sine qua non [55] . И Ральф, и Иоланда понимали чувства Корнея и вполне одобряли их. Вот, собственно, одна возможность.

А с другой стороны – пеленки и «Кураре». Дела в притоне все усложнялись. Чем пока поддерживать жадные рты? Одних башмаков три пары (не считая взрослых), и детвора их буквально уничтожала: едва наденешь, уже требуются новые туфли. Между прочим, Корней обещал Янине достаток, когда умыкал ее из родного селения. Конечно, разлука при таких условиях несколько обидна, но постепенно, с деньгами, все устроится к лучшему, и семья, может быть, тоже прокатится в Швейцарию (там, говорят, хорошие школы).

Под предлогом небрежной езды Корнея уже несколько раз останавливала полиция в Гринич Вилидже и раз даже допрашивала в участке; он должен был доказать, кто он такой (причем документы не принимались во внимание). Это оказалось почти невозможным и весьма мучительным. Свидетели, на которых он ссылался, в последнюю минуту отступились, сознаваясь, что, в общем, знакомы с Корнеем всего несколько месяцев. После часового интимного диалога с полицейским чином у Ямба создалось впечатление, будто он купался в одной ванне с многочисленными прыщеватыми субъектами.

Корней, наконец, понял, что почти невозможно доказать, кто он такой, – он и сам уже начал сомневаться в себе. Во всяком случае, в полиции его утверждения звучали неубедительно. При обыске в машине Иоланды нашли фляжку с коньяком, что оказалось противозаконным, и на этом основании Корнея опять вызывали на допрос.

В гостиной у Иоланды горят уютные лампы; бар, подарок отца, распростер крылья над целой стеной. На книжных полках стоят первые американские издания Диккенса, Шекспира, Лонгфелло. Утрилло {29} и Брак {30} (оригиналы) скромно повисли в бледных рамах; знакомая уже испанская картина (Хуан де Хернандидо) смотрит на Корнея. Там закат разливается ровным и вечным внутренним огнем, точно так же, как во дни Гойи или в тот сумрачный час, когда Бруно его впервые заметил.

Корнею не хочется уходить в свою мансарду над гаражом. Стало быть, надо решиться, отрезать негодный ломоть. Но почему-то боязно: над Яниной и детьми теперь изредка склоняются тяжелые головы Ипаты и рыжего патриарха. Они шепчут, колдуют, грозят. Корней знает, что это вздор, но вот поди же… Однажды в парке ему показалось, что за ним следует слепой пастырь в сопровождении черного лабрадора. Схватив Раду на руки, он побежал домой опрометью. Случилось, что позвонил телефон, и на его вопрос «Кто это?» никто не ответил и спустя минуту повесили трубку. Самое обыкновенное явление в большом городе, но Корней не мог отделаться от чувства, что это Ипата прислушивается к его сумасшедшему возгласу «Кто, кто это?» (ему все чаще представлялся темный новенький телефон на полу в чулане в селении; он даже заговаривал об этом с Яниной, но та не знала о существовании аппарата).

Корней бы еще долго тянул и откладывал решение, но приезд семьи приблизил кризис. Жизнь превратилась действительно в сплошную муку; ограниченное свободное время приходилось делить между домом и Иоландой. Таиться, лгать, играть роль – днем, ночью и в праздник (только служба спасала). Даже телефонный звонок становился преступлением. Все, все страдали, и неизвестно почему! Янина грубо жаловалась детям на отца, отсыпающегося в полдень где-то у вымышленных друзей (а вернее всего, у полюбовницы). В свою очередь, Иоланда тоже вдруг начала проявлять признаки мелочной ревности, и после оскорбительного звонка на дом к Ямбам Корней заставал ее в слезах, возмущенной, выкрикивающей словечки, ничего общего с модным течением в психоанализе не имеющие. Она вела мстительную бухгалтерию, задерживая его в самое неподходящее время, пользуясь то алкоголем, то блудом, и даже жаловалась отцу.

– Так продолжаться не может! – заявлял мистер Ральф многозначительно. Корней пугался и просил оставить Янину в покое, он сам на днях уладит этот вопрос.

– Так продолжаться не может, – повторяли ему близкие по «Кураре» люди, с которыми он успел сойтись. И давали добрые советы, диктуемые симпатией к директору.

Любопытно, что Корнею его случай представлялся необычайно сложным, сверхъестественным, тогда как все кругом него, оказывалось, либо сами прошли через нечто подобное, либо слышали о еще худших семейных неурядицах. Это как будто утешало Корнея, служа некоторым оправданием.

В кабаре движение начиналось только к десяти часам, так что директор почти до самого вечера мог отдыхать дома. Поначалу новая обстановка и жизнь семьи развлекали немного. Двойня уже толково болтала, путая слова и пухлые ножки; Петр и Павел были свежи, упрямы и озорны. Их мышиного цвета глазищи напоминали Янинины в молодости. В акценте детишек (несмотря на улицу и парк, где они играли) слышались отзвуки далекого селения, что раздражало отца.

Дочь Рада, по-видимому, пошла в Корнея: сильная, с ясными, без выражения глазками и очень себе на уме; только неизвестно откуда взялись бесчисленные веснушки, рассыпанные, точно гроздья или созвездия, по всему ее голубовато-сиреневому тельцу. (Янина утверждала, что рыжий патриарх в отрочестве тоже был отмечен такими гроздьями.)

Корнею с детьми было скучно; то чувство, которое он испытывал, когда вел за ручку Фому, больше не возвращалось. Они жили на третьем этаже пустовавшего домика. Внизу лениво догорала какая-то слесарная мастерская, весь этот квартал был обречен на снос. До парка было сто шагов, и, пробираясь по нему с детьми на юг, можно было, словно невзначай, наткнуться на Иоланду, шедшую с двумя собаками-афганами вверх по аллее. Впрочем, встречи эти оставляли горький осадок, и только аристократические псы лаяли, стремясь уйти подальше.

Обнаружилось, что Янина отлично осведомлена обо всех передвижениях мужа, кто-то из окружения мистера Ральфа посылал ей анонимные письма. На рассвете Корней укладывался рядом с дремлющей женой, у него было чувство, точно за ним подглядывают в щелку. (Нечто подобное он испытывал возле Ипаты перед самым бегством.) Несколько раз он больно наказывал ребятишек, явно без толку и несправедливо; Янина тихо и неестественно улыбалась во время этих расправ, и Корней почему-то пугался. Чтобы загладить вину, брал мальчиков в парк, покупал игрушки, мороженое. И драгоценный свободный день исчезал.

А денег никак не хватало, притон теперь работал лениво, что отчасти объяснялось Великим постом. По некоторым признакам, хозяева потеряли интерес к «Кураре» (так и не добившись разрешения на продажу вина) и затеяли новый кабак (для педерастов) в другом конце околотка.

Капитал, привезенный Яниной из Чикаго, по ее утверждению, весь разошелся на обзаведение в новом городе (Корней ей не верил). Нищета, самоограничение во имя детишек, счет каждому никелю – все это он органически не выносил, страдая, точно от хронического флюса. Как сохранить человеческое достоинство, если отказываешь себе в папиросе или рюмке бренди? Мужчина в расцвете сил и лет поневоле потеряет к себе уважение и станет неврастеником.

Корней, в сущности, не переоценивал значение денег. Но был некий оптимум, который он почитал обязательным, и отклонение (в любую сторону) от нормы казалось ему мучительным. Порядочному человеку ежедневно требуется большой бифштекс плюс два сандвича, кофе, коктейли, выглаженный костюм, ну, еще пиджак, две рубахи – вот и все, пожалуй. Не больше и не меньше (немного счастья разве). То же самое, разумеется, для членов семьи, с соответствующими видоизменениями: вместо виски – лекарство или игрушка. Отсутствие этого минимума угнетало Корнея, оскорбляло, как вши, неизлечимая болезнь, старость, смерть наконец. «Смерть, – учил Бруно, – только движение жизни, смерть тоже распространяется при помощи волн, материя послушно передает эти колебания частиц, но сама не умирает… Так вал быстро достигает берега, но плавник остается далеко в море».

Нищета, рак, немощь, лохмотья, язвы, уродства – все это точки на одной линии, ведущей к смерти.

И Корней их ненавидел. Разумеется, в молодости он знал, что святой принимает на себя болезни, нужду и смерть, чтобы освободить от них мир; но случилось, что лет десять тому назад он отвернулся от такого разрешения вопроса.

На Пасхальной неделе в день больших скачек Корнея тоже потянуло на ипподром (туда повадилась ездить Иоланда с гостившим в Нью-Йорке отцом). Заплатив за вход в павильон пять долларов и проиграв сразу четырнадцать в первых двух заездах, он вынужден был в дальнейшем совершенно воздержаться от игры, даже не поставив на любимую лошадь в главной скачке сезона (за весь знойный день не осушив кружки пива).

Он ходил чужестранцем меж кресел и скамеек, трезво смотрел на вспыхивающие доски тотализатора и с вожделением на пьющих евнухов рядом с раскрашенными дамами в перьях, ставившими крупные куши. Все походило на африканский религиозный танец. Разные губы, молодые и старые, бессильные, властные и трясущиеся, шептали те же заклятия, а в небе сиротливо металась одинокая тучка, спугнутая ржанием гигантской кобылицы с развевающейся гривой. В центре, у весов, где фотографировали победителей, сидела полуобнаженная Иоланда в мехах под обширной, как зонтик, яркой шляпой. Кроме Ральфа ее окружала группа охочих самок и дебелых кобелей, впрочем, уже явно отяжелевших от содержимого многочисленных стаканов, сверкавших на солнце. Компания откровенно смаковала жизнь, игру и вино; мужчины то и дело срывались и убегали в направлении стодолларовых касс, отмахиваясь от бескорыстных советов взволнованных дам. Мистер Ральф, лоснящийся и пахучий, с белой гвоздикой в петлице синего шелкового пиджака с золотыми пуговицами, добродушно хлопнул Корнея по увядающему плечу и, озираясь, точно боясь быть подслушанным, сказал:

– Хотите перекочевать к нам? – Не дожидаясь ответа, он упорхнул к окошку кассы, сверяя свои записи с цифрами на доске тотализатора.

Корней с удивлением и завистью глядел, как он перебегал от окошка к окошку, распределяя ставки. Возвращаясь назад в ложу, проверяя и озабоченно рассовывая по карманам билеты, Ральф, однако, ухитрился краем рта хохотнуть в сторону предполагаемого зятя.

Вот и егерь в красной ливрее протрубил сбор, лошади неровно, то парами, то в одиночку, нервно протрусили на поле и растянулись ниточкой вдоль трибун; потом повернули назад, опять пронеслись мимо с приподнятыми на коротких стременах раскрашенными гномами и ушли к старту. Издалека видно было, как быстро и споро всадники исчезали в металлических клетках.

–  They’re off! [56]  – раздался сдержанно-трагический возглас диктора. Толпа (по Толстому) встрепенулась, точно птица, расправляющая крылья. С горьким чувством туриста, присутствующего на историческом собрании чужого парламента (утверждающего новую конституцию), Корней слонялся меж скамьями, мешая кровно заинтересованным туземцам. Он старался не пропустить мгновения, когда лошади высунутся из закромов и растянутся пунктиром вдоль рельса. Но, как полагается, зазевался и разглядел крошечных бурых всадников, когда они уже заняли определенные и для многих роковые места.

Там, на противоположной стороне поля, все выглядело прохладным, тихим и мудрым; лошади казались заводными, жокеи – игрушечными (как пашни хлеборобов у Больших Озер, мимо которых неслись лодки селения с телом Аптекаря, подражая многовековой истории, не останавливавшейся в тех краях).

Но из громкоговорителя вырывалась злоба дня: около трех четвертей миллиона было поставлено на фаворита, и народ начинал уставать от античного напряжения. Еще несколько пустых возгласов в микрофон, и вот уже лошади выходят на прямую: теперь они должны утвердить себя в частном, как их прапрародители (эмбриологические клетки) некогда отстояли себя в общем.

Невольно Корней вместе с сонмом шестидесяти тысяч любителей вытянулся душою в струнку, наддавая за мифическую, почти неуловимую в движении вдохновенную лошадь. «Выдержишь ли ты? Выдержит ли Мы? Выдержит ли скакун, жокей, дорожка, сердца стареющих спортсменов? Выдержит ли мироздание (как во времена Бруно) еще и еще раз это напряжение последних благородных сил?» – так, в разных вариантах и по-разному выражаясь, загадывали вокруг Корнея (да и сам он в первую очередь).

Корнею слишком больно смотреть на яростно рвущих землю из-под собственных копыт лошадок и на припавших к их тонким шеям пестрых карликов, размахивающих хлыстами, точно дирижерскими палочками (какая героическая фуга!). Корней плывет против течения и, как всегда, отворачивается назад, к трибунам. Он зрит как бы голову Отца, описанную Бруно: борода сползает вниз по скамьям, на щеках морщинки и веснушки, а от мраморного лба отражается яркое солнце.

«Это Ты, Отец?» – спрашивает Корней, застенчиво улыбаясь (вспоминая курносого отрока на рее «Сигора»).

«Отец здесь был, – отвечает Бруно. – Он оставил следы на розовом песке».

«Выдержит ли кудрявое дитя?» – спросили некогда Мы на отмели. Там шныряли кулики, пятились крабы, порхали первые рыбки, а в хвощах мелькали хари будущих тиранов и лжеучителей.

«Выдержим! – отвечает Корней. – Выдержим! Каждая клетка во мне жаждет повторения себя, только в усовершенствованном виде. Бруно, Мы, ты – во мне, как все – в Отце».

«Бойтесь лучевой болезни!» – вещает знакомый голос, удаляясь.

Неожиданно стая растянувшихся лошадей, липнущих к внутреннему рельсу, почти ударила в глаза и, точно вылезая из собственного остова, пронеслась к мете. Корней слушает затаив дыхание, как огромная слепая птица на трибунах, разинув клюв, стихийно воет: «Оо-уу-аа-ии-ыы-оо!» Это – рев пещерных сборищ, футбольных состязаний, римских цирков, коммунистических митингов, нюрнбергских торжеств, черной, синей, малиновой сотни. Из тростников выползают лжепочитатели Дарвина, Маркса, Фрейда, Павлова. А между тем благородные победители пришли к финишу.

Отряхиваясь от наваждения, Корней быстро шагает к выходу. Ветер рвет, кружит обрывки газет, пособий, оберточной бумаги. Цветные билетики лежат сугробами: неудачные суждения, расчеты, ставки тысяч людей, свободно, по глупому выбору рискнувших собственной кровью (сбережениями) и обманувшихся в оценке действительности. Какие-то сумрачные оптимисты роются в этой груде, надеясь на двойное чудо.

После такого дня близость Янины и детей воспринималась им как пытка. Жена мирно спрашивала, почему он опоздал или забыл сироп для Рады, и Корней не мог себя заставить толком объяснить. Она пускалась в разные домыслы, подстрекаемая ревнивыми предчувствиями, что его возмущало. После ссоры он убегал на улицу. Но в конце концов человеку хочется отоспаться. Раза два ему случилось ударить Янину.

По делам «Кураре» Корней встречался с опытным (хотя и незадачливым) адвокатом Рубиным. Тот хорошо знал семью Ральфа и в молодости, по-видимому, был с ним на равной ноге. («Не повезло, – объяснял он грустно, – кишка тонка».)

От него, будто бы случайно, Корней узнал, что брак его с Яниной (на корабле) не может считаться легальным; иначе говоря, если бы он теперь без промедления обвенчался с Иоландой, то не совершил бы акта двоеженства.

Корней поначалу не обратил особого внимания на эту новость, но какие-то тайные сдвиги все же впо-следствии произошли и образовали еще одну пустоту. В один душный и уже не весенний день ему вдруг представилось, что если сегодня жениться на Иоланде, то, собственно, ничего в его жизни не изменится. И в жизни Янины тоже. Наоборот, чек увеличится в три или четыре раза, уж это будьте покойны.

Иоланда оказалась совершенно в курсе настроений Корнея и без лишних слов поддержала его. Как-то в субботу они отправились на нью-джерсийскую сторону, в Хобокен {31} , и, наняв двух свидетелей, сочетались гражданским браком. Затем скрылись на уик-энд в Атлантик-Сити {32} .

Было начало июня, Нью-Йорк залила первая волна жары, и отчаянные прохожие, вынужденные сунуться на улицу из охлаждаемых помещений, бродили по тротуарам в совершенно растерзанном виде. Медленно, точно приближаясь к провинции, пораженной стихийным бедствием, открытая машина Иоланды опять пересекла Гудзон и нырнула в пекло Манхэттена.

После этого краткого медового месяца Корней с ожесточением погрузился в текущие дела, желая поскорее все уладить и полететь на Ривьеру. В «Кураре» он уже не работал, и жирный чек для Янины пришел непосредственно из конторы Ральфа. Жена, впрочем, думала, что кабаре находится в стадии летнего ремонта и поглощает все внимание Корнея. Он действительно несколько раз заглядывал туда, чтобы пристроить Клеменс – жену или, вернее, молодую вдову Султана, – продавщицей папирос.

Корней раза два за это время приходил, будто бы отсыпаться, домой. Иоланда скрепя сердце его отпускала, уверенная, что все скоро кончится: они уедут, и возврата к старому не будет. (По совету психоаналитика, она решила теперь обзавестись настоящей семьей, то есть стать наконец матерью.)

В июле Ямб сообщил жене, что собирается по важному делу в Европу (на несколько недель), чеки будут направляться непосредственно на ее адрес.

Поездка планировалась с таким расчетом, чтобы провести в Париже 14 июля {33} . За два дня до отлета Корней забежал на минутку к Иоланде, мечтая о ледяном бесконечном коктейле, и застал ее в чем-то похожем на истерический припадок. Смеясь и рыдая, она невнятно, но толково рассказала, что в ее гостиной только что побывала Янина в резиновом фартуке и сандалиях на босу ногу. Заняв античную позицию у дверного косяка, с воздетыми к потолку руками, Янина произнесла невразумительный, но угрожающий монолог, сверкая зелеными глазищами, после чего яростно плюнула, растерла подошвой плевок и так же внушительно скрылась, не причинив, впрочем, никому вреда. Но Иоланда чрезвычайно вдруг перепугалась (и рассердилась), звонила отцу, своему доктору и адвокату. А теперь требовала от Корнея принятия самых решительных мер.

С нелегким сердцем приближался Корней поздно вечером к своему дому – боковая улица возле парка, почти у самой границы цветного квартала. Он собирался строго поговорить с женой и в то же время боялся этой встречи, ничего хорошего впереди не ожидая.

Еще издалека в парном воздухе летнего Нью-Йорка резко запахло гарью, красные (с медью) машины пожарных в сплошном необратимом вое промчались, картинно заворачивая на углу. И вот в глаза ударил столб языческого пламени (словно костер на кладбище селения). Корней вдруг сообразил, что именно этого он уже давно опасался.

В мастерской внизу, очевидно, хранились какие-то горючие вещества, потому что весь домик пылал весело и угрожающе, как стог сухого сена. Так иногда в хрестоматиях изображают пожар в деревне; в довершение сходства растерзанные фигуры метались во все стороны, спасая собственных детей, скарб, собак. Пахло полицейской смертью, судебной медициной, моргом и тропическими, давно гниющими лианами.

Толпа соседей и любопытных, в большинстве негров, с ужасом и древним восхищением глазела, вопила, протягивая руки к верхнему этажу, где за синим окном мелькала уродливая тень Янины. Пожарные бодро развернули шланги навстречу огню, защищая, впрочем, главным образом соседние здания. Стены дома зашипели и почернели, третий этаж заметно сжался, пошатнулся, готовясь рухнуть. В это время из окна высунулась растрепанная (Корнею показалось, седая), похожая на ведьму в детской сказке женщина в корсаже и со знакомым чепцом на макушке. Взмахнув руками на манер крыльев, она, словно птица, взмыла вверх, но через минуту, повинуясь законам тяготения, описала резкую кривую, камнем хлопнулась о мостовую, подпрыгнула, перевернулась и покатилась к противоположному тротуару.

Толпа, не в силах шевельнуться, завороженно ревела, выла, улюлюкала (Корней вспомнил гул с трибун на скачках или Нюрнбергских торжествах {34} ).

И сразу наступила тишина: только шипение тлеющего бревна, под которое текла вода (и словно страдающего от этого). Народ, наконец, очнулся, все засуетились, заговорили и кинулись вперед (зной, будто отступивший на мгновение, опять поплыл по темени за воротник).

Корней приблизился к тому, что осталось от Янины, склонился: тело смято, исковеркано, окровавлено, только голые икры каким-то чудом уцелели и при неровном свете казались смуглыми, стальными.

Детишек нашли только к утру, запертых в чулане; зажаренные, обугленные, они, по-видимому, сперва задохнулись (сразу после начала пожара). Их трупики напоминали голубей или чаек, неосторожно пролетевших над кратером внезапно проснувшегося вулкана.

 

Глава девятнадцатая, в которой проливаются слезы раскаяния

В газетах печатали грозные передовицы, жалуясь на старую электрическую проводку и преступную халатность городского управления. Впрочем, власти в свою защиту ссылались на то, что квартал, в котором произошел пожар с человеческими жертвами, давно обречен на слом: там предполагается выстроить ряд дешевых и удобных муниципальных домов.

Иоланда сочувствовала горю Корнея и старалась, чем могла, облегчить его страдания. Что и говорить, злой рок преследует все ее начинания. Очевидно, придется опять отложить поездку в Европу.

Знаки внимания и соболезнования выражались множеством друзей и товарищей Корнея, одна телеграмма была даже отправлена с Алькатраса, острова-тюрьмы, что на Тихом океане против Сан-Франциско, – там только что водворились на двадцатилетний срок Нунций и Клим, пойманные на границе Мексики с грузом урана.

После похорон Корней еще раз вернулся на старое пепелище с разбитыми стенами и зияющими дырами дверей; окно с прибитыми накрест двумя досками казалось вытекшим глазом с черной повязкой. Иоланда хотела сопровождать его, готова была дожидаться (сколько угодно) в соседнем баре, но он резко отказался. Был восьмой час вечера, из промчавшегося автомобиля прозвучала вдруг Марсельеза, и Корней вспомнил, что сегодня в Париже, должно быть, празднуют падение Бастилии. Моросил парной, испаряющийся над камнями мелкий, трухлявый дождик. Ядовитая пыль застревала в порах влажного тела, в горле, в мозгу. Одновременно знобило и бросало в пот, усыпляло и бесило. Смеркалось.

Среди пахнущих гарью головешек Корней обнаружил пушистого медвежонка с жалобно улыбающимися фаянсовыми глазами; этого мишку он купил Янине сразу по приезде в Чикаго, что вызвало восторг всей молодой колонии. (Еще Бруно рассеянно гладил плюшевую спину игрушки, может быть возвращаясь к полянке, где с ревом состязались Фома и серый медвежонок.) Полюбили этого зверька сперва близнецы, затем Рада; несмотря на многочисленные ампутации и вывихи, он все еще олицетворял собою условное счастливое детство.

Корней отряхнул прах от своих ног и вышел за ограду, неся покалеченного и явно живого медведя. Шагал без усилия и без цели; к Иоланде он пока не собирался.

Брел по ночным улицам, не считая кварталов, часов, не замечая усталости. Время опять казалось вывихнутым и потеряло свою определенность. Его тяготило одиночество, но еще больше раздражали свидетели, Корней входил в кафе или бар и сразу выбегал оттуда, едва осушив кружку пива. Все, что происходило там, внутри (вплоть до телевизора в углу), представлялось несущественным, несуществующим; впрочем, все, что случилось с ним за последние годы, казалось ему тоже нереальным и лишенным смысла.

Только память о славной экспедиции по лесам и ущельям за легендарным Бруно все еще тешила самолюбие и радовала, как удачно завершенное творческое дело. Он не был преступником, он родился отважным исследователем; не вина Корнея, если все его подвиги и достижения искривлялись, искажались злой силой.

Где они, боевые товарищи, честно делившие лишения, опасности, деньги и славу? Где они, сильные и отважные спутники, следовавшие за вождем без колебания? Всего четыре года минуло, а следов уже никаких! Музыканты перевернули страницу, и оркестр продолжает играть; опоздавшие даже не догадаются, какой мажор прозвучал в увертюре.

Корней слышал, что Нил и Свен открыли гараж в Индиане, женились, вели ровную, счастливую жизнь. (Может статься, что иногда ночью или в праздник они с гордостью вспоминают и рассказывают про экспедицию по ту сторону Больших Озер.)

Лука приходил раза два к Корнею в гости – небритый, полупьяный заика с поднятым воротничком пиджака и в дырявых башмаках. Он кормился супом в «Католик Воркер» {35} , и любая серьезная помощь, оказываемая ему, пропадала зря: через неделю он опять опускался на прежнее место среди отщепенцев. Иаков боролся со своим ангелом только раз, Луку же трепала алкогольная лихорадка многократно, и, победив ее сегодня, все равно приходилось назавтра начинать поединок сызнова.

Султан осел на юге в Сент-Луисе и там погиб. Клеменс, назвавшаяся его вдовою, приехала в Нью-Йорк совсем недавно. Корней ее устроил при вешалке в «Кураре». История этой четы растрогала всех.

Они, рассказывала Клеменс, сразу после первой встречи поженились и были счастливы. Два жалованья для семьи, состоящей из двух человек! Но вскоре родился ребенок и остался только один чек на трех членов семьи. К тому же мальчик оказался с дефектом (в мозгу и спине). Психологи, психиатры, неврологи, госпитали. Султан доверял только частным докторам, хорошо оплачиваемым. Клеменс тогда минуло двадцать два года, и она опять забеременела.

Как это началось, ей трудно вспомнить: переговоры, приготовления, сначала в шутку, потом все серьезнее, велись довольно долго. И вот в субботу вечером старый «додж» остановился на углу против liquor store [57] в бедном квартале; Клеменс сидела за рулем, как было условлено, а Султан, неся завернутый в серую упаковочную бумагу большой, военного образца револьвер (точно сандвич, приготовленный дома заботливой женой), бесшумно отворил дверь и, сперва заглянув, быстро-быстро (Клеменс почудилось – на цыпочках) пробежал вперед, туда, где у телевизора сидела чета виноторговцев.

Ей не было слышно, что он говорил, да и плохо видно было. Супружеская пара виновато подняла руки и попятилась в уборную, что в конце узкого магазина, хорошо изученного Клеменс. Султан скрылся за ними туда же и затворил дверь. В это время к витрине подошел грузный высокий господин в полушубке и, поглазев на выставленные бутылки, тихо вошел в лавку; остановился перед полками с винами, разглядывая ярлыки, точно корешки книг в хорошей библиотеке. Клеменс решила, что все пропало (мотор работал на холостом ходу).

К дверям приблизился еще один покупатель, отворил дверь, толкнув ее ногой. Это, должно быть, услышал Султан. Он показался из чулана, бережно неся перед собой серый сверток. Клеменс видела его лицо, невозмутимое и торжественное (обреченное); он был одет в старую шинель и черную шляпу, ей незнакомые. Султан подошел к самым дверям, внимательно ощупывая взглядом тротуар за витриной. У порога он обернулся и, достав из бумажного мешка тяжелый пистолет, осторожно поводя им, что-то сказал.

Клеменс видела, как, удивленно озираясь и неумело поднимая руки, эти двое тоже побрели в уборную. Дверь захлопнулась за ними, и опять наступил как бы антракт (Клеменс знала, что Султан в это время обыскивает их одной рукой, а в другой держит наготове оружие; вынув деньги из бумажников, он должен был бумажники тут же бросать на пол в чулане). Тихо работал мотор, каждое мгновение было бесконечным, душа подгибалась под этой ношей. «Святая Дева, бедный Патрик, Пресвятая Дева», – шептали узкие потрескавшиеся губы бледной ирландки (Патрик – их сын). И снова: «Святая Дева, Пресвятая Богородица, бедный, бедный мальчик».

Вот, наконец, показался Султан, ведя за ворот маленького хозяина магазина. Тот покорно открыл ящик металлической кассы. Султан одной рукой сгреб содержимое. Сердце Клеменс вдруг запрыгало от счастья; еще минута, и случится самое благодатное чудо в ее жизни.

Султан отвел маленького торговца назад в чулан, захлопнул дверцу и придвинул к ней столик с телевизором. Только в это время Клеменс заметила по обеим сторонам широкой витрины (чуть-чуть высовываясь, с револьверами в вытянутых руках) темные силуэты двух полицейских; дальше, у противоположного тротуара (очевидно, уже давно), стояла машина, и оттуда вылезали огромные страшные люди, крадучись, перебегали улицу и занимали выгодную для стрельбы позицию, приседая на корточки за прикрытием. Султан все так же тихо и торжественно подходил уже к наружным дверям, бережно неся свой сверток, точно дар жене. Клеменс зажмурила глаза.

В протоколе говорилось, что первым выстрелил ее муж. Султан упал на мостовую почти у самого «доджа», где сидела за рулем Клеменс; лежа, он продолжал отстреливаться. Отличный стрелок, он, однако, никого не задел. Клеменс видела, как он вдруг повернул револьвер дулом к себе и обеими руками точно зарыл его в своем животе; этого выстрела она не слышала.

Ее судили; Патрик скончался в сиротском доме, она сгинула в тюремной больнице, так что присяжные нашли уместным оправдать несчастную вдову и мать.

«Мои боевые товарищи! – тихо пела душа Корнея, пробиравшегося ночью по отвергшему их всех большому городу. – Мои дорогие соратники, где, когда вы сложили буйные головы? Куда девались ваша удаль и сила? Река, носившая нас к подвигам и славе, иссякла, мы дышали еще некоторое время в мокром иле, а потом и дно высохло. Где она, эта река, как подняться опять к ее истокам? О, необратимое время, как тебя оседлать и повернуть вспять? Бруно, Мы, откликнись, помоги!..

Мои боевые спутники! Теперь я скитаюсь без пристанища и еще не решил, стрельнуть ли себе в живот (как Султан) или, подобно Луке, поступить в сумасшедший дом, сперва санитаром, потом пациентом. Боевые друзья, теперь очередь за вашим командиром, не порицайте меня и не слишком торопите!»

Действительно, по сей день в относительном благополучии пребывал только один Корней, по крайней мере ему так казалось. Теперь его черед: в сорок шесть лет все безнадежно испорчено. Его обманули или он обманывал всех? Как это началось и где, почему? Кто сделал первый шаг? Он? Но когда именно? И кто он? Его лучшая пора – это когда он жил с Ипатой под чужим именем. Только тогда его жизнь была реальностью, а не сплошным вымыслом.

Корней то бежал, то, спотыкаясь в темноте, брел по ночному городу, изредка присаживаясь на скамью возле парка или кладбища, заворачивая в бар за глотком пива, и снова устремлялся вперед, точно спеша в определенное место. Дождь становился крупнее и обильнее, но от камней снизу поднимались горячие пары.

Дорога пролегала вдоль мрачного пустыря, покрытого загадочными тенями, на окраине Бруклина; за оградой Корней разглядел наконец скопище ободранных, развороченных автомобилей – кладбище старых машин. Здесь годные части отбирали для продажи, а хлам сжигали.

Корней пролез через дыру в ржавой решетке (одинокий фонарь светил у лужи); подобие аллеи вело между двумя рядами уже отслуживших кузовов – точно ложи в молитвенном доме патриарха. Впрочем, присмотревшись, Корней нашел, что эти машины без колес, опрокинутые или опустошенные, скорее напоминали подбитых, дряхлых, мудрых царственных зверей, дожидающихся кончины. В одном месте он вдруг задержался, узнав благородный остов «линкольна» 1948 года: эта модель увозила их от диких поселян над Большими Озерами. Четыре двери, большой, того же выпуска, величественный, черный. Корнею почудилось, что он даже различает вмятины от камней и стрел преследовавших беглецов суровых жителей селения. Да, конечно, там, на заднем сиденье, прикорнул Бруно, Янина с Фомой устроились спереди.

«Мои боевые товарищи!» – опять запело сердце.

Усталый и мокрый, Корней подлез под кузов верного «линкольна», скрываясь от света и непогоды. Старое железо жалобно скрипело, пахло ржавчиной и грязью; бойко, даже нагло хлестал дождь, и с веселым шумом стекала по сторонам вода. Там, плашмя, на мокрой земле, сторонясь лужи, он лежал с закрытыми глазами, и ему чудилось: вот он опять подъезжает к селению. На дорогу из леса выступает Ипата, обнимает его. Янина спешит по лестнице. Почему ее икры ему представлялись такими одухотворенными? Корней уже давно не играл в шахматы. Рыжий слепой могучий патриарх бежит по селению, размахивая тростью. Лабрадор обнюхивает початок кукурузы. Как хорошо и покойно было за крепкой спиной властного старца.

А там, дальше, на другом континенте – тоже отец, две сестры: когда-то все было по-своему радостно и понятно. Вот Корней опять заворачивает в кривой переулок и видит впереди родное окно, освещенное керосиновой лампой. Юноша осторожно ступает по русским лужам, вглядывается и прислушивается: не бежит ли исподтишка пегий обиженный пес, чтобы куснуть. Вот Корней перелез через забор; стая знакомых собак с горячими зевами обступает его, словно совещаясь: а что с ним, собственно, делать. Эти полуголодные ищейки ведут жалкое существование: днем на цепи, ночью их спускают, и они радуются любому развлечению во мраке.

О, собаки нищих стран! Простите Корнею и его соотечественникам грубость, жестокость, варварскую косность. Что с вами проделывали великие богдыханы Китая, России, Турции, Африки, Южной Америки! Комони [58] киевских княжеств и мужицкие клячи Московии (или СССР)… вас, по Достоевскому, все еще хлещут пьяным кнутовищем промеж глаз. Российская социал-демократическая партия (большевиков), куда вы девали всех болонок Святой Руси?

Вот Корней из темных сеней проходит в большую комнату с земляным полом; там в центре – стол, накрытый скатертью из сурового полотна, в углу – печь. У двух других углов – кровати отца и старшей сестры; для Корнея и младшей ставят на ночь козлы, обтянутые парусиной. На них зимою холодно: сколько ни укрывайся, все не помогает, дует снизу. Отец еще сидит за газетой; поднимает глаза поверх очков в золотой оправе:

– Вернулся, – задумчиво произносит, – вот видишь, я говорил, не стоило уходить.

Он умер накануне войны в Прибалтике.

– Сидел бы с нами, – ворчливо жалуется старшая, – чего слоняться по чужим дворам.

– Ничего, – ввязывается его любимица, младшая, – главное, что вернулся и опять все вместе.

Она погибла от немецкой подлой пули.

Корней разувается, моется в тазу из кувшина, садится к столу. На него уставлены три пары любящих, понятливых и загадочных глаз. И он жадно смотрит в ответ, точно стараясь проникнуть через дымную завесу. Лица у родных милые, будничные, ясные, усталые, но глаза – неподвижные, тихие, молчаливые, точно боящиеся поведать всю правду…

– Ох! – вскрикивает Корней, вскакивая и больно ударяясь головой о железную часть «линкольна». – Это глаза из селения, – шепчет он, волнуясь, размазывая по лицу грязь и кровь. – «Ибо в царстве теней нет тени», «ибо в царстве теней нет тени», – повторяет он напев безумной Шарлотты. – И «рай для рыбака – ад для рыбы»…

– А что, ежели вернуться теперь к Ипате? – задает он себе неожиданно вопрос и содрогается от радостной боли. – Что, убьют меня? Казнят? Хан выкрутит суставы, посадит на кол? А здесь что меня ждет?

Это показалось ему вдруг убедительным. Как все люди, привыкшие действовать, Корнею, раз приняв решение, уже не терпелось его поскорее привести в исполнение. Даже жители селения ему теперь представлялись милыми, добрыми, понятливыми, чуть ли не родственными существами. В самом деле, вернуться назад: там он себя чувствовал как дома! И Конрад был ближе, нужнее Корнея.

– «В доме Отца моего обителей много», – повторяет он, стараясь подражать манере проповедника.

И представляет себе гостиницу с бесконечной анфиладой занятых постояльцами номеров, а во двор заворачивает еще один жаждущий крова путник.

Корней спешит выбраться из-под лимузина, но там что-то сдвинулось, и кузов осел вниз всей добротной тяжестью; напрягая мышцы груди и живота, Корней борется из последних сил, догадываясь, впрочем, что ему одному не поднять в таком положении грузной машины. И вдруг он видит рядом бродягу, чем-то похожего на Бруно: растерзанные штиблеты, короткие штанины и пухлая туша. Напевая, тот нагнулся (шея вздулась) и с натугой подкинул передок; через минутку, прихрамывая, уже пошел прочь, повторяя свою песенку:

– Вздор, вздор! – вопит Корней, догоняет его и сует ему пушистого медвежонка.

Тучный нищий с комфортом устраивается на соседнем выпотрошенном «форде» и, достав пинту вина, громко отпивает из горлышка, потом снова поет:

Протягивает початую бутылку Корнею, тот с благодарностью прикладывается к ней.

 

Глава двадцатая, в которой солнце опять заходит над бором

Двухдверный «шевроле» с трудом взбирался на кручу; дорога извивалась меж гигантскими валунами, окруженными густым кустарником и редкими уродливыми соснами. Вдали на склонах гор или в теснине лирически приютились избы, мирно дымя трубами; виднелись вспаханные чистенькие полоски, лежащие совсем рядом, точно кубики в детской. Корней осторожно вел машину.

Мелкие озера внизу похожи на разбитые блюдца с пролитым молоком. Небо блестит северным серо-серебряным светом заката. Грунтовая дорога вьется, то припадая к утесам, то отходя к самому краю обрыва: оттуда тянет гнилью, грибами, мокрыми шкурами, доносится неровный рокот потоков.

В долине пахари уже возвращаются ко дворам; там, вероятно, стемнело, потому что в окнах замигали огоньки. А здесь, под самым небом, Божья слава еще вязала стогранные снопы из золотистых колосьев.

Подъем все круче и мрачнее. Лес гуще; коренастые лиственницы уже шумят, как снасти в бурю. Солнце скрылось, а небо в серебряном блеске. У обочины в голубых сумерках неподвижно свернулся енот. Его теплая шкурка еще кажется живой, до того она насыщена соками и красками; зверька, должно быть, ударили колесами совсем недавно. И он лежал, точно натянув по самые уши меховое одеяло, брезгливо повернувшись спиной к проезжей дороге, к людям, к жизни.

Опять плешина перевала с посвистывающим ветром в кустах; затем спуск на дно синей котловины; «шевроле» выгребает всеми старыми цилиндрами, догоняя ставший невидимым, но вполне реальный свет. Корней внимательно смотрит вперед и назад, иногда даже высовывается из окна, цепко держа руками отзывчивый руль.

В сущности, опасно продолжать путь в темноте, но и остановиться нельзя: лес, да овраги, да ветер, точно над океаном.

Вот на поляне у выводка рябых берез чернеет землянка. Корней повернул машину, пробуксовал, пятясь задом к самому жилью.

– Эой! – мелодично пропел он, подстрекаемый далью и горами. – Эой!

Волосатый, измазанный гарью смолокур вылез наружу и хриплым голосом, почесывая одной голой ногой другую, объяснил, что до ближайшего селения не меньше семи миль.

– А то здесь заночуйте, – предложил он, насмешливо сверкая разбойничьими белками глаз.

Корней толкнул педаль газа, и машина двинулась, ощупывая желтоватый валежник своими сильными фарами (как только он зажег огни, кругом сразу наступила ночь).

Однообразный подъем, спуск зигзагом и снова крутой бугор (Корней представляет себе эту же дорогу зимой или осенью, в распутицу).

Стемнело, и все-таки изредка откуда-то (чуть ли не снизу) вспыхивает вдруг пучок ярких солнечных стрел. От большой дороги то и дело отбегают тропинки помельче, и глупый советник все подстрекает Корнея повернуть на одну из них, сюда или вон туда. Но Корней не доверял чувствам и интуициям странствующих в темноте. Особенность этих мест, по-видимому, и заключалась в том, что путешественник быстро начинал сомневаться, на правильном ли он пути (и ссылаться на предчувствия).

Неожиданно сбоку открылась большая площадка, от которой под косым углом вели две глубокие колеи; Корней затормозил, осторожно ощупывая фарами новую тропу. В это время спереди от гигантской могучей сосны вдруг оторвалась темная фигура высокой статной женщины и, выступив на дорогу, легко побежала к машине. Корней отворил дверцу, напряженно всматриваясь. Ипата обняла его шею, голову обнаженными щедрыми руками:

– Вернулся, – шепнула.

– Да, я… – и смолк, подчиняясь ее сосредоточенному поцелую.

Через минуту она уверенно уселась рядом с ним, и Корней медленно повернул в темную душную аллею. (Это здесь когда-то на него пахнуло сиренью.)

– Налево, – поправлял он сам себя, – куда ты, налево!

Простучав над самым краем картофельного поля, «шевроле» вдруг резко уперся фарами в громоздкий, крытый драницей амбар; рядом из окна жилого дома брезжил огонек керосиновой лампы. Тявкнула дворняжка, радуясь неожиданному развлечению. Дверь на крыльце скрипнула, и Корней содрогнулся от знакомого громового, преисполненного любви голоса проповедника:

– Кто тут? Кто шляется под окнами? Что нужно проходимцам в этот час?

– Это я, – слабо откликнулся Корней, – Конрад, Конрад Ямб.

– Какой такой Ямб? – недовольно расспрашивал патриарх. – Вот спущу собак на нечестивца.

– Это мы, отец, – отозвалась Ипата. – Жамб вернулся.

Помедлив, пастырь решил:

– Ладно, входите, коли так.

На столе перед лениво мигающей редкими угольками печью собран был ужин. Конрада молча усадили возле чахлого Фомы, налили густых щей с убоиной, отрезали ломоть хлеба и придвинули плетеную бутыль. Три пары глаз тихо и внимательно смотрели на него.

– Видишь, вернулся, – сказал, наконец, слепой пастырь. – Напрасно только грешил.

– Мне казалось…

– Сколько мук?

– Да, отец, сколько лишних мук. Но я готов…

Фома вдруг захныкал. Ипата строго приказала:

– Ступай спать, поздно! – И тот поспешно юркнул за темный порог спальни.

– Ты что, все болел памятью? – опять спросил старец.

– Да, и памятью.

– А теперь выздоровел, все вспомнил? – насмешливо настаивал хозяин.

– Ну и ладно, стало быть, нечего болтать, – вмешалась Ипата, швыряя на стол свой знаменитый пудинг с мятой. Конрад украдкой ее оглядел: почти не изменилась, даже, чудилось, похудела, помолодела.

– Мальчик не погиб, уцелел? – осведомился он нерешительно.

– Ешь, ешь, Жамб, – откликнулась только Ипата.

А наутро старик, Ипата с Фомой повели его по селению. Кузнец, мельник, конюх – все выглядели именно так, как себе представлял Корней. Самой отрадной была встреча с джентльменом в шотландской юбке, заведовавшим отделом лекарственных трав в Grocery Store (он играл в шахматы не хуже зеленого Аптекаря). Конраду мнилось, что он видит наяву старый, тревоживший его давно и часто сон.

Знакомые рожи приветствовали гостя с заметным интересом; их глаза опять излучали тишину и молчание карточных королей, дам и валетов (что теперь даже утешало Корнея).

– Вот, Конрад приехал из города, – представлял его проповедник. – Ничего не поделаешь, избранник Ипаты.

– Опять изменников несет, – цедил сквозь зубы Карл, хлопая в воздухе огромным кнутом.

Народ тесно обступил их, дыша в затылок, и Конраду чудилось: вот-вот сверкнет лезвие предательского ножа.

Со стороны школы вдруг донеслось пение детворы, и все бросились по тому направлению. Там на длинном узком и высоком дубовом крыльце по случаю приезда констебля школьники разыгрывали пантомиму из Священного Писания. Молоденькая учительница Эллин (тоже смешливая и хорошенькая) произнесла трогательный спич, впрочем, речь свою она вынуждена была скомкать, потому что чиновник торопился дальше в путь по неожиданному и важному делу. Все общество тронулось провожать констебля. У окраины, где начинались плотины (и крытый мост, похожий на фургон), попрощались с отъезжающим. Пошли назад, огибая поляну, по которой плыли белоснежные отяжелевшие ламы.Городок стихал, приближался полдень, и обыватели степенно расходились по своим избам; в отворенные окна виднелись накрытые столы (караваи хлеба и дымящиеся судки). Перед печью усаживались довольные, угрюмые, усталые, бородатые или молодые поселенцы, готовясь священнодействовать вилками, ножами, челюстями. Запоздавшая Шарлотта со сбитым набекрень чепцом пронеслась мимо, вещая на ходу:– Ибо рай для рыбака – ад для рыбы!Конрад с Ипатой (и мальчик) свернули в сторону, прошли по густой траве на просеку и присели у полусгнившей колоды (против Конрада за кустом очутился большой пегий пес и угрожающе зарычал). Рядом лежал объемистый камень, и в тени его Конрад вдруг заметил почерневшую ноздреватую глыбу снега. А кругом играло солнце, пахло теплой землей, сосновым тесом и травами.– Снег? – изумился он.– Да, мы в этом году еще не заглядывали сюда, – спокойно объяснила Ипата.«Нет, здесь все-таки что-то происходит не совсем понятное», – опять усомнился Конрад, но в это время внимание его было отвлечено четой путников, выступивших вдруг из рощи по ту сторону оврага и начавших легко взбираться по голой тропе на крутой холм. Несмотря на дальность расстояния, Конрад явственно разглядел (как сквозь чистое стекло) Янину и Бруно. Поднявшись на самый верх, они через мгновение скрылись уже по другую сторону бугра, только Бруно замешкался было на перевале, раза два украдкой оглянувшись.– Неужели Бог может сделать бывшее небывшим? – шепотом, точно боясь быть услышанным, спросил Конрад.– Разумеется, – легкомысленно отозвался Фома, – ведь Он Бог и бывшего, и небывшего, и ничейного времени.– Бывшее преходяще, – неохотно подтвердила Ипата, – а небывшее вечно. Таким образом, временное становится вечным. Вообще, при другом освещении и бывшее, и небывшее преображаются. Отец не любит на этот счет распространяться.– Но что же тогда происходит с душой человека? – взмолился Конрад.– Тебе надо отдохнуть! – заявила Ипата, беспомощно опуская свои голые щедрые хозяйственные руки.Пегий пес все не переставал скалить зубы и рычать. Ухмыляющийся Фома палкой отогнал его, и Конрад с облегчением растянулся на живой траве; мальчик с Ипатой разместились у его изголовья.Отдохнув, даже вздремнув, он, наконец, неохотно поднялся, взял мальчика на руки и тяжело зашагал вслед за женой. У недостроенного трехэтажного городского здания их встретил крик Хана. Высунувшись из незастекленного окна, он, грозя кулаками, вопил:– Прочь отсюда, творящие беззаконие!Фома заплакал; Конрад его благодарно прижал к груди. Ипата тихо сообщила:– Пока я здесь, нечего его бояться.Солнце уже цеплялось за дальний лес, тени удлинились. С мокрых лугов возвращалось пестрое стадо, слышалось блеяние, мычание. Повеяло сыростью, парным молоком, навозом.– Алек, куда ты девал топорище? – звучно разносился бабий визг за гумном. – Чтоб тебя, стервеца, разорвало!Надвигалась бесспорная ночь; северный закат еще разливался по сю сторону неба, а с того края уже заметно проступила клякса беспросветной темени. На задворках хор подростков пел:

Слети к нам, тихий вечер,

На мирные поля.

Тебе споем мы песню,

Вечерняя заря.

После трапезы, ночью, Конрад в рубахе с засученными рукавами вышел на крыльцо. Яркие созвездия сверкали над самой головой, висели, точно гроздья заморских ягод. Чудилось, эти сверкающие чистотой миры раздуваются, увеличиваются, приближаясь, и снова сжимаются, отступают, удаляясь, подавая свои невнятные сигналы. Из труб вперемешку с легким дымом вылетали озорные светляки. Старый слепой проповедник стоял на террасе и, простирая мощные длани, благословлял селения вместе с разной живой тварью вдоль Млечного Пути.Ипата уже управилась с хозяйством. Фома спал в низком корыте, бормоча несуразные слова о буром медвежонке. Громоздкий увалень в огромных синих очках ловко шагал по теплым крышам домов, собирая в горсть веселых светляков.Зеленые звезды, подобные рождественским снежинкам, торжественно плыли вниз. Свет распространялся чудесными волнами. Бывшее и небывшее преображалось.

 

Портативное бессмертие

 

Часть первая Капитаны

1

Дневные сны особенные: по тяжести, неудовлетворенности, смертоносности. Словно опьяняющее средство, при помощи которого люди иногда стараются познать грядущее… и хотя часть истины порой открывается таким путем, но она имеет мучительный привкус хрупкости и обреченности. То же с дневным сном. Он покаянно тревожен, погружает в недра сожаления, отчаяния (оттого ли, что не положено спать, вся жизнь наизнанку и ускользает или еще другое?). Мне нравилась всегда эта щедрая печаль, обостренное ощущение медленной, неуклонной утраты – дневного, предвечернего сна: лежишь на дне глубокой реки и смотришь не мигая чрез ртутные, бесплодные воды. Мне снился часто повторяющийся сон: лежу открытый, внутренно беззащитный, а дверь медленно отворяется (или она осталась незахлопнутой) и кто-то стал на пороге, заглядывает, входит. Надо проснуться, надо немедленно проснуться: иначе гибель (откуда эта вера)! Но проснуться циклопически трудно (в сущности, не сплю), нужно воспрянуть, шелохнуться, крикнуть, вернуться к знакомым формам жизни. Ох, как тяжко – ни шевельнуться, ни замычать, ни взглянуть даже! А опасность столь очевидна: открыт, безгласен в присутствии – врага. Лежишь пластом, живым, но точно в минеральном царстве, все отчаянные, сердце рвущие потуги ни к чему, а ими ведь еще измеряется биологическая мощь. (Когда-нибудь воли очнуться не хватит или не будет уже столь непонятно-безусловным, что сделать это надо, либо опротивеет, наконец, всегдашнее, цепкое, слепое возвращение: тогда конец, судя по чувству, – гибель.)

С некоторого времени я начал бороться, превозмогать неопределенный страх, искать разумное обоснование – «ну, пускай вошел, что же со мною сделают, что будет дальше, побори крабий инстинкт», – и по этому рассудочному, ослабляющему, тормозящему первичную защиту колебанию я узнаю: часть большого пути уже пройдена… Я делаю усилия, атавистические (вхолостую – как кролик в камере с выкачанным воздухом, что все еще бьет впалыми боками), и в последнюю минуту, уже просыпаясь, вдруг вспыхивает на мгновение какой-то прожектор в мозгу, зажигается, конусом вырывая, освещая, – на деление глубже, дальше. И это состояние по ткани своей и по продолжительности так относится ко сну, который оно завершает, как сон в целом – ко всей предшествовавшей ему жизни. Но в этот раз, еще прежде чем ужас достиг тех биологических границ, за пределами которых либо возвращение, либо смерть, в мое «спящее» сознание начало вплетаться что-то новое – звуки, чувства – беспричинное, со стороны: убаюкивает, сладостно обещает и клянется (изнемогая заранее от невозможности выполнить обещанное), грустное, как смена поколений, примиряющее, как последняя любовь, открывающее темные земные недра и помогающее устоять до конца; нечто пленительно-благородное, смертельно-нежное, мужественное в обреченности своей, тленное, как всё прекрасное, вещающее пусть о коротком, непрочном, но и вечном счастьи, – всё лилось в мою душу, плавило ее, топило в пламени слез. Умиляясь самому себе, возвышенному состоянию, доступному еще мне и бесплатному развлечению, нежданно предложенному, я лежал некоторое время в сумерках, принюхиваясь, слушая, стараясь словно вклиниться в окружающую среду, пока первое колесико не зацепило второе, то – следующее, и вот, через мгновение, всё еще один раз чудесно-незаметно осветилось, задвигалось, и мне открылась комната, диван, на нем я (вот в таком положении), а там весь мир и смугло-металлический, женский, родной голос, одиноко, негромко зовущий, поющий за окном. Он был грустен, этот голос, но поражал не тем (какая же песня не печалит в сумерки), а очевидной (ушеслышной), какой-то горячей своей экзотичностью. Как диск, что поворачивают во все стороны, – темный, но сразу вспыхнет, засияет, отражая вдруг упавший на него луч, – так и голос: глубокий, девственно-смуглый, хрипловато-цыганский, то погасал, оборачиваясь лицом только своего несомненного умения, школы, культуры, то снова загорался, одной нотой мгновенно высекая искры, отражая – о, какое жгучее – солнце и холодеющую синь неведомого неба. Крупицы всего этого – зной, тени, голуби в облаках – сеялись голосом, лепились в дождливые парижские сумерки. Она пела на каком-то романском языке. Время от времени, при подъемах, благодаря умелым фиоритурам, это походило на оперу, расхолаживая; но вот в слабости, когда голос затихал, обрывался целомудренно, немощно и вдруг зазвенит, чуть хрипловато, надтреснуто, как лезвие, что наткнулось на кремень, – и душа ответно замирала, вытягивалась, поднималась на цыпочки. Как сладостно вот так вдруг наткнуться на неожиданное и лежать лениво, купая душу во многих ощущениях; подобно путнику в старину, что греет продрогшие члены у камина, – поворачиваться то одной, то другой стороной. Что соблазнительнее тепла постели в защищенной комнате, когда мирной ночью раздается изуродованный страхом вопль: помогите! Я знал цену этому. И всякий раз, когда душа умиленно топилась в любых, сложных впечатлениях, я по новому, выработанному (о, какой судьбой) рефлексу автоматически, не проверяя, старался освободиться, выпрыгнуть – из древнего плена: однажды (навсегда) решив – порвать с ним. Я пробрался к окну; за ним – дождь. На дне синеющего тупика – две фигурки: о, какой путь они уже проделали под мелким дождем. Капризное небо ватой обложило крыши, всасывая и заглушая голос напрасно поющей женщины. Трудно было разглядеть, но впечатление такое: мужчина и женщина – хрупкие, тонкие. Они были одеты в темное, длинное, чем-то удивлявшее платье. Мужчина или мальчик стоял нахохлившись, понуро держа в руках объемистый узел; женщина пела, неподвижная, – не озираясь, не поднимая лица. Я завернул в бумажку монету и бросил. Внизу не заметили пакета, не услышали шлепка; по всему было видно, до чего они неопытны, неловки в этом ремесле: под дождем, в тупике, куда выходят окна только одного дома, не поднимая головы! Бумажка белела немного поодаль. Самое легкое – швырнуть франк (я это узнал давно). Женщина продолжала петь, а в воздухе росло, накоплялось отчаяние, отвращение, равнодушие. Я сбежал вниз, не по общей лестнице, а через клинику. Двери клиники выходили на улицу; повернув за угол, я очутился в тупике – сзади поющей. Женщина уже кончила и что-то устало говорила спутнику: он первый оглянулся мне навстречу – худенький, вытянувшийся юноша или мальчик с крошечным, смугло-бледным личиком. Он с таким выражением посмотрел в мою сторону, что и женщина тотчас же с беспокойством обернулась. Это было как чудо. Что-то бесконечно знакомое, соблазнительное, предвечно-родное, материнское, ведомое до последней мелочи и новое во всем; нечто драгоценно-женственное, религиозно-убеждающее, серьезное, как смерть, беспричинное, как детство, нежданно-обещанное, взвилось мне навстречу, окутало, толкнуло, и моя душа вдруг заболталась, точно бусинка, продетая на шнурок. В том молчаливом, уважительном созерцании, в которое я весь погрузился, было для них что-то знакомое, обидное, судя по личику мальчика, не приводившее к добру: он тревожно приблизился к спутнице, потянул ее прочь. Та отобрала у него узел и одним движением, украдкой, подняв вверх голову, медленно повела, провела глазами по молчащим, глухим окнам. Я сделал наконец нужное усилие, обратился к ней. Она ответила не сразу, по-испански, длинной фразой, которую я не понял, но кивнул головой, догадываясь приблизительно обо всем, что можно сказать при данных обстоятельствах. И вдруг, раньше чем обстоятельно взвесить, сообразить, проверить, – я предложил подняться ко мне: что-то промолвил по-французски, потом указал рукою на дом, затем на себя и на них, снова на дом и повел ладонью, как бы сгребая, подметая тупик в этом направлении. Женщина внимательно смотрела мне в глаза и, как бы продолжая линию (бумерангом) в себя, мысленно что-то раскусывая, перемалывая, должно быть твердое, потому что щеки ее вдруг напряженно дрогнули, а над (и меж) глазами образовались две вертикальные складки, отчего хотелось неутешно зарыдать, поклясться в чем-то и пальцами их разгладить. Я еще с минуту размахивал руками, беспомощно бормоча непонятные им слова и оттого чувствуя себя подобно человеку, бросающему на прилавок фальшивую монету. Я исчерпал, казалось, весь мимический арсенал, уже бестолково озираясь по сторонам, ожидая помощи, как вдруг меня осенило. Выпятив грудь, я застучал ладонями по ней и самым нелепым, широчайшим, глупейшим образом разодрав рот, оскалил зубы, загоготал. Движение это по замыслу своему должно было показать, что я не плохой, глупый малый, искренний, что намерения мои просты и бесхитростны, как этот добрый, откровенный смех, а доверчиво, некрасиво разинутый рот подчеркивал, что я отнюдь не питаю сексуальных надежд. Там было еще трагическое, сознание бессилия слова, – внешности, всего себя, – в самую главную минуту и надежда: все же поймут и простят необходимую ложь; детская вера, что вот можно одним, подвернувшимся – из души – движением опрокинуть опыт, изменить значение фактов, разбить количественно устоявшееся прошлое, мгновенно вернуться куда-то, перенестись, утешить до корней. И все это нарочно, вторично подчеркивая, отражая еще раз, выделяя. Я старательно надувал щеки, выкатывал глаза, всячески стремясь придать себе комичный облик, твердо однажды заучив, что только не боясь показаться смешным – не будешь жестоким. Мальчик, пораженный моими гримасами, не зная, как отнестись к ним, – растерянно, вопросительно глядел на женщину. А та вдруг улыбнулась, и этот неожиданный дар улыбки – радужный переход – на лице с еще не разглаженной, упрямой и горестной складкой был чудеснее всего предыдущего. Она продолжала благодарно смеяться, – блеснула змейка зубов, а глаза вдруг брызнули светом, повеселели, смягчились, потеплели; она посмотрела, но уже не с того берега – а словно тут, рядом, близко, и, сказав что-то громко мальчику, неторопливо приблизилась, последовала за мною, осторожно обходя уже собравшихся двух-трех зевак. Я повел их через клинику, отворяя узкие двери, пропуская вперед, – они послушно, безмолвно взбирались по витой лестнице: только слышно было наше неровное дыхание. А когда, наверху, я впустил их в буржуазную, докторскую, обывательскую («быть как все; за мои деньги») квартиру, со всем плохо пригнанным, деспотическим комфортом, и женщина, опустив узел, мельком оглянувшись, застыла выжидательно, а мальчик, держась рядом, исподтишка смотрел по сторонам, у меня совсем похолодело в груди – от радости, гордости и страха. Было такое чувство: прекрасный, ценный, редкий экземпляр (уник) флоры или фауны бросили, загнали сюда, ко мне, – какая нелепость. Я размахивал руками, жестикулировал всем телом, зная, что смешон, радуясь этому; то, вдруг поймав ее взгляд, приосанивался, становился сдержанным, как подобает герою; но тотчас же беззаветно бросал это занятие, всячески хлопоча, стараясь в едином, общем движении собрать, завертеть: и этого серьезного, явно чахоточного, отрока, и ее – драгоценный, совсем не на месте, экспонат! – предметы дома, тарелки на кухне, краны, полотенца, инстинктивно почему-то стремясь в общем вихре соединить всё это вместе, связать, создать целостный организм. В докторской спальне я раскидал постель (если б жена его видела – они развелись: неудачный брак), энергично содрал простыни, наволочки, отнес к себе в кабинет, потом вернулся, достал из шкафа белье и положил на кровать. Все это я делал, можно сказать, демонстративно, придавая каждой детали символическое значение, глубокомысленно хмуря брови, восклицая и поясняя; так что в одну какую-то минуту мне наконец стало безумно смешно, и, отнюдь не сдерживаясь, я тут же разразился оглушительным хохотом, а они в ответ тоже засмеялись.

Вообще мне было непостижимо весело, легко, но и страшно как-то; помню, тут же, мельком вспоминая работу, которая меня ждет наутро, ответственные разговоры, встречи, мне все показалось гораздо проще, доступнее, переместилось – и даже открылись новые возможности, совсем неожиданные пути, которые, однако, я в щедрости своей мгновенно растерял. Опустившись на стул, я радостно смеялся, а мне вторил мальчик самым заразительным образом; она же, матерински глядя на нас обоих (объединяя), улыбалась, светила одними глазами, да так, что сердце рвалось от благодарности и страха. Она сняла пальто, говоря певуче что-то мальчику – очевидно, брату, – который в свою очередь начал сдирать промокшую курточку. Я слышал два имени: Педро и Лоренса. «Педро, Педро», – повторял я с интересом. На нее я вообще боялся смотреть, испытывая подлинную, сердечную боль и всегдашнее в таких случаях привычное мне чувство раскаяния, упрека: ах, зачем не ограничились одним лицом, к чему еще все остальное, если б только лицо (и руки или крылья)! Я наполнил ванну горячей водой, принес что-то из своего белья, и через минуту худенький, смуглый и бледный Педро неумело заплескался в ней, очевидно, стараясь не шуметь, шепотом о чем-то прося Лоренсу; нашел ключ от их двери, вставил его с внутренней стороны – так, что можно было запереться; Лоренса что-то перебирала в своем узелке, явно неуместная в этом доме, и опять сердце сжало тисками: какая вероятность потери! Она с минуту следила за тем, как я подгоняю ключ, потом снова склонилась к узелку, продолжая поиски. Мне стало совестно моего дешевого рыцарства. «Что же делать, что же делать, – оправдывался. – Ведь каково ей!» Меня все мучил взгляд (знакомый), которым меня встретили на улице (когда я сзади подходил). «Что они уже видели, что они видели от людей!» Потом мы ели на кухне. Я уписывал огромные ломти яичницы; вообще я неожиданно оказался внимательным, добрым, хитрым и, что страннее, исчезло хроническое, подспудное – ну к чему, а дальше? Все казалось бесспорным, и праздничного желания служить было хоть отбавляй. Педро ел, подражая мне. Порозовевший, распаренный, он весь раскрылся душою, отдался, и становилось жутко такой его доверчивости, – взгляда, обращения, улыбки; он говорил, восторгался, притрагивался вопросительно рукою и, как только находил ответную улыбку, кивок, открытый, дружественный взгляд, – удовлетворялся на минуту, беззаботно щебетал, отдыхал; но его словно толкало непрестанно возобновлять эти знаки любви, благорасположения, получать снова и снова гарантии. А когда, случалось, я пропускал его восторженный взгляд, благодарное прикосновение или, занятый другими мыслями, прикованный Лоренсой, отвечал невпопад, он сразу менялся, линял, увядал; чувствовалось: стоит вот сейчас крикнуть, обругать, ударить – и он мгновенно смолкнет, закроется или убежит (однако отнюдь не удивляясь). И от этой его соблазнительной готовности становилось больно дышать, а память перебирала разное. Лоренса ему не мешала, только время от времени прикасалась, бегло поправляла что-нибудь на нем или в тарелке, отчего он на время успокаивался, выпрямлялся. Она сменила платье и сидела укутанная в длинную шаль (с цветами), без чулок; на ее тонких ногах, под косточками, лежала тень пыли, решетка грязи, и это было почти невыносимо. Она пробовала что-то объяснить из их положения: не то отбились, потеряли своих, не то их обидели, – история, надо полагать, грустная или подлая. А я по-восточному прижимал руки к груди и клялся: все ясно, все хорошо, разговоры лучше отложить на потом, на завтра, а теперь отдохнуть, поспать, ей, ей! «Буенас ночес» [60] , – прозвучало ее мужественное и поющее. «Будет она купаться? – занимал меня вопрос; мне доставляла почти физическую боль грязь под ее щиколотками. – Всю ночь не заснет: на чистых простынях (я знаю это состояние). Значит, не доверяет. А дверь не заперла». «Друг мой, – спросил я грозно в какую-то минуту, обозревая себя. – Друг мой», – я смолк, временно удовлетворенный, подведя некоторые итоги, заключая перемирие. Постелив наскоро себе на диване, я потушил свет. Мне всегда нравилось спать на новом месте: знакомый, старый хоровод теней, окружающий каждого, отстранен, свободен человек – и прикасается к другому, новому миру. В темноте, в тишине с закрытыми глазами – в двойной темноте, тишине, – я покорно дремал, отдаваясь всем скрещивающимся лучам и волнам. Корабли. Горбатые, пузатые, грязные, – в маслянистых водах. Союзный офицер купил у матери девочку. На тачанках еще – пулемет. Шашкой срубили голову, наискосок: череп, одно ухо.

В Константинополе купля-продажа (сколько женщин!). И трупы, как они скоро разлагались. Медицинская карьера началась с этого. Моя первая работа: подбирать трупы. У канала лежал один: грузный старец, похожий на Саваофа (а если ткнуть пальцем?). Этакого кощунственного смрада, этакой слизи нельзя вообразить. Со мною работал казак, кубанец: полдня только продержался – даже не явился за деньгами. Я, вероятно, потому и пошел туда, чтобы иметь потом право отказываться от любого труда. Платили много. Отложил 9 лир. Плюс браунинг. На это жил скромным рантье с ноября по май. Однако что-то давит на меня. Сердце, сосуды? Вздуваются, рвутся? Нет: оттуда. Вот стенка, она пучится, выпирает, словно каучуковая, колышется. Что-то там налегает, стучит, рвется – льется сюда черной рекой. Малодушный ужас овладевает мною; коченею. Я понял: от них, оттуда, – Лоренса. «Вдруг умрут! – мелькает нелепое. – Одна упущенная секунда. Там сейчас плачут. Они в черном. Все потеряли, знаю. Может, отравятся (медикаменты). Или бросятся из окна, случалось. Постучать? Испугаешь. Еще подумает. Ей бы ноги помыть. О чем она теперь за стенкою? Потом не простишь себе». Я сел, прислушиваясь, в темноте нашаривая одежду. Вдруг, в коридоре, протяжно скрипнула половица и через стекло, поверх моей двери, легла полоска света. Облегченно заметавшись, напялив что-то на себя, я выбежал из комнаты.

В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.

И опять сердце заныло от радости и предчувствия потери. Она внимательно смотрела, как я раскладываю провизию; потом достала из зажатого в руке мешочка что-то, подобное медальону; и, улыбаясь, застенчиво протянула его мне, – а я боялся шевельнуться. То было сердце: очень похоже сделанное, не плоское, как всегда медальоны, а массивное, выпуклое, настоящий мешочек, мускул. Тяжелое, видимо золотое, с цепочкой; два цветных камешка – по краям, снизу еще одно гнездо пустое (третьего камня). Я догадался без труда: нужно продать, тогда у них будут хоть какие-нибудь деньги; третий камешек выманили, самый ценный; это все, что осталось. Я кланялся, улыбался, тряс головою, с благоговением пряча это сердце: все ясно, будет сделано. Потом объяснил, что ухожу на работу – целый день, – вернусь только вечером: никто их не может беспокоить: воскресенье; а вот еда и прочее. Показал на часах предполагаемое время возвращения. Она молча слушала, следила за всеми движениями; и только в конце веско кивнула – в знак того, что поняла. Тогда я начал все сначала, – она, улыбаясь, уже часто, утвердительно кивала головою. А в дверях, провожая меня, она вдруг показала на часы и спросила, запинаясь. Я понял: неужели такое важное дело и раньше вернуться нельзя? Вот это на всю жизнь останется: ласковый, пугливый свет ее глаз (сияние улыбки и слез), благодарность и смущение, слабость, мягкость и женственное, откровенное, близкое, братское, благородное участие. Она стояла в дверях, одной рукою почти касаясь моего плеча, другой поводя, повторяя то движение, какое сделала, когда взглянула на часы, вся подавшись вперед, нерешительная и верная, с торчащими ключицами, но такая сильная, скрытно радостная и непреодолимая, как целая жизнь, зерно ее или ядро.

 

2

По воскресным дням Жан Дут подвизался на рынке. Так как это было последнее или предпоследнее его выступление перед отъездом в колонии, то я никак не мог пропустить. Автобус меня привозил к самому дому; оттуда, захватив снаряжение – складной столик, высокий табурет, чемодан с брошюрами, диплом – мы уже вместе отправлялись дальше. Располагались в самом центре рынка Муфтар {38} (против бань). Жан влезал на табурет: «Вы видите, je suis aujourd’hui fou [61] » – и швырял несколько пакетов на землю, в грязь. «Вы видите, я сегодня помешан» – и через минуту на его зычный клич, от которого я весь содрогался, уже сбегалась живописная толпа. «Вы страдаете запорами, экземой, геморроем, язвами на ногах, в желудке и еще кое-где! – громил Жан Дут. – Ваше сердце пульсирует в горле, у вас потеют животы, задыхаетесь, всходя на лестницу, печень вздута, груди обвисли; женщины: то у вас слишком много, то недостаточно… у вас капает; отрыгаете, кашляете, плохо спите. Вы жаждете исцеления, но оно почти невозможно. Знайте: такие, как вы, должны гнить и умирать. Можно было бы только удивляться, если бы вы наконец не протянули ноги. Жрите, опивайтесь, работайте из трусости, а потом подыхайте». Разноречивое гоготание базарной толпы отвечало Жану Дуту: мясники, молочницы, зеленщицы, нищие, покупатели, случайные прохожие, шоферы, все это поднималось на цыпочки у касс, выползало на порог лавок, лезло из машин, останавливало свой бег, огромным станом облегая нас. И только с боков, из рядов, подавались дикие возгласы: «О-о-о! А-а-а! У-у-у!» И женщина зверино-радостно зазывала: “ Mangez ma pomme, ma pomme est belle ” [62] . А старушка с провалившимся носом, держа в каждой руке по три головки салата, торжественно, публично, покаянно клялась: “ Tout ça pour 20 sous {39} ” [63] . «Ну, как вы такие хотите жить? – изумлялся Жан. – Можно только жалеть, почему вас не взрывает мгновенно. Такие должны болеть и умирать.

А потом вас сожгут или закопают: купят участок на несколько лет. Редко, редко: на вечность. Но ваша вечность относительна, справьтесь у осведомленных людей. Ваши дети закажут надпись: “Никогда не забудем”. Но это ложь. Память о вас не будет сильнее вашей собственной памяти: скажите, где вы были в прошлом году в этот день, о чем вы думали вчера в это время? Или вообразите себе: умершие лет пятнадцать тому назад вдруг воскресли и потянулись к вам в дом на старые места. Какой ужас! – (“Это верно”, – раздавался чей-то восхищенный голос; то тут, то там старички озабоченно кашляли, поправляя дрожащей рукою очки; задние – протискивались вперед, сообщали ближним одобрительные сведения, поддерживали нас, осаживали насмешников; другие собирались в отдельные, текучие группы, спорили, подавали реплики.) – Зачем вы мучаете себя напрасно! – взывал Жан Дут. – Желания ваши добры. Желания всех добры. А живете вы скверно. Доколе вы будете ворочаться в грязи, купаться в ухищрениях, ложью, подвигом и упорством пробивать стенку за стенкой. Что вы можете найти еще? Брали Бастилию, а город полон тюрем. Уничтожили одних тиранов, но посчитайте кругом, их десятки. Угнетателям смерть, но угнетенных от этого не меньше. Дорогой ценой упразднили законы рабства, но рабов стало больше, ровно настолько, насколько увеличилось племя людей. Вы порождены сладострастием, сеете ненависть и пожнете смерть. Да! – вдохновенно восклицал Жан. В такие минуты он был бесподобен; притаившись внизу, сдерживая дыхание, я стоял ни жив ни мертв, чувствуя, что никогда, никогда я не смогу его заменить. – Вы приходите ко мне за помощью, бесстыдные. Я доктор! – И Жан поднимал высоко над головою золоченую раму с дипломом, иногда слезал, ожесточенно тыкал университетским картоном в первые ряды. – Я знаю секреты. И я говорю: вы должны умереть, вы не можете жить. Не может человек безнаказанно дышать этим воздухом злобы, жадности и похоти, бессмысленно трудиться и нелепо отдыхать. Тело от труда здоровеет, только душа умирает от ненужности его. Болезни свидетельствуют о том, что она есть, что она еще жива, не сдается, ваша душа, борется и увядает. Честь вам и слава за болезни, благословите их; поймите: в них залог вашего возможного спасения. Когда я кончил факультет, – менял Жан тональность своего мягкого, хрипловатого, подкупающего баса, – я был подобен всем. Спросите у Жюльена, здесь за углом, я у него жил студентом, он мне потом вернул деньги сторицей. Но я заболел. Будучи доктором, зная их штуки, я пошел к профессору (я себя спрашиваю всегда: куда идти бедняге профессору?). Меня пользовал симпатичный чудак И. Он решил, что у меня расстроен общий обмен веществ и ложная грудная жаба. Бесполезно вам сообщать всё, что он мне предписал, надо было иметь железное здоровье, чтобы это выполнять. Но как у лысого не появится волос от известного по нашим независимым газетам эликсира, так и мое здоровье: не возвращалось. Тогда я задумался. И меня осенило: может ли жить человек, делая бесполезные вещи? Может ли быть довольным, крепким, если в нем жива душа?

Ясно: нет. Тогда я сломал свою жизнь, вывернул ее наизнанку: не хочу… остановился, повернул, выскочил из колеи. На гормонах и витаминах я успел заработать немало денег. Я сел на пароход и поплыл: прямо, все прямо. Я много поездил, друзья, и могу сообщить, люди топчутся повсюду одинаково: часть работает, другая торгует, и все – похабничают. И только те, что выпрыгнули из своих гнезд, соскочили с рельс и слоняются без места, оживляют несколько пейзаж. Каждый из таких – это театральная пьеса или фильм, на который вас пригласили, мадемуазель. Пересекая некий меридиан, они видят относительность календаря, переходя границы стран и государств, натыкаясь на ту же глупость, жадность и вражду по обе стороны межи, они начинают постигать, что разделяют людей не разность обычаев, веры и расы, а одинаковая, обезьянья злоба и зависть. Они начинают стараться не походить больше на этих скаред и трусов. Образуется особый орден, семья бездомников, налегке обходящих мир. Мы не кусаем больше носы друг другу. Только здесь, в тесноте, где всё наперечет, люди грызутся, стремясь занять место соседа, выбить, выжить предшественника. А в дороге нет конкурентов – только спутники. Без помощи: в пустыне погибнешь, брусы не одолеешь, моря не переплывешь. Те, что брызжут желчью, ненавистью, жаждой мести (классовой, личной), должны отправиться побродить. Вы знаете краснорожих, мясистых людей с повышенным давлением крови, вот этот например. Сударь, если вы правый, то мечтаете о гильотине для того и тех и еще нескольких; если левый, то вам нужна кровавая баня, бойня complète, impitoyable [64] . – Жан делал кровожадное лицо надувался, растопырив руки и пальцы, становясь похожим на толстяка, к которому обращался; кругом раздавался смех, толстяк вытирал платком затылок. – А между тем, если вы отправитесь в путь, ваши инстинкты вдруг изменятся к лучшему, а вместе с ними также ваш аортит, потому что у вас аортит, а эти шутники думают, что он специфического происхождения! – вставлял торжествующе Жан Дут, а толстяк подходил все ближе, наконец замирая, как кролик перед пастью удава. – Вы приезжаете на новый материк, натыкаетесь на разные племена, о существовании которых раньше даже не подозревали, а эти народцы вам доказывают весьма вразумительно, что они-то и есть соль земли. Вы приходите в ужас от их аргументации: так она похожа на вашу собственную. Вы видите глупейшие обычаи, что кладутся очередными мудрецами в основу всего, стараясь с жизнью поступить столь же бесцеремонно, как Прокруст со своими клиентами. Всюду казнят по-своему: в Англии виселица, у нас гильотина, в Германии рубят голову топором, в России стреляют в затылок, в Америке Эдисон из человеколюбия изобрел электрический стул; причем наказывают за разные, часто противоположные поступки, но с одинаковым чувством правоты. Вы смотрите на это – и вдруг завеса спадает с глаз, вам становится легче дышать. Вы говорите: Бог сотворил человека, а он обезьяну, и скоро не будет уж спасенья; но пока живы хоть два человека, не все еще потеряно. А их больше. Вы постоянно встречаете интересных и почтенных людей: процент благородных, оригинальных, мужественных, бескорыстных, талантливых – значительно больше в дороге. Оттого ли, что трусы и гады сидят дома, или, что вернее, оттого, что в большом пути все становятся лучше и моложе. О многих следовало бы вам рассказать. Японцы, испанцы, англосаксы. По необходимости они объясняются на смеси языков – своеобразное арго. Они могли бы овладеть и латынью – это все способнейшие и просвещенные люди, – но они не желают мараться: на латыни говорят адвокаты, врачи и попы, чтобы скрыть мерзость своего запустения. Если вы сюда прибавите еще писателей и журналистов, то получится полный набор уголовных профессий. С ними могут конкурировать только проститутки и сутенеры. Впрочем, последние несколько лучше: они хотя бы не претендуют на всеобщее уважение, к тому же их клеймят, шельмуют, контролируют по особым паспортам. Но все они одинаково продаются: частным лицам, мужчинам, читателям, обществам, синдикатам, правительствам, доктринам или классам. Для любой мерзости найдутся свои мудрецы, загонщики и вышибалы! – Так как этот пассаж обыкновенно вызывал гром одобрения, то Жан круто поворачивал: – Я начал понимать. Что-то прояснилось кругом. Но что – не знаю. Порвав с прошлым, я вдруг почувствовал себя здоровым, бодрым, радостным. Почему? Может, оттого, что совесть чиста, кругом хорошие люди, они рады мне помочь, а я их люблю? Тогда я подумал: Господи, вот я, доктор, был болен, а теперь здоров; подавлен, озлоблен, думал о смерти, а теперь пою и собираюсь жить без конца, вот моя работа. Я помогу другим проделать тот же путь, поддержу, подтолкну. Судьба человека в его руках, граница радости и скорби, жизни и смерти передвигается, она растяжима, как резинка. Вы бы ужасно поразились, если бы узнали, до какой степени это верно. Один ученый положил сердце только что умершего ребенка в физиологический раствор: сердце начало биться и продолжало еще много месяцев спустя. Человечество идет за своими водителями: когда те начинают пятиться или опускаться на четвереньки – все пятятся и опускаются на корточки. Кругом нас западни. Мы, изнемогая, в поте души, добываем хлеб и в то же время безнадежно хиреем, лишенные соответствующей физической деятельности. Так задуман человек, так он сотворен: разнообразные его мышцы должны сокращаться. А между тем всё так устроено, что миллионы зрелых, умных людей живут десятилетиями без мускульного труда. Некоторые пытаются заполнить пробел гимнастикой, но это не может их удовлетворить: видя кругом нужду и катастрофы, они бессознательно чувствуют, что все усилия оказались бы уместнее на другом поприще. То же: рабочий современной промышленности. Изготовляя презервативы или капсюли для снарядов, он не может верить в необходимость и бесспорность своего занятия. А когда эти миллионы – вы – наконец взрываются – хронически заболевают, им прописывают уколы и электризации. Скоро уже догадаются о значении труда, и предприимчивые люди сделают из этого доходную статью. Это несет угрозу нового кризиса: усилия. Не хватит для всех в нужном количестве. Богатые будут щедро платить за право покопать землю или выкрасить стену. Прочтите “Тома Сойера”, и вы узнаете, что Марк Твен давно предвидел эту возможность. Когда у себя в кабинете я предписываю пациентам «труд», они возражают: но, доктор, мы целый день работаем; стучим на машинке так, что потом разогнуться нельзя (или нажимаем педаль – нога вся опухла). Но это уже давно установлено: вы устаете не оттого, что палец, рука или нога движется, а оттого, что все остальное тело должно оставаться в бездействии. Каждый может найти свою дозу физического труда, если ему помочь. Вот дело. Я старался, я видел, я понял, теперь очередь за другими: я научу их. Но как это делать? Писать статьи? Нынче все пишут. Возьмите газету, почитайте о средствах против половой слабости и астмы. Поскольку у нас есть министерство народного здравия, такая предупредительность должна бы караться. Впрочем, это не очень опасно: все знают цену печатной строки и больше не верят. Как же вы мне поверили бы? “Нет, живого человека!” – сказал я. Из уст в уста, из глаз в глаза. Пойду на узловые станции метро, на площади и рынки. Там мое место. Пусть посмотрят, послушают, тогда решат. Колбасники и стервы, усталые и уроды, лабазники [65] и покупатели, придите ко мне! Экзема и диабет, грудная жаба, искривленные матки, горбатые души, вывихнутые сердца, сифилис мозга, – я дам вам облегчение. Чтобы изменить судьбу, надо только изменить свой характер. Я научу вас; дам творческий труд. Я продренирую совесть, и тогда страх вас оставит; докажу: то, что вы когда-то безнадежно упустили, еще можно наверстать, – тогда пройдут спазмы. О, вы ненавидите друг друга, постоянно жаждете убийства и прелюбодеяния; вы мысленно уничтожаете всех встречных: толкаетесь на улице, спихиваете старших на службе, в автобусе, – еще пассажир не сошел, а вы уже видите его место свободным. Вы устраняете всех мужчин и совокупляетесь в душе с каждой женщиной: две стороны той же гири, привязанной к вашей вые. О, как дышать этим воздухом! Не коховские палочки, не стафилококки, открытые Пастером, а бесчисленные тельца похоти и жестокости бомбардируют вас. Посмотрите на эти цветы: они вянут, не распустившись. Поглядите на ваших зверей: щенки скучают, рыбки дохнут, скворцы не поют. А вы хотите продолжать жить в этом уничтожающем море ненависти. Безумные, слепые, я вижу огонь, сходящий на ваши головы, а вы суеверно боитесь сквозняка! Сударыня, у вас, наверное, бели – ежедневные промывания, – но почему вы думаете, что исключительно это место достойно дезинфекции? А у вас сердце того! – к одутловато-синему, пятидесятилетнему, бритому. – Уже принимали и то, и другое, и третье? – тот обрадованно кивает головою. – А о чем вы думаете, вот так, когда лежите на спине? Этакие девочки, девочки несовершеннолетние, а? – (хлопки, хохот, крики). – Знаете ли вы, как много могут сделать ваши мысли, чувства, – напортить в жизни или исправить! Вам сейчас дадут адрес клиники, где я принимаю. Мы не требуем определенной платы, предоставляя каждому вознаграждать нас по своему усмотрению. Мне говорили: фантазия, вы даже не соберете необходимой суммы для следующего взноса за квартиру. А теперь я не знаю, куда девать эти деньги, зарабатывая в три раза больше, чем нужно (мой совет: если хотите разбогатеть – будьте бессребрениками). Мы нашли многочисленных, преданных делу друзей. Два года тому назад в этой мясной еще сидел Маллэ. Многие из вас должны его помнить: Люсьен Маллэ? Ну ладно. Однажды он приходит ко мне и сообщает: мне сорок лет, в поясе я достигаю два метра, не могу повернуть голову, задыхаюсь, когда всхожу на лестницу, плохо вижу и слышу, нельзя ли мне помочь? Хорошо, я сказал, отец Маллэ, я давно слежу с любопытством за твоим чревом; знаешь ли ты, что придется оставить бифштексы. “Как, – ответил он, – ужасно это даже слышать; когда я день не ем, кажется мне: вот сейчас упаду… как это можно без мяса человеку?” Видел ли ты когда-нибудь львов? Ну вот. А видел ли ты уже львов вегетарьянцев? Когда я плыл из Японии в Америку, к нам на пароход погрузили зверинец; я часто приходил любоваться его великолепными львами. Таких красивых, крупных, царственных экземпляров с пышнейшими гривами мне еще не приходилось встречать. Я познакомился с хозяином-японцем и выразил ему свое удивление. Он мне рассказал правду, потому что в дороге люди быстро сходятся и проникаются взаимной симпатией. “Вы видите пред собою, – поклялся он, – хищников, которые никогда не пробовали мяса; я их кормлю рисом, яблоками и молоком”. – В этом месте обычно поднимался такой радостный, довольный гомон и плеск, что и Жан Дут не выдерживал, тоже начинал гоготать: подкупающе, хитро и устало. Смеялись торговцы, улыбались носильщики, шамкали старушки с черными мешками для провизии (попав на базар до или после церкви) и серебристо заливались мальчики, сбежав из дому, отставшие, отбившиеся, они пробирались, просеивались в первые ряды, все время держа в руке зажатую монету, сразу откликаясь, веря, лучшие слушатели, благословление толпы (худшими, растерянными, близоруко-непоколебимыми были женщины среднего и выше возраста, олицетворяя земную инерцию, непроницаемость массы). – Услышав это, Маллэ, – продолжал Жан, – остолбенел. Наконец возразил: “Я мясник, как я могу не есть мяса?” “А вот доктор, – ответил я, – который не принимает медикаментов”. Он ушел, а в следующий раз явился вечером, взволнованный, и попросил объяснить: в какой момент проглоченная им ветчина превращается в его, человечье тело? Коротко говоря, он проявил даже чрезмерный интерес к этому вопросу: но для Маллэ он был первостепенной важности. Тогда заволновались его коллеги. А заодно и содержатели ближайших кабаков. Как видите, мы имеем против себя не только министров и профессоров. Кончилось тем, что он продал лавку. Сейчас Маллэ член президиума друзей нашего общества и сам иногда выступает». Так или почти так, варьируя основную тему, искусно вклеивая, группируя картины улицы, нравов, убедительные до самоочевидности, Жан Дут неутомимо и упрямо вбивал свои гвозди. Ругая шофера, слишком громко протрубившего, заговаривая с негром на гарлемском жаргоне, призывая в свидетели апостолов, сыпя пословицами, сравнениями, остротами, цитируя правительственные декларации и газетные рекламы, пророчествуя, споря, шельмуя и зовя, – он был внушителен: один против всех, мечась и тараня. Я сидел, притаившись, внизу, болея душою от полной своей бесполезности, страстно желая победы. Толпа, вначале аморфная, эгоистически-озабоченно-равнодушная, все же обладала какими-то несомненными качествами: подвижная, искренняя, она охотно шла навстречу в самом главном, верно ориентируясь, скоро теряя насмешливость, враждебность и от этого словно линяя. Нас поддерживали возгласами, замечаниями, трогательными улыбками; иногда задавали вопросы, начинали спор (теософы, марксисты, сектанты). Господа с кавалерской ленточкой в петлице приближались к столу, морщась, долго разглядывали диплом Жана и, неодобрительно покачав головою, сконфуженно проталкивались назад, скрывались в пестрой толпе. На базаре против госпиталя Saint Louis {40} Жан немилосердно высмеивал медиков (так, однажды, увидав знаменитого Г. среди толпы, он спросил, какую мазь следует рекомендовать прачке с экземою рук). Он распознавал врача по наружности, двумя-тремя точными вопросами заставляя его проговориться о тайнах ремесла (или, как Жан называл, о тайнах бифштекса). Он был груб, откровенен, проницателен и живописен, – хрипловато пророча и сокрушая, – со вздутыми венами на шее от последнего усилия, характерного для конца (финиш на ристалище), когда бросают на весы уже всего себя, вызывая страх, боль, сочувствие у зрителя, в эти решительные минуты бесполезно напрягающего и свою мускулатуру. Без пиджака, в тельнике, обветренный, могучий, Жан метался по эстраде, усовещал, клялся, грозил, то и дело прерывая речь, чтобы продемонстрировать физическое упражнение, приводящее в игру данную группу мускулов или нервных центров. Насурьмлённым женщинам с торчащими сосками он предупредительно разъяснял, как трудно проституткам в Париже с ними конкурировать. Рабочим, затевавшим принципиальный спор, он отвечал: «Не верьте людям, которые становятся между вами и истиною, будь они с флагами или с крестами. Что может сделать для вас человек? Даже если он имеет добрые намерения и желает вашей пользы, он все-таки даст вам только свою волю, свои мысли, а что вам в них. Не стоит разрушать, чтобы заменить одно насилие другим. До сих пор разрушители тюрем сами становились тюремщиками. Один гад сменяет другого, гады попеременно жрут и изрыгают друг друга. Свобода состоит не в том, чтобы властвовал не тот, а этот человек. Верьте в Бога и в себя верьте. Если вам говорят: до нас никто не знал, что такое правда, пустите нас – и мы ее утвердим на земле… то эти люди обманывают вас или, что еще хуже, заблуждаются сами. Признавайте их своими учителями, но тогда ваша свобода будет заключаться в новом послушании». Толпа, волнуясь, перемещаясь, зорко, сочувственно следила за разными фазами этой эпической борьбы: одного против всех, человека – с чудовищной махиной, с целой системой машин. Но время брало свое: часть, недослушав, отходила; другие, возвращаясь, присоединялись снова, на минутку; все это непрестанно подогревалось и остывало, мешалось, тасовалось, задние просеивались вперед, передние отступали, пропадали, как дрожжи, в тесте снующего, гомонящего люда. Потом мы приступали к раздаче брошюры, с рисунками, диаграммами и описанием клиники. Минут семь многоголовая гидра, спрут, змий протягивал к нам свои лапы, клешни, присасывался банками, требуя еще, давая деньги, принимая сдачу: 2, 5 и 10 франков, – буквально сыпались дождем; усталые люди, отходя к текущим делам, добросовестно старались хоть таким образом: не то нас отблагодарить, не то самим в каком-то смысле застраховаться. А на исходе тринадцатого часа рынок вдруг, словно хамелеон, менялся, терял окраску, сокращался, опадал, пустел. Только редкие неудачники пробегали еще, наспех собирая обед: интеллигент совал кульки с яйцами и фруктами в портфель, дама, достойная, по ее мнению, лучшей участи, принимала сдачу не считая. Молочницы, мясники, рыбные торговки шумно, облегченно прятали свой товар: переплетались нагие руки, шеи, плечи, челюсти, сыры, жабры, копыта, уши, зевы ртов, кишок, кирпичные рожи, мясо и потроха. Некто в окровавленном фартуке держал на руках часть быка, – казалось, он несет перед собою зеркало. Колбасницы, фруктовщицы, зеленщицы, простоволосые, потные, передвигали, поднимали, закрывали лотки. Мальчишки, подростки весело, как убирают леса, когда построено здание, передвигали козлы, лили воду, скребли тротуар. Звенело соленое словцо, перекликались, шлепали по мягким частям; взвизгивали исцарапанные девчонки; женщины позрелее уверенно, лукаво отругивались, отбрыкивались, считая эту игру несвоевременной. Приближался священный час горячих, дымящихся блюд, там, за стойкою, в полутьме магазина, за перегородкой склада, в ресторане на углу. Мы тоже собирались, уносимые обратной, высасывающей силою потока, – с чувством немного как на пожаре, когда все ринулись в одну сторону, а двери тут (с противоположной), но бесполезно кричать, не услышат, затопчут первого, кто повернет. Мы шли завтракать: у площади Монж, против лунной Лютеции. Ели двух родов салат, овощные и фруктовые блюда, запивая кисленьким винцом. Как полагается на людях, мы не говорили о своих делах (важных и безотлагательных), а, по установленному Жаном правилу, внимательно прислушивались, озирались по сторонам, заглядывая во все доступные нам углы, решив вторгаться при любом удобном случае в жизнь, – править ее. Потом мы выходили; Жан курил трубку. Напротив – арена Лютеции {41} (памятник галло-римской эпохи); там мы располагались, посреди лунно-каменного пейзажа. «Ну что? – спрашивал Жан и, не дожидаясь: – Паскудно, пресно, к черту всё». «Жан, – говорил я. – Жан, я никогда не смогу тебя заменить. Не уезжай, все дело твое развалится». «Надо!» – отвешивал Жан Дут. Он смотрел на меня с минуту: уже чужой, далекий, жестокий. «Жан, – шептал я униженно, про себя, весь трепеща, – Жан». «Веришь ли ты мне?» – «Да, да, да», – трижды клялся я жаждуще, готовый к немедленной жертве. «Тогда все хорошо. Помни, Авраам потому обрел обетованную землю, что поверил в нее, не зная, а не наоборот. Что-нибудь такое может случиться с нами». – «Да, да, да», – клялся я и ликовал в то же время, потому что это были и мои мысли. «Тогда, не случись Ною построить ковчега, может, не было бы потопа?» – лицо Жана преображается улыбкою, он светлеет и приближается: такой прощающий и твердый, верный и прямой. «Ну вот, ну так, ну вот», – улыбается он и, как бы подчеркивая несоответствие слов, протягивает мне руку. «Жан! – кричу я в упоении; он сдерживает меня. – Ах, зачем тебе понадобился Индокитай!» – через силу и сразу жалею: взгляд его меняется, каменеет.

«Я буду работать, – четко, уже с того берега, поясняет Жан. – Большую, настоящую работу. И молчать. Это очень хорошо – работать и молчать. А потом вернусь. Ты веришь, значит, так и будет. Для развлечения я выдрессирую в брусе орангутанга: научу его лакать вино и не соглашаться! – и, улыбнувшись, тихо продолжал: – Высоко на горе, в гроте, на корточках, мы с ним будем прислушиваться к шуму времени. Оттуда, снизу, ветер заносит плач юных и смех седых. Наше молчание безгранично, но вдруг Бам-Бук (это его имя) произнесет глубокомысленно: “Ты проиграл, слышишь! Ты проиграл!..” (он очень любознателен и не расстается с книгами). “Бам-Бук, – отвечу я, – ты забыл, что где двое или трое, там и Он, разве в этом нет какой-то победы: быть может, Он и с нами, в гроте, сейчас”. – “Ты проиграл! – повторит Бам-Бук (как все убежденные существа, он с трудом воспринимает чужие мысли), а затем всполошится: – Я не хочу! – крикнет. – Слышишь, уходи. Я не хочу этой предательской петли на шее!” А я с улыбкой слушаю эту знакомую, гневную речь. Снова тишина. Только хворостинка осторожно хрустнет под чьей-то мягкой лапою, а тени леса всё уплотняются. “Бам-Бук, скажу я наконец, – а ведь Он обещал всякому, кто постучится, отворить дверь”. – “В конце концов, ты здесь хозяин, – решит, насупившись, Бам-Бук. – Делай как знаешь…” Тогда я наполняю стаканы вином, преломляю хлеб; мы чокаемся и отпиваем. “Бам-Бук, – говорю я снова, – Бам-Бук, смотри, кто-то отпил из третьего стакана”. Бам-Бук охнет, весь затрясется, и горячие, тяжелые слезы брызнут из-под его красных век мне на руку. Он долго будет райски всхлипывать, неумело сморкаясь в цветной платок, потом (мысли с трудом формируются под его лобной костью) недовольно огрызнется: “Смеешься, пьяный обманщик, ты сам отпил из стакана”… “Бам-Бук, – рассвирепею я, – как ты смеешь, паршивый чорт! Вот мы сидим близко, почти касаемся друг друга, а расстояние между нами едва измеряют световыми годами; ты видишь, червячок ползет у тебя на груди, осязаешь ли ты чудесную вечность?” В ответ Бам-Бук только презрительно шевельнет обрубком хвоста: он сам просил его укоротить, потребовав, однако, чтобы ему оставили хоть с полвершка – таков обычай. Он щеголь, носит белый, пикейный жилет и собирается жениться, потому что нехорошо, когда в доме нет женщины. Вдруг наше внимание привлечет гул мотора над заливом: то в ночь и в океан уходит неведомая душа. Задрав головы, мы долго смотрим вслед – пока одинокая птица не растает в багряном киселе заката над стеною вод. “Он не долетит, – заметит наконец Бам-Бук, лесным, древним взглядом читая в неведомом. – Он не вернется…” Я встаю и отвешиваю ему звонкую оплеуху. Он бьет меня кулаком в челюсть, как я его научил, но благодаря сидячему положению удар выходит смазанный. Мы берем друг друга в тиски и падаем на тропическую почву в сладостном оргазме убийства. Мне удается его схватить за воротник пикейного жилета, как, помнишь, на джиу-джитсу: руки накрест. Ужасная шея с минуту пучится, силится противоустоять, но, сдавленная рычагом, щипцами локтей, она вынуждена сдаться – испускает хрип, замирает. “Душа моя, Бам-Бук, Бам-Бук, – шепчу я, заливаясь слезами, – образумься, мне надо тебя любить, чтобы существовать, хочешь, я полижу твой хвостик. А, гадина, бабник, я тебя когда-нибудь задушу собственными руками…”»

«Жан, – кричу я. – Не души его, не надо! Таких обезьян не бывает». «Ты думаешь? – наивно, с простоватой, детскою надеждой осведомляется Жан и смолкает. А через некоторое время уже другим голосом: – У нас еще сегодня собрание. Пора, пора» (что звучало как: туру, туру), – и мы отправляемся. Мы ехали до Poissonière [66] , там сворачивали на  rue Chabrol [67] и проходили, нагруженные чемоданами, вдоль одетых толстой броней, непроницаемых стен консьержкиной ложи. Консьержка нас презирала, люто ненавидела, считала нищими, вредными злоумышленниками; вражда ее была глубокая, допотопная: почти случайным отражением являлись денежные разногласия.

В виде чаевых мы давали общепринятую сумму, она же претендовала на большее, утверждая, что у нас коммерческое предприятие; а Жан отказывал, не дорожа родственными отношениями, основанными на подкупе. Когда муж ушел в отставку (из полиции: с пенсией), – нам сообщили что он лишился службы. Это им дало возможность с удвоенным рвением возобновить поход: муж, располагая теперь досугом, поднимался к нам, пользуясь любым предлогом. Малого роста, тяжелый, свинцовый, с водянистыми щеками, а на них редкая, серебряная щетинка. От повышенного давления крови у него образовалась особого рода проекция: ему чудилось, что легко можно разорвать на части все окружающее. Но, полагая, что дело женское – открытый, лобовой удар, а мужское – маневр, он неизменно, с разными приправами, сообщал нам о кровных связях с полицией и даже с гильотиной. «Друг мой, – предупредил его однажды Жан, не выдержав. – Образумьтесь. Перед смертью вам станет очень худо. Кровавая пена закапает с губ. Позовут меня. И вам станет лучше». Раз в неделю они колдовали – с тряпкой и щеткою; муж копался у крана в углу мощенного торцами [68] дворика. Если случалось нам тогда проходить, консьержка уязвленно жаловалась: « Oh, vous ne respectez pas mon sexe – о, вы не щадите моего пола…» – и так как в это время она возилась, дебелая, с полом, то получалась странная игра слов. Следовало либо уступить, либо пожаловаться хозяину, присовокупив описание неопрятной лестницы. «Нет, – говорил Жан, – нет! – характерно поводя упрямым лбом. – Нельзя сдаваться. Я их возьму! Они нас полюбят!» И судорожно щелкал пальцами над землею, как делают, когда манят собак, заставляя их подпрыгивать (вдруг поднимают руку выше, отчего пес, уже достигнув положенного ему предела, еще раз, через силу, ножницами, плавающе перебирает лапами и взвивается на лишнее, чудесное, дарованное деление). Обычно супружеская пара сидела у своих тусклых окон (она – в коридор; он – во двор). И стоило любому некрепко стоящему на земле: музыканту, нищему, разносчику, комиссионеру… переступить через порог, как его брали корчи под перекрестным огнем их глаз. Мы медленно прошли мимо ложи, пересекли «лучистый» дворик и молча уже поднимались наверх, когда Жана вдруг всего передернуло. «Нет, – простонал он, – не могу больше. Видит Бог, бесполезно!» – и я испугался его крика, сердце застыло, похолодело, предчувствуя грядущие отплытия, ветры, кораблекрушения и одиночество (а так легко было, пока на капитанском мостике Жан Дут). «Жан, Жан!» – начал я умоляюще. «Будет лучше! – прервал Жан. – Год, два. Бог мне поможет! – он остановился, ища адекватных слов, светящийся и неумолимый. – Я вернусь!» – закончил он улыбаясь, и сердце отошло, как всегда, поверило ему, угомонилось. «Жан, – позвал я благодарно. – Прошу тебя, ты владеешь испанским языком: я приютил беглецов, надо объясниться». «Испанцы? У Вира в клинике? – переспросил он, почему-то очень внимательно меня рассматривая. – Разумеется. Если хочешь. Превосходно. А теперь: туру, туру!» (снова рывком). В приемной его ждали пациенты. Студент-медик Дингваль, мулат с Ямайки, чемпион катча [69] , сверкающий, в белом, с белой, кроткой улыбкою, изнеможенно записывал, распределял пришельцев: к Жану направлялись не только с язвою желудка или невралгией, а по самым разнообразным душевным, путаным и семейным делам, видя в нем старшего, учителя, друга. Дингвалю, вероятно, легче было положить на лопатки восьмидесятикилограммового атлета, чем упорядочить, утрясти весь этот людской матерьял. Медицина Жана Дута – это сплав всех ее партий: левых и правых, революционных и консервативных, гипермодернистических и античных, брутальных и умеренных, европейских и азиатских; разные школы: французская, немецкая, американская, русская (оккультные и экзотерические) – противоречиво соединялись в одно дышащее целое благодаря его личному дарованию. Он исходил из концепции, что болезнь есть отдушина, клапан организма, его биологический, единственный, лучший выход из создавшегося положения: спасительная катастрофа. Он часто повторял: «Если б вы не захворали, вы бы умерли»; а умирающим: «Смерть вас избавляет, вероятно, от чего-то совсем неописуемого, страшного». Мы учились по-новому расставлять вещи, часто внешне переворачивая их вверх ногами, меняя знаки на обратные (как в алгебраической фразе, где скобки). «У вас замедленный обмен веществ, трудно двигаться, говорить, от получасовой шахматной партии сердцебиение, мигрень, понос. Значит, только отказавшись от этого, ваш организм, в настоящем положении, может еще свести концы с концами: забегите вперед, опередите боль, слабость (спасительную узду, тормоз), и тогда обойдется без них. Пока не осознаете глубокого смысла вашей болезни, исцеления не будет!» Жан придавал огромное значение молчанию, прописывая целому ряду индивидуумов трехмесячную ванну молчания, ежедневный душ тишины. Недостаточно смолкнуть: вокруг чего будут вертеться мысли? Надо указать, подробно перечислить эмоции, которые разъедают ткань жизни, подобно кислотам: а в них плавает, захлебывается человек десятилетиями. Но избавиться от этого совсем не легко: тут пригодится нескольконедельный, почти беспрерывный сон. Мы искали подходящий физический труд – каждому по склонностям и симпатиям. Велосипед, речной спорт, мяч давали отличные результаты. Мы имели собственный бассейн для плавания и матрац для джиу-джитсу, где подвизался наш друг-японец, профессор со сложным именем, похожим на Чай. Прыжки в воду (головою вниз) стали могучим средством в новой душевной терапии. Чем меньше субъект был приспособлен к стильному полету вверх тормашками – дрожа и щелкая зубами, – тем сильнее притягивался, уходил в это занятие, внутренно посвящая все помыслы и досуг, цепко, инстинктивно, упрямо выравнивая согнутую (или атрофированную) черту характера: по мере того как это удавалось, он креп, мужал, становился уверенно-спокойным, вежливо-уступчивым и независимым при любых обстоятельствах. В связи с этим Жаном была создана теория так называемого «зеркального образа». По смыслу его построения выходило, что призвание человека не есть то дело, к которому он больше всего способен, а, наоборот (так в зеркале правая рука становится левой), его тянет туда, где он меньше уверен в себе, уделяя последнему – из чувства самосохранения – свои помыслы и время. Например: некий юрист годами изучает законы, иногда помечтает о вечернем бридже и никогда – о лжи или мелком жульничестве (которое он проведет на ходу, вдохновенно). Отсюда следствие: мало способен к наукам, несколько больше к бриджу, а гениален в мошенничестве, хотя и высмеивает, даже презирает эти подвиги. Тем и характерен гений, что, бессознательно ощущая свою мощь, он постепенно становится равнодушным к ее судьбе, часто сам ведет подкоп под себя, и наконец – отвернется к другому («зеркальному образу»), откажется (как большие писатели от своих книг, когда плотва трясется еще над любым собственным плеском). Парашютисты-любители не бросались бы так остервенело с аэропланов, если бы знали (до последней уверенности), что выдержат и на сей раз: не отступятся, осилят; счастье не изменит (распахнется вовремя крыло). Скульптор лепит фигуру потому, что не видит ее еще – совсем как надо, как хочешь! Иначе он бы ее не начинал (а жаль!). Только из сопротивления матерьяла, неуверенности, отчаяния и сомнения рождается мир. Призвание – беспокойная неуверенность человека в себе, именно на данном поприще, – признание в слабости. «Разве случайно в России, империи Достоевского, нашлось так много личностей, всё не ручающихся за себя (до предельного мига), желающих проверить еще раз, попробовать – броситься с парашютом вниз головою. Таким путем истребится достоевщина!» – учил Жан Дут.

 

В основе хронических заболеваний лежит неудовлетворенность человека, недовольство прошлым, настоящим, чувство, что он создан для иного. Вот почему Жан считал необходимым условием удачной деятельности – целостное, религиозно-нравственное мироощущение. Поскольку интеллект выражает себя – излучает – буквально во всем (не только «стиль – это человек», какой вздор), то нам легко было найти множество способов воздействия, дополняя атрофированные статьи характера одних лиц гипертрофией других. Так родилось чистописание: мы заставляли копировать (вначале по кальке) письмо; постепенно человек, выводящий буквы второго, начинал приобретать душевные свойства наших эталонов, психических илотов {42} , гармонических доноров. Мы учили одних жевать, подобно другим (если графически представить следы укусов разных челюстей, то они будут так же различны, как и почерки); чихать, смеяться (фонетически и мимически), курить, жестикулировать, ласкать, произносить, дышать: взращивая таким путем, пересаживая нужные нам особенности в аппаратуру больного, вытесняя его изуродованные, неполноценные, дегенеративные функции. Сексуальный пласт мы вслед за Фрейдом считали необходимым дренировать, приближаясь, однако, – благодаря религиозному началу – скорее к христианской беседе. Мы старались отколоть, разъединить сексуальные центры: сознательно-памятно-воображаемо-интеллектуальный от спинномозгового, вегетативного… усыпить первый, затормозить. Влияние первого центра – жадного, ненасытного – нам казалось причиною многих заболеваний: действуя через солнечное сплетение, он дает начало целому ряду кишечно-сердечных недугов. Мы стремились любыми средствами поставить барьер воображению, и рвали таким образом могучую порочную дугу рефлекса. Некоторые результаты удавалось достигнуть только потому, что большинство взрослых, страдающих, сразу, до конца понимали нас (словно зная, чувствуя это же самое – давно). Одним из лучших прозрений Жана надо считать его обувь. В безденежные студенческие годы он однажды приобрел на Marché aux Puces [70] подержанные башмаки; солидная, видимо английская, тяжелая пара туфель (новой цена несколько сотен) – крепкой, дорогой кожи, с толстыми подошвами. Целые, только стерты, подошвы, каблуки, у носков – два-три бугорка от пальцев. Жан ими очень гордился: чудно, и сносу не будет. Но постепенно он начал испытывать недомогание: что-то ему все недостает – забыл или потерял. Какая-то метаморфоза с ним медленно произошла: перемещение центра тяжести, сдвиг. Словно бесформенные массы колебались, переливались в нем, как в трюме плохо груженого корабля. Тьма заливала его душу, и в этой черни появлялись и пропадали тусклые силуэты, как в аквариуме: мелькнет рыбий хвост, плавник, и снова исчезнет. Странные чувства им овладели: ненависть – особенно к молодым, хорошо сложенным мужчинам; злобная, паучья похоть – к мясистым толстозадым женщинам (что противоречило его обычному вкусу). Он чувствовал себя больным, инвалидом, хотя жаловаться на что-нибудь определенное не мог. Изменилась походка: уменьшился ростом, сутулился, одна рука свисала ниже другой, даже лицо обострилось, стало асимметричным. Наконец, Жан испугался, предчувствие неминуемой, грозной, близкой опасности овладело им: словно навеки лишившись одиночества, интимности, обменяв что-то, растратив, – постоянно на людях, с врагами (впустив соглядатая к себе, в себя). Тогда осенило: башмаки, от них! И связались концы с концами: он вспомнил, заметил наконец (а раньше не помнил или упускал из виду): это началось с обуви, ослабевало, когда ее временно сбрасывал, усиливалось к вечеру. «Я могу вылепить этого проклятого горбуна! – уверял Жан. – Я его видел воочию. Да что, я сам в него превратился. Его нужно найти, у, мерзкая скотина». Отсюда уже сама собою напрашивалась мысль: попытаться тщательно подобранным платьем воздействовать, толкать несчастных в нужном, счастливом, противоположном направлении. Вообще, приходилось постоянно изобретать новое, пробовать, менять, отсеивать, на ходу подгоняя, сравнивая и улучшая: мы были одни в неисследованных тропиках и только подозревали, что где-то близко продираются, изнемогают нам подобные. К Жану обращались по самым разнообразным поводам. Так, он однажды блестяще развел супружескую пару: жизнь их превратилась в ад, но разойтись не хватало сил – не могли себе даже представить. Жан попросил обручальное кольцо, продел через него вдвое сложенную бечевку и сделал петлю; двойной конец шнурка он вручил одному из супругов и, показав петлю, спросил: «Как вы думаете, можно освободить кольцо, не разрезав шнурок или не выдернув его конца из ваших рук?» Женщина ответила: «Невозможно!» Мужчина посмотрел, прикинул мысленно и сообщил: «Невозможно!» «Не так ли, это очевидно?» – настаивал Жан. «Очевидно, конечно!» – согласились те. «Ну так вот!» – легко поманипулировав веревкою, он через мгновение, совершенно непостижимым образом, извлек кольцо из петли; несколько раз это проделал. Муж продолжал еще после нас посещать. Он рассказывал, что это опровержение реальности – демонстрация лжи так называемой очевидности – произвело на него благостное впечатление, повлияло на все мировосприятие, изменило характер. Такого рода методы, естественно, восстанавливали против нас академический двор: одни это считали жульничеством, другие младенчеством. Высмеивали книгу, собранную Жаном, героических стихов, повышающих давление крови (их действие – вне всякого сомнения, но только нестойкое). Много хлопот нам доставила так называемая «Жвачка». Нервным больным (базедовым) мы рекомендовали пребывать в непосредственной близости к рогатому скоту. Вид благодушно, флегматично пережевывающей дойной коровы – повернет мирную голову, звякнет колокольцем, шевельнет плетью хвоста и опять, испустив сокрушенный парный вздох, примется за жвачку – действовал таинственным образом. У больных пульс со 110 падал до 90, они обретали чувство покоя, мира, уверенности, некоторые сами начинали жевать; для этой цели мы приготовляли специальную резину. Вот в связи с последней терапией и было затеяно формальное судебное расследование; академики нас не могли жаловать, а профессионалы щелкали волчьей пастью. Больные же стекались со всех сторон. К несчастью, они сюда попадали уже из вторых, третьих рук, в запущенном, отчаянном состоянии. «Если вы обезьяна, то вряд ли, если угодник, то вероятно, если ангел, то наверное – поправитесь! – говорил Жан Дут. – Чем дальше вы пройдете по этому пути, тем ваши шансы крепче!» Поскольку исцеление зависело от уровня внутренней культуры пациента, от его личной биографии, оно не могло быть массовым (поражать цифрами); после краткого медового месяца чернь отпадала, оставались одиночки, энтузиасты, либо совсем безнадежные, умирающие. Воскресный прием кончался лишь вечером. На этот раз пришло четырнадцать новых больных.

3

Собрание было назначено в восемь с половиной. Не успел Дингваль – качающийся от непривычного напряжения гигант – сбросить айсберг своего халата (я еще умывался), как позвонили: Свифтсон и Спиноза; а за ними, очевидно, встретившись у ворот, – профессор Чай и Савич. Дингваль подал свой знаменитый салат из сорока двух корешков, плодов и овощей – эликсир добродетели, как его прозвали, – и мы все, за исключением профессора Чая (которого я еще никогда не видел за едой), молча начали уплетать, цедя из пузатых стаканчиков розовое винцо. Пригубил даже профессор Чай, как делал всегда в обществе Савича (последний страдал русским, дореволюционным пороком, причем от двух глотков хмелел, тогда как мы легко могли бы выпить по литру и были к вину равнодушны, – этим еще раз подтверждая «зеркальную» теорию Жана. Вот почему при Савиче профессор Чай, из своеобразного такта, всегда опорожнял стакан-другой). Савич же, в случаях, подобных настоящему, когда полагалось владеть всеми своими способностями, к рюмке не прикасался, уверяя, что легко совсем не пить, трудно только – не продолжать. Мы боролись в одиночестве, каждый по-своему, каждый за себя, не доделывая, не подбирая всего, роняя поднятое. Пока однажды – сразу у многих – не родилась мысль: сочетать наши усилия, упорядочить, может, организовать общество. Разговоры велись, периодически то стихая, то снова оживляясь, неясные, противоречивые. Наконец Свифтсон решил, что следует собраться, попробовать набросать схему, первый план нашего предполагаемого братства, и взял на себя этот труд. «Липен, наверное, придет», – сообщил Свифтсон, принимая вторую порцию салата. Свифтсон – огромный, бычьей силы, рыжий, сорокалетний холостяк. За ним сложное прошлое: прадед, в героическом веке, разошелся с законом, эмигрировал в Америку; отец вел дела с Россией, куда и переселился; Свифтсон-юноша проделал весь русский путь (от Вологды до Владивостока). Среди своих предков он насчитывал несколько флибустьеров, дровосеков и пионеров, а по материнской линии одного святого – ирландской церкви. Все собравшиеся здесь – Дингваль, студент, мулат с Ямайки, чемпион кача, подвизавшийся на аренах столичных цирков, в Польше принявший еврейство, через хасидов пришедший к христианству; Михаил Спиноза из Галиции, чья оливковая кожа подвергалась действию синайских реактивов, только недавно снявший рясу римско-католического священника; профессор Чай, подкидыш, найденный у ворот храма Шинто в Корее, бывший инструктор американской полиции, учитель жизни и джиу-джитсу, – носил пояс 9-го ранга, – он учил: перед борьбою опускаться на корточки, становиться на четверенки, бить челом перед своим высоким противником, застыть в медлительном, харакирически-христианском, смиренном, мужественном поклоне – признание собственного несовершенства, просьба о прощении, – а потом встать к борьбе беспощадной и быть уже неуязвимым; баварец Липен с длинными, светлыми кудрями, тонким лицом и глазами XIX века, он играл на скрипке, молчал, и с первого взгляда все знали: вот великий музыкант, поэт или в этом роде; он напоминал тех юношей, которые выходили из родительского дома с дорожным мешком за спиною, имея только смену белья, доброе имя и материнское благословение, а в ушах привычно поют органы, философские системы незримо воздвигаются в корчмах, поэмы и хоралы зреют у прибрежного камыша… – все, что здесь собрались, были офицерами, где-то командовали отдельными армиями или судами, уже выиграли хоть однажды решительную жизненную баталию. Двое бесспорно главенствовали: Жан и Свифтсон. Остальные временно подходили ближе то к одному, то к другому, в зависимости от рода занятий (Свифтсон – инженер), от языковой группы и от разных, сложных, невесомых атомных притяжений и отталкиваний. Несмотря на общность интересов и планов, трудно даже вообразить большее противопоставление, чем оба они: Жан Дут приковывал к себе внимание в любой толпе, сразу выдвигался, отделялся, занимал атаманское, ведущее место, его слушались (но боялись или не доверяли). Свифтсон выглядел серым, будничным, пресным, напоминая немного протестантского пастора; требовалось много времени и деловой близости, чтобы его заметить, признать (но тогда – непоколебимо). Мы еще ели десерт – фрукты, йогурт, – когда вошел Липен. Уже обедал. Скромно уселся в сторонке (всегда на отлете, молчаливый, внимательный, стройный, похожий на средневекового рыцаря, мечтающего о постриге, на монаха Возрождения, отвернувшегося от Церкви). Его фигура, лицо (тонкое, бледное, мужественное), светлый, зверино-серьезный взгляд и волосы льняные, длинные излучали, испускали короткую, бесхитростную мелодию: незримая флейта, до смешного, до слез явственно звучала из его угла. Жан открыл собрание. Свифтсон бережно разложил перед собою на краешке стола блокноты, листки, тетради; то читая по рукописи, и тогда медленно перебирая страницы, распределяя, откладывая, то (постепенно все чаще) надолго отрываясь от бумаг и запросто беседуя, радостно, веско заглядывая каждому в глаза, – он выговаривал слова не торопясь, четко, хладнокровно (точно давно пережитое), но иногда вдруг смущенно смолкал или начинал спешить, снова утыкаясь в тетради.

1) Мы должны быть святы, – так начал Свифтсон. – Для того чтобы влиять на других, по моему последнему, внутреннему убеждению, остался еще только один аргумент: личная жизнь. Мы должны быть святы. Не потому, если угодно, что мы естественно тяготеем к ней, что о ней свидетельствует наш духовный опыт или что она предписана свыше, – все спорно. Бесспорно следующее: только святость может еще оказать стойкое влияние на человека, очистить воздух, которым он дышит.

2) Мы соберемся в Новый Монастырь. Этот монастырь я мыслю посреди площади. Между улицей и нами нет ограды, нет дверей. Конвульсия города, клокотание крови, испарения страстей пронизывают нас непрестанно. Мы должны поглощать эти ядовитые газы, как некий универсальный, химический раствор, нейтрализировать и упорно посылать в обратном направлении уже другие сигналы и лучи (на пол световой волны позже – интерференция). Парами, с утра до рассвета, издалека узнаваемые, идем по улицам и бульварам, по площадям и рынкам, спускаясь в подземелья, поднимаясь на восьмые этажи, неустанно вплетаясь в косную материю жизни, переходя от дела к делу. Мы молчальники. Наша проповедь – милосердие: немедленное, бесплановое, насущное, мудрое вмешательство.

3) Мы оказываем помощь встречным не потому, что считаем страдания бессмысленными, и, разумеется, мы их всех – последствия – не сможем устранить. Мы становимся рядом со страдающим, протягиваем ему наше сердце, дабы он не чувствовал себя больше сиротою ( de profundis clamavi [71] ): тогда его душа благостно согревается, а вместе с этим меняется структура мира. Давая нищему медяк, все знают: явная помощь равна грошу. Но те, что видят: вот вы неожиданно стали среди общего, озабоченного бега, порылись в кошельке, вернулись вспять на несколько шагов и, стесняясь, вручили… те вдруг слышат тихий благовест; они обоняют запах возможного эдема, умиленные, что-то в них расцветает: «Нет, – прорывается, – не одинок человек в этом мире, пусть мерзость, жадность, преступления, сладострастие, поножовщина, пусть, пусть все, но тем чудеснее эта распустившаяся на асфальте роза милосердия, что-то есть еще, еще есть неописанное под этим небом, за нашим окном, частоколом, порогом, благословен Бог и помнящие родство». Вот что произошло во вселенной после грошика, и, хотя все тотчас же разбежались, через минуту море сомкнулось, но разные нити уже переплелись, связались, и многие круги пошли во все стороны, значение которых для нас – безусловно. Мы творим конкретное, чтобы – рикошетом – показать на мгновение третьим, свидетелям, контуры скрытого неба, донести к ним голоса. И они благословят бытие, умилятся помнящим единство, почувствуют освежающий запах добра, вкус любви – вовлекутся, наконец, сами. Таким образом, наша задача не исчерпывается простым оказанием помощи: мы должны стараться создавать такие положения, где бы один встречный мог радостно услужить другому – приобщиться. Беспрерывным потоком заботливости, дождем нежности мы станем поливать площади и рынки, улицы и скверы, купая, согревая замерзшие сердца. О, они только и мечтают, они жаждут оттаять: страшно, скучно, убийственно жить без этого счастья, – вы знаете по себе. Бессознательно все только ждут попутного ветра, точки приложения, места за рычагом. Создавайте этот ветер.

4) Мы кочуем из квартала в квартал, постепенно в каждом участке образуя что-то вроде центра, штаба, с растворенными настежь окнами и дверями. Избегайте рекламы, отвлеченных споров и помощи через третьи руки: только видевшие вас непосредственно на работе видели, узнали вас – и запомнят. Поэтому: мы всё умеем делать. XX век еще не знал такого скопления разносторонних специальностей под одною кровлей. Непрестанно трудясь, мы можем овладеть всей современной культурой и техникой. Исправить заглохший мотор, погрузить тяжесть, принять ребенка у внезапно рожающей, крестить умирающего младенца, проплыть 1000 метров на спине, защитить подсудимого, пропеть арию из «Фауста» на перекрестке, сыграть «Реквием» в публичном доме – вот гамма!

5) Великое зло – от денег. В этом мы – францисканцы. У нас не будет денег. Попавшие в руки утром суммы следует израсходовать до вечерней звезды. На этот счет не должно оставаться никаких сомнений: ни денег, ни имущества, ни имени (в тех случаях, когда пришлось бы выступить на собрании или в печати).

6) Мы носим одежду, которая издалека бросается в глаза каждому. Я полагаю: наши лица должны быть закрыты, что облегчит, на первых порах, работу среди незнакомой, может, враждебной, толпы. Я пришел к убеждению, что главная причина грубости людей таится в страхе показаться смешным. Условному эстетизму или самолюбию приносится в жертву все остальное. Человек предпочитает поступить жестоко, но только не выглядеть глупо. От воображаемой комичности спасаются резкостью. Вот почему я хочу закрыть наши лица – светлой тканью или газом. Кто сочтет себя уже вне этой опасности – снимет забрало (для каждого этапа свои наставления).

7) Люди больше всего страдают душевно от измены, кровоточат, леденеют от предательства, с детских лет ищут, жаждут верности в отношениях. Вот почему мы должны быть – верными. Всегда, каждому, на любом месте: долгу, правде, себе, закону, Господу, прохожему, – постоянно. Верность – первая наша черта. Вот почему я предлагаю звать нас: Верными.

8) Я сказал уже: мы молчальники. Проповедь – наша личная жизнь и плоды. Но есть люди, чья радость в слове. Им надо позволить умеренно говорить. У нас будут разные группы или Круги с преобладанием тех или иных особенностей; они функционируют как один организм; в каждом от восьми до двенадцати человек (так что два Круга по двенадцать, выделяя каждый по четверке, дают начало – новому, третьему). Круги эти проходят под различными знаками («специальности»): есть говоруны, молчальники, социального опыта, религиозного. То же насчет целомудрия: я, как и многие, не вижу иного пути. Но всякий человек имеет свою биографию, свою судьбу, а мы создаем братство личностей, чей духовный опыт находится в разных фазах, – они могут и хотят идти вместе. Итак: будут Круги и – «не вместивших до конца». Но как в Круге имеется инженер, врач, артист, атлет, так же обязателен – молчальник и целомудренник (хотя бы по тяготению). Молчальнику трудно пребывать рядом с пропагандистами (и наоборот). Их отряжают только на время в Круги с чуждыми преобладаниями, чтобы незаметно влиять друг на друга, срастаться.

9) Вновь поступившие и старые братья пользуются теми же правами. Вопрос о иерархии ставится так: чем меньше у Верного опыт, тем большими привилегиями он может пользоваться. Старшиною Круга избирается худший из членов его. Чтобы править, надо обладать некоторыми дурными чертами: быть суровым, порою распоряжаться людьми, как предметами. Старшину так и зовут: Худший. Можно себе представить следующее положение: избираемый в продолжение ряда лет Худший наконец забаллотирован. Обливаясь радостными слезами, он кланяется братьям, молит вновь избранного простить его, и все возносят хвалу Господу.

10) Я сказал хвалу Творцу, потому что не мыслю нас безбожниками. Но мы должны строить так, что, когда придет человек и заявит: я не верю в Бога, но ваше дело мне нравится, с моего сердца сползают ледники, вот я перед вами и желаю – как вы… то и для него (а таких много) найдется у нас место, Круг. К этим мы будем относиться с двойною нежностью и благоговением. Мы, знающие Христа, пришли, – что же тут удивительного? Нам трудно, а ведь помощь есть! Но им-то – каково: словно грузчики, взвалившие непомерную ношу. В нашей иерархии таким по праву принадлежит высшее место.

11) Придет некто и скажет: «Я тянусь к вам давно, сердце мне говорит – ваш; но еще не совсем, не решился, занят работою, личной жизнью, не могу еще пока целиком, дайте мне возможность в этом положении что-нибудь делать». Для них нужно приготовить место у рычага. С радостью и полною ответственностью, ибо влияние этих идущих навстречу огромно: не порывая с бытом, с инерцией жизни, с ее аппаратурою, врастая в нее – в канцелярии, в лавке, на заводе, у станка, – плотно прилегая ко всем частям общества, они будут постоянно разносить, давать, бросать наши бесконечно малые витамины в самые недосягаемые подполья. Их не надо снимать с мест. Наоборот, должно занимать освободившиеся гнезда, постепенно разливаясь, вытесняя «мертвых», захватывая мелкие, унтерофицерские посты (министры и генералы в меньшей степени держат в плену жизнь). Есть особые, «горестные» места, где человек чувствует свое сугубое одиночество: в канцеляриях, в больнице, на кладбище. Представьте себе: полицейский участок, где вас вдруг встречают, как старшего брата, верят на слово – в пять минут уладили дело! – разве не близко уже Царство Божие? Или вот консьержка: улыбнулась бескорыстно, поклонилась, объяснила, сама показала – страшный суд уже за плечами! А в больнице или в бюро похоронных процессий: утешили, пропустили не в урочный час, пожали руку, отказались от вознаграждения – воскресение из мертвых не за горами. Консьержки, могильщики, санитары – это всё орудия с огромным радиусом действия. Вот почему мы с предельною серьезностью должны подойти к этому вопросу, помогая каждому из вышеупомянутых выполнить свою исключительную миссию. У нас будут Круги – летучие, текучие: действующие только в определенные часы, после работы, во время week-end ’ов [72] , по праздничным дням. В каникулярные месяцы наши двойки: медик и техник (артист и спортсмен…) – на велосипедах будут колесить по большим и малым дорогам, творя милосердие, рождая всюду нежность и преображающее мир угасающее чувство родства.

12) Новые Верные принимаются легко, без каких бы то ни было испытаний: они включаются в Круг, где преобладают старые братья. Их выделение в самостоятельный Круг происходит не сразу. Вопрос о сестрах ставится так: есть Круги братьев и сестер. Те же, что чувствуют себя в силах, идут в смешанные Круги. Последние могут проявить особую, неожиданную, героическую деятельность. Не совсем кстати я здесь скажу о проститутках. Великая радость для Верных иметь среди своих – вышедшую оттуда. У нас будут Круги, действующие, преимущественно в этом направлении: не социально, не организованно, а живым духом и общением. Вы слышали о Виталии-монахе {43} . Он поселился стариком в Александрии; днем работал в порту, а ночи проводил в домах терпимости. Даже портовые грузчики, что прославились своим похабством, жаловались на этого старца, находя его поведение предосудительным. И только когда Виталий-монах умер и несчастные, больше не связанные словом, открыто пошли за его гробом, плача и каясь, вся правда предстала древней Александрии. Мы будем чтить святого Виталия, равно как и Франциска Ассизского.

13) Как разные клетки и органы тела регулируются одной жидкостью, их питающей (кровью, секрецией), так все отдельные Круги управляются единым духом, их омывающим. И только. Для обсуждения частного вопроса иногда созывается собор Худших. Если должно кончиться голосованием, то принимается мнение оставшихся в меньшинстве: «Именно потому, что вы не правы, что вы в одиночестве и слабости, мы с легким сердцем отрекаемся от нашего множества и силы и в утешение вам, претерпевшим уже одно поражение, братски подчинимся вашей воле, дабы вы не возроптали и не ожесточились, а, наоборот, видя смирение наше и радость жертвы, раскаялись бы и вернулись к целому». Это не будет иметь губительных последствий, хотя бы потому, что у нас нет принципиальных вопросов. Это не может тормозить нашего движения вперед, потому что у нас нет конечной цели.

14) Мы не ставим себе определенной цели вовне. Цель заставляет жертвовать путем: превращая его в пытку. Чем бесспорнее цель, тем всё к более энергичным средствам можно прибегать, чтобы ее скорее достигнуть. Только во имя возвышенной цели можно обоснованно пользоваться дурными средствами.

А поскольку идеал недосягаем, то остаются только эти, реально действующие средства. Вот почему мы не имеем конечной цели. Позволительно сказать: наша цель – в средствах или: наши средства оправдывают любую цель… но это похоже на игру слов. Все наши средства сами по себе могли бы являться целью (независимо от того, следует ли за ними еще что-то или нет). О каждом нашем действии должно сказать: вот это и есть цель. Таким образом, всякий шаг Верного есть шаг у цели – целью. Нет больше потерянного времени, минут, которые возместятся только, быть может, в реализованном раю. Всякий миг для нас так насыщен содержанием, дает столько радости, что уже не нуждается в продолжении. Мы можем сказать, что живем только настоящим, из каждого часа выжимаем все, так что приди за ним: сразу тьма, – и то не страшно. Некий гурман (вы его знаете), когда его хватил первый паралич, сообщил друзьям: «Но зато все, что могло быть поедено, – было в свое время поедено; попито – было попито; погулено – было погулено!» Так и мы в своем роде должны суметь сказать.

15) Каждый из нас иногда думает: «Этот почти свой» или: «Вон тот будет нашим – завтра, через год». А скольких мы пропускали, не замечали, тут же, рядом, не догадываясь друг о друге. Как дадут о себе знать? Разве одиночке легко самостоятельно открыть кампанию против целой системы? Они вянут и гибнут (кто возместит миру эти потери). Даже если они еще не совсем дошли, укажите им бесспорное дело, и они на нем окрепнут, созреют. Ищите Верных повсюду: невзирая на место, возраст или положение. Юноша жаждет подвига, заслуженной, вечной любви: он ваш. Посмотрите, советские летчики составили правила: 1) человек, удовлетворенный собою, – погибший, 2) надо совершенствоваться непрестанно… узнаете своих? Американский «король» повторяет: лучше опять стремиться вперед, чем успокоиться на достигнутом… он ваш. В зрелом возрасте каждый вдруг начинает слышать идущие ему навстречу голоса; он просыпается ночью в гостинице и видит ужас: «красный, черный, квадратный». Узнаете? Воспитав, взрастив детей, человек вдруг остается снова один: ваш. Не отгоняйте врагов, не приклеивайте ярлыки, не приковывайте никого к прошлому, не предопределяйте его будущего. Язычник и христианин, иезуит и масон, марксист и романтик могут быть Верными в Круге.

16) Пролетариат борется за восьмичасовый день, за пятидневную неделю. Нужно ли еще повторять: какое это благо! Множить отвратительные, бесполезные или вредные (лишь бы рентабельные) предметы – пятью, наконец, десятью часами меньше. Мы сочувствуем этой борьбе. Но мы хотели бы еще каждому доставить радость участия в иной, творческой работе, наполнить смыслом его досуг. Один из здесь присутствующих когда-то мыл окна витрин на больших бульварах. Высоко на узенькой лестнице, задрав голову и руки, мылить стекло, – а за ним: прозрачные чулки, манекены, галстухи, парики. Если можно на час в день меньше этим заниматься, – благо. Но представьте себе: нас позвали вымыть окна у заключенных (в тюрьмах, в камерах). С какой любовью и тщательностью мы бы протирали, очищали сантиметр за сантиметром доступного им неба. И кто бы тогда подумал о восьмичасовом и прочее дне.

17) В отношении социальном мы за полное снабжение нуждающихся всем необходимым (и даже предметами роскоши, – пока ими пользуются другие). Мы только не занимаемся планированием, не вытравляем организованно, последовательно все беды, хотя бы потому, что и без нас многие этим занимаются. Искоренение горя вообще есть уже такая цель, ради которой можно рискнуть средствами. Наш путь иной. Каждого встречного голодного вы не оставите, пока не накормите, напоите, утешите. Может, у вас нету денег (о, счастье!), тогда пойдите к торгующему и, если надо, продавшись в рабство, получите хлеб для голодного. Благо вам. Потому что для изменения структуры души и мира важно не только накормить, – но как вы это сделали. Так что акт подачи хлеба может вырасти чудесно в мистерию. Многие из вас, братья, имея 10 франков, подавали 2, 3 и 5; но кто, имея 10, отдавал 11? Я вам говорю: только вручая 11 при 10-ти, вы что-то дали, и радость будет в мире. Нет дела без жертвы, а то что: «по мере средств», «посильно» – грех, ханжество и печаль. Наше же служение лишь тогда начинается, когда силы, казалось, кончились (так рекордсмен побеждает только на крайних сантиметрах-секундах). Только за этой чертою начинается чудо, тайна, Троица (Я. Ты. Третий). Нынче все ратуют за хлеб для голодного, мы же раздаем страдающим – сердце.

18) Не разрушайте больше ничего. Даже тюрьмы. Всегда найдутся тяготеющие к этой форме героизма. На вашу долю выпало счастье войти в мир после цикла взрывов и сноса. Подумайте, вам больше нечего ломать. Все поколеблено: государство, общество, религия. Из трех исторических церквей две разбиты; и если вы недовольны уцелевшей (католическою), – не беспокойтесь, разрушителей много. Все пожирают друг друга, даже самые понятия (тезисы, антитезисы) грызутся между собою. Науки, теории, физика, экономика – в прахе. Чего вы ждете еще? Стройте. Стройте рьяно и истово, чтобы спасти души тех, кто сжигал, чьим двумысленным опытом вы богаты, – их гребнем вы взнесены, сквозным ветром повиты. Если вам кажется: вот это еще нужно убрать… не заботьтесь – всегда найдутся охотники топтать и корчевать. Эта форма героизма примитивна (архаична), юношам присуще тяготение к средствам, дающим немедленный результат. Желающих созидать меньше. Последнее серее, сложнее, неблагодарнее. Верные пусть строят: занимайте неэффектные, трудные места плотников. Не ищите очевидных результатов и паче всего бойтесь немедленной справедливости (знаете ли вы что-нибудь несправедливее исторической справедливости?). Мы устанавливаем пока только основные положения. Ничего мертвого, незыблемого, маниакального. Что дальше – увидим. Новый опыт выдвинет новые требования.

19) Нас питает мысль о Единой церкви. Верные, ведь вы Церковь! Придя из разных культов и юрисдикций, мы фактически, на деле, соединим, переплетем их, скрепим цементом наших тел. Созидайте Церковь (не новую и не старую, а Единую), больше уже ничего не сметая. Евреи и магометане исповедуют Отца, индусы – Святого Духа, а мы – Отца и Сына и Святого Духа. Неужели вы думаете, что люди грызутся из-за принципов? Идеалы всех: левых, правых, атеистов и верующих – более или менее возвышенны. Вражда римско-католической и православной церквей началась не от различия догматов, а от убийственного сходства в средствах борьбы, допущенной главами обеих сторон. Поскольку нам суждено собирать Церковь, должно заняться вопросом о таинствах и обрядах. Вы не богословы, но не смущайтесь. Вселенский бич – это профессионалы. Вспомните, как с Буонапарте воевал специалист, генерал Пфуль {44} . Такой же генерал встретил химика Пастера {45} , переплетчика Фарадея {46} , физика Герца {47} . Тупицы Пфули преобладают. Бессмысленно их устранять: среди устраняющих большинство тоже Пфули. В экономике они приводят к финансовым крахам, не в силах вовремя отказаться от условностей и предрассудков. В литературе они имеют свою теорию романа и эту мерку упорно (Пфули очень упрямы: им кто-то объяснил, что гений – это упрямство) прикладывают до чьей-нибудь новой победы. Тогда последующие Пфули перекидываются на сторону победителя, отливают новый эталон и, возродившись, продолжают свое исконное занятие. Но еще ужаснее Пфули в религии. Поэтому радуйтесь, что вы не специалисты-теологи. Верующие чувствуют свое право заняться делом их жизни и смерти.

 

20) Мы будем иметь общие таинства. В обрядах, вероятно, первые годы должны одновременно принимать участие священники разных толков. Наши службы, гимны и молитвы могут быть совокупностью служб, гимнов и молитв всех церквей в сослужении их пастырей. И медитация индуса должна найти свое место. Если мы захотим избрать один язык для общей молитвы или гимн или обряд, то это будет не язык славного народа и не обрядность великой церкви, а, наоборот, – скромного племени и малой церкви. Потому что сильные, будучи сильными, могут легко уступать первое место слабым, и не будет соблазна, а радость.

21) Мы услышим обычное: «Наивно, легкомысленная утопия, вы ничего не достигнете». Можно возразить: «Вы-то большего достигли?» А там, где достигли, быть может, и мы (или нам подобные) сыграли какую-то роль! Спорить бесполезно. Мы не стремимся к конечной цели и радуемся только каждой минуте, проведенной в милосердии любви. Я ограничусь этим. Если в моих словах вы подчас узнавали свои мысли, то и другие – на улице – услышат в нашем голосе себя. Удел многих – колебаться и ждать случайного, попутного ветра; на нас же падает тяжесть – создавать этот ветер. Вот, – закончил вопросительно Свифтсон.

Японец и Спиноза сидели неподвижно, как бонзы (они, вероятно, слушали не впервые); Липен тоже молчал, но по-иному. Савич и Дингваль все время – каждый по-разному – выражали свои схожие чувства: ерзали, смеялись, всхлипывали, морщились. Я лично не мог уследить за всеми философско-психологическими тонкостями: работа этого воскресного дня, шум в голове, рынок, больные, конвульсии Педро, дожидающаяся Лоренса («раньше вернуться нельзя?»), величие моих друзей, сознание собственной второстепенности, и снова Лоренса, бессонная ночь, толпа и мясные, – все это оглушало, притупляло внимание, рассеивало. И только в отдельных, таинственных местах (как, например: голосование-меньшинство… или: двойное чудо 10–11 франков) комната вдруг начинала плыть и я пугался: вот сейчас упаду (или взорвусь). – Угодно кому-нибудь? – между тем тихо спросил Жан Дут и повернулся всем корпусом, сердечно потянулся в сторону Свифтсона тем особым, характерным, покаянным движением, свойственным ему в тех случаях, когда он чувствовал себя почему-либо виноватым. «Я готов, я хоть сейчас!» – раздался невыразительный голос Савича. Обращаясь к профессору Чаю, он захотел пояснить. («Понял, понял», – умоляюще помахал тот рукою. Каждый из нас владел хотя бы двумя или тремя европейскими языками; только один бедняга Чай был почти совершенно невразумителен: в его устах английские фразы звучали так, что превращались в шарады; французские и подавно. Савич, наиболее податливый, в присутствии профессора сам начинал безжалостно коверкать, исходя из ложного, обычного чувства: чем сильнее исказить слово одного языка – или громче крикнуть, – тем ближе оно станет к другому, чужому.) – Я хоть сейчас! – продолжал Савич. – Или: именно сейчас. После не знаю… – и точно желая наглядно представить, какая опасность ему угрожает, он рванул на себе ворот рубахи. «Так, так, – повторял Свифтсон. – Понимаю. Вы можете что-нибудь добавить?» Савич не любил, не умел связно говорить. Он горестно поморщился; ему почудилось: не доверяют. Ответил по обыкновению грубо, косноязычно: «Может, все лишнее; не в этом суть; главное во второстепенном; о проститутках я всегда так думал; вот, все вместе, сейчас; пойдемте…» – «Как вы себе это представляете? Выйдем, повернем за угол. Там Poissoniére . А дальше?» – нежно (что могло свидетельствовать о гневе) спросил Жан Дут, и глаза его, озорные и печальные, остановились на заикающемся Савиче. «Мы снимем комнату, гараж или барак, – ответил Свифтсон и задумался, – потом с расширенною грудью: – Растворим окна и двери, опустим забрала и выйдем на улицу. Сегодня же ночью. А там Спаситель нам в помощь». – «А если Он не захочет помочь. Если это ваше дело совсем не входит в его планы». – «Почему я должен такое предположить?» – радостно улыбнулся Свифтсон. «А вы были уже на пресловутой улице?» – «Ну», – подтолкнул Свифтсон. «Мы вот бывали, – кивнул Жан. – Каждое воскресенье пробовали: и площади, и базары. Эту практику начали до того, как вы нашли ей разумное, теоретическое обоснование». – «Я должен был указать, – прервал Свифтсон. – Что именно вы, ваш опыт, ваши идеи…» – «Простите меня, простите, Бога ради!» – вскричал Жан, вдруг покраснев, и рванулся к Свифтсону. Тот поднялся навстречу. Они оба одновременно низко кланяются друг другу, и лица их, каждого по-своему, единственные. А мы сидим кругом: японец и Спиноза точно бонзы, Дингваль ерзая, Савич сопя, а я боюсь захлебнуться. Они улыбаются, замирают в крепком рукопожатии – соединенные, обмениваясь волнами, соками. Неожиданно Жан говорит: «Теперь позвольте мне уйти». Проходит минута. Наконец Свифтсон: «Да, пожалуйста»… – «До свидания!» – кричит Жан и выбегает. «Постой, постой! – спешу я за ним на лестницу. – Не уходи так. Свифтсон давно готовился к сегодняшнему дню…» – «Я не хочу больше этой гомеопатии! – рассеянно объяснил Жан. – Какая ужасная судьба: мне всегда преподносят собственные же мысли. Этого достаточно, чтобы излечиться. Точно застаешь любовницу с чужим». – «Не уходи, – упрямо бубнил я. – Ведь у меня дело, я говорил тебе, просьба». – «Хорошо, хорошо, – соглашался Жан. – Я помню. Ты им что-нибудь скажешь?» – «У меня сестра и брат, они поют под окном, ты знаешь испанский!» – спешил я скачками. «Хорошо, хорошо, я знаю, – шептал он, очевидно, не совсем понимая, внезапно осунувшись, померкнув. – Я еду к тебе, постарайся скорее развязаться».

А в кабинете уже кипело. Подхлестнутое Жаном, всё вспыхнуло, сдвинулось, заголосило. Упреки, стенания, мольбы, заклятия падали с разных сторон. «Почему так безвкусно добро? – жаловался Дингваль, верный фельдшер. – Почему мы так беззащитны, пресны, серы? Неужели таков удел добра? Ведь столько времени боремся – и нечего вспомнить. Источники иссякли. Впрочем, есть кое-что, но как мало, как незаметно. Когда я был жуликом, была острота, и размах, и вихрь. Честные мысли и дела словно каракатицы. Почему? Зачем они так неубедительны и неэстетичны?» – «А вы уверены, что в основе вашей деятельности не лежит…» – вставил кто-то, но Дингваль не слушал: «Почему грех и преступление красивы, трагичны, притягательны? Зачем?» Савич и профессор Чай наперебой объясняли что-то друг другу, перемещались по комнате, жестикулировали, и это было похоже на японскую борьбу. Даже Липен взбунтовался, проклиная искусство, доказывая, что оно прекрасно, поскольку трагично, что оно зародилось после грехопадения и отец его – дьявол. Спиноза требовал решительных мер против страдания и казней. Только Свифтсон, на отлете, в капитанском одиночестве (когда волны заливают борта и шлюпки уже спущены), молчал, неподвижный и суровый, рождая своею оставленностью бесконечную жалость и любовь. «А вы?» – спросил он вдруг. «А, а, а, – замычал я, не в силах преодолеть себя. – Что я думаю! А!» – и понесся, помчался, словно с горы; все испуганно, отчужденно затихли. «Ступайте, ступайте сюда!» – поманил я в заключение всех к окну.

Свифтсон послушно приблизился, за ним остальные. «Вы видите его. Там внизу. Взгляните: амбразура, грузная тень. Узнаете? Это консьерж. Вы его знаете хорошо. Два года Жан старается, пробует разные средства. А он все тут и такой же. Это враг, а сколько их – полудрузей, павианов. Он нас всех переживет у этого окошка. Когда же я увижу наконец его умиленным, протягивающим душу мне, второму, соседу, благословляющим прохожих. Он мешает, все портит, загрязняет источник. Достаточно только взглянуть, чтобы отравиться. Он улыбается женским ногам и мужским кошелькам. Где он, обещанный мне, равный богам, брат мой в вечности? Доколе ждать? Его преобразить? Я вижу огонь, сходящий с небес, скорее, скорее уж! – вспомнил я часто повторяемые Жаном слова. – Нет, Жан прав, уезжает и пусть! Изменить, наконец, жизнь. Больших толчков, радикальных доз или к черту! В нашем деле милосердия я бы хотел средств такой же убедительности, как пулемет». – «А кого по сей день убедил пулемет? – тихо спросил Свифтсон, потом добавил из воспитательных соображений: – Образумьтесь». – «Ах, я не знаю, я ничего не знаю», – метнулся я, закружил, ломая руки, как всегда после длинного, страстного монолога, испытывая раскаяние, злобу и печаль. По обыкновению, мои аргументы произвели на слушателей отталкивающее впечатление, и, шарахнувшись, дрогнув, все снова отпрянули к Свифтсону, как бы внутренне еще раз его обретя. Я же был ввергнут в грусть и уединенность; в этом состоянии казалось нестерпимым внимать, соображать еще. Поклонившись, я вышел. Меня догнал профессор Чай: решили устроить сводное собрание – из разных, «светских», непосвященных людей (посмотреть, как обыватели реагируют на эти мысли); Свифтсон меня просит тоже явиться. Я обещал. Вдруг сообразил: профессор Чай торговал когда-то украшениями, безделушками – он оценит. Вынул медальон Лоренсы – сердце – и показал. Мы прошли в комнату Дингваля, японец достал лупу и, тщательно исследовав предмет, назвал две цифры: 1500 и 600. Я понял: первая цена – идеальная (будущая или прошлая), установленная мастером при сотворении, а вторая – земная, реальная, так сказать, после грехопадения.

«А больше шестисот франков нельзя будет выручить?» – осведомился я на всякий случай. «Можно, – улыбнулся Чай. – Можно, и много. Только это уже неинтересно торговцу». Я сбежал вниз. Город, как море, – а оно до колена. Электрический поезд останавливался слишком часто. «Никогда не доеду!» – отчаивался; то вдруг исполинская волна радости окатывала меня: хотелось кинуться на шею каждой женщине и благодарно, ее лобызая, сообщить, что Лоренса семижды семь раз таинственнее, ближе и лучше. Пересадка на République [73] (курс на Lilas [74] ), дурно пахнущий люд; сажусь в вагон первого класса: тут район моего летнего действия; необходимо поддерживать престиж. Бесконечный путь в гору. Наконец клиника; узенькая, витая лестница; в сердце стук; поднимаюсь, униженный и гордый. По освещенному коридору: Жан Дут (в пальто и картузе) одиноко расхаживает. А дальше – темно. «Тю, тю, твои птенцы, – сообщает он, продолжая: по диагонали. – Не устерег». Лоренса! Ноги подкашиваются. Зажигаю повсюду свет: кухня, ванная, спальня, кабинет. Теплота, шумы, воздух: я их еще осязаю – тут, рядом, близко. Лоренса. Комнаты носят следы поспешного бегства (било сердце), кровать смята, еда на двух блюдцах, мылины у крана, какие-то обрывки на полу: подбираю зеленую ленту или оборку. «Что, а, как?» – пытаюсь что-то спросить. «Не пропало ли что-нибудь из вещей», – говорит Жан. И я самым нелепым образом начинаю рыскать по углам, заглядывать в шкафы, ящики. «Тут на диване подушка лежала?» – вспоминает Жан. «Да, да, да, вышитая, – твержу я, и вдруг: – Проклятие, проклятие!» – воплю громовым голосом и бросаюсь на стены, мебель, самый воздух комнаты, сокрушая, разрывая, опрокидывая все кругом. Тяжелая рука Жана падает на меня; хватает за горло, закрывает рот. «Ах, так, так, так, – шепчет он в ярости. – Так ты так, так ты так с друзьями». «Проклятье», – повторяю с разбега. «Образумься, несчастный! – трясет меня Жан. – Очевидность еще не истина, вспомни, вспомни!» «Ох, трудно», – шепчу я и заливаюсь слезами. «Все стоящее трудно, только трудное стояще, гад, гадина! – извергает Жан. – Так ты так! – и уже спокойно: – Несчастный, где ей тебя полюбить». Постояв еще с минуту надо мною, о чем-то глубоко задумавшись, он вдруг шумно, парно, как лошадь, вздохнул и отстранился. «Ну хватит, я думаю. Прощай», – бросил рассеянно и, не оборачиваясь, вышел. И тут словно обухом меня стукнуло: сердце, 1500–600, Лоренса. «Жан, Жан!» – исступленно закричал я, ища по карманам медальон. «Чего еще?» – отозвался он у самой двери. Внезапно, снизу, со стороны что-то дернулось во мне, щелкнуло, озарило молнией, зигзагом: мгновение – затем погасло (но оставило след). Удивленно поднялся ему навстречу. «Ничего не понимаю», – сказал я. Прошелся несколько раз по комнате, затем приблизился к Жану, к моему брату, учителю, врагу. Мы долго смотрели друг на друга в упор. Очевидно, он остался мною доволен: глаза его, мужественные и печальные, начали улыбаться и стали совсем детскими. «Как мне уснуть?» – спросил я строго. Подумав, Жан ответил: «Затылок под кран – шесть минут; пол-аспирина». И я остался один в постылом, чужом, пустующем доме. Больной доктор Бир, брошенный женою, проводил лето на водах. В качестве заместителя я временно ютился в его квартире. Обычно я жил за городом (снимал комнату в пятнадцати минутах от Орлеанских Ворот {48} ).

 

Часть вторая Rue de l’Avenir [75]

1

Я жил на улице Будущего: нелепая, кривая, в гору, – после второго загиба она упиралась в полотно железной дороги (параллельно которой тянулась вначале); и шлагбаум, поднимаясь, опускаясь, как перст, неутомимо покачивался, кладя предел всем ее поползновениям. От полотна улочку отделял ряд игрушечных, двухэтажных домишек мелких собственников, ремесленников, лавочников, прорвавшихся в рантье; она еще не была застроена целиком, местами зияли, обозначенные пунктиром, миниатюрные, квадратные пустыри, издали напоминающие могилки, грустно-нежно поджидавшие своих грядущих хозяев, пока еще не собравших нужной суммы. Там где-то, в городе, шла их слепая борьба, потели кулаки, топырились локти, крошились сдавленные прессом страсти, лопались души, на весы бросались сорок – пятьдесят лет жизни: вот дрогнет чаша, нехотя качнется… едет первый фургон с кирпичом, камнем и подержанными балками. Кругом, на изгородях, на колышках, висели дощечки, где – новым Канихферштаном {49}  – повторялось на все лады: à vendre, à vendre [77] . Строились главным образом не с прилегающей к железной дороге стороны (четной), а с противоположной; эти несколько метров (ширина улицы) выгадываемого комфорта оказались столь соблазнительными, что нечетная сторона уже вся была застроена (и кое-где нуждалась в ремонте), когда почти половина четной еще пустовала: так рахитичный подросток соединяет в себе черты юности и смерти. На пустыре, против моего окна, росла вишня и паслась коза: они вдвоем – деревцо и животное – были, в сущности, здесь последними еще живыми созданиями. В квадратном просвете беззаботно маневрировал паровоз, медленно просачивались бесконечные товарные составы (я раз насчитал восемьдесят теплушек); ночью, яростно лязгая, налетал курьерский, и по внутренней стене комнаты – где кровать – проносилась его взбесившаяся тень: в содрогании и вое металла он пробегал, его отражение низвергалось на меня сонного, урча рвало топтало. Дома на улице Будущего строились без петушков и узоров, палисадников, газонов, клумб. Правда, во двориках оставлялись какие-то подозрительные площадки; чувствовалось: что-то радужное, хотя и неопределенное, еще мерещится владельцам (когда-нибудь потом, сначала долги). Один развел цветничок и огород, но бедняга еще не имел дома: деревянная сторожка дымила по воскресеньям, он и жена приезжали, целый день что-то поливали, вдохновенно стригли, копали, засучив рукава, в длинных передниках; красили решетку: необыкновенно пышную, высокую, прочную, на каменном фундаменте, с широкими, всегда запертыми воротами (сама чета проскальзывала через заднюю калитку). Они чистили тряпкою каждый прут, всякую завитушку, переругиваясь, терли, скребли, торжественно клали грунт: слой, два и третий… потом красили в темно-синий цвет. Если бы хоть половину той нежности и заботливости, что выпадала на долю железа, они уделяли друг другу, то сохранили бы, наверное, еще свою молодость и любовь. Изгороди на улице Будущего распределялись так: снаружи и сзади простые, дешевые, а сбоку все выводили обязательную, непроницаемо-бетонную стену вышиною с дом, – отгораживаясь от соседа. Была у нас также усадьба с гаражом, цементно-гладким, с подземным въездом и цветником на крыше, откуда сползал плющ; но эти обитатели, очевидно, случайно забрались сюда, да и по топографии местности они только наполовину примыкали к нам: как раз на стыке, где уже соседняя улица с другою биографией и наследственностью. Здесь Бюта, предприимчивый хозяин, ставил свои новые дома с игрушечными квартирами: комната, кухня, сидячая ванна… сдавая их разным неудачникам. Горячий, мясисто-смуглый корсиканец, Бюта возвел уже два дома и сам помогал рабочим строить третий (на другой улице). Он жил то здесь, то там, кочуя по незанятым квартирам, и только когда его жена родила (став похожей на крестьянскую коровку), он занял определенную жилплощадь. Бюта служил матросом и посетил Севастополь, видел наш флот, цыганским табором уходивший на слом, и когда я, при первом осмотре помещения, пожаловался на недочеты (главного не приметив), он меня успокоительно заверил: «Вам здесь будет хорошо»… Свои дома он выкраивал из подержанного матерьяла; вместе с балками завез каких-то редких жучков, нынче уже вымерших на воле; комнаты экономные, переборки тоненькие, все в обрез (гвоздям велся поштучный счет); в бурю или под рев ночного экспресса нам чудилось: дрогнули половицы, мы снимаемся с якоря, летим всем ковчегом в невозвратное. Часто ветер действительно уносил черепицы, кирпичи, скат крыши. Там летом нестерпимо жарко, зимою холодно, днем темно, ночью жалит свет железнодорожных фонарей, вода замерзает в трубах, с центрального отопления капает, по утрам, когда растапливают котел, поднимается такой стрекот – экономного сердца, что становится жаль и страшно: вот-вот разорвется. Вообще, если задачей строителя было дать нам удобное, чистое жилище, то надо сказать, что он ее не выполнил. Капает с потолка, не течет из крана… являлся Бюта (в странные часы: завтрака, обеда) с ящиком инструментов, сопровождаемый женою, нагруженной до отказа. Неповоротливая коротконожка с грудью, как вымя, она топталась вокруг него, подавала, неохотно исполняла поручения, молясь на каждый гвоздь, трусливо и хитро вздыхая. Он брал ее с собою не для помощи (где ей!), а, очевидно, подобно всем артистам, нуждаясь в одобрении, признании, – в публике.

«Вот отдадим этот дом мосье, если ты жалуешься, – говорил он, ухарски подмигивая. – Избавимся от него, если невыгодно». Она сразу обмирала, виновато улыбаясь, хныкала, напуганная кощунственным предложением; но через миг инстинктом крестьянки выравнивалась, снова начиная жаловаться, прибедняться. А Бюта, насвистывая, шибко всё постукивал да помахивал, талантливый, сильный, полнокровный завоеватель. Он бы сам хотел строить – как надо! Увы, рентабельность! Черным драконом реяла она и поедала его внутренности. Рентабельность (немедленная). По контракту, значительная сумма (10 %) полагалась – консьержке. Сухая, статная, восемьдесят лет, с орлиным носом и старинным кружевом морщин. Вначале жильцы безропотно выполняли это условие, пока не дознавались: она мать Бюта. Возмутительно: 10 % ему же идут, разве она консьержка, неизвестно где ютится, не убирает, как он ее, бедняжку, кормит, а ведь, шутка сказать, мать! И, по обыкновению, морально-религиозные соображения, переплетаясь с денежными, окончательно все путали и отравляли. Но Бюта умел мягко стелить: достаточно пятиминутного жизнерадостного воркования, чтобы всех опять утихомирить и даже ободрить. Моя дверь в самом конце коридора (запирая его). Рядом соседи. Справа живет чета с ребенком. Он (перекошенная морда) работает где-то на бойне; она тяжелая (мясом) самка лет тридцати пяти: последние годы чего-то. Ждала только знака, чтобы повиснуть на шее. Когда я сходил в общую уборную, она часто сбегала следом, мочилась, шумела, смеясь, приглашая и меня этому посмеяться. Ее девочка долгие месяцы болела коклюшем; было мучительно слушать постоянно эти спазматические, петушиные «кэнты» за перегородкою; взаперти, в тесном, детском одиночестве, она часто начинала хныкать. “Tu t’arrêtes, veux-tu t’arrêter…” [78]  – яростно пресекала мать попытку в самом зародыше. Даже когда дочь падала, ударялась, ей запрещали плакать. Иногда, возвращаясь, я заставал ее у окна. Обмотанная, укутанная, щурилась на свет и тихо-тихо напевала: бим, бам, бом… Изредка к ним приходил гость: часу в 11-м дня. Вряд ли в нем было что-нибудь сексуально притягательное, но так велика жажда, необходимость, наконец, согрешить! Дверь в коридор отворяли, и соседка слева под разными предлогами старалась выманить к себе ребенка. Им предстояло заняться какими-то своими делами – при распахнутых дверях (алиби). По многим причинам это казалось трудным. К тому же девочка росла необыкновенно догадливою и упорно защищала интересы отца: старалась прорваться назад в комнату (хотя в другие часы просилась к соседке), покрикивала из коридора на мать, нервничала и возбужденно смеялась.

А к вечеру приходил муж: тяжелый, похотливый, грубый. Девочка юлила вокруг отца, мать собирала обед: звякали вилки, стаканы. Они ели, пили, беседовали. Иногда вспыхивала ссора, он что-то ломал, бил жену, а та, сильная, хищная, защищалась: передвигалась по комнате, все время говоря – много и скоро, убежденно опровергая. И голос ее звучал так, что одинаково располагал к зачатию и к убийству. Оба хитрые, злые, норовящие как можно больше взять, поменьше давая (а брали они черепки!). Вторая соседка (левая), скромненькая, смирная, простоватая блондинка, доброжелательная и тихая. Вдруг, под влиянием ли «той» или самостоятельно (в одиночестве, дожидаясь мужа с работы), она неожиданно свершила свой цикл: раздалась, отяжелела, как самка, что готова рожать, начала кидать по сторонам бесстыжие взгляды (вряд ли понимая их значение). От нечего делать целыми днями завивалась. Они открыли парикмахера, который брал поштучно (за каждый локон отдельно); сделав у него два-три крупных, центральных, она остальные закручивала при помощи бесчисленных папильоток, отчего вскоре совершенно уподобилась болонке. Ежеминутно совала голову наружу, выглядывала (в коридор, в окно), часто (в отсутствии мужа) лезла ко мне за спичками. В противоположном конце, у лестницы (она здесь открытая, со двора), жила чета Руссо – наша аристократия: квартира из двух комнат. На дверях – огромная, медная дощечка, предмет гордости. Молодая Руссо проводила целые часы у этого четырехугольника – терла, не жалея сил, доводя его до бессмысленного блеска. Ее расставленные, голые ноги нерожавшей пружинили, легко неся безупречное тело, и казались райскою приманкою для жившего внизу кондуктора, сексуального маниака: он мог простоять целую вечность, задрав вверх свое рыхлое, ртутное лицо. Она производила впечатление королевски надменной, гордой благодаря своей классической красоте и чрезвычайной глупости. Пять-десять лет пройдет, ее постигнет обычная участь, но пока, на улице, она неизменно вызывала страдальческие вздохи у стариков, сеяла поллюционные видения среди мальчиков. Муж ее бледный, узкогрудый, чахлый. Ближе к нам, сюда, комната бабки Руссо. Семидесятилетняя, с длинными, седыми кудрями; белое лицо и яркие, синие глаза. Бабка с внуками – в ссоре. Предполагалось, что у нее деньги. По этой ли причине, по другой ли, внуки ее ублажали всячески. Старуха же считала их корыстолюбивыми лицемерами, недвусмысленно попрекала, а в конце перестала даже отвечать на поклоны. Чета кротко переносила ее немилость и капризы (даже умножила знаки почтения), что еще больше гневило старую. Умная, живучая, она все продолжала работать: десятилетиями (сверх полувека) в ее комнате неуклонно стучала машина. Она строчила какие-то ремешки, части дамских сумочек и туфель – все для того же заказчика. Благодаря внукам переехала сюда с насиженного места. Напрасно. Раньше жила в старом доме возле работодателя. Детки уговорили: будем рядом (ведь возраст преклонный), и атмосфера, зелень. А там по довоенному контракту платила гроши; что в этом электричестве, только глаза линяют, да и шпионов не имела за спиною. У машины, возле ног, на полу, – ведро с несколькими бутылками (летом плавают куски льда). Лимонад, виши [79] , но главным образом вино: легче работать. Она шила даже по воскресным дням (все утро). Над попами смеялась. Утверждали, что она умеет предсказывать будущее, редко кого удостаивая этой чести (только мне соглашалась погадать, предчувствуя, вероятно, что когда-нибудь понадобятся и мои услуги). По понедельникам она шла в синематограф: всегда тот же, независимо от картины, на то же кресло. Так повелось. В праздник дороже и людей много. Что бы ни случилось, раз в неделю, в понедельник, она в «своем» театре, на привычном месте, – не чаще и не реже. Только месяца за три до своей смерти она вдруг начала путать дни и театры, обходя подряд все ближайшие, словно бессознательно стремясь насытиться вдоволь, забежать вперед времени, оторвать кусок, уж не ей предназначенный. И в этом чудилась великая, слепая тайна неиссякающей жизни. Так крысы мечутся по палубе исполинского парохода, так Содом предается плясу и разгулу, – потому что обречен. Снизу, под моей комнатой, расположилась мадемуазель Марго. Лет сорока, огромная в груди, постоянно кашляющая. Ее надлежало считать девицею. По субботам у двери (в отсутствии хозяйки) оставляли ящик с белым вином, в этом заключалась ее самобытность: большинство у нас пили красное (только летом, в катастрофическую жару, менялись привычки, исчезала обусловленность и, точно выброшенные из цепи, все наново обретали свободу). Коридоры узенькие – огородить и сдать внаем! – а у каждого порога ящик с литровыми бутылками. Вечером лампочка, «минутная», Бюта не всегда действует: приходится скакать меж литровыми горлышками. Марго служила, очевидно, на почте: ее знакомые – почтальоны. Один наведывался регулярно: высокий, смуглый, с горбатым носом, лукавый, неседеющий циник. Праздники они проводили вместе – семьей. С утра ходили из бистро в бистро. Обедали долго, мирно, и голоса их поднимались через дымоход – гулко, загробно (у нас были камины: Бюта не сразу вывел дом с центральным отоплением). Ночью Марго кашляла: зимою, в холодных стенах, это звучало, словно из подземелья. Ко мне она относилась двойственно, разумом уважала, а сердцем невзлюбила, подозревая в тайном злорадстве или в оскорбительном сочувствии, – чужого, врага. Кроме того, своим опытным, женским инстинктом она, должно быть, меня презирала. Началось едва ли не с первого обращения: я назвал ее «мадам». И эта учтивость, которая вообще могла только польстить, ее почему-то обидела. Я стал говорить «мадемуазель»… но, смущаясь, путал (мне-то в камин все слышно), и это «мадам-мадемуазель», перемежаясь окончательно, все портило. Против Марго – симметрично, под соседкою с кудряшками, – обретался одно время сам Бюта, а затем поселился кондуктор, сексуальный маниак. Загадочный, пухлый, медлительный, он целыми часами простаивал на лестнице с домашней работою (полдня чистил китель, стряхивал пылинки; на его окне висели розовые, девичьи занавески), следя за нашими дамами: они шмыгали мимо него в узком проходе, что доставляло ему изрядное удовольствие. У нас в доме все постоянно меняли квартиры, страдая какой-то криминальною жаждою перебраться в соседнюю. Каждый покой имел перед другим бесспорные, хотя и оккультные (подобно витаминам) преимущества: шкап в стене, полка, навес, срезанный угол… чем умело пользовался Бюта. В отсутствие законного жильца он впускал свою очередную жертву и с таинственным видом показывал этот злополучный козырь. Только мгновение: сейчас же выводил, оставляя в сердце узкий след чего-то неисследованного и желанного. Второй дом Бюта лучше, серьезнее (наш – первый в его карьере); третий же (дальний), говорят, совсем приличный; так что жильцы беспрерывно бурлили и перемещались, подобно жидкости с разными уровнями, – из сосуда в сосуд.

А ртутно-пухлый, хозяйственный кондуктор неизменно торчал на пути с иглою или щеткою в руке. По субботам он не выпускал из виду молодую Руссо и ее ноги: для этого нужно было стоять задрав голову, пока та растирала всем тугим телом медь кнопки, дощечки и ручек дверей. «О таких пишут в газетах, вы увидите!» – оживленно клялась правая соседка (с девочкой), послеживая с веселым ужасом за кондуктором. Под бабкою Руссо поселился старый холостяк с пушистыми усами: они, вероятно, отнимали у него весь досуг; его окно опоясывали клетки с канарейками, за которыми он ожесточенно-нежно ухаживал. Однажды в том окне появилась пухлая, добрая женщина, этакая жизнерадостная тетка, поблекшая, но очевидно мастерица печь и готовить. Спустя немного времени их обвенчали в нашей мэрии. В честь этого нижний этаж объединился на одно воскресенье (Марго, почтальон) и речисто, сметливо уничтожал необычайные яства молодой. Она же завела к птичкам кота: единственный, что уцелел у нас, принялся (у остальных коты не держались, как, впрочем, и птицы, и рыбки). Квартира под четою Руссо не имела определенного назначения: окна упирались в самую уборную, отчего народ там постоянно и быстро менялся. Тут одно время ютилась вдова с мальчиком. Мать – длинная (крохотная головка на худой шее с кадыком), сынишка – чахлый, горбится под тяжестью незримых нош. К ним ходил в гости молчаливый, грустный человек: поправлял электричество, чинил звонок, вообще заменял мужчину. Иногда днем там притворяли ставень и зажигали свет. По праздникам сынишка чистил башмаки и выставлял их на подоконник: среди прочих и уродливые, мужские. Шли гулять, и было мучительно видеть, как мальчик, в черном, угрюмый, чего-то нестерпимо стыдящийся, сутулясь, следует за этим специалистом по звонкам и кнопкам. Дальше начиналась неисследованная земля, чужой материк, другая координатная система с новыми осями: уборная, краны, площадки и прочее. Свисали откуда-то простоволосые головы, трепались мокрые чулки, мелькали цветные халаты, растерзанные бюсты, голые ноги, корзинки с зеленью и овощами, раздавались кхэ-кхэ и хны-хны детей, озабоченных проблемою «пи-пи» и «ка-ка».

К вечеру являлись мужья, усталые воины, грубые и неудовлетворенные. Частные виллы на улице Будущего окрещивались собственными именами: Иветт, Мари-Луиз, Пьер-Жан… редко: Ла Корбей [80] или Le Nid [81] . Только одну звали несколько осмысленнее: c’est assez (достаточно ли уже денег собрано? Или: баста, хватит с меня этой каторги, хочу иной жизни). В гостиных, разумеется, гремела электрическая музыка. Вблизи – несколько аппаратов; но сильнее всех разил слух громкоговоритель виллы «Мюгэ» [82] . Там трубили целый день, в любую погоду, до позднего вечера. У окна неподвижно торчал грузный, тучный, бритый старик с бледно-синим лицом и рыхлой шеей, свисающей подобно грыже. Он сидел и сосредоточенно ругался. Боком, так что, обращаясь наполовину к улице и прохожим, делая зачаточные движения головою, вправо, влево, пробуя ее повернуть, извергал непрерывный поток обличений и проклятий; явственно выделялось: «салоп», «сальтэ» [83] . За его спиною, на заднем плане, виднелись: смущенная, маленькая, юркая жена, сын, взволнованный, с кающимся лицом, дочь, норовящая скрыться (отец ее удерживал). Время от времени они пытались ему объяснить, доказать, внушить, что нет особых причин беспокоиться, оправдаться наконец. Но старик производил впечатление больного: словно вся кожа, оболочки мозга – чешутся; и этот зуд он пробовал успокоить фантастическою руганью. Последнюю-то домашние и старались покрыть сплошным громом своего радиоаппарата. Однако его чесоточное «салоп», «сальтэ» (вовсе не громкое, а пробивающееся благодаря особой убедительности своего раздражения), легко заглушало всю среднюю Европу, перекатывало через Альпы и Пиренеи, подступало к Мадриду и Варшаве, душило Вагнера и Оффенбаха. Дальше за ними, в смежных виллах, жили две старушки. Ранним утром (когда случалось пробегать – в госпиталь, на экзамен) я их уже заставал на посту: сокровенно беседовали. Так как в свое время они предусмотрительно отгородились высокой, каменной стеною, то это занятие требовало особой сноровки. Одна взбиралась на стул у себя на крылечке, другая, с противоположной стороны, упиралась всем телом в перила, ставя ногу на железную тумбу (украшение): только так они могли видеть лбы друг друга. Было нечто тихо-безумное, припадочное в этих двух востроносых старушках с глазами птиц (может, благодаря летательным позам), на рассвете сокровенно обменивающихся первыми впечатлениями. Иногда мне грезилось: во тьме подползаю, выпиливаю беззвучно камни – вот просвет… утром они выходят и (какое счастье!) видят себя рядом. Но я догадывался уже, что именно эта препона – залог их дружбы (пропорционально) и с уничтожением стены шепот обернется площадной (в квадрате) руганью. Ближе, сюда, двухэтажный дом с крыльцом на улицу. Хозяин, молодой еще, но красный, потный, пульсирующий всем горячим, бесформенным телом; чудилось: ткнуть его пальцем – потечет сукровица и вино. Он ежевечерне выходил на порог, в одной и той же позе, раз навсегда избранной, застывал, подпирая притолоку, часами не моргая, казалось, не думая. Но все же некоторые впечатления, должно быть, проникали в его коробку. Так, однажды он улыбнулся, и это походило на чудо. Рябой воробьенок, гурман, решил полакомиться конским пометом (в департаменте Сены редкость). Соседскому коту, в общем лишенному охотничьих повадок, кастрированному, послышались вдруг древние зовы: грациозно притаившись, подкравшись, он тяжко прыгнул и смял воробья. Вот когда на крылечке ухмыльнулся красно-спермо-рожий (доказав свою проницаемость). Его тринадцатилетняя дочь за один сезон толчком развернулась, расцвела, сформировав очаровательный таз и веско обозначив нежную грудь. Бедняжку стесняло это внезапно свалившееся богатство: стыдилась, смутно догадывалась, не знала доподлинно, что с нею происходит, алея до ожогов под изменившимися взглядами окружающих. Против их дома (рядом с нашим) в мансарде жил мальчик; подросток, каждое утро уносился на велосипеде (работал в городе). Вот к его окну бедняжку неизменно тянуло, так беспомощно-таинственно, что становилось трудно дышать. Они и раньше беседовали, шутили, перекликались, но теперь иное – что-то переместилось. Мучительно было смотреть на нее, глупую (по чьей вине?), непонятливую и все же настойчивую, как стрела, бесцеремонно пущенная властною десницей. Перед моим окном квадрат пустыря, просвет, где плыли товарные и пассажирские вагоны; у близкого вокзала невидимо маневрировали локомотивы: их свистки, преследуя меня с детства, опять и опять прободали сердце. Налево огороженный проволокой и кустами ежевики участок, где стояло сбитое из ящиков строение; в дождливые ночи его нищие (но равняющиеся к остальным) обитатели кляли Творца и гремели кровельным железом. Там жили две четы: такие – по облику – слоняются вдоль Сены, неся в мешке весь скарб, а в руке початую (прямо из горлышка) бутылку красного. Настоящего дома не вывели: пока хватило только на землю. Благодаря какому стечению обстоятельств… «Бродяги, отрепье», – кидали шепотом, оглядываясь, старожилы, ибо мастерской, утонченной ругани «нищих» боялись как пожара. Характеры распределялись так: Хромой грозен своим языком – жены его не слыхать; и асимметрично: второй, Лысый, бородатый, добрый и тишайший, а жена его («Такие не венчаются», – говорили наши дамы) опасна и любит драться. Тучная, синяя (и оттого неистовая), у нее опухоль в груди, мешающая циркуляции венозной крови; мы познакомились у сорного ящика, где она рылась, отбирая листья, кочаны капусты, салата, ботвы. Смерив меня взглядом и найдя достойным того, объяснила: «У нас кролики». Муж ее, Лысый, при мне только однажды произнес несколько слов. Хозяин лавочки докладывал присутствующим – и мне, случайно завернувшему, – почему у него вино стоит дороже на два су. Он его берет у крупных виноделов, и хотя платит больше, но зато на весь год обеспечен одним и тем же качеством (тогда как у мелких поставщиков сорта меняются). «Разве хорошо, если клиент пьет каждый день другое вино? Вы что предпочитаете?» – обратился он наугад к Лысому. И тот, осчастливленный сознанием, что его мнение тоже представляет какую-то ценность, смущенный неожиданно открывшейся возможностью предпочитать одно другому, наконец, гордый своим участием в отвлеченной, интеллектуальной беседе, – Лысый, вдруг обрел дар речи: «А, это! О, вы можете быть уверены! А, я думаю! Ха-ха!» – и долго еще восторженно, чистосердечно крякал и хлюпал носом; а выйдя оттуда, сообщил: «У него башка на плечах у этого, а-а!» – радостно и в то же время озадаченно поводя смешным, бородатым, козлиным лицом. Главой общежития считался Хромой (не он ли, угодив под автомобиль, раздобыл деньги?), чувствовавший себя природным землевладельцем. Обходил с ножницами кусты; водил козочку из угла в угол, привязывал (к вишне на чужом пустыре), отвязывал, гнал. Основной его заботой являлись псы. Он завел нескольких (вероятно, дареные: старые, облезлые); одних, неизвестно чем руководствуясь, посадил на цепь, других муштровал так. Особенно шумела молодая, светлая, скачущая зайцем дворняга Кики. Целый день она заливалась суетливо-радостно-благословляющим вселенную лаем. Ликующе и благодарно: что родилась, что молода, что светит солнце и сам хозяин – подчеркнуто грубо, как всегда простые люди, обращаясь к животным, детям, женщинам (еще: цветы и фрукты), – с нею играет, ласково-матерно ругаясь, ищет блох. «Кики, Кики!» – вопил он усовещающе, а та прыгала мячиком вокруг, лукаво лая: весь мир казался ей отчим домом. Хромой нюхал табак; чихал, вначале аккуратно, с промежутками, убедительно, затем паузы сокращались, ускорялся темп – глубже, изнурительнее – и вот уже все подобно припадку: сумасшедшая пляска, корчи падучей с одурелым всхлипом, взвизгом, ревом.

 

Я раз насчитал шестьдесят глубоких вздохов и заткнул уши, чувствуя раздражающий зуд в собственном нутре. Справа пела средняя Европа, ее горло душили ядовитые тиски чесоточного: «салоп», «сальтэ»… тянулись бесконечные пегие товарные составы (на теплушках играли тени придорожных лип), надрывался Кики, чувствуя себя еще центром космоса, «Кики, Кики»! – нестерпимо-фальшиво, степенно (помещик, патриарх) звал Хромой, перемогая табачные судороги и колена; иногда за стеною еще заводили патефон с неизменною, чудовищной пластинкой: чей-то отвратительный, брюшной, уродливый смех-хохот повторялся, одинаково бездушный во всех разрезах.

Жизнь чахла, она изнемогала, отступала, ежилась, теснимая, заглушаемая и все же прекрасная (может, вдвойне), протягивала тончайшие, как у лозы, ростки, пробиралась меж камнями, цепляясь за железные прутья, нежно обвивала коряги и пни, прилипала, мудрая и поруганная; как зимою спят, защищаясь от смерти, твари, сосут лапу, упрямо дожидаясь воскресения, так люди притаились, веря в грядущее праведное лето, тягались, боролись, слепо передавали семя детям, которые в свою очередь тупо катили его дальше – подобно кому снега, – храня в неразвернутой форме все чудесные возможности и силы для настоящего, последнего, неизреченного дела. В полдень Хромой возвращался из лавки со свертком и бутылкою; кричал со двора жене, скромно и важно: «Ты уже приготовила мой бифштекс?» – как и подобает солидному, обеспеченному. В сумерки он подолгу стоял у окна Марго, степенно беседуя (может быть, в тяжелой, грязной молодости Хромой себе однажды представил вот такой вечер, как награду за все, и сейчас играл сочиненную им роль – реализовал мечту). Он чувствовал себя на месте в любой отрасли знания; особенно тяготел к философии и медицине. На почве последней они и сблизились. Марго поверяла ему тайны своих бесконечных плевритов и ангин; Хромой же, так сказать задним числом, их исцелял. Давал бесплатные лечебные советы. Когда Марго обожгла в темноте руку, он приказал посыпать язву йодоформом (однако ее друг, почтальон, решительно воспротивился, объяснив, что с этим запахом не пустят на службу). Жене Лысого Хромой прописал сантонин [84] , считая это лучшим средством против белей. «Кики, Кики! – то и дело надрывался Хромой. – Ах, чтоб тебя! Нельзя минуту постоять спокойно!» А Кики играл с привязанною, знакомой с детства козою: пугал ее, изводил. Та, молодая, глупая, совершенно безнадежно путалась с своей веревке. «Вот я тебе, дрянь, покажу, Кики! Сейчас, сейчас, постой, глупая!» – распутывал Хромой петлю. Беленькая (что-то напоминающее прекрасное) коза, несмотря на свой целомудренный и кроткий вид, служила поводом бесконечных раздоров между Хромым и его соседкой, почтенной дамой, вдовой: двухэтажный дом, куст сирени. Уже давно обосновалась здесь. Если бы она знала, какая сволочь – стыдно вымолвить – купит участок рядом, если бы только ведала! Все предвидели: двойной фундамент, громоотвод, а этого предусмотреть не могли. Хоть бросай все и убирайся. Как обидно. Выбирали, планировали – еще с мужем. Каждая мелочь подогнана. И вот – отравлено, испорчено. Не видели бы глаза. Всю жизнь убегала от таких особ и вот они: напротив. Цыгане! А характер у этой дамы властный: кипит, бурлит, лицо в пятнах. Когда грузовик с песком или другим материалом проезжал близко у обочины тротуара, она порывисто распахивала окно, свешивалась до пояса и кричала шоферу, делая соответствующие знаки, чтобы взял немного подальше, легче (уже помяли раз тротуар, а чинить приходится ей); потом молниеносно захлопывала окно, дергала портьеру, исчезая словно фантом. Коза, объедавшая будто бы стебли, злаки, сирень ее сада, стала центром, куда потянулись все рычаги злобы и гнева. А внешность ее – беленькая, простодушная, доверчивая – только подхлестывала раздражение вдовы (она могла бы любить это создание). По законам джентльменской игры, Хромому надлежало воздвигнуть боковую стену и таким образом, отгородившись, скрыть «стыд от глаз» посторонних. Он и обещал это сделать. Но сперва дом. К слову сказать, ему нечего прятать, как иным с виду почтенным дамам: ничего предосудительного не творит. А коза, неправда, – пусть лопнет утверждающий противное! – она ест свое, она привязана! Да где эти злаки? Сирень? Станет коза глодать сирень! Только люди уплетают всякую дрянь, а у иных с виду почтенных дам красный нос эфироманок, и они давно уже развлекаются руками. Следующая сцена могла почитаться классической: Хромой, без пиджака, в каскетке (протертые, лоснятся брюки), грозно вопиет, то воздевая узловатые руки с болтающимися засученными манжетами к небу, то указуя перстом на страдальчески, терпеливо его слушающую козу, то кидаясь в сторону случайных свидетелей, привлекая их внимание; соседки нет, только чудится – за ставнями, за портьерами что-то змеиное корчится, шипит, мечет огненные взгляды; оглушительно вдруг растворяется окно, она высовывается, изливает, не переводя дыхания, свои доводы и клятвы (смолу на осаждающих), опять треск окна, – исчезла, подобно привидению, и только безликая штора волнуется за стеклом. Коза, смущенная и подавленная, – не ей ли придется расплачиваться! – хочет убраться, спрятаться, но Хромой ее тащит, толкает вперед под самую изгородь: пасись, дрянь, имеешь право. Надо полагать, вдова обратилась в мэрию с жалобою: пришел чиновник, мерил, изучал границы, планы и злополучную козу; ради гостя очередной концерт протекал необычайно торжественно: Хромой отвлеченно доказывал преимущество сора и дерьма перед некоторыми гражданами, затравленный призрак чудесным образом появлялся в окне, пускал ядовитые пары и снова пропадал. Хромому сделали какое-то внушение; они собрали военный совет: пришла «мамаша» – женщина, давшая им козочку (она торговала сыром), – со всем выводком своих животных. Старые, бурые козы, мудрые, достойно шагали меж верными псами, так охраняют гарем евнухи; самец – лоснящийся, смуглый, мускулистый, бородатый красавец (бравый вахмистр с серьгою в ухе). Собаки чесались, визжали, щелкали челюстями, звенели ошейники и колокольцы. «Мамаша», неопределенного возраста, с поджарым, юношеским задом и стройными мальчишескими ножками: чулки закляксаны, простоволоса (редкие, жирные пряди грязного цвета), кожа рук, лица потрескалась, огрубела (характерно для людей, спящих не раздеваясь, на ветру), землисто-темная, жуткая и своенравная. Такую я однажды видел в госпитале: ее привезли с фонарями в подглазницах, без памяти, с проломленным черепом. Она лежала раскрытая, горячая, сухощаво-смуглая, обветренная, в нестерпимой сорочке, старая, но с крепким, по-особому сбитым тельцем (такая Елизавета Смердящая {50} ).

После этого семейного совета козу больше не привязывали к изгороди нервной вдовы, ее начали пускать на площадку, что против моего окна, очевидно, испросив согласие у новых господ (ибо к тому времени пустырь уже оказался проданным и владетельное имя Канихферштана давно исчезло). Летом раза два наведывались старик с двумя мужиками – сняли вишни с единственного деревца на этой улице. Заблудшая, сплюнутая у дороги косточка. Они взгромоздились на табурет Хромого (двое) и безжалостно обломали верхушку: все равно обречено. Потом ели вишни прямо из картуза, с лицами пьяных женихов (словно ничего подобного за всю жизнь не вкушали). «Купили», – сообразили мы. Хромой благодушествовал, шутил, рачительно делился опытом: он сам через все прошел. И только старик, бритый, с морщинистым, кирпичным, узорным затылком и выпирающим скелетом плеч, хребта (мерка для гроба) снисходительно улыбался и молчал. Они скрылись надолго. Упустили строительный сезон: денег не хватало или, вернее, работали для других… К Рождеству начали подвозить материал: подержанные сваи, бревна, полые кирпичи, мешки с известью, бочки с цементом: маленькими дозами, на ручной тележке и всё в неурочные часы (обед, вечер, праздники).

К середине января, однако, собралась уже порядочная куча всевозможного товара. «Это они готовятся к весне», – думал я. Но вот 1 февраля, в самый нестерпимый здесь, единственно зимний месяц (вода замерзала, трубы Бюта полопались), внезапно, ранним утром, послышались незнакомые, гулкие удары кирки: то начал орудовать Старик. Целый лютый, скорбный день взрывал он окоченевшую почву, одинокий, в кладбищенском, могильном пейзаже. В полдень его проведали «мужики» (сыновья или зятья), очевидно, работавшие на другом месте. И снова, ком за комом, он младенчески-настойчиво скреб землю, до самых сумерек, пятнистых, февральских; седой, ловкий и цепкий в некоторых определенных позициях, беспомощный в остальных (так, он не мог выпрямиться или разогнуть колени). Явился назавтра и послезавтра. Сгорбленный, в фуфайке, с окаменевшим лицом, он упрямо обходил судьбу. (К тому времени бабка Руссо уже зачастила по нескольку раз подряд в синематограф.) По праздникам работала вся тройка. Яму уже расковыряли, виднелись полоски следующих пластов. Мужики под студеным ветром рубили ломами, отец по пояс в земле подавал вверх лопатою мерзлые комья, руками выбрасывал твердые породы: раз-раз, раз-раз… вспухал и осыпался могильный ров. Тук-тук, ах-ах… библейски трудились люди в зимние сумерки. Это Клондайк, суровая обетованная земля, куда пробрались отважные мужи (о, сколько их осталось за перевалом) и вот таранят горный кряж, ищут золотоносную жилу или строят город, новый Ерусалим. Я тогда начал готовить свою диссертацию. По поводу всякой мысли надо было справиться у сотни старцев или покойников; приходилось одолевать десятки фолиантов (казалось, столь нужных до и совершенно излишних по). Годами, день за днем, в пополуденных сумерках я томился, захлебываясь, нырял в пучине книгохранилищ, тщетно добираясь к берегу. Каждое произведение удовлетворяло именно тем, что било мимо цели. Медленно зрели контуры плана. Казалось, все готово, но не мог (боялся) начать. Наконец решился. Я работал по утрам. За четыре часа исписывал четыре листика бумаги, назавтра их прочитывал – и вычеркивал три. Лучше всего я себя чувствовал, когда уничтожал все: тогда совершенная свобода опять возвращалась. Но эту свободу сердце не могло долго сносить: самой опасной тяжестью являлась для него именно доступная легкость, нескрепленность всего. Оно стремилось избавиться от адской темницы неограниченной воли, поскорее связать себя по рукам и ногам хотя бы в черновике. И я вдруг начинал спешить (вали кулем, посля разберем). Но заночевавшие по соседству идеи и образы нежданно пускали собственные корни, срастались, оживали: уродливые существа с копытами на спине, телята о двух головах. А отделить их, рассечь становилось божественно трудно: уже дышат, капает кровь. Страница черновика связывала, пригвождала (Прометей дал себя сковать); по мере того как множились и крепли строки, я терял свою первоначальную независимость, власть. Целое обгладывало части, части восставали на целое; и всё вместе пожирало мой замысел. Вызванное к жизни существо проявляло собственные желания: кричало, цеплялось сморщенными кулачками – дай, дай! – просилось на горшок. Две фразы «естественно» подготовляли третью, навязывали ее, компрометируя чудо «из ничего». Дальнейшее продвижение уже не было моим свободным райским актом. Необъяснимо одолевая препятствия, казалось, я зубами вырываю из хаоса новую душу, а она – амеба, эмбрион, плод, младенец – постепенно обрастает личной физиологией, гравитацией: тянет в порочную сторону, мешает отцу, путаясь под ногами, точно колодка бегущего арестанта. Либо сбрось, уничтожь, убей, либо пойди на уступки («постольку-поскольку»). Отчаявшись, скрежеща душевными зубами, я подбегал к окну. Там в мороз и капель, в обед, сумерки, праздник, пост – трудился старик (все чаще поддерживаемый молодежью). Стучал, бил, сверлил, мазал. Скоро вся яма обозначилась: углубить и подровнять. Очевидно, погреб: обложили камнями, залили цементом. Подняли устои, стропила, скрепы и другие части, неизвестные мне по наименованию, но в разумности которых нельзя усумниться. «Бог мой! – стенал я. – Мы одинаково роем носом, взрываем, тараним слои, удаляем щебень и шлак, расчищаем место, кладем основание. Но вот у него готов фундамент, высятся стены, кирпичики тонкими рядами заполняют просвет, облегая квадраты окон, их скрепляет клейкая масса, там, где кирпич еще отсутствует, – он будет: вот место для него. Как споро, как весело работает. А у меня ничего не готово, все смешалось, бревна не прилегают, грустное, развороченное домовище (а еще позорнее места, четко обозначенные или – о беда! – законченные: сплошное поражение). Седой отдыха не знает под февральским ветром, а посвежел, окреп.

Я же постоянно без дела, раздражен, норовлю сбежать, рад обеду, сну, библиотеке, счастлив отлучиться (в госпиталь, клинику, на рынок или собрание).

Я завидую старику и его труду, столь нужному, явно продвигающемуся вперед, с определенной задачей и границей. У меня все расплывчато, жестоко и двойственно. Ничего не знаю. Достаточно иметь хоть каплю душевного благородства, уважать себя, свои идеи, чтобы немедленно забросить все к чортовой матери. Исписав десять листков, я вдруг оказываюсь дальше от цели, чем раньше; а иногда, почти ничего не сделав ощутимого, подхожу к самой мете. Как просто и согласованно у того, как беспокойно, сомнительно у меня. Возводит стены: защита от ветра и посторонних. Кладет печную трубу – греть, варить. Черепицы? Крыша. Он строит дом, это видно, и назначение последнего понятно: будут отдыхать люди, есть, спать, любить (иногда вспомнят предка, что в зимнюю стужу вышел с киркою и лопатой, благословят его тень). О, если бы я знал столь же определенно, в чем мой труд, кому нужен, полезен, доступен.

Я писал работу о ядах. О роли яда в нашей жизни. Основная мысль казалось ветхозаветно-убедительной: биология начинается с яда, организовалась благодаря ему. На камень капнул яд – и родилась клетка. Давно еще (на первых курсах) меня поразило: человек дышит, пока в его крови имеется СО2, только углекислый газ побуждает его к этому (иначе он бы погрузился в кислородный рай – apnée [85] ). А гормоны… Что такое адреналин, тироксин и прочее… Без отравления жизнь немыслима (как часы без завода); нейтрализируя отраву, медицина борется не только с дряхлостью и смертью, но и с началами бытия. «Айда, святоша, – сказал Жан Дут, узнав о теме. – Обоготворение зла». Смущенный, я отнекивался: «Нисколько, нисколько». Порою мне казалось: такая постановка вопроса чрезвычайно своевременна. Вклиниваясь с противоположной стороны в тесто бытия, я приближаю сроки. В эти минуты легко осмеять старика с его гвоздями, цементом, потомством и всем окружением. Но чаще слабость и уныние господствовали в моем сердце; я сомневался: не только в нужности этой работы (или в пропорциональности результата затраченным усилиям), а в самой безвредности ее. Больше всего меня пугал образ возможной победы с неминуемым стадом скороходов-последователей. Иногда за рукописью я себе представлял лицо того или другого ученого, мелькала ослиная голова академика, и все становилось противно (неизвестно – зачем!). «Я занят, ужасно занят!» – объявлял я приятелям, скрываясь от них и ровно ничего не делая (пренебрегая госпиталем, клиникою, людьми). Иногда мною овладевал особый стих соревнования, спортивного азарта гонки: я вступал в единоборство с плотниками. Трудился не озираясь, не покладая рук, без внутреннего, ослабляющего бойца, но закаляющего плод рикошетного анализа. Тогда, за несколько дней, я обогащался десятком мелко исписанных, грубо требующих признания страниц: уроды, сиамские близнецы, телята с рыбьими хвостами… а отделить, пересадить, рассечь – страшно, ибо эти чудовища обладали уже подобием души. К тому времени старику помогали уже систематически, и постройка двигалась заметно вперед. Освободились ли «сыновья» от других обязательств или, что правдоподобнее, узрев контуры дома в этом неуклонном, медленном росте, оценив решающую роль воли, усилия и почуяв близость победы (ну, разве можно было надеяться в то мерзлое утро, когда старик вышел против многих стихий), – они поверили наконец и стали в ряды: смущенные, красные, грубо-тупые. (Велик приток волонтеров в разгаре удачной кампании.) Они работали мясом, мускулами, без чуда, храня священные табу часов аперитива, завтрака, отдыха. Со стариком же случилось обратное. Как только первый, каторжный этап был преодолен (потеплело, замаячили углы, нашлись помощники) и стало ясно: партия выиграна – вопрос времени, арифметика… он заскучал. Отпал грозный стимул: непомерность, героизм, очарование риска, борьбы с неведомым результатом. Старик вдруг отступил на задний план, выполнял второстепенные поручения – часто вообще бросал работу – больше не руководил: смотрел словно посторонний. Только иногда его кровь не выдерживала эгоизма, трусости, лени, характерных – ему казалось – для нового поколения: он начинал спорить, раздраженно сплевывал, усовещал… но, чувствуя враждебное, насмешливое равнодушие, махнув рукою, смолкал. Так, раз следовало вернуть одолженную бочку: железную, внушительную. Судя по жестам, старик находил, что ее можно понести, «сыновья» же говорили: без тележки не обойтись! «Не нужно, зачем откладывать, ничего тяжелого нет, лентяи, дармоеды, недалеко ведь!» – утверждал, надо полагать, старик. «Попробуй, вот попробуй, неси!» – возражали те. Отец грозно всех оглядел, приблизился к бочке, поднял, подал себе на плечи и, сразу осев, покачиваясь, немощно и упрямо понес ее. Сыновья молча и выжидательно смотрели ему вслед. Он не преодолел и двадцати метров, как остановился в нерешительности, в раздумьи, и вдруг, отскочив, пустил бочку наземь. Вернулся, взял шарф, пиджак и поплелся прочь, ступая согнутыми в коленях ногами врозь. Сыновья дружно отвернулись и, улыбаясь, начали суетливо хватать кирпичи. Вскоре освободилась комната бабки Руссо, и я перебрался туда, в другое крыло дома. Отношения бабки с четою Руссо перед концом совсем испортились. Причины споров бывали разные, но подоплека – одна. Сын старухи – дядя молодых – некогда женился на девице-матери; умер бездетным, но сохранился «тот» мальчик (теперь пятидесяти лет), которого он в свое время усыновил. Старуха его считала за подлинного внука; чете же Руссо такое мнение казалось вздорным, и они старались всячески ее образумить, благодаря чему привили ей двойную любовь к этому человеку, которого она лет двадцать не видала: на нем собралась, осела лучшая нежность и память о прошлом. В ответ – догадалась упрямица! – чета взяла да родила бебе [86] . Этот последний аргумент просто разъярил старуху (вопреки ожиданиям). Чтобы не слишком раздражать ее постоянным надзором, чета переехала во второй дом Бюта. Тогда же, кстати, начались ее странные, неурочные посещения синематографа.

Раза два, при встречах, она мне жаловалась на разные неопределенные симптомы. Древняя старица, негибко-подвижная, с большими синими глазами (при серебристых волосах); целый день работает (часто освежаясь вином), одинаково презирает: попов, врачей, патриотов, коммунаров (помнит их); вечером развлекается полицейскими романами; никогда не отворяет окна, уставленного горшочками, карликовыми растениями, завешенного тяжелой, пыльной, оплешивевшей бархатной портьерой (комната полна мебели: когда-то жила в двух комнатах – муж, детки… все это прочное, лучше нынешнего, кровати без малого сто лет – не выбрасывать же?). Вековое платье, косынка, хрупкие ножки, шажки на лестнице: ребенка или крупного насекомого (птицы с людской стопой). Исследовать такие мощи у меня не было охоты, да и боязно, как разбирать средневековые часы. Доскрипывай тихонько. Но она слегла – «простудилась», – и пришлось. Неожиданно обнаружил опухоль в районе восходящей порции толстой кишки и общее, несомненное отравление. «Может стать злокачественной», – объяснил я (именно о раке она постоянно заговаривала со мною на лестнице). Она думала всю ночь, наутро (о, как уже сдала) сообщила: хочет в госпиталь, операцию. Если я ей помогу, не забудет этого. «Все равно, – призналась. – В мои годы не любят человека только потому, что он по паспорту внук или кум. Я еще владею кое-чем и могу отблагодарить достойных». Но обстоятельства сложились по-иному (к лучшему). Я ее видел еще раз. В тот день странно протоптали за дверью. «Чьи шаги?» – удивился я и выглянул (соседние двери тоже приотворились). То старуха Руссо, боком, – топ, топ – пронеслась по лестнице к уборной (раньше туда не ходила: по утрам выносила горшочек, бормоча и звякая ключами). Она промчалась, будто спасаясь от погони, растерянная (кто, откуда?), пробуя бежать, не зная, к чему это поведет и где именно враг. Что-то бесконечно потерянное, доверчивое и загадочное было в ее взгляде, в этом движении, с каким она, заколебавшись, стала, чего-то ожидая, и вдруг снова шарахнулась. Изнеможенно торопилась немедленно что-то предпринять, изменить и сразу обрывала, оставляя недоделанным (тотчас же стрельнула назад из уборной, невнятно-громко-отрывисто отвечая на вопросы); проницательно и в то же время тупо-безнадежно озиралась, как смертельно ушибленный, подбитый зверь, щелкая зубами (от холода и страха); близкая, еще рядом, но уже недосягаемая – как замок с поднятыми мостами, как шахтеры, заживо погребенные (чьи крики слышны на поверхности), как студенты в первое мгновение после провала на экзамене, – отгороженная страшным двойным пологом, отшвырнутая: зная все, ужасаясь и не понимая хорошо того, что она постигает. В ту ночь ее разбил паралич. Я раза два наведался к ней, однажды посидел ночью (тогда же сообразил: комната больше – сколько мебели), отворив окно. Она превратилась в малютку: словно давешний визит ее в коридор и сугубое беспокойство были последними мудрыми актами зрелого сознания. Кротко умоляла все сходить к внукам и отобрать ключи; но видеть их не желала: волновалась от одного присутствия их за стеною. «Вы говорили с Альбертом? – спрашивала по-детски доверчиво и в то же время подозрительно. – Что вы ему сказали? Que je voudrais bien avoir mes clefs [87] », – повторяла и, укоризненно вздохнув, смежала веки. Под вечер, в моем отсутствии, она, как говорится, преставилась, за всю растянутую жизнь серьезно прохворав только неделю. Сразу в покой ворвались внуки; заперев дверь, включив сильную, ранее припасенную лампу, они до зари копались, перерыли ее жилище, спеша найти все, что спрятано, до приезда «того» (ему отправили телеграмму). В матраце обнаружили всего шесть тысяч (а рассчитывали на сто). Среди ночи испортилось электричество – зажгли свечи; в колеблющейся мгле за портьерой ходили две тени: выстукивали стены, разбивали мебель, отдирали половицы (Бюта позволил). Соседи выглядывали, шепотом обменивались догадками у своих порогов. Изредка Руссо выходили в коридор: освежиться… выпивали по стакану чего-то и, отдышавшись, возвращались к работе. Именно в одну из таких пауз я заметил перемену, происшедшую с мадам: появилось новое выражение (тень, складка) на этом чувственном, смуглом лице с глубокими, темными очами, – я бы сказал, сияние гордости, приятия своей ответственной человеческой доли. Она стояла в шали, брошенной на плечи, обнаженные руки, крепкие, молодые, женственно и покорно свисали; увидав меня, она дрогнула, привычно, едва заметно, повела головою, словно подставляя, открывая губы, щеки чужому взгляду, и вдруг необыкновенно серьезно, мужественно-печально и торжествующе-зрело посмотрела на меня, точно говоря: да, вот она жила, трудилась, рожала, теперь мой черед, должна трудиться и любить, а когда умру, то оставлю порожденных мною, не пальцем деланные, они тоже будут расти, любить и умирать. Гордость страдания, общения озаряла ее и радостное, двусмысленное сознание своей полноценной земной судьбы; она выросла и даже минутно поумнела. Денег больше не оказалось (впрочем, если и нашли, то в их интересах было умолчать). Стук, мародерский шепот смолкли лишь под утро. Тень экспресса с бешенством мчалась по мне, клокоча и давясь. Она умерла в четверг, а хоронили – во вторник. Чета, обшарив все углы, рыскала теперь по городу, проверяя старые следы у нотариусов; предполагалось, что ночь они проводят с покойницей: но дверь была заперта – я пробовал – и ничего подвижного за нею не чудилось. Внук же, «тот», не приехал (говорили, что адрес на телеграмме перепутали). А старушка между тем запахла. Соседи нашего этажа, бледные, подавленные, стадно разбежались – кто куда. Являлись днем, крадучись, за какою-либо принадлежностью кухни или гардероба, объясняя свое исчезновение случайными – у каждого особенные – частными причинами. Рядом остался только я один, тщетно пытаясь сохранить внутреннее равновесие, захваченный, вовлеченный, брошенный на край этой всасывающей, пустой, безвоздушной (межзвездной) ямы, образующейся вокруг смерти; смаковал ее последний выход, загнанный блеск глаз: надежда, растерянность, страх… (слышала голоса за спиною, боялась оглянуться, побежала, зная – не удастся, ноги подкашиваются). По запаху я незаметно пробирался назад, восстанавливая в памяти все трупы, павшие на мою долю: госпиталь, морг, анатомический театр, Константинополь, утыкаясь в последний (первый), – мать. Она лежала в мертвецкой губернской земской больницы. Я вошел, несколько отстав на лестнице, домашние расступились, серьезно глядя на меня, чего-то ожидая (подталкивая); склонился, поцеловал этот высокий, ледяной, нежных линий лоб (который не мог принадлежать матери), словно увидав его впервые (как и все лицо: сверху вниз). Полуфальшиво улыбаясь, прослезился, чувствуя себя актером в главной роли и следя за своими движениями, горделиво поддаваясь чарам героического, полупреступного одиночества (как потом часто в жизни). Бабку-Руссо хоронили во вторник. Соседи подписались на венок, столь же обязательный на улице Будущего, как боковые, высокие ограды. Под влиянием Жана Дута я тогда считал разумным бороться с лицемерием быта (в этом месте ломать дугу косности, инерции) и отказался сделать взнос, что больно уязвило всех, потому что, зная о моей с бабкой относительной дружбе, ждали соответствующей суммы. «Даже одного франка вы не можете дать?» – испуганно спросила правая соседка, ведавшая подписным листом, и вдруг благодарно расцвела. Нежно простившись, она выпорхнула. К вечеру меня посетил Бюта; повозившись у крана, он смущенно осведомился: «Правда ли?..» Еще человек пять меня допрашивало. Марго говорила снизу (сокрушенно): «Какое разочарование для порядочных людей». Только господа Руссо не участвовали в склоке. Ко вторнику все приняли вполне достойный вид: полный траур, креп. Похороны были стереотипно-торжественные. Нам всем прислали извещения о дне и часе выноса тела (а потом благодарили, даже отсутствовавших). Автомобили, цветы, люди в казенных ливреях подействовали ободряюще на жильцов. «Нет, человек не падаль!» – решили все, начиная успокаиваться, приходить в себя. Потому что в те дни, когда старуха пованивала взаперти, их сознание стало давать опасные трещины, все побежали с насиженных мест, кроткие и растерянные. Кортеж получился отличный: дамы из двух домов Бюта. У окон застыли обитатели нашей улицы; высовывались по пояс, безобразно торчали их головы: из каждой щели по одной (или симметрично – две, три). Отверстия малые, а особи крупные, неподходящие (как в тире – если попасть – мгновенно меняется освещение, распахиваются ворота, бьет набат, мчатся пожарные, а на веранду высыпает толпа с несоответствующими случаю лицами). Все изуродованы трудом, старостью, сладострастием, обжорством, неудовлетворенными фантазиями, вином; одни возбужденные, другие сонные, известково-бледные, клопино-красные, похожие и неповторимые. Здесь окон не отворяют (простуда); штор не поднимают (выцветут обои); в гостиной прыгают, как по кочкам, с подстеленной газеты на дощечку и снова на газету (для сохранения ковра, линолеума, паркета); мягкую мебель пеленуют в чехлы (моль); лечат секретные боли таинственными средствами. Вселенная полна злыми посягателями, как отстоять человеку здоровье, имущество… («Это уродство, закон равновесия, – учил Жан Дут. – Их пустили на кривую плоскость или вывихнули бедро; стремясь компенсировать наклон, все подались в противоположную сторону, соответствующе изогнули хребет: так не упадешь»). И все же они как-то жили, отгороженные тюремной решеткою, цеплялись, пробовали, надеялись, пускали слепые, чахлые ростки, сдавались, беременея, завещая семени выполнить миссию, найти разгадку, катясь к неведомой, внятной цели подобно снежному кому. Иногда я различал ветхие черты родины. Так старик, рывший яму, выпрямился на миг и мучительно вытирал пот со лба (мне почудилось: Россия); в праздник пьяные каменщики затеяли драку: один, убегая от ножа, хотел спрятаться в соседнем подъезде: невидимая (знакомая) рука захлопнула дверь перед носом жертвы. Еще один раз обитатели нашей улицы выстроились у своих окон и порогов, когда мадам Бюта после родов возвращалась домой. Она шла в нелепом розовом платье, с огромной шляпою (мы ее никогда не видали в шляпе), куцая – свисали груди – бледная, отекшая, изнеможенно-счастливая. Рядом свекровь (консьержка), сухая, древняя: орлиный нос, кружево морщин, беззубо-серьезная улыбка рока… несла младенца; спереди сам Бюта в праздничной одежде, непривычно-бездеятельный, сконфуженный и сдерживающий накипающее раздражение. Они быстро просеменили посередине мостовой в какой-то вдруг образовавшейся предательской пустоте (эскорт, караул со знакомыми чинами; но кому придет в голову поклониться?). Прошествовали (он спереди, все ускоряя), скрылись за коленом улицы у шлагбаума. Комнату бабки Руссо, где я поселился, отремонтировали, заново оклеили; на место ее кровати поставили мою: я лежал и смотрел на те же срезы карнизов, рамы окна, край неба с трубою. Тут годы маялся человек, и вдруг – нет, пусто. Не то что переехал, перешел, переселился, юркнул, – а вообще уголовная тайна. Девочка правой соседки упорно расспрашивала, что стало с бабкой Руссо, отвергая все компромиссы: была хозяйка, деспот, имела привычки, симпатии, и вот сорвали с петель, выкорчевали – пуф! – как объяснить. Первое время еще тянутся разные нити, подобно струнам (куда девалась скрипка?). А у Бюта родилось бебе. Было их двое в комнате, как ни прикидывай, двоим – оставаясь теми же – трудно выкроить равного им третьего. Откуда он чудесно вынесен, пущен? Допустить один прыжок, а там уже все логично и закономерно: середина жизни растолкована. Мне приснилась старуха Руссо в серой, сурового полотна длинной рубахе. Протягивая голую, черную ручку в сторону камина: «Там, там, – шептала лукаво, – там». Я понял: деньги в камине. Рука поднялась выше: в трубе. Я очнулся гордый, благодарный. Камин во время ремонта замазали – надо пробивать дыру, – решил пока не спешить: мне деньги к чему… ценна связь, благосклонность. После завтрака я ездил в город, к Виру (за исключением летних месяцев, когда я у него совсем поселялся). До Орлеанских ворот – трамваем, а там метро (с пересадкою). Итого (туда и назад) шесть раз менять вагон. Нудное ожидание. Пощечина князя мира сего: ведь те же поезда (только в противоположном направлении) сразу вот бегут, а твоего – всегда дожидайся! Случайность… Пристрастие… Верный объективному методу, я в студенческие годы целых два месяца записывал (тут же на перроне, у полустанка) в особую книжечку результаты наблюдения: ежедневно 6 отметок на 51 (9 воскресений), всего – 306. Почтенная цифра, известны исторические открытия, сделанные на основании более куцей статистики. Моей задачей было выяснить соотношение благоприятного факта к общему числу фактов. Так, если за время ожидания вагона в сторону АВ я успевал пропустить два поезда в обратном направлении, то писал пропорцию – 1:3 (то есть, на три явления только одно за меня). Предложил друзьям проверить опыт. Жан Дут установил для себя – 2:3; Спиноза 1:5; остальные получили мое соотношение (1:3), очевидно, самое распространенное. Тогда я формулировал общий закон: каждый человек имеет свой коэффициент попутности или  удачи (его легко найти и вписать в паспорт, как характерную черту); мой коэффициент, самый банальный, равен 1:3; коэффициент удачи иногда колеблется, меняясь в разные периоды жизни; кроме того, в главном своем ответственном деле человек может иметь особый (второй) коэффициент, сильнее (или слабее) общего, будничного; среднюю же (этих двух) неразумно искать. Из всех царствующих ныне обманов величайший – теория вероятности (поскольку она связывается с определенным существом). Мотыльку, чья жизнь одна ночь, плевать на среднюю бесконечности; осмысленно ли искать, как его личный опыт растворяется в цифрах предполагаемой вечности, собственный хвостик приставлять к туше безграничности, по одному коготку или зубу, учено восстанавливать образ ледникового великана. Не закономерность и общие шансы важны для того, кто попал в котел с расплавленным чугуном и выскочил оттуда цел или, поскользнувшись на апельсиновой корке, сломал позвонок. Замечательно, какое гипнотическое влияние имеет теория вероятности на людей, в остальном математику не жалующих. Как всякая иная доктрина, она похожа на вдохновенного выскочку, конокрада, карьериста, которому рвачество до поры до времени удается; постепенно наглея, теряя чувство меры, он пытается уже овладеть решительно всем, распорядиться по-своему; а когда, наконец, разоблаченного хама схватила великолепная чернь и повела линчевать, он, окровавленный, гадкий, в исподнем белье (выволокли из кровати), ослепленный, вопит на все четыре стороны, кается: «Разве я что, разве я не понимаю! Всем надо жить!

 

В сущности, я мечтал только о маленькой ферме для себя!» – вызывая жалость у неосведомленных встречных. Открытие коэффициента удачи, связанный с этим анализ пояснили мне тему докторской работы. Самое банальное, большинством довлеющее соотношение – это 1 к 3. Как же, однако, жизнь выжила, выгребла, зародилась и сохранилась, имея из трех явлений только одно – благоприятное, попутное. (К низшим животным – есть все основания предположить – коэффициент еще враждебнее.) Как она осилила, не пресеклась, да как ей в голову могло прийти с такими шансами отважиться, пуститься в дорогу… И меня осенило: жизнь продолжается именно благодаря тому, что трудно ей продолжаться (только поскольку невозможно ей было зародиться, она зародилась).

1 к 3 – это нормально-благоприятная пропорция – только в ней ткань продолжает (из упрямства) свое пожирание препятствий. Спортсмен не станет прыгать без приблизительно такого соотношения (скульптор ваять, композитор творить). На камень капнул яд, он захотел освободиться (трудно) и дохнул кислород, шевельнулся, – родилась клетка. Из разных вариантов самым трудным было подняться на ноги, полететь, избавиться от хвоста: разумеется, мы поднялись, взлетели, избавились. Легче остаться в воде, дышать жабрами: естественно – авангард выполз на сушу (какая мука), дохнул тракеей [88] . Борьба за существование Дарвина; принцип удовольствия Фрейда; мое: ядовитая, спортивная страсть –  преодоление препятствий . Мир цепляется за жизнь, потому что совершенно не приспособлен к ней; смерть опасна, поскольку соблазнительно тяжела, поскольку переход к ней тоже связан с преодолением препятствий (зеркальный образ). Благодаря обилию чисел, молний, линий (векторов), движения – с пересадками из «бензина» в «электричество» и обратно, – я в пути забавлялся тем, что строил множество разных физико-математических систем. Так, я придумал, что человек не весь живет в тех же измерениях: пятка, подошва – нога – в двух (она тянется, возносится в третье); верх, голова уже в трех (и предчувствует четвертое). Категорию времени мы привыкли рассматривать, как одно измерение (четвертое), на самом деле оно сложнее, быть может двухмерно (или даже трехмерно: куб времени). И как мыслимы уроды, существующие только в одном (идеальная линия) или двух плоскостных измерениях, – так, вероятно, и мы исковерканы, недоделаны, проникая только в одно временное. Если по биологическим соображениям устойчивости на живую особь отпускается всего четыре измерения, то почему мы не избрали одно пространственное и три временных (идеальная линия в веках)… Я любил почтительной, сыновней любовью всевозможные любознательные вылазки и наблюдения – так сказать, бесполезные, никого не спасающие, ни к чему определенному не относящиеся. Люди, встречая на своем пути (в коридоре метро, на улице) лестницу, – взбегают, ускоряют шаги вместо логичного замедления. Тут в реторте действует сложная смесь упрямства, расчетливости, карьеризма и трусости: видя перед собою новый, непредполагаемый барьер, стремятся, ценою поспешного усилия, сразу отделаться от него – проглотить, стереть, вернуться к статус-кво… и время, затраченное на подъем по неожиданной гипотенузе, совпадает в точности с временем, что пришлось бы затратить на преодоление катета (основания). На механической лестнице – если не стоять, а всходить – люди, даже больные, шагают бодро, легко, потому что относят усилие к результату, а здесь на привычную затрату энергии такой завидный успех. Мочась, человек сплевывает. Все эти наблюдения мне доставляли безотчетную радость; тем большую, чем дальше они были от пользы. Стоило им войти в соприкосновение с утилитарностью – в любой форме, – как пропадало очарование. Я с радостью помог бы всякому (поднять мешок, вправить плечо, осмыслить горе), но одна мысль о пациентах, ждущих в приемной Бира, паразитически требующих от меня спасения, настраивала уже враждебно. Я выходил из метро на маленькую – полулунье – площадь и поднимался в гору по улице, мощенной булыжником, загроможденной лотками, навесами, торговцами, лавками, грузовиками, автоматами, грязью, воплями и угаром. Эта улица похожа на толстую кишку. Вверх, смрадная, набитая, нашпигованная до отказа, до спазмы, кашей человеческих тел, свернутых в один клубок, – возков, покупателей, продавцов, снеди, туш, голов, потрохов, вывесок, витрин, циферблатов, корсетов, аптек с мучительно испражняющимися страдальцами (рекламы эликсиров). Кое-где намечалась трещина, свободный канал, туннель, где грустно ползли нагруженные индивидуумы, похожие на затерянных, унесенных ветром муравьев. Лица сливались, планомерно чередуясь, повторяясь. Выделялось нечто уже совсем чудовищное (морда как грыжа, как самовар, как прорубь) или недостоверно прелестнее, потустороннее личико, нежно, большими глазами (из-под озорной челки) сверкнувшее, – как драгоценный аметист в желудке акулы. За школьные годы я научился безошибочно, по одной внешности студента определять его учебное заведение: юрист, медик, артист, политехник. Так теперь по многим невесомым признакам я мгновенно узнавал род торговли, занятия: быстро начинаешь походить на товар, которым орудуешь, точно волоча постоянно за собою вывеску (даже в праздник). Я распознавал marchands de couleurs [89] по жирной, точно обмазанной керосином, коже; у них особый, «изоляционный» взгляд и голос; они злые; ходят в церковь. Торгующий грибами – маленький, нос пуговкой на умном серо-буром лице. Женщина в круглой шляпе с цветком, пышногрудая, продает фрукты, сама подобная сочной дыне или груше дюшес. Возле церкви озабоченно сновали старушки, похожие на жучков. Они в курсе многих дел нашего околодка: родов, панихид, браков, крестин (знают наизусть месячные сроки и могут сообщить, кто запоздал). Огромные, волосатые попы сигали, точно летучие мыши, по скверу, пропадая в боковых дверях храма. Тут, где-то сзади, мы пользовали беременную. Не могла родить: пришлось по частям вынимать, распиливать плод. Но предварительно позвали кюрэ, и он, капнув на чрево матери водою, окрестил плод, – распахнув таким образом перед ним узкие, евангельские врата. По дороге я приобретал фрукты, сыр, бисквиты, хлеб, яйца (в зависимости от сезона и моего положения: квартировал ли я у Бира или только являлся на часы); рассовав пачки по карманам и в портфель, выпятив грудь, приняв по возможности солидную осанку, я сворачивал в боковую улочку – мелочных лавочек, цирюльников, молочных и аптечных складов (где приютилась клиника). Бодро ступал под испытующими взглядами торговцев разных мастей. Они подозревали, что я закупаю провизию, и сверлили глазками мои оттопыренные – инструментами? – карманы. Я не мог покупать у них: «Пожалуйста, четвертушку масла, – какой ты после этого доктор!» – учил Бир. В праздник или ночью, опившись, обожравшись (или так, беспричинно: «Только что легли, я говорю мужу: ты не чувствуешь ничего странного?»), – ударом кулака низвергнется вдруг боль. И бегут в клинику. Это меня подняли с постели, когда мадемуазель Ролан не могла отдать мочу. А на Троицу, чем свет, позвали к Рею – ломят суставы (подлец скрывал некоторые эпизоды из своего прошлого).

У порога москательной лавки [90] стоит хозяин. Жене этого я однажды сделал toucher vaginal [91] ; с тех пор при встрече она, бедняжка, мучительно конфузится, зная, веря, однако, что все правильно, так и нужно; муж, однако, – судя по мрачному, задумчивому взгляду, которым он меня провожал, – начинал сомневаться. Напротив магазин tout un peu [92] ; здесь я лечил мальчишку, зеленого, тщедушного, от глистов. Мальчик неожиданно превратился в кавалера, носился на щегольском велосипеде, слонялся в обнимку с барышнями, а я все помню зелень, чахлую грудь, глисты (и тот не забыл: ежится, избегает меня); а мать его скоропостижно скончалась, к вящей моей славе: лечилась у другого. Я пробегал суровый, знающий секреты (чем-то напоминая попов, что сигали там, у церкви), окунаясь во все эти пересекающие улицу холодные и теплые течения, лавируя, – и кто бы мог подумать, что я внутренне содрогаюсь, ерзаю, воплю. Но чем виновнее и мельче я себя чувствовал (казалось, хозяин москательной непременно меня изувечит), тем почтеннее, внушительнее становился я с виду, – без всякого усилия, даже против воли, терзаясь этим; так шулера, иногда дипломаты, автоматически приобретают подчеркнуто благородную осанку. Улица – в тридцать номеров – вся занята лавками и складами, будто арсенал, питающий целый рабочий округ. Сначала казалось: хаос, бессмыслица, почему пять бакалейных, а всего два винных дела. Но потом я узнал: строгий порядок царит в этом распределении, законы механики регулируют его. Так один (лишний) магазин то закрывался, то, перекрасившись, снова отворял двери. Несчастные предприниматели все перепробовали: галантерея, колбаса, Т.S.F. [93] , бистро, очередное разорение. Нельзя вклиниться: поделено. Могли еще победить – творческая идея или большие деньги. Клиника расположена в конце, на перекрестке трех улочек и тупика (где в дождливые сумерки запела однажды Лоренса). Хозяин, доктор Бир, начал блестяще карьеру добытчика. Но прошло лет пятнадцать – и надломился: кишка тонка. Все производило впечатление крепко построенного, а рассыпалось непостижимо легко. Жена ушла к другому, на этот раз «по любви» (женился Бир по расчету), дочь в пансионе, сам он заболел уремией [94] . Приелось ли ему или зашевелилось другое, серьезное, только он вдруг перестал жадничать, забросил работу, лениво искал компаньона, покупателя: хотел уступить (раньше дорожился, теперь рад бы подешевле). Квартиру над клиникой собирали с нежностью, с расчетом на вечность, а теперь, запущенная, она пахнет старостью, неудачей. Я, проводя там иногда целые месяцы, жил как на маневрах, на бивуаке, надеясь в любую минуту (вернется Бир, появится новый хозяин) убраться восвояси, на rue de l’Avenir .

2

В летнее время (без Бира) я начинал прием рано. Часто, еще до кофе, являлась женщина, ютившаяся при клинике, с телефонными звонками и записями (целыми полосами, однако это место заведующей оставалось вакантным). «Никто не поверит, до чего трудно, несмотря на кризис, найти приличного человека», – жаловался д-р Бир. Секрет заключался в том, что вознаграждение он предлагал самое мизерное (комнатка с газовой машинкою и проблематические сто франков: он физиологически не умел давать деньги); при первом лучшем предложении – а любое: лучше! – телефонисты сбегали; или же попадались такие субъекты (с поножовщиною и разгулом), что Бир должен был отказать. После утреннего кофе я спускался в то, что пышно именовалось клиникою: раньше здесь было herboristerie [95] , а до того винная торговля. Бир мечтал еще нанять соседнюю лавку: для рентгеновского аппарата… но кризис, личный и социальный, помешал (он только успел поставить в чулане ультрафиолетовую лампу и несколько устарелых, вышедших из употребления электрических машин); кабинет зубного врача давно уже пустовал. В приемной меня обычно ждет несколько больных, преимущественно старых знакомых; консьержка дома под видом деловых переговоров (не взяться ли ей убирать клинику?) все норовит исцелиться, помолодеть: зудящие язвы на ногах. По ее требованию, я избрал самый сложный, отнимающий у меня много времени способ лечения: autohemotherapie [96] . Наш сеанс полон сравнений с прошлыми уколами в Saint-Louis . Я ей запретил мочить руки, и поэтому перед работою она аккуратненько напяливает пару продранных каучуковых перчаток. Оттого, что я ее пользую безвозмездно (Бир строго запретил разводить здесь бесплатную клиентуру), она меня несколько презирает и боится: «Бог его ведает, на что способен еще». Спокойная, рассудительная, эта женщина одержима двумя страстями: национальная лотерея и автомобильные столкновения. Картина крушения доходила ко мне в кабинет следующими этапами: визг заносимых колес, скрежет терзаемых тормозов, удар, треск (посыпалось дерево, стекло), потом более или менее значительная (в зависимости от характера катастрофы) пауза, тишина… и вдруг беспокойное движение воздуха, волна беды, непоправимого, топот, жалкие вскрики ( recule [97] , а-а-а!), все растущий говор сбегающихся. Из окна я вижу (часть, дорисовывая остальное) опрокинутую камионетку [98] , вывернутый газовый столб, корзины, ящики, доски, несколько человек склонились над чем-то, пустое пространство и опять полулунье толпы; на порогах лавок и кабаков неузнаваемые лица; но вот я замечаю: консьержка бежит со своей матерою, приседающей иноходью, больная с изумительною скоростью, ловко кружа, огибая, опережая (так старая волчица в минуту опасности ведет молодых), а лицо ее, просветленное, в эти минуты детски взволновано и серьезно. Обычно все кончалось пустяками: ушиб, страх. Только однажды по-настоящему: в газете напечатали подробный отчет с фотографией перекрестка и двух жертв. Первой очутилась там консьержка: «Подняла девушку, а кровь хлещет (количество крови и золота обыватель всегда преувеличивает)! Кричу: «На помощь, скорее»… никто! На моих руках раненый, а все притаились, отступают, прячутся!» – рассказывала она задумчиво, почти страдальчески-мудро. («Вот, вот, – узнал я. – Ты на верном пути».) Что-то в ней заиграло в ту минуту, освещенное одиночеством, сиротством, всеобщей глупостью – саднящая обида, возмущение, жажда рая. Иногда, не в базарные дни, консьержка затевала религиозный спор: «Я допускаю, – заявляла она. – Вот почему, оглядываясь по сторонам, я говорю: должен быть Некто, управляющий всем этим (неопределенный жест). Но вы, вы, мосье (фамилию она произносила, сдваивая и смягчая каждую букву). Неужели вы можете верить?» Получив ответ, смущенно отводила хитрые, уже старчески уплотнившиеся зрачки: чему тут удивляться, ведь я однажды привел к себе в два часа ночи гостей и угощал их чаем. Я у нее взял кровь и вспрыснул в очередную ягодицу. Сегодня она расстроена, нашла нужным сообщить, что в Сэн-Луи: не то лучше, не то иначе! «Сколько этому лет, сударыня». – «Этому, этому лет…» Уже три года, как я слышу эту двукратную цифру. «Тогда, сударыня, и вы были другою: вены, руки, ягодицы… хотя последние не лишены и теперь известного шарма». – «Ха-ха-ха, вы шутите, а между тем в свое время, – мгновенно оживлялась она. – Впрочем, вы можете судить по одному из моих образчиков» (она имела в виду дочь, изредка навещавшую ее). Нет, вчера она не слышала, когда я вернулся. Сходил ли кто-нибудь? Женщина с мальчиком? Нет, каждое воскресение она принимает свой тизан [99] и почти сразу должна лечь спать. У нее десятая билета национальной лотереи, она убеждена, что скоро выиграет – и тогда отблагодарит меня. Вторым ждал тунисец, чье имя я затруднялся произнести. Его пользовали от гонореи в соседнем конкурирующем заведении: пять месяцев, а конца не видно. Затем пришел Рей, accident de travail [100] : поцарапал напильником руку (две недели отдыха). За него мне платило страховое общество, которому я указал, что он посещает клинику ежедневно, и Рей пользовался любым предлогом, чтобы зайти побеседовать: он изнывал от скуки, играл с ребятишками в карты. Под конец этих двух недель Рей отощал и начал задумываться. Решил вытравить себе узлы вен на ногах. Лечебница могла существовать только благодаря современным, радикальным методам терапии. «Я тоже рассуждал, как вы, – уверял д-р Бир (обычный аргумент, почему-то успокаивающий пошляков). – И даже лучше. Но податной инспектор другого мнения. Конкуренты тоже. А это основное правило джентльменской игры». Я не хотел продолжать такую работу, но мне советовали: окунись, окунись, получи прививку, всюду то же самое. «Я пять лет барахтался в омуте, – сознался Жан Дут. – И за многое благодарен». Я рассчитывал ввести частичное смягчение режима, но это оказалось не по силам: с одной стороны, сами пациенты подбивали на жульничества и вымогательства, требуя модных сывороток и гормонов, а с другой стороны – хозяин Бир. «Мы не можем держаться, если видим больного раз в месяц. Посчитайте: налог, второй, третий налог, квартира, электричество, телефон, амортизация, страховка, жить, наконец, тоже надо! – не хватало пальцев, он завершал: – Что же, закрываться? А между тем в этом кабинете еще не занимаются уголовщиною: поживете с мое – узнаете». Чтобы пациент приходил не раз в месяц, а два раза в неделю, существуют гормоны, вакцины, электрические контакты, бесчисленные препараты и растворы в ампулках. Стареющей прачке (ей кровь бросалась в лицо) я вспрыскивал внутреннюю секрецию кроличьих; пьянице – вытяжку из печени. Общий обмен веществ – это некий Клондайк; тоже сифилис, туберкулез, кожные поражения. Первому, кто открывал инъекции, было трудно с людскою косностью и слепотою; от нас же требовалось другое мужество – отказа; но Бир только в детстве мечтал о героизме. Визиты на дом я начинал после завтрака. Важно прошествовав мимо лавочников, подставляя только неуязвимые места спины под их взгляды, я вырывался на свободу чужих перекрестков; то не были особенно дурные люди, наоборот, если покопаться, можно найти – всюду – трогательные и даже величественные черты по отношению к семье, родине, классу, но мне давно уже казалось: этого мало (пеленки). Если навстречу попадался кто-либо из старых пациентов, мы обменивались притворною улыбкой. Особенно я стыдился одного безработного (такой благородный нищий, отец семейства). Хозяин дома как-то стукнул его коленом в зад. Он хотел подать в суд и пришел ко мне за свидетельством. Обнажил тощий, впалый, унылый, смешной зад (похожий на его изможденное лицо). Мы делаем вид, что не узнаем друг друга. Сверяя по бумажке, останавливаюсь у искомого номера. Провинциальный двор с низкими домами; там царит муравьиное, восточное оживление. При моем появлении все разбегаются: визгливые старушки, ковыляя боком, женщины в растерзанных халатах, мужчины в парусиновых брюках или в кальсонах. С края, у овальной площадки, где полвека тому назад предполагалась клумба, лежит нечто странное для данного места. Подхожу ближе: перина, постель, на земле, а на ней женщина в позе роженицы. Вопросительно оглядываюсь. Подкатывается румяная, добрая и резво-глупая старушка, предупредительно объясняет: там душно, больная попросилась на воздух. «Вы из России, из Польши?» – я сразу окунулся в атмосферу погрома, несчастий, прыжков выше пупка, неудач и страха. По моему требованию ее водворили в комнату (постель почти мгновенно растаскали, больная вдруг провалилась, растаяла, подростки вихрем носились с подушками, обросший мужчина пихал сверток перины в окно, – точно на железнодорожном полустанке). Во дворе больная лежала раздетая (рубашка, простыня), но, когда я ее коснулся, она – сорокалетняя – мучительно заалелась, точно девственница. Слабый пульс, давление упало (9–5 [101] ); в Париже летом, в квартире, где порхают волокна тканей, пылинки кож, пахнет клейстером, ребятами – и жы-жы машин (дом полон мастерских), – это естественно. Решил вспрыснуть кафеин. А румяная старушка, трогательно-торжественно мне прислуживая, – как всегда простые люди: полотенце, мыло, одеколон, – норовила выведать, к чему этот укол. Вообще она, очевидно, была делегирована от соседей в качестве наиболее светской и способной отстоять жизненные интересы подзащитной. По углам торчали растрепанные девчонки с лукавыми и грустными лицами; распоясанные люди слонялись по коридору, вздыхая, заглядывали в двери; тут же над головою висели темными рядами казненных осенние пальто с высоко поднятыми (еще модно) плечами: было много художественной правды в том, что эти нелепо-нарядные, выпуклые «груди» изготовлялись сутулыми, мрачными, поглощенными заботою о долгах и болезнях неудачниками. Хозяин, со свисающим из кармана углом носового платка, нервно разгуливал в своих подозрительных панталонах, поминутно, отупело-страдальчески, оглядываясь на жену, похоронным шепотом давая объяснения лохматым, низкорослым, похожим на жуков подмастерьям. За окном вопила детвора, солнце струилось в завешанное простыней окно – все было до смешного нестерпимо и неумело налажено. Я посидел лишнее, следя за пульсом; создавалось впечатление: крепнет… но больная упорно отрицала всякое улучшение (в госпиталях не любят таких). Старушка осведомилась: сколько?.. Я предложил им завтра рассчитаться (все равно придется заглянуть). Но хозяин к старушке, та ко мне: они должны знать сколько, чтобы не вышло путаницы. Хозяин грустно-знающе мотал головою (богатый неожиданностями опыт). Под конец вспомнили, что одна из девочек последние дни «скучает». «Она всегда такая бронзовая» – желтуха. Пока я говорил, писал, объяснял, все они предупредительно соглашались, мудро уступали мне (как пьяному или безумному). Я знал это: они решили не выполнять предписанного. «Как же ребенка с почти нормальною температурой держать в кровати?» – проговорилась светская старушка, обладавшая, разумеется, недюжинными фельдшерскими познаниями. Следующий визит был к властной, патриархальной даме. Ее холостые сын и дочь, старые, совсем по-библейски, любовно и почтительно, служили матери, – не рассуждая. Страдала фистулою; и самоучкою, крепкою, здравою смекалкой догадалась отвергнуть, вопреки угрозам пользовавших ее врачей, операцию. Я прописал ежедневные ванны и собственноручно накладывал перевязку. «Подумайте, мосье, какой стороною я должна показываться вам». Я шутливо: «Мадам, это какая-то золотоносная жила. Ежедневно тридцать франков. Вы бы чудесно могли обойтись без меня». Она ужасалась: «Дочери в таком виде…» А дочь, краснеющая, будто подросток, уродливая (а глаза сияют), с аскетически-четким, католическим профилем, страдальчески морщилась и глядела на мать преданными, собачьими, материнскими глазами, безответная, как глухонемая. Третий визит к Тер-Аколу: бесплатный, он звонил еще вчера (воскресенье). Нечто среднее: язва желудка или камни в печени (вернее – то и другое). Меховщик-ремесленник: собственная мастерская. Он чувствует себя отлично, пока работает. Но летом – штиль: политические конфликты, страх за будущее, нужда в куске хлеба, злоба, зависть, сомнения. Начинал грызть ногти до крови (во время «сезона» отрастали), ссориться с женою, воспитывать сынишку и вообще – наверстывать. Он легко оступался в гнев и, раз вспылив, – по сути своей добрый, сентиментальный, отходчивый – делался жесток, отвратителен, опасен (о таких говорят: но сердце у него золотое). Язво-каменные припадки были откликом его спазматически исступленной натуры. Ночью с драматическою помпой – начиналось. Как всегда в таких случаях, мнилось: сейчас, немедленно, безоговорочно – смерть. Тиран превращался в ягненка. Робким стоном будил жену, которую сладостная покорность и мудрый, детский, страдальческий вид устрашали больше любого буйства и хвастливой беспечности. Против ожидания, Тер-Акола я нашел не в постели. Просто одетый, с оттопыренным воротником и повязанным жгутом галстуком, в плохо подогнанных – будто после длительного, «дачного», перерыва – частях костюма, он бегал по квартире, увязывал разные вещи, изредка бросая неистовые, полные обиды и претензии возгласы в сторону флегматично, упорно молчащей супруги. «Что здоровье, не до того!» – горько ответил он. Мишель (сынишка) серьезно провинился. Отец решил основательно проучить. Неловко вступилась мать… «Значит, мне даже ребенка нельзя высечь? Значит, я уже здесь – ничто? Хорошо, живи с ним одна в этом проклятом доме. А для меня всюду найдется кусок хлеба, без такого труда, поверь!» – и завертелся по комнатам… скорее (пока не остыл) осуществлять свой давно пригрезившийся, мстительный план. Жена смирно сидела, внешне похожая на большое жвачное животное, нутром плача: то и дело поднося руку к щекам, проводя по ним ладонью, хотя слез не было. Я видел на столике в спальной ее фотографию, невестою. Смуглое (верное) личико, длинные косы, нежный таз. Что сделали пятнадцать лет жизни, нужды, забот (излишков, лени)! Они тоже когда-то целовались у порога, и было такое чувство, как на Пасху, в церкви, – обновления, религиозного восторга. При виде зрелой супружеской пары часто недоумеваешь: «Ну зачем они соединились, что они думали, ну как можно такую целовать, с таким лечь, зачем?..» Продолжают ли они чудесно осязать – сквозь жир, мясо и морщины – то, что узрели некогда, или, уже не видя, все же, однако, верно ему служат… (Если ему показать на воскресном гулянии «ту», «прошлую» – так ли уже решительно он бросится ее догонять?) Человек живет только урывками, время от времени; словно подземная река в пустыне, райски пробивается на поверхность его подлинный («прошлый») образ: расцветает, воскресает у себя дома, среди близких, в улыбке буден и забот, непостижимый для равнодушных… и только эту реальность видит, учитывает, прыгая, как в заливном лугу, с кочки на кочку, отрицая все остальное, количественно подавляющее, лишенное значения, топкое, «пустое» место. «Ничего, он может идти, я уже была счастлива!» – заметила, ни к кому не обращаясь, жена. Основной недостаток Мишеля заключался в чрезмерной (вероятно, наследственной) восторженно-детской болтливости. « Tu es docteur ? – сказал он при первой встрече. – Je devine tout, mais je n’aime pas parler [102] » – острая, хитрая, изнуренная мордочка. Там создалось двусмысленное положение. Тер-Акол, приняв французское гражданство, воспылал сугубым патриотизмом и, чувствуя шаткость своей позиции, записался в ультраправую политическую организацию. У него хватало такта в разговоре с аборигенами доверчиво поносить грязных иностранцев. “ Faites attention [103] , – нежно, воркующе предостерегала его соседка, один голос которой создавал впечатление близости кобры. – “ On vous tire au dos! ” [104] Вот она-то и донесла родителям, что Мишель, во дворе при всем честном народе, заявил: “ Papa crève de faim ” [105] . He отрицая самого факта, papa решил, однако, разделаться с блудным болтуном. Тот же научился в таких случаях вопить необыкновенно жалостно, скользя гибкою ящерицей по закоулкам, где висели звериные, теплые, хищные шкурки: сразу начинало казаться, что его давно уже, зоологически истязают. Мать заперлась на кухне; судя по возне, она решила: довольно… вошла и заступилась, смертельно оскорбив воспитателя. Стукнул отшвырнутый пустой чемодан, покатился башмак, донеслось проклятие, и Тер-Акол, совсем готовый, заглянул в столовую. Одетый не по сезону (в дороге его могло и дождем помочить, и морозцем хватить), с узелком, перехваченным толстой бечевкою, под мышкою, в темном котелке. “Adieu” [106] , – сказал он, протягивая мне руку. А я гадал: должно мне вмешаться или нет (сколько раз я потом жалел, насильно удержав)…И все-таки не выдержал: полушутя ввернул какое-то слово. Они начали объясняться, обращаясь со мною как с мостиком: перебегут, бросят сор и – назад. Договорились. Выяснили, что он имел право наказать сына, не калеча; калечить он и не желал: нарочно делал всякие приготовления, чтобы влиять скорее на психику – пугнуть. Обманутый мирными интонациями (или задумав пожертвовать собою), откуда-то (может, из щели в половицах) выполз Мишель и тут же, в каком-то общем согласии, был торопливо, неаккуратно высечен: завопил только под конец… жена сорвалась, ушла на кухню, потирая ладонью сухие щеки. А за окном змеино шипела соседка; у нее прелестная девочка-дочь: такими пишут итальянских цветочниц. Как от кобры могло родиться такое… Потом Тер-Акол ощутил упадок жизненных сил. Его разоблачили, сняли воротник, рубаху с разными (наспех собранными) запонками. Предсмертно тоскуя, щелкая зубами, он улегся с грелкою на печени. Лекаря хотели обязательно напоить чаем, и, вероятно, потому, что от одной этой мысли у меня делалась гусиная кожа, я согласился. «Странное дело, – любознательно спросил Тер-Акол. – Пока я сержусь, мне будто легче! Верно это или только внушение?» Комната увешана хвостатыми, мягкими, дикими шкурками зверей: крыс, кротов, кроликов, хорьков, две-три серебристые (взятые напрокат) лисицы. Тоже когда-то жили, бегали, грызлись, геройствовали, размножались. «Не нужно ли вам? Для дамы?» – предложила г-жа Тер-Акол уже буднично, без торжественной поволоки беды, первая придя в себя, консервативно успокоившись. «Мы доктору можем очень дешево посчитать лисицу, а другие шкурки просто подарить, чтобы не уморил», – расслабленно, проникновенно заверил больной. Вполне искренно: впечатлительный, он относился к чужим, незнакомым, лучше, чем к близким, домашним. Однако, кстати и некстати, начинал превозносить ценность денег, материи, чем еще больше подчеркивал свой уродливый идеализм и непрактичность: люди, по-настоящему влюбленные, скрывают имя своей Дамы. Так, он раз высказал уверенность (категория предположений у таких отсутствует), что и в Рай можно будет пробраться, дав взятку стражу. «Зажгите ваш фонарик!» – попросил бедняга Мишель, привыкший к частым переходам от слез к шалостям. Развращенный предыдущей сценою воспитания, я присовокупил и свою долю насилия: «Говори по-русски, невежа!» Мальчик подумал немного и вдруг, смущаясь, девственно покраснев, звонко гаркнул: «Сделайте его погореть». Пообедав в ресторане на площади Гамбетты, я прошел вверх по авеню к последнему больному, умирающему (сердце). Старик, выходец из Италии, не в пример остальным моим пациентам, богатый знатный: 14 июля [107] меня пригласили (семейный врач гулял), я, верно, угодил: продолжали звать. По призванию то был коллекционер-библиофил, специализировавшийся на «великих путешественниках». У одра стоял шкаф красного дерева с лучшими из лучших (как избранные одалиски), под ключом, в древних переплетах, – оригинальные, первые издания: Васко де Гама, письма Колумба, Америго Веспуччи и всей плеяды: Магеллан, Кук, Беринг, Марко Поло. «Какая у вас благородная страсть», – одобрил я. «Надо думать», – кивнул он небрежно и ухмыльнулся какому-то воспоминанию; но, видя искреннее благоговение, с каким я старался хоть погладить корешки, осененные крестами, шпагами и золотом, он ободряюще и покровительственно мне улыбнулся (как щенку или котенку, проявившему неожиданную понятливость). Раздражала его привычка то и дело чмокать языком, обсасывая его, словно пробуя вкус (кисловат?). Не рак ли желудка? Но пока не стоило углубляться в этот вопрос: надлежало раньше вывести из полной сердечной асистолии [108] . Дочь, пышная южная красавица (сдержанно страстная неаполитанка), упорно уставившись в мою переносицу, доложила: мочи немного больше, но самочувствие отвратительное, дышит с трудом, уже сделали три укола кофеина, а ночь вся впереди. Я щупал его, изучал, жевал глазами, пробуя и моля Бога открыть «узкое место», ахиллесову пяту недуга, найти свободный край рычага, чтобы уцепиться, взобраться, перетянуть никнущую чашу весов. Он внутренне коченел: даже книги перестали действовать (безразлично слушал про новые советские арктические экспедиции, весь отдавшись трудному подвигу дыхания и кровообращения). Вдруг по наитию я склонился к его уху и вдохновенно начал шептать. Он осовело вытаращил глаза, однако постепенно пленка мути стала рассеиваться и – засквозило: осмысленное удивление, испуг, на дне которого уже брезжил огонек озорства и предприимчивости. Я поведал все эротические истории, какие знал, принялся за Казанову, смачно расписывая первые его похождения. Чувствую: пульс крепнет, крепнет! Бесовское ликование, гордость творца мгновенно обуревает меня. Она пучится – артерия – наполняется, разбухает, вздрагивает, напряженно опадает, пропуская волну крови. В тени комнаты незримо бдит его державная дочь. Время от времени я подбрасываю сухую охапку на тлеющую головню. Наконец мой арсенал исчерпан, оглядываюсь, ища помощи. Дочь исчезает, через минуту бесшумно входит, неся груду in folio [109] ; испытующе глядя мне в переносицу, доверчиво протягивает книги: итальянцы, Овидий, Декамерон, французские contes galantes [110]  – роскошные издания. Показываю старику пышные многокрасочные иллюстрации, по картинкам восстанавливаю текст; иногда дочь, шепотом, переводит для меня, подсказывает удачный образ или забавное положение. Два хирурга в стерилизованных халатах, двое рабочих ассенизационного обоза, мы стоически манипулируем заразным матерьялом, обретая новую крепкую чистоту, проникаясь благодарностью и уважением. Ритм дыхания выравнивается, округляется; в какую-то минуту старик облегченно зевает несколько раз подряд: он чувствует потребность вздремнуть. Дочь склоняется, оправляет подушку, из ее корсажа выпадает строгий, маленький, на длинной цепочке католический крест, раскачиваясь маятником, тепло поблескивает в дурманной тиши; а рядом конквистадоры, флибустьеры, корсары, завоеватели новых рынков и земель – дружным хором поют о великолепии смерти: в неравном бою, в гневном море, за полярным кругом… когда последние консервы уничтожены, собаки пристрелены, бензин вышел, а голос разума и немногих уцелевших спутников велит ударить отбой (мне всегда казалось, что я бы не повернул назад).

 

3

Десятый час. Покидаю больного. Улица; пары, группы, одиночки. Отвратительные женщины зазывают у подъездов, нищие требовательно протягивают руки, пьяные просят на ночлег, армейцы спасения [111] кратко комментируют Евангелие, шоферы ругают незадачливых пешеходов. Уроды, бородачи, гномы, карлы, сатиры с бородавками, прыщами, пятнами, провалившимися носами; размалеванные мальчики, крашеные старухи в брюках. Что-то такое делают кругом, снуют, теребят, жалуются. Я знаю их подноготную. Это все пациенты, бррр! Не хочется есть, пить, спать, видеть друзей. По старой привычке еду на Одеон [112] . Пью кофе у стойки. Пристает русский: безработный, «офицер» и пр. (кислая отрыжка). «Вот дал бы, только не денег», – неожиданно вырывается у меня, и, странное дело, чувствую облегчение, удовлетворение: впервые за целый день полезной деятельности. Ничего не понимаю. Опустошенно бреду. Что сейчас предпринять… Хочется курить. Достаю папиросу; спичек нет; прикурить у незнакомого… Неловко (Европа). A tabac [113] далеко. Оглядываю прохожих, колеблюсь, гадаю; выбираю попроще: солдат с цыгаркою. Прошу огня, – хочет достать из кармана; «не надо, я от вашей», – проникновенно, братски заглядываю ему в глаза. Мы улыбаемся, как извечно знакомые, связанные уже навсегда. Кланяюсь, благоговейно козыряю; через минуту пропадаем во многих тенях. А на сердце – слышней и слышней – льется музыка. Бесплодно только давать, труднее учиться брать: просил ли ты уже милостыню… Вот так обратиться, получить ответ и доверчиво разойтись: уже породненные. Это счастье. Жадно раскуриваю папиросу, все острее и глубже проникаясь интимной близостью нашей встречи. «Хорошо, – думаю. – Неожиданно, проще простого. Именно что не спичка или холодная зажигалка, а огонь от огонька: лично, непосредственно. Так в России прикуривали, да и по сей день: в селах. Сколько христианской правды в такой бережливости». Вдоль решетки вечернего Люксембургского сада, затем «Четырех времен года» выхожу на бульвар Монпарнас. Впереди, на тротуаре, слоняется, шатается (по диагоналям) пьяная, растрепанная, оборванная и в то же время сохранившая еще некоторую женственность нищенка (подобная «матери» козы, Елизавете Смердящей), пьяный мужчина сохраняет еще некие потуги к добродетели, из сексуальных, хулиганских обручей он вырывается, неожиданно пропев гимн справедливости, братству, клянясь, что не преминет умереть за родину, за интернационал или за собутыльника. Хмельная женщина кощунственно трезва. Нищенка продвигалась зигзагами, то ускоряя, то совсем останавливаясь, споря с невидимым врагом, проклиная, шельмуя его, угрожая кулаками, часто указуя на свой поджарый зад: остервенело хватала его руками, выворачивала, вихляла, тыча им во все стороны, грязно чертыхаясь. Этот зад, видимо, играл в ее жизни крупную роль, лежал в самом центре навязанного мира, доставил много хлопот, целиком сгноил душу, и даже радости, выпавшие на долю, – тоже через него. То был основной аргумент в ее споре с Великим Судьей; потому что тяжбу она вела с Последним, совала испод, сучила им явно ввысь, к небу. Иногда, задрав голову, начинала кружить на одном месте, грозя кулачками окнам верхних этажей, освещенным большими люстрами, где по цветам добротных обоев скользили тени счастливых матерей и жен.

Я знал это чувство: проклятие, проклятие вам, окна с белыми занавесами, сколько раз я… (впрочем, не надо). Итак, бездомная останавливалась, грозила, терзала свой круп, выливала невразумительно-грязный, торжествующе хриплый поток проклятий и доводов вроде: «Вы хотели, так вот вам, а теперь, гады, не нравится». Из бокового переулка, несвоевременно, показались две хорошо одетые дамы. Нищенка ринулась к ним со вздетыми локтями, обсыпая такой возмущенной, смрадной руганью (касательно разных женских тайн), что дамы, шарахнувшись к стене, сразу замерли, перепуганные. Кстати я подвернулся: предложил услуги. Взяв одну под руку быстро повел. Нищенка обрушилась удвоенным роем претензий (о, о, о!), где обида переходила уже в наслаждение («Моего ты не хочешь? А, гадина?»). Но так как мы шли по прямой линии, то она скоро отстала: перебежала на другую сторону бульвара, сердито шаркая несуразной обувью. Там у стоянки машин она застряла, отважно споря с обидными тенями: доносились отрывки ее затравленной речи, под гогот скучающих таксистов. На уровне Bd Raspail [114] я счел должным (поскольку надобность миновала) откланяться, даже не успев толком их разглядеть. Лишь когда они прошли вперед, я обратил внимание на очень притягательный силуэт той, что помоложе, – и пожалел чего-то, заволновался. Купил спички в «Доме» [115] , раза два смерил шагами оба тротуара, потолкался у террас, проверил мускулатуру на спортивных автоматах и, почувствовав усталость, вошел в кафе (против вокзала). Еще в другом зале я ощутил на себе, отраженный зеркалами, дружелюбный (женский) взгляд, – потянуло туда. Только в непосредственной близости, по голосам, по сокровенно-вкрадчивому движению ресниц более молодой я узнал «тех» и обрадовался. Лукаво, заговорщицки поглядывая, они склонились к сидевшему рядом мужчине, быстро-быстро нашептывая; тот обернулся: речь шла обо мне. Принесли кофе и журналы. За столиками пары, группы. Безотчетно фиксирую: вот этому (пожар лица) нужен режим [116] ; женщина со знакомою, злой, раздраженной бледностью сухих щек – метрит, сальпенжит [117] . Слежу за «своими» дамами; молодая, судя по неуловимым мелочам, свободна (кавалер относится ко второй). Волнующе-грубо-чувственная, еще в расцвете, тугое, хорошо развернутое тело, и только очи: сухой, яркий блеск, угрюмо-аскетические и в чем-то блудливые (как у соблазненной монахини). Изредка она бросала какой-то растерянный – вниз и вбок, – словно пробуждающийся, недоуменный взгляд. «Больная, – мелькнуло в связи с этим несоответствием. – Я где-то встретил такое!» – силясь вспомнить, по данному впечатлению воспроизвести угасший образ. Наши глаза скрещивались лучами.

С минуту мы жестоко, убийственно приникали друг к другу, внедрялись. Я первый уступал, брался за кофе, пробовал читать иллюстрированные издания, объявления сексуальной индустрии: снадобья, пояса, книжки, альбомы, наконец спрос-предложения. Молодой человек с автомобилем, располагающий по субботам досугом, ищет компаньонку, по возможности блондинку, высокого роста, не старше двадцати шести. Блондинка (натуральная), элегантная, с твердой грудью ( poitrine ferme ), ищет серьезное знакомство на время каникул. Сержант колониальных войск проводит отпуск в столице, жаждет веселого, невзыскательного друга. Пробегая эти знакомые строки, я всем существом, однако, следил за своим vis-а-vis , постепенно проникаясь определенным сознанием: какая прелесть, до чего хорошо! Как это происходит: только что вел ее за руку, а был непроницаем, ослепленно-равнодушен, потом вдруг – ничего же не случилось! – человек изменился, совсем иное (негодуй, сожалей об упущенном). В ней что-то от реклам для дамских поясов, ну да. Как она смотрит (где я видел: вниз, вбок, – пробуждающийся). Ее знакомые сделали какое-то шутливое замечание, она громко рассмеялась, отвернулась, возражая, защищаясь, но через минуту: снова припали, уже сближенные, связанные этим вмешательством. Вдруг их кавалер, здоровый, перекормленный вивер [118] , поднялся и, бережно, подобно всем крупным тварям, передвигаясь, направился ко мне. Готовясь к неприятному объяснению, разгоряченный, пристыженный, я, однако, выпрямился (как шулер благородную внешность, так я, инстинктом, стараясь сразу подчеркнуть свой объем и вес). Тяжело улыбнувшись дородными, мясистыми щеками, он сказал: «Я должен вас поблагодарить. Мои дамы восторгаются вашей любезностью, особенно одна. Если вы ничего не имеете против, мы могли бы выпить чего-нибудь вместе». Меня усаживают рядом с молодой, заметно оробевшей и потупившейся. Вивер заказывает по кругу, еще и еще. Мы чокаемся церемонно, и Николь – так ее звали – ожидающе взглядывает, отпивая маленькими, хищными глотками густой, сладкий ликер, мелькает скользко-подвижный, острый, алый язык, от одного влажного поблескивания которого покрываешься испариною. Вивер пробует шуметь; рассказывает эпизоды из последней войны: когда пришло подкрепление, саперы откопали их в траншее… но все еще отстреливались, и если б надо было, держались бы вплоть до Страшного суда. Он предлагает тост за Марианну {51} , за ее белый хлеб, красное вино и хорошо сделанных женщин. Ничего не получается: мы молча пьем, одурманенные, тяжело переводя дыхание, словно раздавленные многотонным грузом похоти, выступившей из недр, полонившей нас и все окружение. Внезапно Вивер решительно стучит кулаком по столу (огромный перстень на мизинце): «Господа, а что если по домам…» – «Да, да, – соглашается его дама. – Это неплохо!» – и смеется. Николь оборачивается ко мне: откровенно-вопросительно и в то же время смущенно-торжествующе. Лепечу: «Если позволите, я вас провожу…» – «Надо полагать, что этот вопрос улажен!» – смеется вторая. Вивер изрыгает обрубки хохота и капли коньяка, попавшие ему в трахею. Николь, не отвечая, как-то сразу побледнев и осунувшись, оцепенело надевает перед зеркалом – шапочку, жакет, мех. У карусели дверей Вивер невзначай осведомляется: “ Qu’est ce que vous faites dans la vie? ” [119]  Получив ответ, тискает мой локоть и восторженно шепчет: “ C’est une honnête fille! Oh, quel bonheur! ” [120] Мы поворачиваем на рю Вожирар [121] (в сторону Falguière [122] ). В липком чаду я держу, несу ее руку; с преступным и почти религиозным трепетом перемогаюсь, глотаю слюну. Они о чем-то договариваются, уславливаются, я понимаю, что: 1) Николь и вторая живут вместе, но последняя ночует сегодня у Вивера… и 2) завтра никак нельзя упустить что-то, проспать. На незнакомом перекрестке мы прощаемся. Вторая, сердечно улыбаясь мне, покровительственно жмет руку. «Детки, я бы многое дал, чтобы на вас поглядеть, – вопит Вивер, – хоть в замочную скважину». Уходят, обнявшись, захваченные гребнем обрушившейся на нас волны. Мы одни: грузные, неповоротливые, точно в насыщенном, горячем сиропе. Длинная, темная улица (за «Пастером» [123] ). Я касался ее ноги, бедра: рядом… воспринимая эту плоть как нечто страшное и священное.

У очень приличного (старого) подъезда: «Здесь», – вымолвила. «Вы позволите мне зайти?» – произнес я глухо (прокашляться бы) и обнял, осторожно погладил всю. «О, что вы подумаете обо мне», – умоляюще и надолго припала влажным ртом, подрагивающим, богато одаренным телом. Заговорщики, мы позвонили. «Нужно помолчать!» – не зажигая света, за руку, она осторожно провела к лифту. Лифт медленно поднимается, а у меня чувство: стремительно сверзаюсь. Бесконечная, знакомая, пленительная грусть окатывает меня (так за картами, когда проигрываешь чужие деньги и азартно просишь беспощадно резонных партнеров поиграть – еще – в долг). Снова указывает дорогу в темноте: под ногами липкая дорожка линолеума. Дважды щелкает ключ; в передней вспыхивает свет. Комната, обитаемая женщинами: зеркально и бархатисто светлая, большая и тесная. «Сейчас, милый», – выдыхает она горячий воздух, изнеможенно улыбаясь, отталкивает меня и легко скрывается за матовою, стеклянной дверью. Слышен характерный (два па) стук сброшенных туфель, вихревая пауза – и вода мощною струей полилась из кранов. Озираюсь – безделушки, тафта, – осторожно сажусь на край постели, глотая воздух вперемежку со слюною, рассчитывая на близкое безудержное ликование. Мелькают нелепые (вызывающие представление о собственном ничтожестве) мысли: стать на руки, заблеять; обязательно помыть ноги, и вдруг одна: – бежать, уйти. Улыбаюсь чудовищной шутке.

А между тем, игрой противопоставления, таинственной и хрупкою, эта мысль прорывается, начинает сгущаться, оседать. «Ты с ума сошел, безумец», – растерянно, испуганно защищается взятое в тиски естество, зная, что я могу выкинуть нечто подобное, и принимая свои меры. За стенкою передвигают табурет, звякают чем-то. Как она целует! Бедра, да, да! Но чудом сопротивления, непокорности, детского упрямства я всё еще не сдаюсь. Как всегда: уже изнемогая, в самом конце, у порога, у межи – ожила новая и первичная жажда (тягаться)! «Ты не сделаешь этого, ребенок!» – шепчет другой со взглядом харкающего кровью (стук босых пяток по полу). «Господи, Господи, я ведь раз живу на Твоей земле, научи!» И вот странное чувство покоя и решимости начинают заполнять душу; знакомое, дальнее: когда профессор Чай указал позицию для прыжка (шесть метров) и я, щелкая зубами, в атавистическом бреде, полетел головою вперед с трамплина в воду… выплыл, о, счастье, какая определенность, уверенность и благодатная твердость в груди, уважение к себе и к достойным того! Эта старая – оттуда – осведомленность, вежливая решимость устранить все мешающее (по совести) вдруг сложными зигзагами, зеркальными рикошетами, отражениями оказалась воскрешенной, пробила дорогу, догнала меня сейчас, по заросшей, некогда проторенной колее. Словно зачарованный, дивясь и ужасаясь, встаю. Губы что-то шепчут: я кланяюсь собственному образу в трюмо. Отворяю дверь и со всех ног (как пьяный, которого хранит Бог, как лунатик на карнизе), не боясь свернуть шею, кружу в темноте по лестнице, скольжу на поворотах, тычусь в плюшевые скамьи на площадках, висну на поручнях – мокрый, с лицом одержимого – скатываюсь вниз. Где-то хлопает дверь, зажигается свет, я дико вслушиваюсь, чувствуя ответное напряжение – оттуда; не выдержав: “ Cordon S. V. Р. ”… [124] – таким голосом, что замок сразу щелкнул и пахнуло полуночным ветерком (шевельнул непокорными волосами на моей голове, как на мертвом в поле). И тотчас же: «Господи, что я наделал, что я наделал, безумный!» – завертелся волчком, вдруг окунутый в самое лютое земное смятение (сожаление об упущенной возможности). «Вот здесь, только что, гладил (губы, всё), какое блаженство. Она уже готова: появляется! Какой ужас! Что я натворил! Если б на двадцатилетнюю страшную каторгу за это счастье… Принимаю, с радостью, уже согласен, готов назад!» – клялся я (споря, защищаясь). – «Но что же это такое, что мучительнее двадцати лет каторги? – изумился я наконец. – Да ты рехнулся, миленький. Во имя чего напутал, нахамил. Душа… Неужели верно? Брось, откуда? Доколе мне будут мешать жить? Господи, что же это такое?!» – без ответа, изуродованно кружил я, словно овца, которую хватил солнечный удар. Но вот продолжение: движется аморфная масса, отрывается со дна, нехотя всплывает безликая. Останавливаюсь. Газовый фонарь; припадаю головой к железу, кутаюсь, прячу сознание, решительно смежаю веки: лучше увидеть, распознать, на лету пронзить! Стою так – человек под ночным небом, – уткнувшись в пятиминутную вечность. Трепыхается газ, гудит металлический брус. Выпрямляюсь, неожиданно для себя облегченно смеюсь; ничего не увидел, не различил, а на душе уверенность и мир, праздник и серьезность; чем-то новый, пережив еще одно воплощение (рубец воина, тавро освобожденного раба, следующее кольцо на рогах буйвола или в стволе дерева). «Понял, – шепчу блаженно, – понял». Но что я постиг, ей Богу, не ведаю, и очередная попытка расшифровать вызывала только бесплодное раздражение. А между тем реальность: душа вернулась, успокоенная, повзрослев, возмужав. Длинная, таинственно-пустынная улица, мощенная булыжником; иду целиною, что-то припоминаю. От подворотни отделяется тень, приближается. «Огонек есть?» – хриплый, недобрый голос. Достаю спички, протягиваю. Он зажимает в кулаке своем коробок вместе с рукою, ногою наступает мне на ногу. «Шляпа, – мелькает обидное. – Как влип, шляпа». Потянул меня слегка вперед и вывернул руку в локте, так что я мгновенно очутился в положении парализованного. Подступает совсем близко. Потеряв счет времени, мы жадно смотрим в кромешную тьму предполагаемых глаз. Брат мой. Что-то дрогнуло в стальной тени зрачков. «Боишься?» – спрашивает. «Нет», – отвечаю, подумав.

И опять проваливаемся в потемки друг друга. “Tu es un homme!” [125]  – заявляет он наконец театрально и выпускает руку. Уверенно чиркает моей спичкою (в кисточке рыжего пламени – острый профиль, небритый, картофельного цвета подбородок, злые, тонкие, грязные, запекшиеся губы); возвращает коробок. «Хочешь чего-нибудь выпить?..» Локоть к локтю мы медленно поворачиваем на Авеню дю Мэн, заходим в освещенное, как пекло, неоновою рамой кафе. Подают на цинк вино; чокаемся, отпиваем улыбаясь, будто два соратника, нечаянно встретившиеся на чужом материке. Несколько проституток, жужжа (точно мухи, разбуженные лампою), обступают нас. Меня знакомят: честно жму эти руки, за день трогавшие разное. Хочу угостить дам, с профессиональною добросовестностью они отказываются. Покупаю фисташки: чопорно берут холеными, белыми пальцами, крошат орешки. Одна заказывает: «Молоко с Виши». Надо щадить здоровье: не вино же, о, о! Она даже не красится: все натурально, – только губы чуть-чуть. Старается отдыхать: сейчас оперлась задом о спинку кресла – полдня и всю ночь петлить на каблучках. Мы дружески беседуем в пустом кафе. Подбегает освободившаяся только что женщина, деловито шепчется с моим спутником. «Шикарна, что? – одобряет он. – Только порченная: татуировка на ляжках». Я понятливо мотаю головою: очевидно, это мешает карьере. Стараюсь вспомнить имя сверстника, который специализировался на вытравливании клейм: отлично работает. Ей подают кирпично-красный ликер; ему наливают зеленовато-молочное перно. «Коктэйл Кинби, – говорю я, указывая на красное. – А это коктэйл Новар». Все смеются названиям: по цвету подходит. «Я предпочитаю их в таком виде! – сознается мужчина; татуированная грозит мне пальцем. – Я куплю гараж в провинции, – продолжает он. – Женюсь как следует. Она, – в сторону татуированной, – первое время еще будет работать.

А потом и ее пристрою: на старости будет обеспечена». Она бегло улыбается, одобряя этот план: относительно ей повезло. Что сказать, сделать? Как взяться? «Готовы, жнеца же нет». Молиться? Звать ко Христу? Но это известно. C’est une vieille histoire [126] . Прикуриваю новую папиросу – от собственного окурка. «Был такой старец, – обращаюсь к той, что пила молоко (но так, что все могли слышать). – В Александрии, это в Египте. Он днем грузил торговые суда, а ночи проводил в публичных домах, оставляя там весь заработок…»

–  Quel imbécile! [127]  – вскричала татуированная. «Постепенно он стал другом-утешителем для многих несчастных женщин этого города. Ему они поверяли свои тайны, жаловались, докучали. Больных старик выкупал на время, ревностно служил им, исцелял; в отдельных кабинетах (за стеною орали пьяные и звенели бубны) читали Евангелие, слушали поучения Отцов церкви, каялись в дурной жизни, искали выхода из нее, подкреплялись новым хлебом; а девки, что высмеивали монаха и обижали, никогда не слышали от него ругани или упреков. Жители города, видя старца с почтенной бородою, ежевечерне отправляющегося в дома разврата, наконец ужаснулись такому соблазну и потребовали у правителя немедленной высылки. Его начали преследовать, отказали в работе; товарищи в порту его били, находя предосудительным такое поведение. И только когда он умер от лишений, истина предстала миру. Весь город стенал и ликовал попеременно, дивясь собственной слепоте, восторгаясь силе Божией. Некоторые из тех девок, что раньше глумились над ним, уверовали: ушли в святые обители, пустыни, монастыри, искупая не только свои грехи, но и многих сестер». От меня ждали какого-то продолжения (быть может, чуда), а я молчал. Женщины скривили рабочие рты, неудовлетворенные историей. Сутенер, боясь за мою репутацию, прикрывая, защищая, потребовал пива. «Нет, – возмутилась, простонала душа. – Надо обмануть. Вот как некоторые революционеры поднимали народ подложным царским манифестом. Надо рассказать о близком, известном, осязаемом, в современном окружении. О святом, что вот тут, рядом, – Жан Дут или Свифтсон: метро Poissonniére творит чудеса: спас мою жену, а ты его завтра можешь найти. Он строит иной дом, небесную церковь; вот так, вот так, прильнув к нему, обретешь бессмертную веру, претворишься. Или полюбить одну: посвятить ей всю жизнь, о, о, о, о!» Входит измазанный, подвыпивший горбун с детской скрипкою; его дружелюбно обступают, приветствуют, ласкают, как маскоту [128] ; он вызывает сочувствие, особенно когда гарсон начинает гнать музыканта: дирекция строго запретила. Восклицания, междометия сожаления, гнева, презрения; кое-кто дает монету, ободряюще воркуя. Добрые чувства, вообще говоря, легко питать к тем, кто бесталаннее нас; все более счастливые (даже мнящие себя таковыми) вызывают равнодушие или злобу. Потому стоящие на самом низу и вынуждены часто проклинать весь мир. Только с буржуа произошел скверный анекдот: они жалят находящихся ниже, а перед высшими пресмыкаются, играя в общественном плане ту роль, которая в водяной среде могла бы принадлежать льду, если б он не всплывал, а падал на дно. Я раскланиваюсь, обещаю наведаться, выхожу. Меня догоняет одна – жгучая, полная, идеал положительной проститутки, – делает мне предложение и привычно-сокровенно заглядывает в зрачки. «Нет», – лгу степенно, и, как часто, пока я сановито удаляюсь, душа моя отделяется, поворачивает и топчет к ней на сретение, а я дивлюсь: почему та не вцепится в меня (уже мнимо исчезающего), шельмуя, требуя двойного гонорара. Проститутка снова, но уже другим голосом, бросает убежденно: «А все-таки ты свинья». Словно обнаженный сердцем, я замираю, не зная, что делать, готовый заплакать, а та вихляет уже назад – полным, слегка перезрелым торсом. Сворачиваю.

За углом напуганная, проголодавшаяся, уродливая девочка-старуха приближается. “ Tu m’amènes? ” [129]  – и чмокает языком… без всякой надежды меня прельстить. Простоволосая (со следами давней завивки), она повязана платком; в то кафе, где элита околотка, ей, очевидно, доступа нет (здесь строги законы иерархии). Дряблое, раскрашенное, узкое (средиземноморское) лицо, темные, страдальческие глаза кашляющей лошади, да игриво-подлая, до смешного нелепая, кривая (подплывшая) маска улыбки. Подъезжает порожний таксист, с минуту прислушивается к ее странной речи, вдруг извергает блевотину оголтелой, условно-замысловатой ругани: без особой ярости, походя, преследуя чужую здесь, безжалостно и скучно уничтожая. А она, соображая только, что ей грозит опасность, начала трусливо-псино картавить, заигрывать и с ним, привычно-неуверенно лебезить, хихикать, забыв там, где лицо, жалкую, ложно-пленительную маску набекрень. Толстый, багровый, жирный хам улицы – я видел его освежеванную тушу сегодня в мясной, – он мог бы взять эту за медяк или даром, пугнув, но не хочет. У него другие планы. «Господи, – говорю, поникнув, судорожно, отчаянно взывая. – Вот на тротуаре наша мать или дочь. Выгребная яма там, где сыны твои. Господь, хвала Тебе, аллилуйя, осанна. Чую в себе силу Твою и мудрость, помоги же, научи!» Минута упоенной борьбы (свет, будто отраженный с черного экрана – антрацита, описывает в душе круг, подобно фарам маяка). И опять косная перспектива неподвижных стен и сеть столбов. Накрапывает (все озорнее) дождь. Плетусь понурившись; поднят воротник. Есть что-то богоборческое в тяжбе человека с дождем. Вначале разумно пробуешь переждать. Постоишь безрезультатно (кажется, стихает). Решаешь добежать (держась навесов, тентов, веранд), но и он мгновенно удесетеряет, – итог один. «Черт с тобою! – скрежещешь. – Лей! Врешь. Не позволю издеваться. Теперь все равно: свое делаю, не уступлю. Пожалуйста, даже усиливай, обязательно усиливай, ненасытная утроба!» И в конце, мокрый, паршивый, безразлично шагаешь развинченной походкой, не разбирая пути (все равно уж!), угрюмо смакуя обиду: ближе кров – и ливень заметно стихает… А когда дойдешь – известно! – прекратится совсем.

 

Часть третья Анализ

1

Улицы тянулись – многие однообразно. Кафе, синема, сквер, церковь, магазины, полицейский на перекрестке. И снова: кафе-табак, сквер, синема, аптека, полицейский. Только на кое-где висевших часах заметна была перемена: передвигались стрелки. И оттого мнилось, что я шагаю ногами по времени. Перла толпа: несколько серий женщин с прическами и раскраскою знаменитых актрис, мужчины, напоминающие полузабытых знакомых или зверей. Спешили, торговали, рвали из рук, сплевывали, на ходу читали газеты. Те же две или три газеты поглощались миллионами; там, более или менее одинаково недобросовестно, подавались новости, комментарии, инсинуации и сплетни; полицейский роман обрывался неистовым метранпажем [131] на том же слове в миллионах экземпляров. Ежедневно люди повторяли то же самое: миллионы, как один! Имелось несколько (две, три) серий таких миллионов, которые своим различием в мелочах (не английский переводной роман, а немецкий; не тот виновен во всем – его следует уничтожить! – а этот) только подчеркивали свою однокачественность. По радио передавались те же (или подобные) диски; всюду аппараты маниакально повторяли, в ведро и ненастье, те же мотивы (по странной случайности, не поддерживая друг друга, а, наоборот, враждуя, заглушая).

В кинематографах давали фильмы – один, два, три для целого квартала (тот же в десятках мест); так что зрители в разных театрах, даже в разное время, воспринимали убийственно похоже препарированные вещи. Они слышали тот же отраженный голос, ловили плоские фигуры; они смотрели вперед на экран, в то время как пленка действительности находилась позади; они следили за движением губ в центре, а голос вырывался из трубы сбоку. Им подавали все одно и то же – как на фабриках-кухнях! – раз, раз, следующий! Среди мыслей и чувств, им преподносимых, могли затесаться даже нужные, творчески желанные, но пропущенные через систему винтов, приборов и стекол, они, подобно продуктам питания, подвергшимся действию времени и огня, неминуемо теряли основные, живительные свойства, вызывая (постепенно) убийственные аномалии в развитии, обмене и росте. В течение десятилетий, тщательно подобранной пищей, при помощи оскопляющих вибраций и разрядов, производилась эта страшная метаморфоза. Перерождались, оглушались, одурманивались – сложнее машина, проще человек, – превращались в стада, управляемые двумя-тремя свистками. Выполняли, сериями, ненужные обязанности; в полдень ели, пили, курили; но как ядро, если его долго толкать, а потом отпустить на мгновение, будет продолжать всё катиться, так они: даже в часы досуга продолжали оставаться во власти параллелограмма одноименных сил. Под вечер выбегали из ворот магазинов, фабрик, лабазов, контор, будто спасаясь от пожара или землетрясения. Стремясь наверстать, возбужденные хвостиком замаячившей, несколькочасовой свободы, опьяненные близостью чудесных задушевных возможностей: обед в кругу семьи, беседа с изуродованною женой, ласка ребенка с китайскими башмачками на душе, сексуальная встреча. Конвульсивно проделывали путь назад с тою же плененной обусловленностью (так на экране – если смотреть фильм во второй, третий раз – снова драматически вскрикнет дива, произнесет выспренные слова и, наконец, в том же мистически-механическом сочетании, упадет замертво). До ближайшего пассаж клутэ [132] , метро, автобус. Контролер с четырехзначным номером на околыше продырявит шестизначную цифру билета. Люди, набитые в вагоны, как гурты, автоматически начинали жевать жвачку (вот-вот замычат!), животно оглядываясь на подобные себе – при всем различии – носы и томительно ждущие тела. Стиснутые, сдавленные: перед к заду, бок в бок, вдыхали запахи пота, тела и дамской косметики. Вагоны мотает; переваливаются теплые инертные туши (такое – свесить и продать на килограмм живого мяса). Пересаживались, лезли вон из шкуры на узловых станциях, а навстречу спешили – отражения – подобные же табуны; единое рассыпалось на части, части пачками соединялись, образуя новое целое (то же рядом: там, тут, сверху), уподобляясь саламандре, гигантской амебе с меняющимися, текучими контурами, или, еще лучше: симбиоз нескольких примитивных чудовищ с общим туловищем и торчащими врозь, личными, собственными конечностями – лапы, когти, хвосты и челюсти. Существа штамповались издавна, незаметно подвергались ритму тех же воздействий; тяжелые прессы равным образом давили, сплющивали, производя – слой за слоем – знакомые опустошения и вывихи. В какой-то срок более сознательные попадали в тенета двух-трех плоских идеек – разменная монета для купли и продажи (на все случаи жизни), медяки со стертыми орлами. (Что общего между пятаком и тем силуэтом, который старый мастер-гравер из глуби своего опыта рождал – чертил, лепил, строгал и, наконец, предложил судьям.) Две-три основные, облегченные мыслишки циркулировали; но питались они только одним чувством. Чувство это было: виноват вон тот (или этот), его нужно поскорее убрать. Враг – класс, народ, церковь, раса – превращался в священное животное, тотем, табу, фетиш, гипнотизируя, сковывая. Уничтожать желали все (на этом бы могли объединиться), но расходились – в объекте. Ибо тот, кого хотели испепелить, имел свои газеты, церкви, мощи, хоругви и призывал к сокрушению первых (или третьих), столь же убедительно это обосновывая. Между самками и самцами шла своя исконная распря; преследования, ложь, капканы, истязания, самопожирание; тянулись, охочие, подобные в своем противопоставлении, рвались, топтали, терлись, норовя дорваться до чужих богатств (чем спорнее были права, тем это больше прельщало). Пассажиры 1-го класса подвергались приблизительно тому же (относя только свои ощущения к другой шкале: так впечатления утки, живущей восемьдесят лет, и мотылька-однодневки, должно быть, равны). Богатые, после угарного, вдвойне потерянного дня, садились в собственные машины (или в такси), попадая, соответственно, в другие, столь же отвратительные (для них) колонны, подчиняясь законам, обязательным для особей данного вида. Возмущаясь, проклиная, хулиганя, застревали в длинной веренице экипажей, а небо лютой ярости покрывало всех. Любители-шоферы враждовали с профессионалами; шоферы частных лиц с таксистами; шоферы автобусов считали себя избранным племенем (им покровительствовали псы-полицейские); между велосипедистами, мотоциклистами и четырехколесными существовал извечный конфликт; и наконец, всем мешали пешеходы (с другой планеты) – содрогаясь, покрытые испариною, яростно прыгали меж колесами, лелея мечту о дне мести. И все вместе, похотливо оборачиваясь, высовываясь, наклоняясь, скользя и проваливаясь, среди гула и смрада, в перекошенных масках, – изрыгали хулу. «Мерд», «ваш», «имбесиль», «ном-де-шиен» и «та гель» [133] торчали в уплотненном, зачумленном городе. Воздух кругом густел, становился жидким от многих слоев ненависти и вожделения; разнокалиберные волны страстей отнюдь не заглушали друг друга, а, наоборот, взаимно заряжались энергией. И только сыновья архимиллионеров, безумные и пяток диких героев пробовали выскочить из этих законов инертной материи. Но тяжелый, ловко прилаженный топор норовил сразу отсечь все, что выпирало хоть на один сантиметр. Вокруг же городов окопались мужики; о последних ничего нельзя было сказать определенного, как о глубинных недрах земли: золото ли они хранят, уран или только всесжигающую лаву… Чувствовался где-то близко чужой, холодный и жестокий судья, враг, ждущий, подобно ледникам, тайного знака для очередного, стихийного нашествия. С полудня субботы на воскресенье – игра. Сразу берутся за карты, вооружаются киями, лакают свои два-три излюбленных напитка – в том же размноженном кафе: так и не осуществив мечту о пятой масти. Вечером звонят в кинематографах, и обыватели степенно бегут туда с детьми и любовницами, словно к мессе. За карточным ковриком сидят трое: ждут четвертого, как утешителя (но пятый уже лишний). На тротуарах мужчины охотятся за счастьем; в условленном месте – у театра, сада, дансинга – встречаются целую неделю протомившиеся влюбленные. В ночь на воскресенье город совокупляется. Захваченные круговыми волнами похоти, очумелые, полуслепые старцы вдруг просыпаются и трупно припадают к своим женам. Проститутка, что на неделе стоит 5 и 10 франков, в этот вечер требует 25 и 50; отельные комнаты – дороже; аптеки и связанные с любовной чехардою магазины (цветов, духов, сластей, камней) открыты ночью. Праздничным полднем все – спринцуются. В будни жизнь нелепа. Но как поведать о скользкой пустоте воскресного дня…

С вымершими кварталами, закрытыми наглухо мастерскими, банками и почтамтами, задраенными витринами магазинов и грустно расхаживающим – стайками – людом: монтеры, конторщики, булочники, коммерсанты, чиновники и Бог знает кто еще… носят свое лучшее платье, как архиерей облачение, напомаженные и сбитые с толку жертвы. Эти жены, худые или жирные, о чем они грезят еще… Детвора. В колясках карапузы (просятся на руки); мальчишки норовят сделать «пипи» под автобус, девочки жадно глядят на сласти (а чуть постарше, бесстыжие, уже лукавят). Муж делает свирепое лицо, куражится – труслив и слаб – форма защиты от посягателей на его очаг, на честь жены, дочки, свояченицы, сестры-вдовы (или старой девы). О, как унизителен этот безликий день, с родней, потомством, трущимися, глазеющими, деловито решившими отдохнуть сиротами. Уже поедено, выпито, поспано, были гости, – посидели в кафе, снова выпили. Уже день клонится к земле, как тяжелый, зрелый подсолнух, – его ждали всю неделю: издалека он помогал осмыслить эти рассветы, тряску, неурядицу, смягчая противоречия, суля награду. И вот он, пустоцвет, прошел полый, еще больше подчеркнув неудачу, оставив новую ссадину в сердце. Привыкли бежать, спешить, стучать – по часам, поштучно. День в русле гудков, циферблата; неделя определяется отдыхом, праздником, как судно по звездам; оживляется им. И вот, наконец! А такое чувство, точно у альпиниста, с огромным трудом карабкающегося в гору и вдруг узнающего: пресловутая вершина, ничем не замечательная, осталась уже позади. Самое трудное – это примириться с бессмысленностью своего досуга: свобода бесцельна – все надежды рушатся. О, печаль воскресенья, ненужно потоптанное, ушедшее меж пальцев, обесцененное, оно еще здесь (нечего утешать себя грядущим праздником), в кругу обездоленной семьи, детей, тещ, холостяков, фланирующих по бульварам, нищих, голодных и торговцев сластями, сандвичами, лимонадом, кормящихся гулянием, как продавцы венков (у кладбищенских ворот) – похоронами.

2

Собрание Свифтсона – контрольное, с непосвященными было назначено на это воскресение. Пересаживаясь в метро, я встретился с одною из приглашенных (женщина-дантист). Она недавно приняла французское гражданство, получила все права и переживала медовый месяц патриотизма. Непрестанно, в благодарном порыве, вполне искренно (что смешило) твердила: «Мы должны любить великую, культурную нацию, приютившую нас». Пересыпала свою речь галлицизмами, часто, по-суворовски лаконично, повторяя: “J’aime la France [134] …” Оттого мы ее прозвали Мадам Жэм-Лафранс. Она одевалась в перья, меха, кружева – неестественно перетянутая, оголенная, накрашенная. Нечто пестро-телесно-пышноволосое птичье-звериное, пушисто-рыбье (одновременно флора и фауна, натюрморт и ню). Характерные черты данного народа (главным образом отрицательные) ярче всего выражают пришельцы. Русские женщины с виртуозною легкостью восприняли свойства, приписываемые (часто облыжно) француженкам; денационализированные чиновники и мальчики отлично прониклись сознанием (типичных для Парижа) полустудентов, полувышибал, полухолуев. (В России наиболее страстными ценителями, полными выразителями достоевщины бывали инородцы; да и в самом Достоевском бродило много неславянского.) Так в колониях вновь прибывшие сразу, бурно и остро, заболевают малярией, тогда как туземцы, получив уже прививку, закалены и если хворают, то не смертельно. В эмиграции поют про ямщиков (непрофессионально) только евреи. Куда девалось хваленое московское гостеприимство… Ищи его у армян или караимов {52} . Достаточно было мне стать рядом с Жэм-Лафранс, чтобы мгновенно оказаться втянутым в порочную цепь, превратиться из философа-наблюдателя в холопа, цербера: я должен прикрывать мою даму, защищать от разных поползновений, отвечать за нее. Я принимаю грозные позы, так что всякому легко смекнуть: в случае нужды могу и ударить, укусить, залаять. Кругом кобели, они отворачиваются, зевают, хмурятся и вдруг срываются, притрагиваются взглядом, млея, внутренне облизываясь, примериваясь; все шито-крыто, но первобытная борьба идет между нами, глухая, упорная и братоубийственная. Мадам Жэм-Лафранс, ее ноги, грудь, губы – вот поле этой драки (стог сена, который я почему-то вынужден охранять, делая зачаточные движения челюстью, кулаками, бицепсами). В четырехугольной дергаемой коробке, где мы заперты, липкий воздух скоро сгущается. Жажда уничтожения и зачатия обжигает легкие. Как медленно уносит вагон. Куда спрятать глаза, себя (совестно). Все раздражены, пристыжены, угнетены. Прочь, скорее. Я не привык участвовать в такой жизни. Я не хочу кормить семью, вырывая хлеб у других, предохранять жену от дел, на которые раньше сам подстрекал, объяснять: дочери – откуда берутся дети, куда увозят бабку; сыну – братья ли все люди, где Бог и что предпринять, когда чешется… Как это люди, большинство, осиливают: титаны (или бревна). Внезапно предлагаю Жэм-Лафранс сойти немного раньше: пройдемся, душно, – умоляюще улыбаюсь. Мадам соглашается: она любит поговорить, а тут, ссылаясь на грохот, я отказывался слушать. Вышли. Улицы кишат нарядными толпами. Праздник, пополудни, солнце еще не село. В саду играл оркестр, били фонтаны. Мы глазели, пробирались меж гуляющими стайками; нас в свою очередь тормошили, оглядывали замедленные волны встречных: изучали сидящие на скамьях и стульях, с подлым, радостным вниманием расстреливали всех прохожих – улыбками, замечаниями, догадками. Юноши на бульваре нетерпимо передергивали плечами, когда проносился велосипедист, ревниво стараясь найти изъян в его экипировке, – успокоить себя, его уязвить (они гуляли по трое, четверо с одною девчонкою: такой период). Кавалеры грубо пронзали соперников, ревизовали костюм, повадку, прическу, искали слабые, «узкие» места (отсутствие помады на волосах), и если находили, то отворачивались почти доброжелательно; присасывались накрест к дамам: трусливо или откровенно (в зависимости от разных обстоятельств). Вот показалась молодая пара, повернула на усыпанную гравием дорожку, нет, она не ушла: спутник подхвачен, отстранен, уничтожен, дама тут же растерзана на части. Еще отвратительнее были дамы постарше. Сплетницы, они фыркали в самое лицо, высмеивали шляпки, лица, грим: на скамьях обменивались ядовитыми шутками, раствор коих вызвал бы судороги у молодого кролика; чтобы жить и уважать себя, требовалось – унизить, стереть, превзойти ближнего. Только при виде безусловно понятной красавицы или непостижимо дорогого туалета они сразу, целиком сдавались и – сволочь – молча, побитыми собачонками, нюхали след. «Какое горе, зачем мы встретились! – ломал я мысленно руки, теряя внутреннее равновесие, отчаявшись уже выбраться когда-нибудь – спрятаться – из этого моря вражды. – Боже, я не хочу участвовать по-ихнему в жизни. Я разучился быть злым. Не могу, лучше гибель!» А мадам Жэм-Лафранс отлично ныряла в этой стихии гнева и вожделения, бойко скалила зубы и глаза, не давая спуску наглым дамам, упорно утверждавшим, что она «сделана» не по возрасту. «На голову не всегда капает дождь. Рабочие становятся с каждым днем все сознательнее. “ A la guerre, comme а la guerre! [135] ” – не знаю, по какому поводу она сообщала. – Вы читали статью…» Мне почудилось: со мною Лоренса, в этой пучине. Мы рядом – рука об руку – бредем. Плечи беспомощно опустились. «Да, это верно. Бесполезно! – сжалось сердце. – Брось, – пробовал. – Жизнь проще. Утряслось бы. Страшен сон, да милостив… Господи, Господи», – взмолился я беспомощно и чуть не заплакал от жалости к самому себе. (Так однажды отец, провожавший дочь в большой город, где ему мнились соблазны и опасности, неожиданно, может, впервые за долгие годы, вымолвил: «Да хранит тебя Бог…» – и я был раздавлен всей силою одиночества и беззащитности, о которой свидетельствовала эта молитва.) Мы продолжали шагать. Я – напряженный, с лицом, достаточно свирепым, чтобы избежать неприятностей, легко пряча кляксу на штанине гольфов от подростков, могуче выпятив грудь навстречу ядовитым испарениям.

3

Собрание было назначено в доме одного старого адвоката – рю де ла Сантэ [136] , – про которого полушутя говорили, что он занимается юридическими абортами; сам же он рекомендовался: “ M-r Solar, qui arrange toutes les affaires perdues [137] ”. Но личные дела ему не удавалось, по-видимому, устроить; часто жаловался: дороговизна, налоги! «Встану утром, – любил он повествовать. – Еще глаза не продрал, а у меня уже сто франков расходу». Свою великовозрастную дочь (седеющие усики) он еще надеялся выдать замуж (они рассматривали всякого рода интеллектуальные собеседования именно с этой точки зрения). Их облику, атмосфере всего дома придавала особую серьезную убедительность близость тюрьмы Сантэ {53} : в окна маячили ноздреватые стены.

К нашему приходу большинство уже собралось. Там был один русский барон, специалист по Талмуду, один грузинский дипломат, несколько, вероятно небогатых, голландцев, солидно объяснявшихся по-английски; два французских писателя (похуже), дамы (докторши – без прав), инженер-изобретатель, ищущий капиталиста, кинематографический режиссер (гордо утверждал: «Я граблю, но не ворую»), журналист Глеборис, румынский подданный, сотрудник американских газет, еврейский поэт Латис, специалист по литургии; критик Панис, из тех ограниченных знаменитостей, что необыкновенно почитают Искусство, – консервативный в своем обязательном модернизме (однажды в каком-то салоне он завел речь о живописи Пикассо и возмущенно встал из-за стола, не в силах больше вынести ересей своего невежественного соседа. «Помилуйте, с каким олухом вы меня усадили?» – пожаловался он хозяйке. «Но ведь это Пикассо!» – изумилась та). Явился также издатель бульварных романов. Человек, прошедший сквозь огонь и воду, войны и бунты, подобный пробке: как бы ни завертело – все-таки всплывет. Он много раз взлетал (ворочал миллионами) и столь же часто падал; судя по интересу к данному собранию, можно было догадаться: сейчас в надире [138] . Закаленный в бурях, маринованный в бедах, пухлый, круглый, почему-то в цилиндре, с удивленным взглядом дитяти, сделавшего пакость. Утверждали: если раздеть его догола и бросить в Сену, Тибр или Неву, то через полчаса он позвонит у ваших дверей – в цилиндре, фраке, белом жилете. Ему принадлежал отвратительный афоризм: брать деньги на проценты – это как держать на своих руках младенца, когда тот мочится: сначала становится тепло, а потом холодно. Пришла старая, накрашенная теософка, достойная лучшей участи: она занималась собачьим туалетом. Мыла, стригла. (Злые говорили: «делает пуделям маникюр».) Было еще двое чинных французов-инвалидов с розетками в петлицах да столько же безработных русских, все чаще и чаще поминавших московские блюда (когда они жевали – если глядеть в профиль, становилось страшно). Вся эта компания, за немногими исключениями, встречалась впервые. А те, что уже были знакомы, отнюдь не питали друг к другу симпатий. Барон имел какие-то основания не выносить общества дипломата и специалиста по литургии; бесправные докторши ненавидели Жэм-Лафранс; еврей-француз не любил еврея-румына, считая его варваром (последний же предательски норовил подчеркнуть равенство, казня его такими выражениями, как: «Мы, евреи, нас, евреев»). Дама, постоянно живущая в Лондоне, оглядев Жэм-Лафранс, сообщила, что Англия – единственная страна, где еще можно чувствовать себя в Европе: вечером мужчины в смокингах, драгоценности довоенные, а если на даме мех, то это мех, а не кошка. Теософы шпыняли баптистов, баптисты православных и католиков, социалисты мистиков, – и курили. Воздух так наполнялся дымом, что даже некурящие, желая иммунизировать легкие – задохнуться! – должны были взять папиросу. Курили беспрерывно для того, вероятно, чтобы создать какую-то видимость занятия, дела: немыслимо взрослым сидеть неподвижно часами и трепать языком. Вот и доставали ежеминутно портсигары, мяли в пальцах, чиркали спичкою (следя за пламенем), забрасывали голову и пускали, развлекаясь, дым вверх, в сторону, кольцами (беседа могла продолжаться потому, что курили; курили потому, что беседовали). Бесправная врачиха, естественно, расходилась в оценке политического момента с «правною»; она неизменно заканчивала свои доводы следующей фразою: «Во всяком случае, тут еще будет весело». И только двое безработных да инвалиды-французы, не стесняясь своих откровенно помятых костюмов, доброжелательно озирались, хихикали, предупредительно вставали, искренно радуясь культурному шуму, нарядным дамам и чаю, – не ища уже никаких личных выгод, образуя последний островок бескорыстия и отзывчивости. Наконец появился Свифтсон – один (к моему удивлению, больше никого из друзей не было). Отказался от чая, не глядя по сторонам – знал уже слушателей, – после краткого вступления («чрезвычайно интересуюсь вашим мнением деловых людей и прошу, не стесняясь, высказаться») приступил к чтению. Посредине доклада проскользнул Вторык (не то поляк, не то малоросс, он себя упорно выдавал за русского дворянина): присел у двери с напряженно-участливою физиономией. С минуту внимательно слушал, стремясь приблизительно нащупать тему (посетив на своем веку тысячи лекций, он в этом отношении был мастак); ухватив суть, он начал оглядывать присутствующих, сосредоточенно целясь, в первую очередь отмечая, кто из окружающих влиятелен, может пригодиться, чтобы во время перерыва успеть поговорить, поздороваться; с любопытством задерживаясь на незнакомых, но встречая их ответный внимательный взгляд, озабоченно отворачивался (уж не жид ли?); потом он перешел к женщинам, отметил всех, еще могущих нравиться, подолгу останавливаясь, возвращаясь к наиболее желанным, но, встретив ответный настойчивый взгляд, трусливо жмурился (уж не шлюха ли?); третьим его безотчетным поползновением было выяснить процентное отношение евреев; потом задремал на стуле с томно опущенными веками, в привычной, жульнической позе интеллектуального послушания, дожидаясь конца. Почти все мужчины носили очки и по свету в стеклах делились на две неравные половины: первая, меньшая, – молодые, преимущественно близорукие, с вогнутыми чечевицами; вторая – старики, дальнозоркие, с выпуклыми – по-разному отражавшие лучи. Если смотреть сверху (например, стоя), то поражало чрезвычайно комичное выражение множества лысин: несмотря на обилие, каждая имела свой собственный лик, эмоциональный тон, идею. Были жирные, властные, большие, лоснящиеся, были мелкие, желтые, сморщенные, были совсем жалкие, дряблые, неприкаянные, на костлявых, лопоухих черепах. Они шевелились, склонялись, точно какие-то постыдные злаки, в разные стороны, никли долу, слабые, беспомощные. Один старичок доверчиво пристроил свою паршивенькую, похожую на зад рахитичного младенца, к косяку, у самой дверной щели – вот-вот щелкнет орешек! – и ангельски не то заснул, не то умер. В общем, доклад Свифтсона понравился по своему духу, однако все требовали слова, желая немедленно указать на коренные его ошибки, улучшить, изменить, дополнить. Журналист Глеборис считал это предприятие даже социально вредным, распыляющим силы сознательных бойцов в нашу грозную историческую эпоху. «Революция началась когда-то в Англии! – заявил он. – Перебросилась во Францию, триста лет спустя пришла в Россию. В Англии революцию делали аристократы, во Франции буржуа, в России рабочие (классы, которые приняли на себя тяжесть переворота, таинственным образом зафиксировали себя в тех странах, сохранились, быть может, навеки). Мы видим, что революция идет с запада на восток и сверху вниз. Таким образом можно предсказать, что следующим этапом революции будет Китай (либо Индия), а сделают ее – крестьяне. Вот куда надо обратить все внимание, ибо это последний акт данной пьесы. Последний, самый многочисленный класс – резервы, недра земли – выйдет на арену, начнет себя реализовывать. Дальше – неизвестное, ничто или переселение на Марс. А что если резервы окажутся тупыми, жадными муравьями, пресными, экономными, беспощадными пчелками? Я зову направить туда вашу волю, и они будут тем, чем мы захотим. Долой мармелад!» Хозяин дома (юридические аборты) торжественно попросил Свифтсона дать ему пожать руку.

«В наше время нужен миф, – заявил он. – Надо быть максималистом, чтобы кое-как существовать». Панис рассказывал, почему-то возмущенно, о средневековых каменщиках. «А ля гер, ком а ля гер!» [139]  – спохватилась лиловая Жэм-Лафранс. «Конформизм», «плюрализм», «персонализм» били картечью друг в друга отдельные группы. Всё перемешалось, вспыхнул перекрестный спор, где доводы, словно мячики, попадали в первую подвернувшуюся голову, отпрыгивали, опять кого-то задевали и возвращались к бросившему их (он в это время едва успевал отражать другие мячи). Противники уже не успевали развивать свои соображения, делая только заявки, выкрикивая отдельные имена, заглавия, символы: Бергсон, Фрейд, Толстой, экзистенциальная философия… План Мана {54} , американский опыт, пятилетка, демократия, возрождение… Над Панисом порхало: Пруст, Джойс, Кафка. Безработные объединились с инвалидами-старичками на гастрономических темах, умудряясь только называть соуса и коньяки, парируя мысль собеседника в самом зародыше: Робер, Перигё [140] , мадера, пикант, итальян, «Мартель», «Хеннесси», бисквит… Фашистский блок, Китай, Абиссиния, Майорка, полюс, Анни Безант {55} , христианство, карма, чехи. «Во всяком случае, тут еще будет весело!» – прорывалось беспрерывно. И время от времени, всех покрывая, мадам Жэм-Лафранс, повергнутая в прах, истерзанная, затоптанная, подавала пар откуда-то снизу: облизывая зияющий рот вампира, испускала неистовый клич: “ A la guerre, comme а la guerre! ” В эту минуту я, верный, очутился рядом со Свифтсоном. Кивнув мне, он поднялся и очень тихо сказал: «Господа! (Был сразу услышан.) Так нельзя спорить. Вы сами знаете: к чему это… Я старался всегда мыслить конкретно, хотя вы меня и обвиняете в утопичности. Все присутствующие здесь, оказывается, желают земле блага. Одинаково ли мы понимаем доброе и злое, желанное и вредное?.. Давайте выясним это. Тогда всё сразу станет по местам. Я предлагаю следующее: пусть каждый сообщит нам поступок, лучший в его жизни, самый ценный, достойный сохранения, благодарности. Таким образом расчищается кругозор, рушатся призрачные стены, устанавливается необходимая, благодатная погода». Эта мысль неожиданно понравилась: согласились наперебой, однако выговаривая себе право ничего не говорить, ссылаясь на особые обстоятельства (и во всяком случае, не желая начинать). Но постепенно раскачались, втянулись, и некоторых приходилось даже сдерживать: они вспоминали по две и три героические выходки. (Один журналист, Глеборис, отказался под тем предлогом, что это – опиум для народа.) Обнаружилось вдруг, что все добрые, чуткие, и главное – отлично разбираются в самом существенном. Хозяин (юридические аборты) вспомнил, как он спас от высылки (а может, от смерти) семью польского рабочего. Мадам Жэм-Лафранс извлекла «со дна» почти ребенка – устроила ее швеей. Кто-то дал деньги, большую сумму, незнакомому, на улице, в беде, поверил и не ошибся: вернул с трогательным письмом. Панис отправил на свои скудные средства талантливого художника в санаторию. Барон даже прыгнул в речку и вытащил тонувшего школьника. Дама, постоянно живущая в Англии, помогла бедной девушке прилично выйти замуж. Наконец, Вторык, водивший в свое время знакомство с декадентами, выспренно признался, что ему, как православному, конечно, случалось откликаться на голос совести, но гордится он следующим поступком: на даче, еще в России, он раз, уже в постели, читал любимые стихи о Прекрасной Даме; вдруг влетела гостья, бабочка, которой жить-то всего несколько часов; радостно, будто освобожденная душа, она устремилась к свече – начала кружить; он попробовал ее отогнать, но не смог: боялся смять крылья; тогда он потушил огонь. Я снова приблизился к Свифтсону, бессознательно желая ему передать мое отвращение, предостеречь, внушить. Он меня встретил уверенной – отдаляющей – улыбкою; потом сурово спросил: «Вы что-нибудь скажете?..» – «Ничего нет, – ответил я угрюмо. – За тридцать лет ничего не могу найти бесспорно достойного внимания». Жэм-Лафранс поспешила ввернуть: «А еще доктор». Я чуть было не брякнул: A la guerre, comme а la guerre!..  – но вовремя сдержался (что-то окаменело под скулами Свифтсона); пристыженно осведомился: «Удивительно, что больше никого из друзей нет…» Свифтсон как-то странно всполошился: «Ведь сегодня Жан Дут уезжает. Не знаете? Вы? Все его провожают». – «Ах, вот оно что!» – «Это на Лионском? Да, да, как же!» – и, не слушая, бросился, разгребая локтями кресла и тела, вон из комнаты. Долго не мог сыскать такси. Настиг, уговорил (до вокзала рукою подать). И вот уже мы приближаемся к некоему центру: свет, шум, трепетание, воздух – поглощающий, всасывающий (как вокруг исполинской махины). Эта особая будоражащая атмосфера – в чем-то сходная – штабов, бирж, телеграфа, госпиталя и вокзала. Увлеченный, я беспомощно шнырял меж звякающими тележками, властными служителями, двугорбыми носильщиками, помолодевшими, стянутыми, обновленными путешественниками (похожими на королей в свите провожающих); судорожно пялил глаза на циферблаты, стрелки, дощечки, литеры, числа. Этот запах сухопутного порта, материковый злой ветер в лицо, рокот континентального прибоя, царственные окрики, свистки и фонари: разноликое, разноцветное небо одиноко бдящих, мигающих в ночи сигнальных огней. И голос рока, зовущий через трубу: «Пассажиры на Лион, Марсель, Тулон… пассажиры на Лион, Марсель, Тулон, Ниццу…» – стегает уже душу. (О, голос рока, вокзальный голос невозвратимого, ущерба и разлуки). Мечусь – мышонок – по бесконечному ангару со стеклянною крышей: справляюсь, ищу нужный путь, билетик. От волнения, захваченный водоворотом, слепну, теряю голову, время, пячусь (окурки, скорлупа, сквозные ветры; дремлют, почесываясь, нищие); осведомляюсь, молю – готовый упасть, зарыдать, умереть от непомерной грусти. Я всегда презирал обывателей, трепещущих у ворот лазарета, млеющих при виде нарыва или слыша стон; а между тем во мне стынет кровь от одного взгляда на вокзальные (грязные) часы: я когда-нибудь свалюсь у этих афиш, у толстых книг с расписанием. Вырываюсь на путь. Подано два состава (с несколькоминутною разницей); первый стоит уже, подобранный, строгий, готовый к борьбе; хлопают последние двери, – забраны сходни, отрезана пуповина. Поезд еще здесь зрительно: великая ложь, – его сердце уже отсутствует; в окнах скворцовые группы избранников, но провожающие ничего больше не могут сказать этим теням, чьи души в пути. Унизительно лавирую: не смотрю, а ощупываю, нюхаю пространство, вперед, по обе стороны. Вот-вот провороню, и все-таки знаю: нет, увижу (еще раз)… и страшусь (вероятно – в последний). Спущенное окно 2-го класса, и через узкий коридорчик на светлом чехле дивана – голова, синеющие, стянутые, слегка изогнутые овально пряди. «Лоренса!» – хочу крикнуть, но она еще до того поднимает глаза, настороженно смотрит, мимо, к чему-то прислушиваясь (или – вспоминая). «Лоренса! – вырывается наконец. – Вот медальон. Я принес его!» – издалека протягиваю руку, а колеса мигнули, и окна закупоривают, все заслоняя, тяжелые, квадратные плечи: то Жан Дут сверяет часы. Проталкиваюсь, спешу, а поезд набирает уже скорость, и всё, что мне видно от Лоренсы, – это прозрачная, могильная нежность и усталость: в груди. Вот осиротевшие люди повернулись спиною, бредут назад, вздыхая, беседуя, сморкаясь облегченно, – как с похорон; а я упрямо (так борются с дождем) несусь вперед, дальше, на самый край, где кончается стеклянный, дьявольский навес: там черная ночь, пожравшая не один эшелон, переполненный воскресающими иногда Лазарями. Энигматически вперив глаза, я жду: вот, скользя, он обернулся ко мне своими дорожными, малиновыми огнями, стегнул по глазам и плавно растаял. Эти задние махровые фонари прободили мне сердце еще в детстве: курьерский промчался, не замедляя, а кругом таинственная ночь (тогда вселенная подступала к воротам, матовые стекла неведомой, как мир, парикмахерской прятали нелюдские тени); мать держала меня позабытою рукой – чужая, – о чем-то думала, вытянувшись как стрела, смотрела вслед. Тогда я узнал главное. И если вихревой смерч озаренных окон, музыка пожираемых земель упоительно славили грядущую борьбу и возможные встречи, то в мигании задних – кротко-мудрых, одиноких, малиновых свеч – таились уже все мыслимые разлуки (далекая – с Лоренсою; близкая – смерть матери). Она умерла русскою зимою, ушла в снег и звезды. Я кощунственно рыдал, когда ее увозили на операцию, – за что был наказан. Через пять дней скончалась. Я не мог уже плакать: загодя похоронил, сгорел… и слонялся посторонним свидетелем, одиннадцатилетним актером, исполняющим обязанность. Утром в мертвецкой меня пропустили вперед. Я запечатлел предательский, чинный, ложно-сыновний поцелуй на ледяном, разглаженном лбу (его нельзя счесть за материнский). Она была недопустимо равнодушна и загадочно чужда в своем последнем тридцатилетнем покое (как – по-иному – перед выездом, в темном платье, оголенная, для других надушенная: я всегда бессознательно, веще, норовил запачкать, разодрать, захворать, разрыдаться, чтобы разоблачилась, вернулась, осталась со мною навеки). Склоняясь к незнакомому лбу, я покосился в сторону – на домашних, – проверяя впечатление: единственный сын, я сейчас некий центр, творю историю, биографию, участвую в сцене, которая должна остаться памятною для присутствующих, и стараюсь хорошо исполнить порученную мне роль. Удалось: все стихли, потом взвинченно заголосили, осмысливая мое предполагаемое горе. А странно, забавно: мог бы выкинуть любой фортель (вот бы переполошились!)… и оттого еще трогательнее кладя сыновние поклоны, лицемеря (я ли тебя не любил!), упиваясь едкою, трудною прелестью зла, впервые ощутив его острый, сложный смак и гордое величие падшего ангела. Январские похороны. Снег и комья земли (такие взрыхлял старик на улице Будущего), – всем ведомо. Когда уже хотели засыпать, отец (тоже одинокий) вдруг шагнул вперед, неуверенно взобрался на осыпающийся, глинисто-гороховый вал, осторожно выпростовывая блестящие калоши, подался (к моему удивлению) на самый край – и глянул вниз. Потом, пятясь, вернулся; и послышалось: туры-туры-туры-туры (десяток рук на таком морозе не без радости взялись за лопаты). Много лет спустя, в Парижском кафе, за «цинком», беседуя со случайным знакомым, со дна души внезапно поднялась, всплыла запечатанная бутылка с недостающей грамотою. Отец тогда подумал, – открылось мне: «Сейчас все будет кончено, безвозвратно…» – и, стремясь выщипать у вечности еще одно перо, склонился (лишний раз) к могиле. О, как я теперь постигал эту ребячливую, титаническую попытку – бежал назад по стихийно выступившим проводам и кочкам, сам склонился через его плечо. Вернулись под вечер, в неурочный час подали самовар. Я пил сладкий чай, за много дней впервые (не смерть делает пищу отвратною, а главным образом мертвое тело), смакуя его божественный аромат, теплоту и свежий, нарядный крендель (припасенный сердобольною, дальновидною соседкою – для сирот); зная, что всё это дурно теперь, полагается страдать, всхлипывать, испытывая оттого двойную сладость благодаря открывающейся мне прелести лжи. А отец, напряженно-хмурый (тоже лицемерно, несмотря на всю скорбь), последний придвинул стакан и соболезнующе (удивляясь собственной гадости), мотая головою, промолвил: «Все по-старому! Проклятое тело требует своего!» – и осклабился, неприятно. А мы все, отраженно, подталкивая, ликующе заулыбались, радуясь его словно заискивающей усмешке и тому, что проклятое тело требует своего (как хитро устроено), и подлому сходству наших чувств, понемногу исцеляясь душою: благодаря крову, уюту, дремотному отдохновению после продолжительных слез на морозе, среди чужих свидетелей и религиозных, беспомощно трогательных попыток воскресения. В нашей передней с незапамятных времен висела репродукция картины забытого художника, изобразившего кудрявого ребенка среди хищных зверей: иллюстрация к пророчеству Исайи. Ее прибили посередине стены на уровне глаз – лучший способ сделать вещь незаметною. Память об этой группе и о вечере похорон неисповедимым образом сплелась у меня. Оказалось, что я промочил ноги: порвалась калоша. Настроенный предыдущим, безликим шепотом – «теперь все изменилось, по-другому, сироты», – я пробрался в переднюю, изучил подошву и решил: надо экономить, сам ее починю. (К моему разочарованию и возмущению, не позволили: все та же сердобольная соседка.) Вот тогда, орудуя усеянною шипами, пахучей резиною «Треугольника» [141] , мне вдруг предстало это видение, и я долго, изумленно слушал, нюхал, пил открывшееся мне впервые (и все-таки искони знакомое). От беспомощности ли (собственной и взрослых-сильных), горьких слез или от ярко расцветшего сознания безусловной, личной порочности, лживости (родившего жажду очиститься), мне начало казаться: я, этот мальчик, кудрявый, светлый, с круглым, нежным лицом, молчаливо-внимательный, бесчувственно-райский, – был им, могу снова стать. Пройду в это тихое поле (стукнуться лбом об стекло, надеть белый хитон, взять знакомую оливковую ветвь, положить руку на могучую, кроткую голову льва), а кругом терпеливое собралось стадо (как на школьных фотографиях: воспитатель, директор и тут же сторож Афанасий): в профиль рога, волк слегка скучный рядом с непонимающим даже происходящего евангельским барашком (так придурковато-ангельски глядела козочка на улице Будущего). Тогда я узнал: это повторится. Но с тех пор, всякий раз, когда я мысленно приближался к своему райскому видению, обязательно всплывал кладбищенский вечер (одиночество, разлука, порочность). Там где-то, во время бега, мелькнули, кажется, лица Дингваля и Чая. Я задержался, чтобы не встретиться со всеми ими. «У нее такие же волосы», – догадался я наконец, сравнивая Лоренсу и мать. (Многое вдруг осветилось: преданность, вера, знание до мелочей, извечная нежность и родное искони очертание губ.) Будто нож гильотины, дернулась большая стрелка часов. Вокзал беспрерывно менялся: в его сложной, космической ткани ощутимо пульсировали, перерождались клетки. Подали новые составы – другие планеты с неизученною орбитою кружения. Исчезли одни таблицы, цифры, знаки, появились новые. Прошествовали марсияне или луниане, сопровождаемые Хароном-носильщиком; иные сироты махали платками, сморкались, леденели от дыхания рока; бесплотно и горько мигали, пересыпаясь (ползли, как раки, из мешка), насыщенные красно-желто-зелено-сигнальные, геометрические огоньки – плыли в ночном море; вой, шипение, торопливый бег к неминуемому: по сору, бумажкам, окуркам. Те, что встретили, спешат радостные, очумелые, – как из родильного дома Бюта с женою. Не дождалась – высокая, худая, в трауре, идет объясняться с дежурным: что он может!.. Старик понуро расхаживает, медлит еще, сверяет часы, изучает расписание: поезд уже прибыл. Он стар, в тягость многим, ждет сына, внука… Я тушил нежность к ним. Довольно: сам несчастен, больше не могу! Обречен! «Но когда же это началось?» – тщился я уразуметь, ибо понимал: хотя странное бегство Жана, потеря Лоренсы чреваты многими последствиями, но и до того жизни не было. Назад, глубже в прошлое, все так же изуродованно, неудачно. А вместе с тем я знал когда-то радость. Я ее находил в другом конце: детство. Да, там все другое, но как же произошел этот разрыв, почему образовалась трещина, нельзя ли исправить… Постепенно ли расходились эти две неравные части, медленно отравлялись, претворялись… Или сразу, как отрывается льдина, как графическое представление многих функций, где кривая, только что обретавшаяся в первом участке – с положительными знаками, – вдруг проваливается и выскакивает в третьем: с отрицательными. Не ведаю. Только память: голенький, с ловко намотанной рубашкой-чалмой на голове я беззаботно прыгал солнечным полднем по берегу каменистой речки, не смущаясь своим открытым миру стыдом: что-то райское в этом утре, в моем состоянии, – счастье, которое не может умалиться. Да, там была вся полнота. Тогда же она кончилась, как река, затерянная в песчаных степях, – ушла под землю, провалилась. Вот приблизительное место катастрофы. В этом моем раннем ликовании уже гнило зерно сомнения: прыгая по лугу, я встретил группу чиновников, поглядевших на мой неприкрытый срам хмуро, порицающе. Часто потом я спрашивал себя: как можно, без стыда, столь непринужденно, о, святой день! Но все же, если я ничего действительно не  знал , то как я понял их удивление… Тогда это уже начиналось (и быстро завершилось), корни уводили туда; что именно – трудно сказать: но рая не стало. Гимназическая фуражка, первая папироса и прочее, усики. Нам в спину бил арктический ветер, навстречу нам шел 19-й годок. В рваной шинели, с цигаркою в зубах, он бежал перелеском, гогоча (взрыв его смеха оборачивался пулеметным рокотом, оскал хищных зубов – зарницами пожарищ). На Юге, все что было лучшего, все что было худшего в империи, медленно отступало к морю; в черной, адмиральской шинели, дважды преданный и дважды казненный, Колчак шагал из-за Урала к подворотне иркутской тюрьмы. Мы уходили за Каспий. Там бои идут вокруг колодцев. Кто владеет источником, тот господствует над пространством в несколько сот квадратных верст. Под тропическим небом мы брали приступом срубы. «Вода отравлена!» (Враг успевал побросать туда трупы.) Караваны чумных верблюдов, с мертвыми на спине, как фантомы, проносились мимо: глухо, колокольно звенела человечья, берцовая кость. Ночью светила жестокая луна, и по ее воле Желтая Дама протягивала к нам потное жало. «Хина! Хина!» – раскрывал я влюбленно объятия. Помню: верблюд упал и забился в агонии. Я спрыгнул и от живого еще, трепыхающегося, предусмотрительно отрезал кус мяса. Сорокаградусная малярия ежедневно трясла мой остов: меня привязывали к седлу. Долгие ночи; погребально звякали колокольцы. «Хина, Хина!» – молил я нагую, желтую даму, протягивая свои потные уста. Крадучись, брел встречный караван с призраками. «Чума, чума!» – вопили наши туркмены, прикладываясь к ружьям: в серебристом, адском свете падал верблюд, судорожно перебирал ногами, укоризненно вздыхая, стихал. Там, далеко, за горизонтом, – матери вскрикивали спросонок. Но это все уже – мимо.

 

4

Снова улица: вокзал и его ореол – позади. Кругом снуют – повисли в воздухе – рожи, носы, брюха: растерянные, отравленные. Они приходят к врачу, недовольные собою, и жалуются. Им хочется бессмертия. Требуют пилюль и капель: против отрыжки, изжоги, запора. Вытяжек, вакцин и свечек. Раздеваются ловко, подставляя ягодицы. Бегут дальше. С кульками, свертками, портфелями, зонтиками, мешками – спешат к себе. В нору. Кормить того ребенка, а не этого, своего мужа, а не чужого. Чета бредет рядом («с своей волчихою голодной выходит на дорогу волк» [142] ), где-то ждет детеныш. Это его жена: только он может ее трогать. Супружеская пара: странное, двухполое существо, симбиоз двух организмов. Скучают, равнодушны, неинтересны друг другу – биологически-социальный контракт (акула и рыба-лоцман). Спешат: что-то в прошлом упустили. Торопятся даже отдыхая: съесть, развлечься, исчерпать, наполнить. Был такой час вечера, когда некий маятник уже откачнулся, чаша весов ощутимо поднялась: кто решил в театр, – давно в театре; на свиданье – уже встретились; лечь спать – дома укладывается. И только отсталые, неудачники – редкие пары, одиночки (что-то случилось, расстроилось), не успев приткнуться ни к одной из основных, нормальных колонн, слонялись раздраженные, отчаявшись в жизни, в дружбе, в любви, нерешительно озирались, спрашивали себя, небо, прошлое: как же убить этот вечер?.. Тупо останавливались у витрин синематографов, где звонили, словно ко второму Евангелию, к второму фильму, с отвращением входили. Страдающие, ждущие нежности, чуда – достойные его, – обо всем смутно догадывающиеся, – трусы, глупцы, упрямцы. Вот Бог создал сынов и дочерей, они купили галстуки и подштанники, манишки и лифчики, побежали в разные стороны по частным делам, – гнев охватывает меня (благодаря памяти о другой участи, возможной, уготованной). Тогда я меняю вариант: вот барахтается «ни рыба, ни птица», выползает на берег, семенит на четвереньках обезьяна, влезает на дерево, вот поднимается на задние лапы, берет кирку, циркуль и лопату – созидает, мучительно храня равновесие, преодолевая хвост. Я чувствую радостные слезы: хочется пожимать косматые лапы, восторгаться случайным фокусом, помогать, планировать подземные уборные, чтобы по крайней мере туда шли гадить, если иначе нельзя, – прощать, снисходить. «Я мог бы хорошо относиться к своим клиентам, если б отказался от их божественного начала. Но это ложь, и я не хочу!» – решает нутро. Сажусь в поезд. В этот час трудно определить характер случайных пассажиров (за исключением продажных тварей обоего пола), гуляк, держащих курс на Монпарнас или Монмартр. Спереди – мужчина: смотрит через мое плечо в конец вагона. По его взгляду догадываюсь: там женщина. Оборачиваюсь: отлично сделанная, серийно желанная – все, что требуется для любви в местном значении этого слова (индивидуальные особенности порождают душевные отношения, ослабляющие физиологию). Долго гляжу на нее, впиваясь естеством, тупея, и эта струя вожделения, по таинственной индукции, вдруг вызывает ответную: удвоенно-острую нежность потери (детство, Лоренса) и верную грусть: они точно питают друг друга (тление – цветение). Щупаю рукой золотое сердце – словно крест – глажу его и, предельно истощенный, умирая душою, прося снисхождения, снова обращаюсь, припадаю к этому чувственному, манящему, доступному мясу или хлебу пола. Эта женщина, по-видимому, щеголяла чулками и обувью. Ее ноги, схваченные легкими туфельками, в дорогих, паутиновых чулках, эти ноги, как легендарные рычаги (нашедшие точку опоры), сдвигали вселенную, переворачивали души; за право ими обладать яростно боролся мир самцов, за право их обуть сражались фабриканты; войны, революции вызывали эти требующие шелков конечности, и смерть венчала исходящую от них похоть. «Господи, что же мне делать! Помоги, раз ты меня искалечил!» – наступает тишина (как при сабельной рубке); вот я начинаю улыбаться: «Нет, я не кролик!» – шепчу и смеюсь. Уверенно откидываю двери, схожу: горд, благодарен, минуту совершенно покоен. Гуляю по бульвару, покупаю табак; у Gare Montparnasse [143] направляюсь в знакомое (смутно) кафе. Играет дамский оркестр (по воскресеньям и четвергам), полупустой зал вдвойне пуст благодаря зеркалам. «Пиво, журналы!» – оглядываюсь по сторонам и цепенею: сбоку (там же, где в первый раз), за угловым столиком вся тройка – Николь, вивер и «вторая». Николь – спиною ко мне; вторая, склонившись, что-то взволнованно шепчет виверу на ухо, а тот мечет кругом такие взгляды, что мне становится нехорошо. Приносят пиво, расплачиваюсь, одним махом выцеживаю три четверти кружки. Трусливо отвожу глаза, произвожу какие-то зачаточные движения атлета (ненавижу себя); усталость и печаль: все равно не поймут (как, впрочем, и я)… «Сейчас он меня ударит, – почти с радостью думаю. – Сильный остолоп, он прав!» – весь подбираюсь, куда-то перемещаю центр тяжести: защитная работа мышц и витальных центров. Вивер переливает содержимое рюмки себе в рот, похожий на рану, и решительно вскакивает. “ Robert, Robert! ” – раздраженно взвизгивает вторая и начинает запахивать жакет. Николь сидит спиною к залу, опустив голову. Вивер приближается: разъяренный, кровавый, тяжелый. «Я вас ищу, – говорю неожиданно, с любезною улыбкой. – Может быть, вы присядете!» – ласково указываю место на скамье; и он, не успев изменить братоубийственного выражения лица (прибавив только смешную черточку удивления), шлепается рядом. «Позвольте мне быть совершенно откровенным, но это, конечно, между нами!» – таинственно шепчу. “ Parfaitement, parfaitement! ” [144]  – озабоченно выдыхает он. Дамы с горестным любопытством следят за нашими движениями. «Я болен и не хотел рисковать будущим такого очаровательного существа». Для вящей убедительности прибавляю ряд подробностей. «Но вы лечитесь?» – не сдается тот. «Лечусь давно, но всё позитивен». Он соглашается. «Это бывает. Я был позитивен в 1918-м, тотчас после войны. Нет, – прерывает себя. – Право, вы чудесный парень. Ей-богу, это отлично. Я сразу сказал: надо выслушать другую сторону. Не безумец же он (хотя эти иностранцы…). Вы понимаете – конфиденциально – Николь очень обижена. Она не привыкла. О, нет. Еще бы. Вообще, знаете, я представитель по продаже автомобильных частей и поэтому всегда защищаю наш цех: в какой бы переплет représentant [145] ни попал, я на его стороне. Так и здесь: прежде всего я поддерживаю интересы мужчин. Будь она мне сестрою или даже женой. О матери я не говорю: мать – святыня. Нужно развивать солидарность. Раз братства нет, то должна быть хотя бы солидарность. Я всегда повторяю: без солидарности Франция погибнет. Почему мы держались во время войны? Неужели только немцы могут нас объединить? О бошах [146] я ничего не говорю, но заметьте, неужели без них нам предстояло бы вечное разделение? Ну да, но в данном случае я был потрясен, обратите внимание, ведь это я вас свел. А? Такая женщина, и вы убегаете, довольно странно. Моя – целый день плакала со злости, перерыла комоды: уверяет, что вы унесли кружевную накидку.

Я ей сказал: оставь этот вздор, кому нужен твой чехол, он найдется, но если я встречу этого субъекта, то мы серьезно объяснимся. Между прочим, я не считаю ваше дело проигранным, – закончил он нежданно. – Конечно, вы поступили даже благородно, но раз вы лечитесь, то она не имела бы претензии. Любовь!» Я горячо запротестовал: «Нет, нет, Николь достойна лучшей судьбы! Какая прелесть! Расскажите ей всё не таясь: я вдвойне заслужил это наказание». Мы выпили по рюмке коньяку и подчеркнуто-дружески попрощались. (Вторая гневно передергивала плечами.) Я дал крюк, чтобы не проходить мимо их столика; возле оркестра (семь девиц в шароварах) задержался, лавируя меж множества стульев, падких до случайного зрелища клиентов. У карусели дверей – Николь. «Вы здесь?» – спрашивает и переводит дыхание. Беру ее руку, треплю, глажу. Догадываюсь: она только что прыгнула, головою вперед, с трамплина… и так хочется ее похвалить, наградить (а в душе голос, неслышные скребки: тревога, тревога). Мы поворачиваем в сторону Люксембургского сада, лениво, молча бредем (так, очнувшись, раненые, прихрамывая, а где ползком, выбираются ночью с поля сражения). «Вы русский?» – спрашивает она. Мы спускаемся к Сэн-Мишелю [147] , пьем кофе у площади, пересекаем Сену.

И вот справа от нас качнулись, встали корпуса Hôtel-Dieu [148] . «Здесь я когда-то принял ребенка, – говорю. – Его нарекли Морисом. А фамилию не помню». Она долго, веще смотрит на внушительные ночью госпитальные стены, редкие освещенные окна коридоров, фиолетовые ночники – дежурных и бдящих в палатах. «Как это ужасно, – ее всю передергивает. – Лежать вон там, умирать, а за спиною город». Мы углубляемся в сеть мелких улиц – на восток и север. Случайные прохожие; возвращаются с дремлющими детьми на руках, усталые жертвы воскресенья. «Иногда между вами и встречным: фонарь, дерево, столб… хочешь разглядеть лицо, но оба передвигаются, так что экран все время в центре и заслоняет». Ей это знакомо. У почтового ящика – араб в ярких, желтых башмаках; нерешительно протягивает письмо, опускает; хочет шагнуть назад, но вдруг, усомнившись, беспокойно нагибается, читает объявление, снова касается ящика и, неудовлетворенно, недоверчиво озираясь, отходит. Характерное чувство потерянности. Он долго собирался, писал, лизал языком, заклеивал конверт, приобретал марку – все это одна цепь, причинно-следственная; когда служащий извлечет пакет, отвезет на почту (стукнут штемпелем, доставят адресату), – будет вторая. А между ними разрыв, неуверенность, прорва, тьма, черный ящик, чудо, случайность, переход с одних осей на другие. «Чем отправлять письма, я предпочитаю получать! – прерывает Николь. – Я всегда волнуюсь в таких случаях, пока не прочитаю. А распечатанное письмо мне неинтересно читать: должна заставить себя. Если важные сведения, радуешься или горюешь, но это уже другое». Я это понимаю: «Это будто ребенок, – подсказываю. – Он еще может быть и Шекспиром, и Пастером, полководцем и боксером, тогда как взрослый (распечатанный) уже только одно (чаще всего бухгалтер)». Николь осведомляется: «Вы любите детей?» На Avenue de la République [149] синематограф-актюалите [150] до поздней ночи повторяет свою короткую программу. Несмотря на весь этот изнурительный день, не имея определенных видов, не зная, что с нею делать, куда идти дальше, я как-то подло суетился, взвинченный двусмысленностью, неустойчивостью положения. «Хотите, зайдем, если вы любите документальные фильмы!» – предложил я. «Только я за себя плачу», – настояла она. В зале сидело несколько десятков уже последних неудачников. Мы смотрели, рядом, локоть к локтю, хронику и репортаж в красках: путешествие на остров Бали. И так же неопределенно, рассеянно побрели вверх: avenue Gambetta [151] . – «Как тут хорошо, – восторгалась Николь. – (Неузнаваемые ночью отвратительные места.) – Я этой части города совсем не знаю». Она говорила мало, но все в форме вопросов; было в ней что-то детское, рассудительное и уютно-семейное. Здесь нет возрастов в обычном понимании, вспомнилось мне. Девочка одиннадцати лет мыслит почти как ее мать и так же считает. Они развиваются душою, опытом, сексуально до четырнадцати, а потом застывают, фиксируются алкоголем жизни на этой ступени. Помнишь, в госпитале, семидесятилетние старцы: мы их лечили от свежих стигматов любви. Приезжают из провинции гулять с гитанами [152] , как один выразился. Он заставил ее раздеться целиком; во время сна его ограбили. Что общего между таким и азиатским дедом: беззубые мощи, хлеб и вода: сидит на завалинке в полдень и кланяется миру. «У нас нет больше возрастов. Есть только особи разного веса и объема, одинаково жаждущие»! – учил Жан Дут. А локомотив сейчас, заревев, выбегает на прогалину. В детстве все казалось просто и велико. Его следовало реализовать: любое детство – это и есть бессмертие. Какую жизнь я знал впереди? Уже ясно: не удалось. Но где, где же… Пожалуй: всем не удалось. Мы огибали госпиталь Тенон {56} . Николь снова остановилась как зачарованная: особый град, решетки, казармы, темные полыньи окон и губительно-редкие огоньки коридоров, дежурных. «Все же как это, должно быть, ужасно», – сказала она опять, бросая в сторону взгляд – растерянно-пробуждающийся (что-то мне важное напомнивший еще тогда, в кафе). Вдруг произошло соединение, вспыхнула, метнулась искра, растворы смешались, реакция удалась. Я узнал наконец (по обыкновению, слегка разочарованный, таким будничным казалось то, что мучило, тут, на пороге сознания: обязательно хочется выудить, а не дается). Так однажды посмотрела моя больная, просыпаясь после операции: очнулась и кинула блуждающий, жалобный, надломленный взгляд (души) – вбок и вниз, полукругом. «Скажите, вам никогда не давали наркоз, не оперировали?» – почему-то очень волнуясь, спросил я и обнял, склонился к самому лицу. «Нет, – серьезно ответила, подумав. – Нет. Почему? Брррр! – зябко передернула плечами и неожиданно решила: – Пока время, надо брать от жизни всё». (Интересно: одинаковые исходные точки приводили нас к противоположным заключениям.) «Вот здесь моя квартира», – показал я. Она мельком взглянула. «Может, мы поднимемся наверх, посидим, отдохнем?» – сорвалось ненароком, и сердце, сладостно подхлестнутое, взыграло (а где-то глубоко, тоненьким ключом забило докучливое: «Господи, Господи, где же Ты?»)… «Нет, сударь, уж лучше не надо», – посмеиваясь, отклонила Николь. Вслед за мигом облегчения позорно-глупая настойчивость: «Нет, отчего, пожалуйста, я вам буду очень благодарен», – убого соблазнял я. О, если б она согласилась, я в последнюю минуту мог бы еще разминуться с роком! Но по тому же свирепому закону упрямства (иногда спасительного) меня здесь влекло к воронке. Обезоруженный, униженный, я стоял без шляпы, раздраженно глядя вслед отъезжающему красному «ситроэну». А через день она пришла одна. В этот час консьержка разносит почту: я растворил дверь с выражением лица – соответствующим. Николь – у порога, обновленная, с цветком в волосах, без шапочки, похудевшая, изнуренная жарою. «Можно? Я только хотела спросить…» Игра началась обжигающая, убийственная – уже в других условиях: я оказался в роли загонщика; она – робеющий подросток. Мгновение острого отупения, райского блаженства, плавления, пересмотра всего естества: агония любви. Не Николь, а всё, что есть в мире женственного, было со мною, и я харакирически растворялся в нем. А потом вязкость тысячелетий. «Вот за это ты умрешь, – донесся знакомый тихий голос свидетеля. – Вот за это тебе умирать». Откуда такая вера?.. Потому ли, что блаженство, столь неоспоримое, уравновешивает уже самую смерть, расписывается под нею: узаконивает… Я всегда интуитивно сторонился, не желал иметь в своей жизни ничего равноценного, возмещающего хоть приблизительно, покрывающего смерть! Это чувство раскаяния в зачаточном состоянии я испытывал уже, если в жаркий день глотал мороженое; нажравшись соленого, цедил пиво или, голодный, покупал еду, острую, вкусную. И не только плотские наслаждения, но и душевные – увлекательные книги, историческое заседание – порождали то же ощущение соблазна, зла, предательства. Помню, первокурсником (без денег, без сапог), отправляясь в лабораторию на практические занятия, я раз в трамвае был ошеломлен: из недр – такое торжество, предчувствие творческой радости, что завопил: «Я счастлив, счастлив…» – но тут же, словно в ответ, ужалили душу: печаль, страх, сожаление, опасность! Ибо все эти переживания, минуты удовлетворения, должно быть, нормировали смерть, делали ее приемлемою, рентабельной. А хотелось бы в последние секунды иметь право заявить протест, представить неоплаченный счет. (Только некоторые прогулки духовного порядка, особые мысли и молитвы, стояли в другом ряду.)

А может быть, то прорывался иной голос: биологических глубин – слепо знающий, – оттуда, где корни переплетаются и вяжутся узлы… «Вот здесь смерть», – кротко, убежденно заключала душа, и я застывал, полумертвый от грусти: братски приобщаясь в ней со всем животным миром. Эту предмогильную печаль испытывают и звери. Когда-то, вслед (или во время) мы все умирали. Есть твари и ныне, кончающиеся сразу за совокуплением (некоторые виды мотыльков, пауков, крабов). Какая удача: для них уже нет сомнения – в чем гибель. Я перегнал их, растянул немного резинку. Но чувство не обманывает, оно то же. Краб, я умру как краб. Лежу недвижным пластом (почти минерал), и только в памяти медленно скользят (без последствий) по привычным гнездам старые образы-стенограммы, темные испарения кутают меня с головою, душа исходит, оплакивая самое себя. Мысли знакомые, «исхоженные» вдоль и поперек, условные нерасцвеченные контуры. (О бабочке- acentropus , чья самка живет в воде – поднимается на поверхность только для оплодотворения, – часто увлекает своего крылатого мужа в пучину. О дереве алоэ – огромные агавы, – что цветет раз в сто лет. Но и живет оно немногим больше: только для одного этого цветения. О, если бы оно не расцветало… или – по-иному! Отдавать себя, чтобы плодить новых, так же слепо отдающих себя. Пока Один не поймет чего-то, – но что? – отвернется, перешагнет через проведенную мелом куриную линию и будет жить вечно…

О круглом черве diplogaster tridentatus  – что имеет слишком узкий проход, и созревшие личинки, не пролезая, вынуждены поедать внутренности матери, – прогрызая себе дорогу наружу: символ всякого материнства.) Темная моя истома достигала тем вящей силы, чем острее было предыдущее насыщение, растворение, чем искреннее все клетки тела принимали в нем участие. Клетки же самозабвенно и единодушно вовлекались в игру только в том случае, если встречали полную противоположностей ткань: словно два предмета, искривленные в разные стороны, теряя равновесие, ищут свой центр тяжести в безликой серединке. Я превращался в свидетеля-жертву этого огромного поля борьбы, где десятки миллионов клеток иррадиировали [153] , сотрясались, сжимались, тяготели: слепые полчища пробегали по мне, топча лапками, отравляя ядовитыми газами. И когда: вот, уже агония… некто во мне, жестокий, умелый и древний, намеренно выключал главный центр, отделялся (сдерживал дыхание), этим ломая действо на две части, растягивая, механически, сметливо, почти вхолостую продолжая его: подтверждая таким образом превосходство и власть (в чем ответно ему радостно и догадливо помогали). А потом короткая, беспредельная вспышка, саморастворение в пучине, харакири. Вы делаете так. Вы делаете так, и так, и этак. Вы опять пробуете сначала. И скоро вам уже ничего не придумать. А ночь еще впереди. Вся ночь агонизирующего. Она бредет за стеною: тук-тук. Она идет, как парусная баржа при резком боковом ветре, как самоубийца, чей револьвер дал осечку, как жандармы в день праздника труда, как ты, смерть моя, за плечом. (Господи, долго ли еще?) Спит, открыты глаза, что видит… Рядом голова, душа, изолированная кожей и косточкою. Чужая. А где-то переплелись: грызи в веках – не порвешь. «Кто эта женщина? Зачем молчит она, зачем лежит со мною рядом», – перевираю прелестные стихи неведомого автора (должно быть, из тех, что оказываются слишком умными для поэзии). За окном шум каблуков: спешат… домой… Мне становится жаль Николь. Двойная нежность бередит сердце: равнодушие (ложь) и чувство общности судьбы – тавра гибели. «Ей тоже нелегко, – пробую. – Что же, матушка, не плакать же вместе». Притрагиваюсь к ней, пестую. Неподвижная до сих пор, Николь сразу прижимается ко мне, спокойная, польщенная, готовая исполнять свою роль, до конца. «О чем ты думала только что?» – допытываюсь и тотчас же краснею: стыжусь. «Я? Не знаю. Ни о чем. Да, я подумала: как слоны творят любовь? А, вот, должно быть, зрелище!» – и она по-детски восхищенно ерзает. «Погоди, не шевелись», – приказываю, и благодаря властному окрику она мгновенно меняется, настороженно, выжидательно подчиняясь. Я снова возвращаюсь рукою к тому месту на груди, убежденный, повергнутый, словно заранее, безотчетно, предугадывая разумность близкой беды (так дикий зверь «узнает» и «приемлет» западню и потому так слепо бьется и трепыхается в ней). Ощупываю правую грудь, давлю, растираю пальцами – против решетки ребер. Теплая – замерзающая – испарина окатывает меня; изнеможенно (и фальшиво) ворочаю шеей: «Тесно». С тихим треском фосфоресцирует потайная лампа, озаряющая время: вырывает из прошлого пляшущие конусы. Я вдруг начинаю постигать значение каждого слова, жеста, взгляда – бегство, преследование – моего с Николь, сложность отношений. Все принимает новую окраску, свой истинный лик, слышу терпкий запах горя: мы в капкане… но почти радуюсь: прозрению, образу внутренней структуры, высшему смыслу. Дрожащими перстами зажигаю свет, стараюсь профессионально-ловко шутить; но что-то, должно быть, сочится из меня: вяжущее, страшное. Оцепенение передается ей: начинает дрожать, смиренно, детски покоряясь моей воле, а взгляд ее (полукругом в сторону) снова принимает это выражение мучительной растерянности, пробуждающейся памяти после неумного сна. Нащупываю маленький бугорок: свинцово-твердый с цепляющимися вглубь острыми веточками, корешками; слева подмышкою нахожу дробинку ганглия, справа, кажется, тоже мелькнул один (помягче), но я его потерял. «У вас это давно? – спрашиваю и поправляюсь: – У тебя это давно?» Ответ: «Это? О, нет. Впрочем, не знаю. Ах да, месяца три тому…» – и рассказывает нечто, совершенно не относящееся к делу. Из расспросов удается выяснить, что в прошлом было несколько абортов (и даже – весьма поздние). «Тебе придется полечиться», – говорю развязно. «Неужели операция? Это рак?» – настаивает Николь. «Сущий пустяк. Детская забава. На твоем месте я бы это немедленно вырезал». Голос у нее спокойнее: «Ты думаешь? – она улыбается (О, если бы заглянуть себе в глаза). – Но мне не отрежут грудь!» – спрашивает горделиво-кокетливо. Она вся чудесно раскрыта: такой, искупающей двадцать лет каторги, мерещилась, когда я спасался. Но теперь эти пленительные, созданные нарочито для объятий стати, укрепляют лишь мое опустошение и жалостливую брезгливость. «Нет, нет, я не отдам твою грудь, penses-tu ! [154] » – клянусь. «Это правда? – в ее улыбке больше уступчивости и благодарности, чем веры. – Как хорошо, что я тебя встретила!» – решает Николь. А я скрежещу зубами. «Ты все знал, сволочь, и не уберегся. Судьба окликала тебя. Лоренса, ты меня покинула. Боже, Боже, зачем я обреченный. Конечно, обухом повержен, земля мякнет, уходит навсегда». Другой голос: «Облегчи, утешь ее, глупую, прими ответственность, близок темный час, вот смысл события». – «Но я не святой!» – возмущенно защищаюсь. Тихий голос: «Что же делать, что же делать…» – «Ладно, – шепчу. – Смотри же!» (А на кладбище хочется оплодотворения.)

 

Часть четвертая Полпути

1

Я возвращался обычно поздней ночью. Шел мимо запертого, незнакомого, темно-курчавого Люксембургского сада, равнодушно (полумертвый) нюхая очищенную, причастную тайнам, обновленную свежесть дерев и кустов. В эти минуты кто-то просыпался во мне, глубоко на дне тюрьмы слабо потрясал колодкою, скулил, покаянно требовал воли и смолкал, неуслышанный. Произошла странная вещь; я почти лишился инстинкта самосохранения. Соблазнительно-жутко! Как в чужом доме проснуться и целую вечность не уметь припомнить, где ты, куда головою лежишь… как в грозном бору, потеряв направление, петлить, кружа и отклоняясь! Сладостный отдых для души. Ибо нет ничего желаннее для нее, как быть потерянною. И в то же время нужно мужество, чтобы не ускорить шаги, не взмолиться, не напрячься и тем самым положить конец опасному блужданию. (Некий голос: «Дольше ты продержишься, ценнее твоя душа; этою же мерой в решительную минуту тебе отмерят и отвесят»). Перед музеем с дремлющими во дворе состарившимися, каменными героями – писсуар. Нищенски гудит газовый рожок, вода стекает с вешним шумом; на облупленных, жестяных стенках искусно изображены обнаженные торсы; надписи: “ Faites l’amour entre garçons… а bas les juifs… vive les soviètes… au poteau ” [156] (на гильотину), кого именно, не разобрать: целый столбец, карандашом, словно кинжалом, перечеркивается одно имя, ожесточенно выводится другое. Огибаю Сенат с тенями стражи; на противоположной стороне два ресторана с пестрыми абажурами уже потушенных ламп. Здесь усатые генералы между двумя блюдами, во время восстания, отдавали приказ о расстреле. (“ Vive l’humanité” [157]  – залп). Врезаюсь в сеть загадочных улочек меж театром Одеоном и площадью Сэн-Мишель. Тут каждое здание напоминает морг. Вот-вот из старого решетчатого окна вдруг глянет, склонится голова Марата (как из ванны на картине Давида). В темных подвалах медицинского факультета (старая школа) шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы – большие селедки, огурцы, – их мешают огромною ложкою. Когда подадут на стол, кожа будет беловато-мягкая, обработанная рассолом, как тончайшее шевро [158] или замша. Подают, убирают, меняют, взвалив на плечи полкорпуса, уносят в кабинет к просектору, – обыкновенные, вытренированные люди. Сторож моего отделения ничем не отличался от любого рабочего, контрмэтра [159] . И только глаза его – поражали. Он пил много – всегда, – не хмелея, но огромная масса поглощенного им алкоголя точно собиралась, оседала в его зрачках: ширились, вздувались, безумели. Один, в сумерках (мы уходили в пятом часу), он убирал, подготавливал к следующему дню, расхаживал меж столами, сортировал кости, черепа. Если ему дать пятерку, он выберет лучший труп: не старый, без внешних изъянов. Однажды с довольным лицом сообщил: «Девушка, есть настоящая девушка…» – и мы все потянулись гуськом к столу счастливцев. Она лежала вытянувшись, раскрытая, большая, белая, вдумчивая, каким-то непонятным образом утверждая свое целомудрие. Не знаю, откуда это пришло: январские потемки, мокрые носки (меж трупами на влажных каменных столах), но я вдруг нашел себя счастливым, благодарным, не одиноким, бессмертным. Что-то налетело, закружило, подняло меня из пота, заношенного белья, старых мыслей: «Хранила себя, отказывалась, и вот ранняя смерть, к чему было всё…» Я узнал: нужно, осмысленно, не пропало еще, не уплыло, – есть, есть продолжение, хотя бы в моей нежности и внезапной близости к ней. Спиралью: «Клянусь запомнить навеки эти верные слезы и посвященно служить тому же». Обойденные приставали к сторожу: «Вы не могли бы нам ее дать». В разных углах говорили на фривольные темы, рассказывали о странных формах извращения, представляли в лицах (и эта гнусность среды еще убедительнее подчеркивала значимость и реальность моего восхищения). Пока дежурный аудитор мощным стуком кулака не дал понять, что начинает урок. Маленький, жгучий корсиканец, он с дырявым чемоданом приехал когда-то в Париж. Его сородичи завоевали монмартрские притоны; он предпочел медицину, внося туда элемент кабака. Раз, проходя мимо нашего стола, он железным блюдцем (куда бросают лоскутья жира и кожи) нанес трупу такой удар, что сломал ему челюсть. Первый, «мой»: старик с гетманскими усами, картонный браслет у кисти (без имени, номер, палата). Бросил на пол этот последний след его существования, затем, поморщившись, поднял и спрятал в карман. («Нет, нет», – все кричало сердце.) Отчетливая, юная мускулатура, и только мозг – когда добрались – оказался разжиженною мазью. Я унес в кармане кристаллик его глаза, хотел вправить в кольцо (думалось: пропускал, отражал – целую жизнь, – не поведает ли о виденном). Но вскоре отказался от этой затеи и вернул камешек: хоровод скелетов плясал у моего изголовья, ночью, в нетопленом отельном номере. Мне и студенту-румыну достались ноги, две француженки работали над руками, а бедняге греку, Куляксизилису, гному со странным голосом, любившему стихи, – как самому слабому, выпало худшее: шея, мелкие мышцы и артерии, начинать труднее. А к Масленице грек заболел гриппом и нелепо скончался в госпитале. Стыдно вспомнить дешевую литературность жизни: на лекции в амфитеатре коллегам-стажьерам [160] подали на блюде его нищее сердце; мы потыкали деревянною планкой (что прижимают язык, заглядывая в горло) раненые, запухшие клапаны. “Pauvre enfant” [161] , – счел нужным бросить нам сторож; а мы, осиротевшие, благодарно и заискивающе искали его взгляда (в засаленном переднике он проходил, неся на плече тушу негра).

Я его потом встретил раз, назвал себя: конечно, не мог помнить этих сотен юношей, сновавших по его отделению. Он неохотно говорил о школе; это было у Сены в Духов день, – удил рыбу, – и помолодевший, измененный, он по-детски спешил рассказать о своей вчерашней удаче: поймал вот такого карпа. А глаза, добрые, старческие, слезятся (совсем не страшно, только жалко его). Я огибаю ночной факультет, оттуда, со двора, слышен автоматический лай собак, бездушный вой: живут в клетках при лабораториях, обездоленные, лишенные разных частей и органов. На rue Mazarine [162] призрак в цилиндре перебегает улицу и, бесплотный, пропадает в стенах, землистых, пятнистых, как ткани умершего от бубонной чумы.

А вот монастырь – подворье книгохранилища. Сколько весен (сирень, черемуха) отдано этим сводам. Я жил тогда в 6-м квартале, еще не знал Жана Дута и целыми днями дремал в Библиотеке. «О Пушкин, не оставляй меня. Ты оплешивеешь. Ты так прекрасен и юн. У тебя мягкие кудри и горячие губы. Пушкин, ты умрешь. Пушкин, я слепну. Прижмись ко мне, ненаглядный. Если сжалится Бог, глаза никогда не выцветут, волосы не побелеют. Пушкин, ты умираешь. Пушкин уже…» – пела Беатриче с льняными волосами, дитя, матерински баюкающее куклу; а в углу на пустой бочке мирно храпел Мефистофель. Яков Беме {57} шептал белыми губами древние формулы. Ориген {58} стыдил Тертуллиана {59} , Ангел Силесский {60} поверял тайны Мейстеру Экхарту {61} ; неприкаянно бродил Спиноза. Николай Федоров любовно рылся в библиотечных шкапах; Парацельс {62} зажигал свечи на уровне второго этажа, шагая по воздуху, как по тверди.

Я питался тогда кониной. Четверть стоила 1,30. Спал в студенческой комнатке под грудою лохмотьев на rue Boutebrie [163] . Конина пахла женщиною. Ко мне приходил Блаженный Августин {63} : протягивал корпус темной рабыни, без головы, с отпиленными конечностями. Я просыпался мокрый, крестясь и чертыхаясь. Скоро набережная; за спиною осталось дымное кафе, сомнительный клуб. Я хватал карты с непонятным интересом, непрестанно курил (без желания), щупал прикуп, лгал, впитывал гомон, похабные анекдоты, порождая ответно смрад и копоть. Китайцы играли в жуткие кости с цветными драконами; потные незнакомцы тасовали талмудическую колоду: таро… семьдесят две карты, где двадцать изображают буквы еврейского алфавита, а первый знак свидетельствует о человеке, повисшем меж небом и землею. Они ковыряли в носу, грызли ногти, ругались, отрыгали. Внизу – подвал – засели бриджеры: старики, вдовы, уроды. У них такие лица (изможденные, просящие), словно в прошлом, на столе у каждого, осталась длинная отыгранная масть – но уже нет перехода. Раз один упал замертво, его вынесли и после краткого перерыва продолжали игру: он был выходящим. Неподдельная (без солнца) грязь лежала на фигурах, камнях, картах, людях. Русские шахматисты кашляющими взглядами ловили клиентов; польские евреи любили французский беллот [164]  – озабоченно варили суп из топора. Они говорили на новом санскрите, на могучем сплаве из многих языков. За выступом, развалившись на обитой кожею скамье, целовалась пара: оба крупные, большие, красивые. У дамы были красные и сухие глаза, кавалер поворачивал ладонью ее лицо – неторопливо, обреченно присасывался к зубам, деснам. Тут, напротив, сдают за пятнадцать франков номера – до полудня: кровать и два полотенца… а они сидели, сраженные, в цепком безмолвии. Тщетно такое насыщение, ласки больше не обманывают… или что-то другое, неописуемое, наконец стряслось с их душами… Только, крупные, сильные, хищные, вероятно неутомимые в любви, они почти лежали, непорочно обнявшись; у женщины красные, сухие глаза, он обреченно припадал к ее деснам (держал в большой ладони – длинное, узкое лицо), а время капало над головами. «Что же это, что?» – обжигало меня всего порою, выбрасывало на поверхность.

Я порывался что-то сделать, изменить, но тотчас же потерянно замирал, испытывая чувство, знакомое, должно быть, рыбе (когда, вынырнув из дебрей аквариума на свет, она утыкается тупою мордой в мутное, толстое стекло, а дальше пятна и чудовищные, мешковатые тени.) Но чем глубже разверзалась трясина, тем слышней и слышней звучал навстречу предсущий голос. Спасение казалось совсем близким. (Почему небо мне открывалось, когда я падал навзничь). Шагаю дальше, мимо башен Консьержери {64} ; «вокзальный» трепет подступает ко мне. Здесь, в Palais de Justice {65} , судили Марию-Антуанетту; усталая, к концу дня, она попросила пить, увы, не нашлось охотника удовлетворить эту просьбу. (В подвале Ипатьевского дома стены забрызганы мозгами целой семьи). Ее везли по rue St. Honoré [165] на казнь; с крыльца храма St. Roche [166] молодая женщина харкнула себе на ладонь и бросила плевок через головы толпы в королеву. Сансон {66}  – по пятнадцать франков – не мог нанять достаточное число повозок: пришлось обещать каждому вознице пять франков чаевых. Толпы любопытных всегда запружали площадь во время экзекуции, но раз хлынул сильный проливень – и зрители разбежались. Перехожу Pont-au-Change [167] ; внизу Сена с опрокинутым городом и маслянистыми пятнами отраженных огней; откуда-то слева (с моря или Лувра, где потешили гугенотов) тянет ледяным, набатным ветром. К площади Шатлэ, где ночные автобусы, такси, подкатывают крайние волны Центрального рынка: грузовики с ящиками, скотом, бабы. Спускаюсь в подземную уборную. Там вповалку, на каменном наслеженном «паркете», под относительным кровом, спят нищие. Вода течет из кранов, остро пахнет, – опять те же рисунки – карандашом на кафеле стены; мочусь над чьей-то головою, жмурюсь, стыну, дремлю, вспоминаю. Вдруг тихая зависть шевелится, крепнет в душе: о, если бы и мне на его место! Кротко спать у ног испражняющихся, укрыв лицо картузом, ничего не желать – на завтра. Знакомый образ прорезает тьму: веще вздрагиваю. Вижу, вижу тебя, моя смерть. На ступеньках храма, вокзала или библиотеки. Вечером повалят юные (что готовятся к экзаменам). Как помнишь… Сколько весен и сиреней, сколько десятков весен я тоже провел внутри под сводами, где священная тишь и скука. Теплым, плодоносным вечером, неповторимо пахнущим детством, выходили мы, последние, на волю, жадно дыша, порываясь на грех или на подвиг. В нише запертых ворот обосновался бродяга, понурившись, спал; однажды я разбудил его: сунул франк; “ Non, non ”, – обиженно, старчески капризно запротестовал он. Я забрал монету и отошел, оглядываясь, а он приподнялся и кивал мне старчески-святой головою, ободряюще смеялся, будто светло благословляя близкого на трудный путь и славное прибытие. «Смотри, смотри хорошо, смотри же», – толкало меня сердце, и я веще озирался, глотая невидимые слезы, безотчетно, безропотно кланяясь в ноги. А затем морг: нам тогда демонстрировали morte subite  – внезапную смерть. Полицейские нашли под забором тучного, заплывшего нищего – и запрашивали о причине смерти. Талантливый доцент, ведавший нашими практическими занятиями, высмеял наивность жандармов, считающих необходимым наличие особых причин для смерти: не догадываются, что нужны специальные обстоятельства – для жизни. «Вы видите, господа, мы почти ничего не нашли!» – смачно декламировал (любил свой предмет; заставлял нас садиться поближе к столу: следует привыкать к запаху… «Человек – это дурно пахнет», – определил он в шутку. Запах же в перегретом зале был обморочный, ничего похожего с анатомическим театром: тела мокнут там предварительно в дезинфекционных растворах). Правда, мы обнаружили красноту клапанов сердца, легкое изменение цвета печени, если взять под микроскоп эту почку, то вы узрите некоторую гипертрофию соединительной ткани: начало склероза. Ноги чуть опухли, в легких известный отек. «Вы видите, господа, это неопределенно, каждый симптом в отдельности банален, встречается сплошь и рядом у сорокалетних, не может объяснить последнего исхода! – голос преподавателя стал торжествующим. – Но все это, сложенное вместе, и определяет состояние, которое мы именуем misère physio-logique [168] . Чуть-чуть здесь, слегка там, немного рядом… и достаточно любого, не поддающегося учету толчка, чтобы выбить, растрясти колесики, застопорить машину. Это случается обыкновенно после обеда, ибо в желудке мы почти всегда находим следы его: остатки макарон, с пол-литра красного вина! – («Смотри, смотри хорошо», – кротко сжималось сердце.) – В период жестоких холодов или катастрофической жары…» Тут ученый, случайно обернувшись, опешил и развел руками, а мы расхохотались: один из сторожей, вообще отличный мастер и помощник, был нестерпим при демонстрациях. Спешил ли он скорее отделаться или просто не мог (забывал) работать медленно (волнуемый, как добрый конь, посторонними), только в продолжение одной минуты – так обдирал очередной труп, что профессору уже ничего не оставалось (ни показывать, ни объяснять); это и произошло опять – на соседнем столе, где сторож «подготовлял» следующий номер. Об этом огромном, розовом, детски улыбающемся увальне рассказывали, что однажды в сумерках, заглянув пьяным в лабораторию, испытывая голод, он очистил привлекшую его внимание тарелку с неопределенной снедью (как потом выяснилось, извлеченною из желудка покойника).

Оправляясь, медлю: примериваюсь, впитываю… нищенку, что недовольно бурчит на полу, а рядом спутник, философ, безмятежно прикорнул, черный, тучный. Запечатлеваю, прикидываю, пророчески ныряю вдаль. Я вижу, я вижу тебя. В последней нищете, убогая, душа моя прорвется, вспомнит наконец. Вокзал, храм или книгохранилище: «Прощай», – из этой (знаю) неповторимой жизни. Студент или набожная старушка сунет монету: “Non, non” , – скажу я улыбаясь. Часто в этот миг, как бы его пожирая, мне предстает образ тысячелетнего града (уже являвшийся): город веков, оазис, каменный среди песков, ровно, без теней, залитый медно-пламенным, жидким солнцем. (Воздух там раскаленный: дышать нельзя, но и не надо дышать. Нет чувства обычной усталости: тела, ног, подошв. Уже долго, и еще целую вечность, буду так бродить… Как в летнее, каникулярное время, я так любил, когда чинят мостовую, сверлят машиною, льют смолу, гладят ее моторным утюгом, дышать трудно, а радостно.) Осторожно шагаю назад через тела лежащих: не задеваю, и все же нищенка стучит клюкою, сердито бормочет. С минуту еще жду: не сейчас ли, если б молния меня повергла, – как сократился бы, выпрямился путь! Выбираюсь наружу, где бабы, ночные шоферы, крайние волны из Halles [169] . Пересекаю площадь, за спиною вдруг раздается тихое ржание запряженного коня, и я содрогаюсь от этого задушевного, человечного голоса. В молчании, в полутьме хмурые грузчики опорожняют тяжелые камионы [170] , несут пухлые тюки, ставят на землю большие ящики (луна бледная, на хладном небе); таинственно – не все движения понятны – мнится: то разгружают прибывшие издалека удушливые сны, инфекционные болезни, – а город спит. Проститутка зовет, ложно-страстно чмокает языком, и душа целое мгновение бесшумно (на цыпочках) следует за нею. У дымной башни сквера Сэн-Жак {67} (где витают черти) едва уловимо распространяется трупный запах: меня не обманешь, то не листья осенние, здесь зарывали расстрелянных или заморенных, прикрыв останки тонким пластом земли! С блеклых дерев несется птичий гомон. Можно дивиться, откуда берется в городе такое сонмище, как они помещаются на одном кусте. Только в предрассветье это обнаружишь. Верещат, возятся, кричат, ссорятся – ведут себя, как в будни граждане нищей страны, утром, где, скажем, один примус или уборная на многих. Их говор, увы, слишком понятен. Места – в обрез. Дерево – это селение, колония надоевших друг другу мудрецов и младенцев. Озабоченно чистятся, дают советы младшим, одеваются, полощут рты, готовятся к полному случайностями дню разночинцев (промысел, служба, игры). Воздух дрожит от требовательного, опьяненного пробуждением, кротко-жадного, музыкально-беспорядочного писка (как после звонка в школе моментально поднимается, на разные лады взятая, саранча звуков – какофония детей). Копошение, укоры, догадки. До чего понятно все и знакомо. Живите, как птицы небесные (небесные ли?). Я подкармливал хворого голубя в Люксембургском саду (на клюве – кровоточащие наросты, чирья); только слева, у самого края, осталось неболящее место, которым он мог еще подбирать мякину, выворачивая для этого особым способом шею, мучительно вытягиваясь, опасливо, героически проглатывая крошку. Надо было видеть, что творилось кругом: не только сородичи, молодые, сильные, но любые мелкие пернатые – воробьи – пыжились, куражились, наседали, били несчастного, гнали, отнимали хлеб и тут же перед его носом с гневным достоинством уплетали. А голубь, тяжелый, трясущийся, гадкий самому себе, не настаивал, отбегал за ствол, за куст (летал с трудом), подло прятался. С неделю я голубя, вопреки всем разумным законам, так поддерживал; потом он исчез: выздоровел и пребывал в местах, более интересных для стяжателя (либо околел)… Поворачиваю на страшную улицу Риволи, соединяющую дворец с тюрьмою. Близка сеть узких переулков, притаившихся, как змеи; там в праздничные ночи народ строит баррикады, а в будни трепыхаются, словно помятые крысы, проститутки: кровью и резиною пахнет от подворотен. Справа остаются Notre-Dame и грязное здание префектуры; меж ними госпиталь Отель-Дье: к темному, холодному фронтону его меня навеки припаяли. Там я узнал эту грусть больших палат, огней и сумерек, юных и уродов, зимы и лета (а за стеною – жизнь). О, как жадно я держал стынущую руку обреченного. С таким чувством взрослые толпятся вокруг клетки с орангутаном, мучительно распознавая отдаленно-схожие черты. Над северо-востоком Парижа стоит зарево. (Горят доки, арсенал, быть может, рушится Бастилия…) Жмурюсь, затыкаю уши. Убивали, жгли, рубили, взрывали, предавали; с живых драли шкуру и салом мазали свои раны, шилом кололи глаза племенных жеребцов и пускали их под лед; сносили церкви, взрывали музеи, жгли книги, цветы, кружева, гобелены перекраивали в попоны, сапожищами топтали фарфор, детей; пилою отделяли туловища врагов, отрезали груди, вспарывали животы, грабили. Ветер многих бунтов меня подхватывает. На площади Hôtel de Ville {68} , преображенной луною, меня встречает свинцовый окрик: «Где ты был бы в день 14 декабря?..» Превозмогая робость и лень, отвечаю: «На Сенатской площади, ваше величество». Одинокая фигура мечется по плацу. Он смешно перебегает от шеренги к шеренге. Раздается пушечный выстрел. «Фора, фора», – кричат гвардейские офицеры, побывавшие за границею (позже Раскольников даст залп в обратном направлении). Пушкин на снегу, смертельно ранен; не поднять пистолет! Судорожно сгребает ладонью снег, подносит ко рту, глотает, – воспрянуть бы еще на мгновение! В эту единственную дарованную минуту он постарается просверлить врага (тот, не спросясь, потрогал его жену). Мчатся сани, в санях черный гроб (а раньше: «Кого везете? – Грибоедова!»). «Ты веришь?» – спрашивает Савинков {69} . «Да», – отвечает Сазонов {70} и отходит с бомбою. Через несколько минут (какое ожидание): стук кареты, взрыв. Не выдерживая более, Савинков выбегает на Измайловский проспект. На тротуаре бьется лошадь с распоротым брюхом. (Помню в деревне по жижице грязи, навоза и хвои – раздвоенные следы – однажды возвращалось стадо; меж темными и бурыми трусил пегий бычок с вывалившимися, свисающими внутренностями: пузыри, сосиски, стеклянные грибы розовато-коричневых, перламутровых кишок: бугай его пырнул рогами. Полуторагодовалый бычок бежал стороною, путаясь, хромая, томительно скучно, вяло, рассеянно озираясь. О, характерная обособленность, одиночество – словно невидимая, плотная стена уже выросла – обреченных. Он спешил, не узнавая своих, приставая вдруг к чужой матке, кротко трясясь следом за бугаем-убийцей. А стадо, бычка будто не замечая, изолируя, опережая, трусило по ароматно-хвойной жиже, неся великий страх, неосознанный и человечий, в душе.) «Замордовано Плевего!» – кричат варшавские газетчики. «Что значит: замордовано?» – спрашивает взволнованный прохожий у лавочницы, и его всегда, казалось, небритые, сырые, холодно-жирные щеки трясутся над тучным, водянистым телом. «До победного ура!» Чугунному Милюкову не везет. Комиссар Черноморского флота едет в Севастополь. У него такое чувство, как у Ипполита (из «Идиота»): пусть только дадут сказать (из окна – толпе), выслушают, и все спасено (истина восторжествует). Но уже слышен рев черни: то с Финляндского вокзала, в апрельские сумерки, ликующие матросы везут на освещенном факелами грузовике убедительно картавящего дворянина. “ Es schwindelt! ” [171]  – говорит Ленин своему соседу, укладываясь на полу в Смольном (о, как в ту ночь голова, должно быть, кружилась). Перебегаю набитую тенями мостовую. Я проделываю путь в свой 20-й квартал, вслед за откормленными мясом версальцами. На каждом углу патрули; треск старинных ружей, дробь барабана, стук прикладов, проклятия, гимны, вскрики (и яростная тишина), – шумы баррикадной мистерии: лоб в лоб, в потемках, на дне. Солдаты брали очаг за очагом, в ожесточенном, городском бою. Оставшийся, последний защитник разряжает карабин себе в рот. Улицы, улицы от République до Vincennes [172] , и выше, к докам. Obercampf, St. Maur, Angoulême, Ménilmontant [173] . Последнюю баррикаду смела картечь на rue Ramponneau [174] . Кладбище Père-Lachaise {71} : бой идет за каждую пядь могильной земли, за каждый надгробный памятник. “ Concession à perpétuité [175] ”. Покойников в мундирах поднимают, выбрасывают: кончена относительная вечность. В решетки фамильных склепов суют длинные дула ружей, расходуют последние обоймы; где мадонны, терезы и распятья, дерутся штыками и ломами; взлетают головы, руки, берцовые кости. Раздетых коммунаров (быть может, трупы статских советников?) влекут к стене. Залп, повторный: свинец об камень… и покой, братский, добротный покой под жесткой периною. От Китая до Вестминстера – то же: как лозунги и рисунки в уборных. «Что ждет тебя, Земля! – вопию вдруг молитвенно. – Какая судьба? Устроившись, организовав отдельные части, достигнув равновесия, превратишься ли ты в муравейник с одною маткою, в улей!.. Уподобятся ли Твои сыны африканским термитам, умеющим добывать Н2О из воздуха, или угрям, знающим секрет электричества, медленно коченея под стынущим солнцем… А то: в разгаре гульбы и поножовщины жидкий атомный хвост случайной кометы стегнет тебя по щекам – сметет все… Раскаленная, черно-ледяная, ты долго опять будешь болтаться мертвою кошкой по вселенной, пока первая инфузория не шевельнется, – она раздвоится, и Каин убьет Авеля… Или ты удостоишься, наконец, другого… Сколько культур и дорог позади: все прешли, пресеклись – тупики – иные иссякли, иных поглотили моря! Только ты, христианская Европа, скользя меж сотнями топоров, удержалась, тысячелетья преодолевая (улыбаясь сквозь боль) – косность, биологию, ледники! Дотянешься ли, сообразишь!.. Хватит ли мудрости и сердца!.. Захотят ли, сумеют ли Боги тебе помочь!.. Не в силках, не по манежу нам бегать, вечно возвращаясь на то же место! Что за перевалом?.. Гряди, Господь. Алую кровь готов отдать – аллилуйя, – грешным дыханием дунуть в твои хлопающие паруса! Гляжу с недоумением и страхом. Слепой сын, Земля, почтительно лобызает Твой матерински-хладный лоб, не узнавая его. Жду чуда. Но как приложиться… Ей, Господи, помилуй». Я поднимаюсь уже вверх, по той неожиданно-значительной в этот час улице, что днем похожа на толстую кишку. У церкви, на огромной паперти, копошится, мяукает – кошка ли, подкидыш… Осенью резиновые подошвы топчут сморщенные тела листьев обнаженных лип. Если ветер их высушил, они с тихим, жалобным шорохом вдруг начинают – будто птицы с перебитым крылом – волочиться, бежать за мною, догонять, обнюхивая, утыкаться в след. Они образуют отдельные группы, вот замыкают меня в свой печальный хоровод: кружат у ног, сиротливо, бездомно переминаются, чего-то ждут, требуют, просят (прирученные звери, потерявшие хозяина). Я делаю шаг к ним навстречу, склоняюсь, тогда листья испуганно, осознав ошибку, разлетаются, уносятся с тихим, враждебным ропотом; но опять останавливаются, возвращаются, вглядываясь, чего-то ищут, корят. «Это души, беспомощные души, потерявшие тело», – решаю я. Хочется всех прижать к груди, согреть их, унести с собою. Но им, вероятно, не этого нужно: немного помедлив, шелестят дальше, в тщетной надежде, – желтокрылые, дрожащие, покинутые. Иногда под холодным, загадочным ветром, нелепым плавником, ластом, прошуршит по мостовой лист бумаги – газетной, упаковочной. Он скользит, провожает вас, одинокий, озлобленный, сосредоточенный; кружит, иногда заденет колено, долго не отстает, но попробуйте наступить ногою: фыркнет, крикнет, проклянет, оскорбленно вопя, понесется вперед, неприкаянный, отверженный, гонимый: его остуженная душа не жалуется потому, что уже ни во что не верит. Шороху бумаги вторят всплески черной воды – там, снизу, в канализационной системе: за решетками, за излучинами спешит она под землею, озабоченно булькая, грозная, всклокоченная, темная, враждебная свету; злобно урчит, плещется, несется. Останавливаюсь, долго слушаю, сомкнув глаза, стихийную возню гордого, чуждого сердца. С этим мрачным отверстием и его звучанием у меня связана память – о крысе: дебелая, она выбежала днем из подворотни на тротуар. Рыжая, гладкая, с длинным хвостом, прыгнула под колесо опорожняемого грузовика, зябко кутаясь, подбираясь, прячась. Ее выгнали оттуда: неохотно, мечтательно-хищно скакнула назад в знакомую подворотню (ей бы в другую). Крысу окружили, шофер в тельнике с растерзанным воротом упоенно плясал (месил), все не задевая – скользкую, жирную – сапогами; консьержка с растерянным, озабоченным ликом махала помелом; отовсюду тянулись конечности, палки, зонтики, детвора взвизгивала, хилые собачонки рвались, бреша, с привязей; всё вовлекалось: мой спутник, коллега, специалист по глазным, не докончив фразу – ринулся в самую гущу. Так соблазнительно преследование – толпою – убегающего, осужденного: ожидание легкого и страшного, последнего писка. Сама крыса, не догадываясь о значении окружающих вещей, машин, звуков, однако, отлично понимала суть происходящего: принимала эту травлю, утверждала ее, казалось, одобряла (долею себя была с преследователями, – сама бы приняла участие). Ее задавили в подворотне, у сорных баков; шофер с вдохновенно-исступленным лицом двумя резкими бросками поддал ее на тротуар и столкнул в пах канавы: как со рта беззубого обжоры крошки и капли, свисала мокрая, прилипшая зелень помоев, а глубоко вот так катила вода, торопясь (там по трубам, говорят, носятся табуны крыс – попадись только им). А мелькнувший по воздуху острый хвост крысы мне тогда напомнил одну из домашних, детских кошек (они часто менялись в России), подохшую на моих глазах. Мы выводили мышьяком крыс в конюшне, она, верно, поела отравленное мясо: на рассвете забилась посередине детской, судорожными, гальваническими прыжками скача, кувыркаясь. Первая догадка была: резвится, играет в снопе восходящего солнца… Потом смекнул: неладное, но сойти поленился (боялся; особая слабость, нега, злорадство, как на улице Будущего, когда – «Помогите» раздастся). Она сразу окоченела, пышная, молодая, с тяжелым (густая коса) хвостом, белогрудая красавица в непостижимом сне. Это она, бабьим летом, пропав на ночь, вдруг под утро капризно заскреблась в окно; я отворил форточку: не оглядываясь, грешницей, пронеслась в комнаты (а на заборе сидел могучий, грязный, тяжелый, бездомный кот и покровительственно жмурился). «Блудница, бесстыдница, потаскуха!» – оскорбленный, ее поносил. Но когда увидал мертвою на полу, юная с пышным хвостом, понял, сердце метнулось, и в благодарном порыве – земная радость! – взмолился, простил, славословя (как спустя – то же и по-другому – в анатомическом театре, над девою). Прежде чем окотиться, она бегала, точно собака, по дому, путаясь в штанинах, подолах близких, нюхая, облизывая каблуки, сбитая с толку, напуганная, неопытная, мяукая, – пока догадались устроить ей место в корзине. Так вот листы кружат, трутся у моих ног сейчас. «Это души, это души слепые, чего им надобно?» Сколько тяжести в плечах и усталость; горят пятки, оболочки мозга. Промчалось вверх, шумя второй скоростью, темное такси, глаза тоскливо просверлили номер: 2937. «Где ты будешь через тысячу лет, скажи, подумай?»

О, сколько раз, отверженный, я бессознательно впитывал в себя: и луну на строгом небе, и ветер, и пыльцу дождя, мосты, пятна фонарей, опрокинутые в реку, голос женщины на распутье, скрежет далекого автобуса, мелькнувшего за дверью гарсона в белом кителе и себя – от головы до пальцев, от боли в глазах до трущей прорехи в носке, память всего бывшего, тяжесть многих сопоставлений, многотонную гирю неосуществленного… стараясь сохранить, запечатлеть, восстановить. И это не удавалось: так повторить, чтобы старая испарина, запах, выступили – стук шагов, тени, и слепые ростки без начала, узлы и корешки (они где-то колышутся, как поплавки). Перебираю знакомые ответы. При бесконечном продолжении должна еще раз создаться такая комбинация: я – тождественный мне – в такую же ночь, так же, на тех же шарнирах, по тем же колеям сознания и памяти, пробреду по такой же земле (не это ли тысячелетний град?). Тогда можно предположить, что это случалось уже – позади, – где-то, когда-то, в таком же чередовании мыслей и страстей: я уже был, в пальто, сутулясь, один под пустынным небом, и листья, шорох воды, пятки («надо помыть ноги»), и – Бог Ты мой! – только очередное совпадение. А может, суть исключительно в ядре, семени, зерне, передаваемом из поколения в поколение, обрастающем опять плотью, обогащенном мелкою новою насечкой (отражением, биографией). Всегда одинаковое (только на разных уровнях), цепко-бессмертное зерно, себе на уме, временно связанное с моею внешностью… Как отмежевать себя от предыдущих, выделить братьев, дедов, пращура, все ли мы – одно, один ли я – все… Если б удалось расщепить ядро – доставать, как из игрушечного яйца: мал мала меньше, – получится ряд до самого Адама. Разглядываю свою короткую жизнь и ясно вижу: покоюсь стержнем в прошлом. Самое реальное там, хотя «притронуться» я не могу, нечто верное и безотносительное, крепче сегодняшнего и действеннее будущего. Вот столовая, на стене которой я раз вечером заметил силуэт лица: четкий профиль сестры, склоненной над книгою. Мне пришло в голову обвести тень карандашом: легко и быстро нарисую «портрет». Немедля взялся за работу. По отражению можно было узнать – сестра; я точно следовал за контуром, а выходило – непохоже; бросил посередине. Так и остался недоделанный профиль на обоях: через войны и революции. Тех стен, верно, уже нет, и мальчика того; сестра далеко, стара, а силуэт тут (с горбинкою нос) – звучит все требовательнее, явственнее. Разной ценности, в чем-то утвердившиеся образы. Рыжий с веснушками, поздней ночью сдававший карты в кафе своим ощетинившимся партнерам; ничего особенного (я разглядел его через окно, проходя мимо), и вдруг – попал в фокус, уплотнился, ожил, оброс плотью и навсегда погрузился, неотъемлемой частью, в мой мир: бугорок. Все, что между такими точками, – пучина, темень, небытие; я скачу по ним, – кочки, торчащие из воды (жую эту сгущенную, сконденсированную пищу, словно кубики maggi [176] ). Снова писсуар. Здесь, в противоположность люксембургскому, преобладают красные, левые лозунги. Не нужен плебисцит, чтобы узнать глас народа: достаточно обойти уборные. Только на рубеже кварталов, буржуазного и рабочего, чаши колеблются, идет поножовщина цветными карандашами; а порнографические схемы – всюду одинаковые (разве только: “ faites l’amour entre garçons ”… повторяется чаще в районах с достатком). Застегиваю распахнувшееся пальто, из подмышек вдруг доносится волнующе-знакомый запах отца (когда я прилипал, обнимал, обвивал). «Где, кто он теперь, что я ему?» – и замираю, сердце крошится. У него были свои «кочки», уплотненные камни, поддерживавшие свод (провалились, выветрились). Рассказывал мне однажды: ребенком болел, и вот очнулся (словно прозрел): никого кругом, со двора по-летнему притягательно звучат голоса… он прыгнул с постели, босой прошел в коридор; там на полу в солнечной луже резвился котенок. Мальчик (отец) сгреб котенка и, прижимая к груди, вернулся на кровать. Больше ничего. Ну что тут важного… А блаженно улыбался, передавая подробности (будто притрагиваясь – вот, вот – рукою к прошлому), и сиял, отыскивая, добавляя все новые и новые черточки, точно дело касалось очень серьезных вещей. Я тогда слушал невнимательно (слегка смешило); зато теперь яростно стараюсь вернуться вспять, очистить, наполнить соками, благоговейно приобщиться, сметливо пропустить чрез себя (отцедить, сохранить долю улыбки, слова, не дать потухнуть последней искре: ведь достаточно, быть может, одной, чтобы наново раздуть костер). По биологическим причинам мы за раз мыслим только одну вещь (или группу) – из миллионов, усвоенных нами. Если бы все, что существо знает и помнит, вдруг обрушилось, хлынуло на него: сразу, мгновенно (река, прорвавшая защитную дамбу)… можно ли себе представить взрыв сокрушительнее! Что динамит, игрушка! Здесь каждое ядрышко в отдельности будет расплющено Ниагарой. (Как-то у взморья, голый, я заметил у себя под плечом запекшееся, кроваво-склерозированное пятнышко, зверски, хищно защищавшееся от подступившей к нему вплотную грубой, жаркой ткани. Так зерно сознания борется с подступившими к его рубежам темными водами). Но откуда же моя жестокая бравада – у бикфордова шнура [177] с огнем. Гипертрофированные центры мои уже начинают пропускать по две-три группы одновременно (вдруг – все запасы). А я продолжаю раскуривать трубку – в пороховом складе. Упрямо, надменно. Еще поворот; церковка с поддельным, старинно-загробным боем часов; два аптечных склада с таинственным “ D-r Pierre ” на вывеске, в окнах рекламы: индивидуумы тужатся, чешутся – лысые, на костылях, хватаются за голову (мигрень), за крестец (ревматизм)… и соответствующе, рядом (уже после курса лечения эликсиром, порошками, сиропом): ходят, едят, ликуют, счастливые. Лавки спят, смежены шторы; у винной – надпись: “ ivraison а domicile ” [178] (начальное “ L ” стерлось). Перекресток, угол, клиника. Поднимаюсь. В темноте лестницы мнится: старуха (Руссо?) ковыляет навстречу, проходит сквозь меня, с молодым, лукавым огоньком в синих глазницах, подобная заморской птице. Как-то, всполошив рыжую крысу, я больше не зажигаю карманный фонарик: испуганная лучами, она побежала спереди меня, по ступенькам, пища, забралась в сени, озираясь, мечась – отрезанная, – вопя, и глаза ее кроваво-иступленные, и хрипы яростно-трусливые были так человечески-понятны (катастрофа, центр мироздания) и отвратительны, что я сам, судорожно закусив губу, заплясал по полу (как тот шофер). Я больше не живу в клинике д-ра Бира: снимаю комнату в том же старом доме – на четвертом этаже. Не работаю, не практикую (забросил все давно). Вхожу в коридор (общий с одной соседкою), чудится: вот сейчас, сзади, долгожданные руки – Лоренса! – обнимут, обовьют шею. Не это ли путь? Право, счастье. Вставляю ключ, ворочаю, но замок дешевый, обратный (скудоумные любят сложность), не отворяется. Чем-то наша жизнь подобна этому: замок и ключ к нему, – а крутишь не туда. Меняю направление. Щелк. Но раньше, чем толкнуть дверь, замираю, мучительно прислушиваясь: так проигравшийся в рулетку бросает последний жетон, не дожидаясь, отходит, но у порога вдруг останавливается еще на мгновение. Мною овладевает уверенность, предчувствие: сейчас произойдет нечто важное, непоправимое (уж больно этого хочется)… ворвется в мою жизнь, внезапно смешает все фигуры, по-новому расставит (так будет, будет). «Что, что может?» – безрассудно ищу, мысленно обследую горизонт, шарю в самых неожиданных направлениях: драгоценные руки коснутся, Руссо укусит, мать, Жан, вернулся Жан Дут… Перебрав все и не удовлетворившись, я застываю еще на время, в небытии, в молчании, уронив веки, прислонив голову к острому краю косяка, без единой мысли, чувства, – стараясь, однако, освоить, впитать и это состояние (похожий отчасти на слепого, силящегося воспроизвести краски). Волочится минута. Как вобрать ее, впитать?.. Можно внедриться сознанием, зацепить только выступы, бугры, расщелины, края, карнизы (образов, чувств, интуиций). Но данное состояние характерно именно своим отсутствием, пустотою, выкачанным – межпланетно – воздухом, буднями, однотонной скукою, усталостью, темной, ленивой первозданной инерцией. Оторвавшись, ступаю вперед; щелкает выключатель. Оглядываюсь: письмо ли, знак, человек-невидимка… что-то должно еще (хоть раз) сверкнуть в моей жизни. Так рассуждает солдат иностранного легиона, в отпуску, уже прогуляв свои сбережения. Вдруг я безотчетно опять упираюсь, цепко напрягаюсь: знаю только, что за дверью оригинальная мысль, ощущение прошли мимо, дохнули мне в лицо, – но не уследил, не зафиксировал, потерял! «Ладно, ладно, – говорю с усмешкою. – В другой. Не стоит мучиться. Закон больших чисел (в который раз) снова вывезет. Благодаря ему я опять окажусь в таком же настроении, в непосредственной близости к тем же ассоциациям, и это твое важное наблюдение тогда неминуемо всплывет, придвинется – обязательно до него доберешься». Я готов уже сдаться, уступить, когда проносится соображение: «Но буду ли я тогда тем же?.. Ведь мы ежесекундно меняемся, наполняемся новым содержанием (либо пустеем), и эта искомая мысль в нынешней среде должна породить не тот разряд, что в будущей. Следует добраться сейчас же!» Упрямыми, четкими движениями маниака-лунатика, жонглера, акробата, скользящего по канату, я начинаю перебирать пядь за пядью, звено за звеном цепь моих ощущений, медленно и систематически пятясь назад, – попадая стопами в еще не запорошенные собственные следы. Добравшись безрезультатно к улице, снова преодолев черную, общую лестницуи мысленно постояв за дверью (руки Лоренсы, Руссо, возвращение Жана, гроб, – косяк, резавший влажный лоб), я вынужден наконец сдаться; но в самый миг признания своего бессилия нечто, сверкая вроде солнечного зайчика, проносится, и я – подобно коллекционеру бабочек, застигнутый врасплох (неудобно перегнувшись, с полным едою ртом, он хлопает сачком), – овладеваю на лету драгоценною, с виду банальной, находкою. В данном случае заключалась она в любопытном объяснении всегдашней тупости, проявляемой нами, – в поисках самого важного, главного. Известна порочная особенность людей не замечать предметы, положенные тут же, перед ними: замысловато, жадно ищешь карандаш, а он покоится на белом листе писчей бумаги посреди стола. Это и открылось мне в другом плане: чем серьезнее и нужнее нам внутренне идея, тем она бесхитростнее спрятана – близко, сверху… оттого ее трудно найти хитрецам. А самое основное, естественно, положено совсем под носом (или даже в носу), и потому его невозможно заметить. Чтобы освоить это соображение, делаю усилие: скрепляю, образую два-три скрепа с окружающими меня ощущениями. Чем мельче предмет, тем охотнее я ставлю вехи; когда же дело касается очень нужного, совсем не принимаешь мер предосторожности, полагая: такого ведь не запамятуешь (и обязательно потеряешь). Умелыми рывками холостяка открываю постель, бросаю еще сверху пальто и, раздевшись, с отвращением, устало зарываюсь в подушки. Иногда я возвращался раньше; иногда ехал ночным автобусом или с первым утренним метро. Тогда впечатления, переживания несколько отличались, но в моей памяти все они сложились, подобно прозрачным пластинкам с пестрыми рисунками, давая одно, общее, тусклое, кирпично-синее пятно очертаний. Пустой ночью автобус мчался, нелепо подпрыгивая. Озлобленный, пузатый, бешено сворачивал в косые улочки, казалось, неминуемо разобьется, скользнет, опрокинется. Но я не делал зачаточных движений для сохранения равновесия (внутренне приготовиться к падению), и в этом истреблении инстинкта, в этом освобождении из-под власти предсущих, косных сил была такая губительная прелесть отдохновения: законы душевной механики и гравитации отмирали, дух очищался от физики – было жутко и обновленно. Ощущение беспрерывно возобновляющегося падения (не соберешь костей); я испытывал почти сверхъестественное чувство оголенности, пустоты, непринадлежности к предметному миру масс. Любой толчок: упаду, даже гибель, – но не шевелил и пальцем. А в это время моя душа отражала некий мрачно-горделиво светящий (словно антрацит) профиль: я бродил в ее тайниках, замирая от страха и восхищаясь, впервые исследуя ее заповедники. Дух спирало, хотелось вцепиться рукою, слегка сжаться, обрести тяжесть устойчивости, приготовиться к возможному прыжку, полету, но кто-то, искушенный и озорной, не позволял мне больше принимать участие в игре материи, помогая переступить через заказанный порог. Автобус подбирал ночных пассажиров; гарсоны, полупроститутки-актрисы, музыканты, электротехники, типографы, почтенные старики-рабочие, кондуктора, полицейские, читающие таинственную газетку “ Paris-Minuit ” [179] … Они степенно окликали знакомого вожатого, здоровались (ездят регулярно), обменивались замечаниями по поводу новых событий, законов, мостовых. Эти «завтра» считали уже за «сегодня», а о «сегодня» отзывались – «вчера». Случалось, я смотрел на них с завистью, благоговейно отвечал на любой вопрос. Как бы и мне стать тоже честным тружеником с размеренною судьбою: жена ждет дома, вяжет фуфайки, беременеет, расчетливо помогает мужу «защищаться» в жизни! Какая-то правда в этом! Смиренное существование (без героической кротости), дозволенные радости; на службу не напрашиваться, однако и не уклоняться от своих обязанностей; старость, затем смерть в собственном домике ( regretéternel [180] ); в праздник лишнее блюдо; родня, визиты, любопытство, удовлетворение некриминальных потребностей, всюду находить удовольствие: у парикмахера, в бане… фотографируются и ждут с волнением проявления снимка. Благодаря этим разным интересам их жизнь уподобляется многоцилиндровому мотору и движется плавно (хотя тихо), тогда как моя, ограниченная одним-двумя (даже

 

и мощными) цилиндрами, дергается, угловато скачет. Часто – под утро – я возвращался с первым метро. Армию рабочих увозили к станкам: после отдыха, теплой постели, грубого завтрака (уже с алкоголем) они, мясистые, внутренне оскопленные, использованные, отправлялись по назначению. С апломбом исковерканных тяжким трудом людей они по одежде, по глазам, по цвету лица узнавали во мне чужого, бездельника, – и запросто вычеркивали непонятную им жизнь, (я рядом начинал себя чувствовать теннисным мячиком, прыгающим в ауте). Тогда мне становился ненавистен самый облик существ, принявших рабство и возведших его в добродетель. Одурманенный, я брезгливо сторонился этих монстров, краснорожих, потерявших форму атлетов третьеразрядного ринга, готовый защищать свою жизнь, право на такую! Среди армии круглощеких мелькало два-три таких же изможденных, предсмертно-бодрых лица: отщепенцев, шатунов-неудачников, художников, самоубийц – людей, услышавших некий голос, шагнувших навстречу (но, очевидно, не в ту сторону). Святое рыцарство полуночников. Мы обменивались равнодушно-заговорщицким взглядом, как братья-масоны, как клейменные одним тавром арестанты, как рекруты того же набора, как генералы, неудачно осаждавшие, в разное время, ту же крепость. Имея перед собою толпу, я испытывал чувство обмана, неполноты, точно при виде звездного неба: как здесь, так и там воспринимаешь незадачливо, сглаживая, – свет разных столетий, планов, глубин. Даже каждое существо в отдельности подобно звездному миру: переливаются огнями, рядом, тела (чувства, идеи), на самом деле далекие друг другу, иногда уже потухшие, а лучи новых солнц еще не дошли (извне же – плоский, застывший, двухмерный свод). Изредка лица окружающих начинали «передвигаться», двоиться: я видел их второе издание – женский дубликат. Лишь на пятом месяце эмбрион, в чреве матери, избирает свой пол.

Если б тогда, под влиянием случайностей, вот этот, например, развился в сторону женщины, как бы он выглядел теперь… что осталось бы общего, сохранилось… Когда мне удавалось, чрез оболочку, распознать второй вариант (легче юноши, чем взрослого), я испытывал таинственно-радостный ужас, словно прикоснувшись к запретному. Случалось, я менял направление, пробирался домой другими улицами: там мостик лег над полотном окружной железной дороги, рельсы, умытые, блестели в девственно-очищенном воздухе, шумели кроткие липы. Возрождение дня, воскресение света, красок, дрожание звуковых волн; зеленая, серая, сизая, голубая протоплазма рассвета незаметными толчками разливающаяся (как все в природе, прыжками). Войлок неба и деловитое чирикание птиц – легион невидимок. Утро печальное, как новая жизнь Лазаря! А я с таким полным сознанием зря потраченных суток, месяцев, испорченной жизни – смерти, полусмерти, измены. Покаянные слезы сердца; и вдруг – с льдистым, предостерегающим ветерком – вскрик, клятва, обет веры: восстановить, успеть вернуться по собственным следам, еще раз пройти, склониться и уже все тогда исправить. В сорных баках старушки, подобные черным воронам, копошатся, тихо ворча и пришептывая; за гаражом встает солнце. Далеко, в свинцовых швах горизонта, еще прячется боль незабытой ночи. Господи. И весь мир Твой, первозданно-тихий, целомудренно-раскрытый, доверчиво ждет меня, человека.

2

Я готовился ко сну всегда со страхом (только в те годы, когда физически трудился, было по-иному). Сон так относится к смерти, как сновидения к жизни; человек подготовляется, постепенно приучается к вечному покою. Лежу пластом на постели. Точно под наркозом; под стеклом, под бегущей тяжелой водою. Ни живой, ни мертвый в общепринятом смысле, ни бесчувственный, ни бодрствующий. Выключен из жизни. Она юлит где-то за экраном, несется, светит! Я изолирован – только отдельные формы ее еще меня задевают (и даже с удвоенною силою). Так в этом состоянии я особенно подвержен действию звуков. Шумы эти, в зависимости от часа, разные, – чем дальше за полночь, тем знакомее и содержательнее. Я все изучил, впитал; собственные грезы и думы прилепил к этим насечкам (подобие условного рефлекса). Если бы даже часы на трех близких церквах не хоронили меня безжалостно, отбивая каждую четверть, то и тогда я знал бы точное время. В полночь проходит несколько групп, пар: это возвращаются из синематографа (песенка, вскрик, смех, неотрывные, животные поцелуи у порога). После, медленно шаркая, пробредут две старушки, они кормятся от церкви: торгуют свечами или сдают внаем кресла… Бог ведает чем заняты так поздно (может, сидят за бутылкою вина). Они веско шлепают, останавливаются, тихо кашляя, шепчутся, горбатые, на фарфоровых ножках, – им бы покойников обмывать. Через отворенное окно доносятся их ночные, размеренные голоса; приблизительно так: “ Et sa mère, elle est mourante ” [181] , – сообщает одна, несколько громче. “ Son fils, il doit être marié …” [182] Им весело от вина, покойно благодаря близости к попам и Мадоннам; хитро осклабясь, они лижут банку жизни с остатками меда на дне, скупо, опасливо, чтобы хватило подольше. Долго копошатся на углу, прощаются, слышно мышиное – скребки, писк. За стенкою у меня такая соседка – совсем под мышь! Мягко промелькнет в темноте, хозяйничает (часами моет салат), делает «пипи» (несколько капель) прямо на лестнице (ей трудно подняться в уборную), и взгляд у нее при встрече трусливо-поникший, мудрый: «Ты думаешь, молод, так обязательно меня переживешь! Нет, братец, неизвестно, у кого что в кишках!» Она развела у себя клопов особой породы: толстых, брюхатых, деловито-радостно подвижных (даже зимою). Однажды ей пришла в голову странная фантазия: выкурить их серою. Через какие-то излучины отара клопов проникла ко мне: коричневые, овальной формы, тугие банкиры, гурманы, рвачи. (Моя и старушки крови смешались, как в мистерии.) Потом: тишина, нарушаемая, через удлиняющиеся промежутки времени шагами: два-три прохожих, вдруг завернувших на эту улицу (там где-то последние метро выбрасывают пассажиров, как слабеющее сердце, сжимаясь, запоздало посылает очередную волну прерывисто пульсирующей крови). Промчится нечаянный автомобиль, прожужжит колесо велосипеда, трущее валик динамки. К двум часам раздастся, по-дневному будничный, треск опускаемой железной шторы: где-то вблизи запирают таинственный (не удалось проследить) магазин (быть может, возвращается с гуляния приказчик)… Так и вошел он в мою жизнь – загадочным, новым Летучим Голландцем. Вскоре к лавке, что напротив, подъезжает тяжелая машина; гремят цинковыми, пустыми бидонами, выставленными у дверей. “Sales brutes!” [183]  – кричит в отворенное окно, летом, булочница, разбуженная тяжелыми сапогами возниц (шаги санитаров в зачумленной местности). Они смеются, сплевывают, переговариваются особыми свеже-хриплыми голосами бодрствующих. «Топ, топ», – случайный, одинокий прохожий (поспешные, мелкие шлепки – женщина). Кто, кто удаляется за стеною, даже не догадываясь обо мне, столь близком в эту минуту?.. Есть нечто ранящее в ночных, гулких шагах. Вообще звук шагов страшен: он производится почти непосредственно костями, скелетом человека – о деревянном гробе, аршине, что снимают мерку, нашептывает. Мне бередит сердце нежность, жалость к судьбе этого «чужого», так неосмысленно проносящего свой скелет; от того, что я ничего верного о нем не знаю, боль только чище и острее. (Я навсегда привязался к детской книге, второй части которой не мог раздобыть; в Альпах я не взошел на Монблан – и только о нем вспоминаю; бывало, в решительную минуту меня спасал образ, который я даже мельком, как Данте, не встречал. Памятнее всего вещи забытые; действует неведомое, реально проявляет себя скрытое). И к моим шагам, верно, прислушивались тайно, трепетно, не зная, благословляли… Сколько раз я вспоминаю, давно, случайно (во встречном поезде) запечатлевшееся лицо, поразило чем-нибудь или понравилось! Приходилось ли кому-нибудь так подумать обо мне – с действующей силою и любовью… Часто, подсев к знакомой паре, любезно меня приветствовавшей, я по беглым блесткам в глазах, ужимкам губ, невинным замечаниям догадывался: им хорошо вдвоем; что бы теперь ни сказать, сделать, – вызовешь только насмешку (радостно сближающую их), оскорбительное снисхождение. Каким тщедушным и обойденным начинаешь себя чувствовать, обиженно злясь, негодуя (так юношей, попадая в чужую семью за стол, я бывал удручаем ласкою, открыто изливаемою родителями, в кредит, на своих сыновей – моих ровесников; с меня же спрашивался полный расчет, в известном смысле чистоганом). Происходило ли когда-либо обратное, желанное, мимо чего я пробрел, как этот несчастный за окном? Нет ничего мучительнее сознания упущенной возможности (особенно когда не ведаешь даже, в чем, собственно, она заключалась). Много раз при мне близкие или незнакомые совершали ошибку: теряли что-то, отвечали не то, вредили себе по недомыслию, мчались вперед, когда их ждали позади… И сердце сжималось: ведь, должно быть, я тоже ошибался, портил свою игру, ступал в кал, пропускал удачу (другие видели, как, дорожа копейкою, ронял кошелек и отходил, слепец). Ищешь кого-то усиленно, не замечая, – вот он напрасно машет тебе с другой стороны площади (так человек не слышит голоса тихо окликающей его судьбы). Внове это чувство ярче: самой чудовищной пыткою, отравляющей детство, должно считать пропажи. Ребенком я часто портил вещи, игрушки, безутешно оплакивая их потом. Однажды потерял ручные часики. И хотя знал: не накажут – дешевые, – но это было похоже на умирание; до поздних сумерек искал в состоянии, близком к самоубийству (даже теперь всякий раз, когда случается обнаружить в траве детский брелок или мяч, я содрогаюсь от знакомой тоски). Около трех часов раздается океанский гудок паровоза (над городом, ночью); всю жизнь мне, верно, суждено будет засыпать, имея под стеною железнодорожную линию. В самых неожиданных местах – стоит мне поселиться, – оказывается, она здесь, рядом (достаточно вернуться другою дорогою, чтобы ее обнаружить); так товарищ, кончив курс и устраиваясь, жаловался: сняв очередную квартиру, вручив задаток, он сразу убеждался: тут же, за углом, притаились еще двое докторов. Мною изучен этот могучий крик локомотива, пронзительный, усталый (на полпути); но сердцу не надоест сладостно тянуться навстречу печали своей колыбельной песни; я уступаю родной грусти, свинец тела радостно топится в слезах, сдаваясь, очищаясь. Я вообще подвержен главным образом влиянию звуков. Они действуют на меня с лютой силою, бесцеремонно высекая древние зовы-огоньки. Целый ряд их. Таков для меня крик петуха. Ночью. Русь. Тьма, тьма, огромная, незащищенная равнина, непролазная грязь, в стойле глухо стукнет об мягкий настил конь, во сне перебрав ногами, в ответ укоризненно вздохнет корова, сверчок только что угомонился; вдруг, из неуемной тьмы, неустойчивости, жути, – ветхозаветный, пронзительно-апокалиптический, дальний вскрик петуха: «Люди спят и боятся, укрылись и заперлись, отлично делают, не подобру лазят теперь Каины; на дворе первородный мрак и грязь, мне это всё доподлинно известно; спите, милые, покамест, когда будет надо, я опять скажу». Затем по убедительности следует плач младенца в сумерках, рядом: в избе, комнате, где пятеро, душно и бедно, а он, неземным ужасом объятый, жалуется: там (откуда вернулся) было мрачно и холодно, долго обижали, гнали без передышки, не объясняя, а самое трудное еще впереди. Весною кошки, сцепившись, падают с крыш и так стонут – космическим, преджизненным голосом душ, уставших скитаться и жаждущих последнего воплощения. Летним утром очнешься – и голоса доносятся (со двора): особенные, прохладно-солнечные, росистые. Или: осенний, прозрачный закат – поля опустошены, похолодало, убрались уже со скотиною, – вдруг раздастся издалека материнский крик… «Гали-и-и-и-на, Галии-и!» Вой собаки, в ночь, снег огромной вселенской мертвецкой (увы, ув, ув, ув, ув). Печаль вечерней зари: за городскою чертой, в казармах за пустырями, трубач, трубач, – потрошишь душу! В тающей дымке осенними проселками выезжает батарея на позицию. («Собери-ка коня, подбери повода, с бодрым духом по полю лети-и-и… – кроткое, как панихида: – И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни-и… – а после молитвенной паузы короткое, как свист хлыста: – Все исполняйте!») Шума поезда не слышно; не дошел, обогнул, испарился. Вот подросток, возвращаясь с первого свидания, просвистит: il pleut sur la route, dans la nuit j’écoute, le coeur en déroute, le bruit de tes pas … [184] И шарахнется кровь в благодарной тоске, представив себе человека в тиши, одиноко дожидающегося возвращения женщины; «с тоской на сердце» прислушивается он к мерзлым, передающим треск костей шагам: «Нет, не она» (эту ждет другой). Отчаяние, клятва отомстить, ах, суметь заслужить, вернуть! Какую нежность я чувствовал ко всем поджидающим верно (и зря). Я всегда опасался этого капкана, страшился тупого отчаяния и звал его. В сущности, вся наша жизнь – это ночное внимание к шагам за окном. Раньше ждешь: счастья, женщин, удачи, карьеры, затем смерти. А в стекло барабанит дождик. Кто-то колдует, вызывает образ Лоренсы: в сон капает невыразимая сладость больной любви. Проковыляет случайный пьянчужка: ругаясь, скандаля, а через минуту добродушно усовещая призрачного друга. Подерется грязная чета, и гугнивый голос повергнутой в канаву несчастной потаскухи вызывает зуд. Однажды старый матрос уселся напротив у подъезда и упрямо-плачущим, детским альтом запел. Повторялось: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! [185] ” Бормотание, плач, и снова: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! ” Он искал следы своего прошлого, друзей, радости и, не находя, безутешно, с прозорливостью пьяного, рыдал. «Где они, все эти молодые и отважные… В пучине!» – горестно стенал. Напрасно булочница хлопнула окном: “ Sale brute, veux tu boucler!.. ” [186] Посвященный, он продолжал упорствовать. Его стыдили, гнали, ругали пьяницей, алкоголиком. «Это неверно», – возражал он убежденно-кротко, потому что раньше ощутил себя обокраденным, потом запил (как особо чуткие люди сперва узревают правду земных отношений, затем сходят с ума, и среди всевозможной чепухи вдруг прорываются таинственно-верным замечанием). К четырем часам у Maggi останавливается грузовик; тяжелые люди в подкованных сапогах тащат баки с молоком, перекликаются. “ Sales brutes! ” – точно рак-отшельник, высовывает клешню булочница. Я обираюсь руками; нечто живое трепыхается в пальцах (вдруг лопается, как раздавленная, упругая ягода); пахнет черной смородиною. Зажигаю свет. Это клопы, толстые, брюхатые. Вначале я пробовал их травить, потом опрыскивал белье, сыпал порошок; следующий этап – казнить их при помощи бумажек, тряпочек, картонок. А затем, все более и более уступая, примиряясь, проваливаясь в эту мою неверную жизнь, я начал без плана уничтожать голой рукою наиболее докучливых. Пальцы в кирпично-тепло-клейком; пахнет – ко рвоте. А старушка, мышиная старушка за стеною, смотрит девичьи-радостным взглядом и стыдливо смеется. Летом клопы упитаны – совмещая тяжелые утробы с изумительной поворотливостью – смелы, похожи на жизнерадостных, молодых банкиров, биржевых маклеров, бриллиантщиков, нэпманов; зимою – тощие, бледные, анемичные, сморщенные, как спекулянты времени военного коммунизма. Я стараюсь еще делать отбор, найти исключения, не просто крошить, а внести порядок, некое единство. Поскромнее, забитее – таких я изредка милую. Иных выбрасываю за окно. Погибнут… Пусть. Не я создал мир, не я ответствен за «до» и «после» встречи. Оккультные школы учат, что паразиты появились как следствие (материализация) разных дурных, низменных инстинктов. Так, например, коховские палочки – отражение классовой ненависти. В этом случае мои клопы – злоба среднего рантье, потерявшего на русских бумагах часть состояния. Однажды солнечным утром мне попался крохотный клопик, нежно-рыжеватый, с кудряшками лапок, словно дитя (или барашек), молочно-бледный, прозрачный, трогательный. Я положил его на ладонь, разглядывая. Он странно держался: в профиль, казалось, стоит на головке (уткнувшись в кожу), весь вытянувшись, стройный. Но вдруг темная точка привлекла мое внимание: пятнышко посреди его спинки – раньше не было. А бурая точка на моих глазах как будто увеличивалась: вот она уже с булавочную головку, с горошину. «Это моя кровь», – неприятно задело меня. «Ну что ж, бери, бери», – с радостью сатаны, дающего соблазненному мешок золота, твердил я. А когда он насосался вдоволь, я аккуратно его раздавил. Несколько мгновений, содрогаясь, размашисто, вслепую, хватаю пальцами улепетывающих брюхачей (это подлое несоответствие унизительно-трусливого их бега с внушительною осанкою бесит меня более всего). А в это время кругом подготовляется перемена: воздух дрогнул, сдвинулся и застыл в ожидании близкого суда. То, с ночной убедительностью одиноко бодрствующего, часы медленно начинают отбивать четыре четверти; затем, помявшись немного, будто испытывая раскаяние, – следуют четыре гробовых удара. Я падаю набок, беззвучно кровоточа: «Уже, больше уже ничего не будет!» – и, пораженная этой самоистиною, душа заливается слезами. Еще чуть больше или меньше, хуже или лучше, но общий контур уже намечен, круг наполовину описан («Уже, больше уже ничего не будет»). Как все, даже мельче. О, с каким ужасом я, ребенком, глядел на взрослых (моя судьба особая). И ненароком отпустил усы. «Казак, на гибель идешь!» – шептал некто (пока я теребил их перед зеркалом). О, если бы я понял этот голос! Потом сбрил; нет больше на губе (однако не помогло). Что же я мог сделать… А надо: посередине странствия земного каждому дается возможность прошибить лбом стену. Слезы, предутренние, предвоскресные слезы раскаяния непривычно царапаются в носу. Я горестно тискаю сердце, выдавливая хоть какой-нибудь ответ. Я спрашиваю, как мог случиться и со мною этот анекдот, что происходит со всеми (распознавал его давно и страшился с детскою проницательностью). Да как я смел так поступать, куда девалась жизнь, почему она ушла меж пальцев?.. Что я делал, чего не понял, где вина?.. Уже больше ничего не будет. Что же это?.. У меня хватало сил. Тягался. Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа «завершения» оборачивалась неизменно поражением. Доказывая одно, я алчно грустил от невозможности убеждать тут же в другом (и в третьем), различном или противоположном. Скрежеща зубами, я героически старался вечно удерживаться на том перекрестке, откуда могут выйти Наполеон и Моцарт, бухгалтер-феномен и чемпион плавания, – ни шагу не делая дальше (не увязая)! Мне хотелось вечно оставаться ребенком, потому что в нем одинаково зарыты силы Аристотеля и Франциска Ассизского, Колумба и Шекспира. (О, как трудно, должно быть, матери видеть своего мужающего сына: неукоснительно, вот он вливается в общий поток, любая, определяющая черта делает его чужим, отмирают сотни возможных, желанных ликов и судеб.) Мнилось: таким способом задержусь, может, отгребусь. Но я забыл главное: великое в ребенке – это то, что он растет.

И в этот час знаю: не помогло, обойден, караул! И как армия, объятая паникою, бросает укрепленные позиции, орудия, снаряжение, ослепленная, бежит по самому опасному пути (только потому, что она отсюда пришла)… так я мгновенно сдавался, отступал, возвращался, сожалея об утерянном, мечтал еще успеть врасти в жизнь, стать отцом, гражданином, хозяином, приложиться ко всем побочным радостям (бриджу, парикмахеру, обновкам, флирту, денежному счету). Но вот – всегда неожиданно – знакомо ударяют другие часы, на новой церкви с архистаринным боем. Их не слышно весь день и полночи; только в какую-то часть ее – стих ли город совершенно, или воздух так очистился, посвежел? – прозрачный, убедительный звон начинает сгущаться, крепнуть (подобно гласу средневекового фантома, раздающемуся вдруг sub galli cantum [187] ). Колокол медленно отбивает свои четверти. Приблизительно так: «Напрасно люди спят. О, если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина»… И снова: «Напрасно люди спят. О, если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина…» – и снова: «Напрасно люди спят. О если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина…» – так четыре раза. После многозначительной паузы (словно колеблясь: поведать ли?) опять ударяют: «Р-р-раз!» (содрогаюсь, привстаю) – «Д-д-д-два!» (только-только готов поспешить навстречу). Вот: «Три-и-и!» (никнешь, убеждаясь: не по силам). Тогда, сжалившись, они смолкают: «Четыре!» Однажды, в полночь, я пробирался к этому храму. Но опоздал, должно быть, хотя рассчитал время. Еще издалека меня встретили, оглушили первые удары. Я съежился и побежал прочь, затыкая уши, не сумев вынести и доли лютой правды. Ночь поблескивает, поскрипывает; тикая, переваливается. Окно, толчком, поседело, засеребрилось. Только что ночь казалась смуглой, лживой, пахнущей госпиталем, вином и заразою, подозрительной и желанною незнакомкой, а вот уже нежным цветком она проходит за стеною, подобная бледной невесте, у которой после венчания хлынет кровь из горла. (Это в Праге мои хозяева выдали замуж дочь, скрыв от жениха ее болезнь. Новобрачный выпрыгнул из постели, устрашенный кровью, столбом брызнувшей из горла жены на подушку; наспех, как во время пожара, оделся – и скрылся.) В пятом часу чирикают птицы: сонмище, град их, республика. Откуда они берутся здесь в таком изобилии, чем промышляют на бензинном асфальте?.. В эту пору только они слышны и подвижны в сонном городе (так будет и когда последнее людское сердце остановится). Они копошатся, щебечут, хозяйничают (им принадлежит вселенная) на любом дереве, кусте, газоне: тем хлопотливее, гуще, оживленнее, чем каменистее квартал и меньше в нем зелени. Вспоминаю родные луга. Вот домик бы, жить философом, анахоретом. Но этого мне скоро становится мало: я поборол рак, больше того, при помощи неистово воспроизводящихся клеток рака победил смерть. «Сегодня большой день, сам старик будет!» – это обо мне. Нет, лучше жену. Любить. И детей плодить… Летом – с большими деньгами на модный курорт: молодой, богатый, героически спасаю красавицу, играю, обнимаю женщин. «Господи, – становится гадко. – Ты видишь, я не хочу докучать. Но что же мне делать? Уведи меня наконец от этих капканов». Я вижу фигуру, схему западни, в которой инертно бьюсь: в моем сознании с периодичностью планет вращаются одни и те же образы, темы – приближаются по строгой орбите и скрываются, связанные меж собою. И только изредка, с непостоянством кометы, проносится сияние, исчезая надолго, быть может, на века. Вот уже, через равные ступеньки времени, медленно передвигается, останавливаясь у ворот, грохочущая машина; звенят опорожняемые посудины: увозят сор. Голосом отплывающего корабля обиженно проревет ослик: запряженный, долго ждет своего оборванного хозяина у дверей бистро. Чудовищная молочница – Слон, – отпирая лавку, сообщает свое мнение о погоде, всегда: “ Quel vilain temps …” [188] (когда она удовлетворена, то говорит тише). Идут детки в школу. По голосам можно предположить: многие женщины уже собрались у лавки Maggi . Вероятно, и моя консьержка по-заячьи стреканула вниз, спеша, после целой ночи поста и молчания, прочистить горло, проверить ход мыслей, справиться как бы на соседних часах. Я замираю, жду в своем странном сне: вот пастушья свирель, очищенно-праведная, как музыка Грига, раздается совсем близко (и так холодно-недоступно). То человек, торгующий сыром, гонит свой выводок коз. «Смотри, это день уже пришел», – шепчу я. Вдохновляемый этой свирелью, я по частям, годами, сочинил пленившую меня сказку. О времени бегущем. В горах слышен шум: обвал, пронеслось ли дикое животное… Мальчик испуганно прижимается к старому пастуху, играющему на дудочке у ключа. «Это время, мой друг, это время бежит», – улыбаясь, объясняет тот. Мальчик вырос, он учился в городе, обзавелся застенчиво-алеющей невестой, приезжает с нею в родные горы. «Что это там внизу шумит?» – спрашивает он старого пастуха, трепетно прижимая к груди похолодевшую нареченную. «Это время, мой друг, это время бежит», – ухмыляясь, отвечает старик, играющий на дудке. Молодой человек уезжает далеко, с неистовостью героя шашкою врубается в жизнь. Невеста – изменила. Его любили другие. Жена умерла; все медленнее поднимается секущая рука. Седеющий господин, в трауре, возвращается в горы, где он бродил ребенком. «Что это там шумит?» – вопрошает столетнего пастуха, указуя пальцем в сторону, и голос его неуверенно дрожит, отвыкнув, должно быть, от разреженного воздуха высот. «Это время, мой друг, это время бежит», – смеется безумный старик, наигрывая бесхитростную, как жизнь и смерть в совокупности, мелодию. Седеющий человек в трауре хочет снова бежать, поскорее что-то свершить, доделать, – но вспоминает все предыдущие попытки и, беспомощно опустившись на камень, прикрыв лицо ладонями, плачет.

Одурманенный свирельной печалью, я хочу воспрянуть, встретить день, сесть и написать эту, быть может, замечательную поэму, но лень и сомнения парализуют (стеклянное состояние, в котором все воспринимаешь, но трудно шевельнуться). Лицом в подушку – шторы спущены, зимою холодно – вспоминаю эпизод из жизни Шумана: ночью пришла пора ему сочинить песню. Не желая будить только что уснувшую жену, он карандашом, тут же на наволочке, записал свое произведение. Нежность, благодарность овладевают душою: я ликую и кланяюсь композитору – за выдержку, самоограничение, кротость и многое другое. Не песней только он тогда обогатил землю. Да, так измеряется людское сердце. Я понимаю – и отсюда – горделивая радость. «Иисусе, – ропщу. – Как дико. Я верю любому Твоему слову.

А не знаю, что делать. Прими жертву, наконец, не делай из меня Каина». И вот со дна моего колодца вижу: окошечко, оттуда свежий ветерок. Мне что-то обещано важное, строгое (выберусь, выкарабкаюсь, да). Я весь молитвенно простираюсь на минуту, но сразу кто-то во мне отделяется, начинает скучать, зевать и топтаться, как воинская часть, не занявшая к сроку предназначенное место (томится, разлагается, зря теряет людей под случайным обстрелом). Тогда мне услужливо подсовывают развлечение: я знаменитый музыкант. Перебираю, смакую все сладостные варианты Успеха: деньги, власть, слава. Но скоро вяну: у меня нет соответствующих амбиций. Предпочитаю легкую атлетику: мог бы стать рекордсменом. Даже чемпионом бокса, легкого веса, захудалой страны. Впрочем, это вздор. Нутро жаждет Подвига. Спасать, жертвовать, служить. От подвига неизменно скольжу к Женщине: две точки одной прямой – ось, на которой болтается шар жизни. Я пришел к убеждению, что жажда подвига и жажда греха связаны между собою, родственны – и одинаково разрушают душу. Тошно от обилия женского тела, услужливо расположившегося кругом меня (торчат из хоровода: мышино-клопиная старуха, Николь с отрезанною грудью). «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу!» – долблю каббалистически, отмахиваясь. Становится будто легче, но в образовавшуюся мгновенно щель проскользнул уже гениальный биолог, обезвредивший смерть. Или: я убиваю тирана. Опускаю его при помощи крана в смолу, затем, вздернув, поджигаю. Пылающий факел; у подножия холма беснуется чернь, раздирает меня на части (мелькает девичье лицо); снова улыбки, ноги, безобразный шрам через всю грудную клетку Николь. «Господи, Господи, Господи, Господи…» Так что я мог бы это периодически возобновляющееся кружение представить схематически в виде треугольника; от основных точек его (Успех, Подвиг, Женщина) едва заметно обозначен хилый прорыв к Спасителю!

Разные звуки еще добираются ко мне, лишенные торжественности, значимости: утро, автобусы, суета. Стекольщик вещает: “Vitrier, vitrier” [189] ; торговка трубит в рожок и как о Страшном суде предупреждает: “ fromage а la crème, fromage à la crème ” [190] … – у нее болезненно-грудной, порожний голос (рожком себе раздула легкие). Бежит, толкая возок, торговец фруктами, напевая про фунты и франки, спешит (то ли его ждут в другом месте лучшие потребители, то ли ему запрещено останавливаться), на ходу отвешивая и обсчитывая. («Садов малина, малина, вишенья есть; картофель, разные коренья, огурцов, огурцов, огурцов… трооооу!» – всплывает напевное русское.) “ Marchand d’habits, marchand d’habits! ” [191]  – голос, стенавший еще в плену Вавилонском (“ Handel, handel, handel ” [192]  – слепое варшавское). “ Demandez, lisez «l’Humanité» ” [193]  – жуликоватый газетчик. Как потерявшего аппетит горожанина нужно хитростью или силою сперва несколько раз подкормить – чтобы окреп: лишь тогда он примется по-настоящему за еду… так меня, усталого, только после долгого дремания, пробуждения, нового провала, брала наконец охота к подлинному сну, бессовестному, похмельному. Он был плотен, подобно свинцу, и вначале без сновидений; но, развиваясь, как живое существо, где-то в четвертом часу пополудни (возраст зрелой, насытившейся мудрости) поднимал меня или опускал в те слои, где, будто рыбы сквозь стеклянную воду, мелькают злые силуэты видений. То, чудилось, вместо бороды за ночь у меня отросло подобие парши, вроде зерен ржи, кукурузы. Я провожу рукою по щеке, и выколупленные семена сыпятся на пол – холм. В ужасе я пытаюсь почесать, но трудно: самая душа зудит. То у моего колена, с внешней стороны, образуется щель, оттуда выпадают черные, мягкие волокна: ногтем можно поскрести кость – не больно. «Случилось непоправимое, – проносится. – Это неисцелимо». Вот я со знакомым безработным (тот самый специалист по соусам, чудовищно жующий) поднимаемся по госпитальной лестнице в палату Николь. «Вы любите маринованные геморрои? – справляется он и, видя мое недоумение, решает: – Неужели никогда не ели? Ну? Ладно, мы это устроим!» – покровительственно, хлебосольно. Или: одетый с иголочки, брожу по лесистому (таежному) берегу вздувшейся, мутной реки. Не то нужно переплыть ее, не то другая опасность угрожает – приблизиться страшно, а отступить нельзя; спотыкаясь под тяжестью рока, цепляюсь за кусты, мажусь в глине. От чувства животного одиночества полупробуждаюсь, в сущности, на самом интересном для меня месте: хочется знать, что дальше… И я начинаю сознательно доплетать узор, логично развивать прерванный сон, тем самым удаляясь от него, подобно человеку, который, желая нарисовать весь предмет, торчащий только наполовину из воды, не принял бы во внимание законы преломления. Часто в это время мне чудится: кто-то рядом, присутствует. «Вероятно, это мой ангел», – вспоминаю покорно (всякая личность имеет Ангела – идеал самого себя: каким был задуман, мог бы стать); теперь, отвернувшись, в потемках, он тихо ждет моего пробуждения: быть может, сроки уже пропущены… Я давно уже задумал картину (в тонах голландской школы): изможденный субъект подделывает чужую подпись, похабничает, соблазняет, ворует или с ножом подкрадывается сзади к жертве… а его Ангел, прекрасный, святый, в углу, закрыв светлою рукою лицо, безутешно плачет. Но вот непостижимо близко за окном раздается вдруг горне-дальний посвист пастушьей свирели; ее несложная песенка похожа на алгебраическое уравнение – скобки, плюсы, минусы, степени и корни, – превращенное после редукции в а – а = о (жизнь и смерть в совокупности). То пастух гонит домой свой выводок коз. «Смотри, это день прошел за твоими плечами», – говорю я внятно, и сердце замирает; мягкие лапки печали его теребят, сладостно сочатся капли отравы. «Это день уходит в сумерки, и не догнать уже!» В такую минуту когда-то раздался голос Лоренсы. (Я помню твое отраженное солнце. Ты пела о вечной встрече. На каждом вокзале я провожал ту же. Ослепший, оглохший, безумный, – я узнаю тебя.) Восстановил ли я уже необходимый запас энергии, или змея невозвратимого времени столь остро ужалила… но, повыждав еще несколько мгновений, я наконец чувствую потребность шевельнуться, принюхаться, ощупать пальцами ближайшее окружение.

 

И как в растворе, за появлением микроскопического конгломерата, неожиданно скоро происходит вся дальнейшая кристаллизация, так во мне, за первым толчком, потоки жизни, заглушенные и мутные, сразу начинают бурлить и подыматься. Я лежу еще некоторое время по инерции, деланно отупелый, разучившись ориентироваться, не понимая значения всех предметов: как вновь преставившийся в потустороннем мире. Случайно мой взор падает на землистую, волосатую ногу, протянутую поперек кровати; она так похожа на другие, виденные мною в лазаретах и ночлежках, сотни конечностей, что, брезгливо вздрогнув, я стараюсь отодвинуться. Но это не удается. Тогда я соображаю: да эта нога – моя! Проникаюсь жалостью: всхлипываю, будто очутившись на собственных похоронах. Вот за щиколоткою сопутствующее мне с колыбели, единственное сочетание вен – разбухли! – и я вспоминаю о нем, как о родимом пятне на теле мертвого друга. Шатаясь, бреду к окну, поднимаю штору: только на две трети (узел мешает). Смеркается. Наступает мой день, по-своему размеренный, согласованный, цепкий. Бреюсь, моюсь. После свежей воды (скоро встреча с партнерами или собутыльниками) чувствую веселое оживление: я еще порезвлюсь, черт возьми, немного! Из амбразуры уборной (где провожу унизительные десять минут) вижу освещенные, приблизительно ходом шахматного коня, окна соседей. За ними, постоянно в тех же позах, те же господа: хозяйка моет тарелки, старик неторопливо расправляет на коленях мятую салфетку, на столе дымится суп, темнеет початая бутылка вина… Что мне они, что я им, – а нежность и досада! Обедаю в ресторане, клубе, молочной – в зависимости от средств; гуляю, еду на свидания, в кафе. К вечеру оказываюсь среди света, тепла, зеркал, людей, радостно меня приветствующих. В эту минуту все почти любят друг друга, мы точно взаимно страхуемся, утешаемся общностью гибельной судьбы; исчезновение, отход одного воспринимается как угроза, измена, подвох, грубый толчок. Длилось это уже не месяц, не два, не пять – мелочь, такое случалось со мною! – а почти три года, без перерыва, без отдохновения и проблеска. Все труднее, все тише звучал таинственный, подземный ключ, с детства пробивавший в моей жизни себе путь на поверхность; только на рассвете, иногда возвращаясь, я еще верил в спасение и клялся когда-нибудь вернуться по собственным следам, вторично пройти, все наверстать, переделать, исправить. Но и это начинало походить на обман. Время от времени меня навещала Николь. У нее появилась опухоль и во второй груди. Изредка, неведомо чем побуждаемый, я вдруг начинал лихорадочно перелистывать рукопись диссертации. Но не хватало жесткости, жалким пахарем, в заморозки, выйти снова на нищие озимые поля, в стуже и одиночестве, среди сумерек, месить грязь за плугом, глотая голодную слюну, видеть воочию отдаленную весну и – после стольких случайностей! – наконец чудесно заколосившуюся, благодатно шумящую ниву. Мне претили грубость, обман и условность, в которые должно облечь две-три недурные мысли, чтобы сделать их приемлемыми. Иногда мне, правда, хотелось, зажав нос, стиснув зубы, ринуться (как в погреб собственного дома, куда подступили помои из лопнувших труб), уйти в работу. Два-три месяца каторжного труда – и конец. Пусть испорчу, но все же кое-что останется и ценного. Однако у меня не хватало черствости для такого отношения к материалу, подлости – чтобы чинить насилие над своею душой. Мутная тоска: с утра перед исполнением очередного урока… К вечеру, по мере того как накопляются исписанные страницы, делается веселее душе. А назавтра: опять начало, ничего! (Так комиссионер, знакомый, обязавшийся уговорить ежедневно двенадцать хозяек купить по фунту кофе, рассказывал: «Вот их уже, проклятых, семь, восемь, десять. О, радость, надежда. Последние две. Одна – сверх. Чувствуешь себя магнатом, – а наутро снова погорелец: пусто, мрак».) Чтобы дать исход душевному зову, зуду совести, иногда меня беспокоившему, я периодически начинал справляться о ценах на печать, качестве бумаги, условиях тиража и пр. Так страстный путешественник-мечтатель, ни разу не покидавший родной квартал, с первыми весенними ветрами начинает рыться среди карт Michelin {72} , путеводителей, Бедекеров {73} , брошюр общества Кука {74} , приобретает дорожные вещи, деловито изучает маршруты. Я даже побывал в одной маленькой, дешевой типографии. Суетливый хозяин меня принял как сына, обожающе ласкал очами, отложил свою текущую работу, немедленно принялся щелкать на счетах, без просьбы с моей стороны делая почему-то разные уступки. Увы, он не мог взять этот предполагаемый заказ с таблицами, снимками: станки не оборудованы. С отеческой заботливостью указал место, куда следует обратиться. В погоне за видимостью дела я однажды сходил и туда: в больших неприветливых ангарах хмурые наймиты равнодушно встречали посетителей. Только что частный владелец мне горячо жал руку, весело подсчитывал, доброжелательно, толково отвечал: если бы потребовалось уступить мне кровать, он бы и это постарался уладить: до такой степени бескорыстно любя уже во мне заказчика (Прекрасную Даму). Здесь же меня встречали как подчиненного, лишнего, врага. Когда я добрался наконец в соответствующую комнату, заявили: «Поздно, уже  без десяти минут шесть». Порою так же бесцельно меня тянуло в библиотеку, где столько раз над моею головой плыло, синело, чернело небо, – вот крыло ночи ударит в большое окно. Какое было время! Это чтобы его вернуть, я брел в сумерки по rue Mazarine , покупал отзывающие по́том сосиски, тут же съедал их, в католических тенях, заглядывая в подворотни, слушая заклинания великих мистиков (по-прежнему в их присутствии люто мечтая о любви). Эта жизнь давно кончилась! И мое теперешнее паломничество к стенам книгохранилищ было только готтентотской [194] попыткою воскрешения. Со старыми друзьями я давно порвал отношения. Разошелся с доктором Биром. Он мне хотел даром уступить клинику (доходы пополам). «Странная нынче молодежь, – сетовал он. – В старое время все мечтали о работе». И, выслушав краткий ответ, осуждающе (но и любопытно-завистливо) покачал головою. Бир пожелтел, сморщился, стал умнее и ласковее (от силы или слабости)… Я скромно жил на карточные доходы, выигрывая полосами, как профессионал, – и на разные случайные заработки (так, я показывал иностранным туристам французские госпитали). Одного писателя, англо-саксонца, я представил как врача и провел по всем женским заведениям: это ему нужно было для романа, направленного против любви («Любовь больше не рентабельна»)… и получил вознаграждение в фунтах, достаточное для полугодового безбедного существования. С Верными, по отъезде Жана Дута, я потерял связь. Они по-прежнему собирались где-то, готовились к деятельности, учились, хлопотали. Раза два за это время меня навестил Свифтсон. Он думал, что я опасно болен, что за мною нужно следить, но проявлял большую осторожность, полагая, что иное вмешательство может только повредить; кроме того, я Свифтсона недвусмысленно гнал вон, и он мог считать некорректным по отношению к Жану Дуту особенно настаивать. Он приходил всегда под вечер, ни о чем не расспрашивая, делился опытом Верных (они все еще отмеривали, не решаясь отрезать). Постепенно, будто слыша возражения, он начинал развивать свою любимую мысль. Мир – это загрязненная комбинация разных благодатных частей, молекула. Мы, стремясь очистить его, не должны, однако, рисковать потерею хоть одного из этих элементов. Очень хорошо, что нельзя легко преобразить весь мир, ибо тогда другие могли бы еще скорее окончательно его исковеркать. «Нам завещано: будьте святы, как Отец ваш свят… а об остальном позаботятся силы небесные». Кто ищет полной, немедленной победы… Малоумные! Да и что такое победа?.. Англичане, потерпевшие поражение в битве с шотландцами, теперь неотделимы от последних. А разбив ирландцев, укрепили вражду – и теперь отложилась провинция. Ленин подвизался в октябре, думая, что делает мировую революцию, а вот она: национальная и мировая реакция. Колумб открывал путь в Индию. Кто выиграл последнюю войну… Австрийский канцлер, граф Чернин {75} , в своих мемуарах упоминает о следующем факте. Немецкого аэронавта Рихтгофена {76} , лично сбившего немало машин, настигает английский истребитель, давно мечтавший о встрече. Несется, готовый любой ценой сшибиться, сбить немца… близко, а тот не стреляет… еще ближе: в упор можно, детская игра! Немец все не отвечает! Тогда догадывается: у него заело пулемет, безоружен. Помахав приветливо рукою – до свидания! – англичанин повернул свою машину. Войну выиграла не Франция, обожравшаяся золотом, не Америка, удачно поставившая на верную лошадь, не Англия, скромно уведшая к себе весь германский флот, не Италия (что трагичнее судьбы Австро-Венгрии). Войну выиграл тот летчик, что, помахав рукою безоружному хищнику, увел свой аппарат. Он, а не Клемансо {77} (душивший – ведь зря! – Вильсона {78} на мирной конференции), – отец победы в идеальном отечестве. «Все это верно, – согласился я по возможности вежливо. – Но почему-то меня теперь не интересует». Именно это мое безобидное замечание так неожиданно разгневало Свифтсона. «Вы замкнулись, ушли в себя, отрезаны от целого! – начал он, волнуясь. – Это грех жадности и обиженного самолюбия. Вас ждет наказание. Подумайте, вы биолог, что будет, если отдельный орган или клетка начнет гипертрофировать, размножаться, ни с чем не сообразуясь! Это и есть злокачественная опухоль, вам подобная!» Чтобы поддержать разговор, я ответил: «Напрасно вы так судите обо мне, я ведь теперь тружусь над своею диссертацией, делаю выписки, вот, вы мне напомнили…» – и, достав свою пыльную тетрадь, прочитал вслух: «Раковая клетка – это гениальная клетка, почувствовавшая преступность смерти, бунтарски восставшая против слепого порядка жизни, – где во имя мифического целого (виды) части «нормально» изнашивают себя, гибнут. Она отделилась от коллектива, симбиоза рядовых, составляющих организм (кроткие, серые, они решили покориться), махнув рукою на клеток-баранов, повернулась спиною и начала неистово размножаться, буйно завоевывать, поглощать всё (в ущерб другим, обреченным), решив дорого продать свое существование. Раковая клетка – это великая клетка, на свой страх и риск затеявшая борьбу за бессмертие (не удовлетворяясь чахлой вечностью рода, вида).

К сожалению, это не идет впрок организму, как слишком острые идеи философов и героев вредят обществу. Но, однако, здесь рычаг возможной бессменной молодости, постоянного обновления – сей порыв нужно использовать, организовать…» «Чье это?» – брезгливо осведомился Свифтсон. «Англичанин один, Бам-Бук». – «Бам-Бук? Странная фамилия!» – «Псевдоним», – неохотно пояснил я. Внезапно он подсел ко мне и, почти гладя, касаясь плеча, умоляюще зашептал: «Скажите, скажите, помните, давно, у адвоката, в день отъезда Жана, вы сообщили, что ничего еще не совершили хорошего. А вам за тридцать. Что это, гримасничание или действительно такая темень в глазах? Во имя Господа, не откажите мне в доверии!» – очень волнуясь, почему-то настаивал Свифтсон. «Отчего ж, отчего ж, – сконфузился я, стараясь вспомнить. – Тогда действительно так считал, но теперь произошли перемены: найдется нечто стоящее и у меня». Он грустно попросил: «Вы не можете со мною поделиться?» – и страдальчески уставился. «Охотно, ко мне иногда приходит жалкая женщина с отрезанной грудью, способная вызвать ужас, отвращение, и я ее ласкаю». Свифтсон вздрогнул, строго поглядел, но я не шутил, вдруг лицо его искривилось и он жалостно, нежно заплакал. «Кстати, – поспешил я переменить тему. – Кстати, давно собираюсь вас спросить, вы не можете мне напомнить слова пророка Исаии: там, где про волка, что ляжет рядом с барашком… или сообщить место, главу». Свифтсон приподнялся: «Я помню их, одиннадцатая глава. Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому. И младенец будет играть над норою аспида, и дитя протянет руку свою на гнездо змеи. Не будут делать зла и вреда на всей святой горе Моей: ибо земля будет наполнена ведением Господа, как воды наполняют море… – и сделав паузу, Свифтсон добавил: – Вы знаете, вы знаете, мы еще будем с вами рядом, вместе, определенно, сердце мне говорит». Я почувствовал, как челюсти мои свела судорога, и, не ручаясь за свой голос, протянул ему руку с признательностью и благоговением. О, если бы меня в ту минуту взяли за ворот, встряхнули и поволокли! А может, Свифтсон был прав: я снова ушел бы, тогда навсегда. Руку он пожал сдержанно: блюл какие-то сроки или не доверял еще. «До свидания, до свидания!» – повторил, вкладывая особый смысл в это избитое слово. Однажды ко мне еще наведались Дингваль и профессор Чай (вероятно, подосланные Свифтсоном). «Не беспокойтесь, газа не открою, – грубо успокоил их. – Собираюсь еще долго резвиться». Они предложили, неловко, запинаясь, вместе помолиться. Я их огорчил отказом: мне молиться при свидетелях – как париться в общей бане.

3

Знакомый госпиталь. Сюда на хирургическое отделение снова записалась Николь: будут резать. Встречает меня с виноватой, пытливою улыбкой. Растерянный, пробуждающийся взгляд: полукругом вниз, давно привлекший мое внимание. Молча сижу у изголовья. Старательно целую, – ее щеки горделиво розовеют.

Я презираю палату в этот час (посетителей). Мне стыдно без мундира (халата) здесь. Чувствую робость, самолюбие страдает: почти заискиваю в каждом санитаре, сестре милосердия. Нечто подобное я испытал в детстве, когда в доме запахло эфиром, камфорою. Ложечка в стакане с прозрачною водой (а на дне снежинки хины, салицилла). Термометр, ловко сбрасываемый. Чужая женщина, профессионально суровая (как шулер благороден), высовывается из спальни матери, отдает приказания: наколоть лед, раздобыть кислород. О, потерянность, слабость и детская доверчивость. Я учел то состояние, сделал вывод. Раньше мечтал стать носильщиком на вокзале или пограничником, проверяющим визы. Привыкнуть к вещим гудкам, уничтожить ночь, приобщиться к рубежам времени и земель (так артиллеристы похрапывают на ящике со снарядами). У почты мне хотелось разносить конверты с заграничными марками и многими штемпелями (их люди с таким сложным чувством – избавление! – ждут). Стук Морзе на телеграфе. Артельщик в банке блистательно – четко, как палач с осужденными, манипулирующий пачками кредиток (значительными долями жизни каждого)… Все они стоят у главных узлов нашего быта, спокойные профессионалы, среди суетливых, растерянных любителей. Могильный бой часов и сигнальные огни им больше не страшны. Потом мне захотелось – в суд, полицию (тогда в соседней квартире делали обыск, мерзкие сыщики петлили у подъезда). Я понял: опасность – и тут надо получить иммунитет, спуститься в колодец, и ядовитые газы станут привычными для легких. Но, понюхав эфир, камфору, поглядев на чужих людей, бесцеремонно распоряжавшихся нами, притихшими… (Вечером к дому подъезжали важные доктора, жуликовато блестя очками и лысинами, проходили в комнаты. Сразу зажигались все лампы, мы замирали на цыпочках, услышав обрывок латинско-русской фразы, вытирали губы, как после причастия…) Посетив лазарет, сойдя в мертвецкую, – сделал выбор! Я стал лекарем, вероятно, единственно для того, чтобы всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты. «Смерть – самое неизбежное и трудное из того, что мне еще предстоит, я хочу стать своим человеком в ее прихожей» – вот приблизительно идея, которую я пронес и осуществил через десятилетия братоубийства, голода и любви. Сколько раз я держал за руку агонизирующего, изучая все его гримасы и блики (словно ученик виртуоза, что должен за ним повторять упражнения). Меня влекла и мучила всегда нищая простота, неубедительность, с какою жизнь превращается в материю. Предполагаешь: вот биология до этой черты, а там – камень! На самом деле – неопределенность! Так пастор возвещает влюбленной, целую ночь прогрезившей паре: вы обручены… фотограф решает: готово, снято… или на экзамене (месяцы зубрежки!), после минутной беседы, профессор заявляет: вы прошли… Не веришь – ничего не случилось осязаемого, резко отделяющего эти два разных мига! Только со временем, шаг за шагом, по интимным отношениям, новым условиям быта четы или по отдыху в занятиях, появлению следующего курса лекций у студента, – эта метаморфоза становится действительною. Так и смерть. Вы держите руку. Дыхание уже пресеклось. Вдруг – несколько судорог тела (от мертвых пахнет пеленками). Это сердце – иссякло. Свершилось. Но что именно… Как установить разницу между собирающейся замерзнуть водой в 0? и тающим снегом (тоже в 0?)… «Скончался», – говоришь (подобно пастору, профессору, фотографу). Но кругом и в тебе нет уверенности, понимания, хотя родственники плачут уже (там у венца – сразу начинаются поздравления). Теперь я не узнаю́ палату: никогда не заходил в качестве просителя в эти часы визитеров. Осенний, предвечерний, домашний почти уют, группы, свои муравьиные заботы, планы, гнев. Обсуждение: не министерства и доктрин, а 1/10 градуса температуры. Благоговение перед каждым лично испущенным ветром, интриги по поводу обмена этого халата на другой, лучший, принадлежащий выздоравливающему или умирающему; порицания, злоба, сплетни, благодарность, заискивания и надежда, надежда – еще; подлое обрастание вещами, свертками, тяготение к долголетнему комфорту – на склоне вулкана. Все близко, но далеко не ясно – ускользает; среди хворых много таких, что могли бы уже выписаться, а из посетителей некоторым впору улечься на койку, – если бы решились, поняли, условились. Даже границы смерти растяжимы. Некогда критерием было дыхание: к устам прикладывали зеркальце. Потом пульс, сердце; еще ждут двенадцать часов. (Почему не двенадцать суток или веков?..) О чем говорить с Николь?.. Я старательно ее целую на прощание. Неловко вручаю подарки: мужчине я знаю, что нужно. Выбрал цветы, шампанское и варенье. Кружу по светлому лабиринту неописуемого двора, обхожу знакомые – и все же неразгаданные – корпуса: отделяясь, прощаясь, сознательно отряхая прах с ног (чужое, мимо). Вот часовенка. Сюда из мертвецкой, холодным утром, санитарки, переругиваясь (чья очередь, кто обязан), подадут выпотрошенный остов Николь. Здесь, при помощи более или менее позолоченного гроба, свечей, попов, ее частично восстановят в людском звании; отворят другие двери, через особые ворота ее вынесут на другую, тихую улицу, где чинный катафалк, траурная толпа, степенные речи и господа с розетками в петлице. Это две разорванные цепи, два ряда (письмо – до почтового ящика и после). Палата, операционный стол, агония – одно; затем гроб, церемония, кладбище, склеп – другое. А между ними: таинственная дыра, несвязуемая прорва, Ниагара. Корпус за корпусом, задние калитки, коридоры. Здесь, в первом этаже, мы принимали новых кожных больных. Орава обнаженных существ вваливалась, расцвеченная сыпью и язвами. Поток мужчин разбивался сразу на пять-шесть очередей у наших столиков. Затем кагал женщин; опять мужики, до пояса голые, ловко придерживающие подбородком задранную рубаху и коленями расстегнутые брюки; снова бабы: скученные, в белье с распущенными бретельками и шнурками, со сползающим чулком. В зале висело огромное трюмо. Часто его завешивали простынями (того требовал наш ординатор), но иногда забывали, и многоголовое чудовище (подземное, морское) удваивалось, уподобляясь фантастическим грозным растениям, гадам с раскраскою бабочек, друг друга пожирающих. Огненные букеты, розы, пурпурные лепестки и бутоны терзали бедное людское тело, пришедшее на эту землю по своим личным делам. Сконфуженные, странные субъекты, по ошибке затесавшиеся в это отделение; бледные детки с глистами, чешуей коросты; экзема младенцев – зарево костра, язвы нищих; аляповатые пионы банальных поражений (жар, краснота и боль). А между ними: синеватое пятнышко туберкулеза, скромный бледно-розовый мрамор второго сифилиса, пустяшный, серый бугорок рака… достойно держали себя: без шума, важно, с тою врожденной грацией, которая отличает дам большого света (так же подлинный ревизор остается неразгаданным среди треска Хлестаковых). «Не царапнул ли я случайно ногтем, только всего?» – выражает надежду несчастный, с отвисшим, молочным брюхом. Нет не ноготь: «Вы видите, это твердо, сухо и не болит, а в паху кулак собранных железок», – и шеф, опустив голову, на минуту почтительно смолкает, будто франк-масон, в толпе узнавший вдруг каменщика-33 {79} . Вот с поднятым воротником пиджачка продрогший шофер: пожелтел, отощал, волнуется, видно, всю ночь не спал (гадал, молил), утром чем свет без завтрака собрался, прождал два-три часа, нервно шагая, сторонясь тех, страшных, еще надеясь спастись, выскочить. Мулат, пучковолосый, стройный, литой. Когда он вошел, голый по пояс, мы услышали шум ветра в двенадцать баллов, хлопание парусов, крик за штурвалом и залп. От него пахло океаном, солнцем, тропиками. Он полз на капитанский мостик с ножом в зубах, грузил хину, играл в кости. Давно уже не плавает, живет во Франции. Шесть лет тому назад в последний раз проходил Панамский канал. «Бацилла Гансена» {80} , – сказал патрон. Кругом все дрогнуло, зарокотало. «Проказа, проказа», – пели вихри и смерчи. Белая длань судорожно тянулась из песка, дервиши плясали у заброшенного колодца. Мулат вышел, не сгибая лоснящейся спины, и сразу ветер, дувший от его разведенных (как иглы особых аппаратов, пропускающие электрический ток) волос, стих, каравеллы растаяли. Я последовал за ним, под каким-то предлогом снова ощупал клеймо на шее и на прощание пожал руку (может быть, затем, чтобы иметь уже право отказывать некоторым в рукопожатии)… Розы, пионы, костры тел.

О, как серьезна эта любовь, большую мзду она взымает. Мускулистые, каторжные груди, тельники, фуфайки, бандажи, кисть женской руки, поплывшая вдруг, что лебединая шея, родимые пятна (их матери целовали) на самых неподходящих местах, острова грязи, веснушки на ягодицах, потные соски, запахи и татуировка. Татуировка! Изучают разный фольклор. Но до этого, кажется, еще не докатились. А между тем вот подлинное, безымянное творчество, поле для изучения народной души. Девица с выщипанными бровями просит, чтобы ее избавили от инициалов, вытравленных под левой грудью. “ On est bête а 20 ans” [195] – решает ординатор с редкою, седою, шелковистой бородкой, на ровно-багровом веселом лице – похож на Вакха – и шутливо-зверски щелкает пальцем по соску. «О, я был очень болен, – сообщает он подошедшему коллеге. – Печень. Но теперь уже лучше. О, лучше!» – значительно повторяет, на минуту вообразив, что постороннего это может также интересовать. Этот Вакх нам однажды рассказывал, как в детстве ему, хворому, давали закусывать рыбий жир шоколадом. С тех пор он не может видеть даже запечатанной плитки! “ Mais on a réussi! ” [196]  – заметил кто-то из слушателей (имея в виду его бравую осанку и румяное лицо) с той особою улыбкой, что появляется даже при самом независимом общении с начальством. “ On a réussi” [197] , – согласился сияюще. А через две недели он был уже мертв: беднягу всего изрезали – непонятное с печенью! Соски этой девицы (“ On est bête б 20 ans ”), рыбий жир с шоколадом (“ On a bien rèussi ”), легкая его смерть («О, теперь уже лучше» – серьезно и необычайно внимательно) – все это вместе почему-то крепко залегло в моей памяти, своеобразно проявляя себя. Так, например, – в какой-то связи – я не принял клиники Бира. Буквы, сердца, якорь – самая безобидная татуировка. Змеи обвили ноги бездомной, хвост у щиколотки, а жала протянулись вверх (симметрично) к сокровенному месту. А у легионера пара глаз выжжена артистически на заднице: уморительно косят в сторону центра. Сутенерская надпись, снизу живота, дугою: “ Robinet d’amour ” (“ j’aime et j’hais ” [198]  – так же часто повторяется). Щиты, загадочные чертежи. Фигуры синей тушью: женский бюст с пухлой грудью… или: во весь рост, на цыпочках, танцовщица с круглыми, яйцевидными икрами. Это в одну краску: близкая, дешевая, полицейская татуировка – тюрьмы Франции, север Африки (Алжир, Тунис, Марокко). Солдат из Индокитая узнаешь по художественно исполненным рисункам. В Шанхае работают тремя цветами, главным образом зверей: драконы, змеи, тигры, леопарды, – душат друг друга, грызут, охраняют. Это похоже на что-то музейное: яркие, четкие миниатюры.

Издалека маячит, белеет Maternité [199] . Там в «зале работы» смердело, как в согретой мертвецкой. Библейски томились, ерзали женщины с псино-умоляющими, соблазненно-жертвенными глазами. Я лежал ночью на свободной койке, дожидаясь. Это под утро – к трем с половиной – чаще всего рождаются, как странно смыкая круг: в это же время большинство умирает (а зачатие?)… Рядом – первороженица, молодая, обнаженная, могуче била ногами по настилу (вспоминались играющие кобылицы). У стола с весами верещал сверток; растрепанная акушерка перебирала руками «место»: рыжие, крашеные ногти клопино светили сквозь упругую оболочку. Святое материнство начиналось лишь потом. Спустя две недели выписывались, проходили опьяненные, с розовым свертком (как семья Бюта, на улице Будущего). В этой первой ночи жизни было многое неправдоподобно (а пахло потрохами). В нашей комнате дежурных висела гравюра, изображавшая резвящуюся пару (надпись гласила: “ Que’est ce que c’est l’amour? ” [200] )… A дальше, на внутреннем отделении, мучительно долго умирал мой первый больной: тучный патриарх, еврей. Большие, выпученные, темные глаза с поволокою. Он ими тяжело обводил палату, и когда останавливался на мне, то делались понятны: сны пустыни, и Синай, и овен (рогами – в чащу), и тайна Радуги. «Почему все согласны умирать, кроме евреев», – спрашивал interne [201] (в его голосе ничего, кроме раздражения, нельзя было уловить). А вот – хирургия. Новые, выбеленные корпуса. Я помню их… Проносили, провозили; улыбались, бредили; вдовы, солдаты, дети; потерянные перемещались по коридору (казалось: центр вселенной передвигается вслед за ними). Ослепительно жмурилась девочка – spina bifida [202]  – смеялась лукаво, пока ее укладывали на возок, подтыкали одеяло: очаровательная, крохотная латинка. Не хотела вдыхать наркоз – о, первый глоток из маски! – я похлопал ее ладонью по щеке, в ответ она скосила глубокие, большие, ласковые глаза, шаловливо-грациозно повела ими, как газель, и доверчиво, послушно задышала. Она умерла на рассвете. Слышу противную воркотню автоматического дыхания, стон пробуждения, первый взгляд (полукругом в сторону), запах: эфира, крови и каучука. А за всем этим ослепительная, детская отпускающая улыбка ( spina bifida ), что как медное солнце висит над моей головою. Старику ампутировали penis : рак. Рядом я думал: «Как он воскреснет? Если без – значит, восстановление неполное. А если с – то зачем, к чему это ему в том царстве?» Искусно, уверенно хирург манипулировал инструментами, ловко и важно совершал обряд: не просто брал нужные ему щипцы, иглы, не кратчайшей дорогой шел к цели, а, видимо, сложнейшей, путаной – через целый ряд колен, звеньев и этапов, подчиняясь законам стерильности и телесной иерархии. «Что сказал бы варвар, не слышавший о микроорганизмах и сращениях, наблюдая эти хитрые приемы». Вероятно: «Жулик, фокусник, шарлатан, пускает пыль в глаза! Никель, каучук, газ, ведь сразу проще, а он чешет правой рукою левое ухо, набивает себе цену, авгур [203] ». Меня давно поразило сходство действа хирурга в операционной и жрецов, священников у алтаря. Возможно, что в церковной империи с нелепою (но тщательно подобранною) одеждою, числами, огнями и запахами все так же имело конкретный смысл, основанный на точном знании. Но, утеряв необходимый опыт, мы теперь судим, как неучи, допастеровские нигилисты, – о хирургической операции. Сходство идет до странных мелочей: во время причастия Тело и Кровь не должны упасть, брызнуть, капнуть – осквернение, загрязнение (инфекция). Литургия построена тысячелетия тому назад на принципах послепастеровской биологии. Только забыто обоснование. Так может случиться: когда-нибудь затеряются предпосылки и современной науки или умрут микробы. Тогда оскопленные хирурги станут торжественно и слепо повторять свой обряд во всех мелочах: кипятить воду, варить скальпели, надевать для каждого этапа другую белую рясу, уже не зная, кому или зачем это нужно! Над операционным столом висел круглый, тяжелый прожектор, выложенный гранеными прямоугольниками, толстыми, зеркальными. Там в уменьшенном, собранном виде отражались соседние, дальние и близкие, многоэтажные массивы зданий: перевернутые, плыли вниз головою купола, колокольни, крыши, башни, веранды, кронштейны, трубы. Отраженный город повис вверху; неописуемой чистоты был свет и цвет его, недоступно-проясненный, небесно-церковный, беззвучный, подводно-уснувший, призрачный и четкий, нетленный, зачарованный, подобный – пустынными балконами и сияющими стенами! – Тысячелетнему. Неземная жара плавит воздух, башни и камни. А тот город стоит, притихший, затерянный. В побелевших песках – дворцы и стогны. Я бродил уже по его неведомым улицам, среди невиданных существ, опознавая старых, забытых, желанных двойников. Нет больше ощущения: меня, моего тела. Не потею, не знаю усталости – жара в подошвах – трения носков, башмаков, асфальта. Встречаю родных, друзей. Многие давно преставились, а те на далеких материках. Не беседуем, только шагаем – бок о бок. Но откуда эта радость и вера: надолго мы вместе, больше нет разлуки, не запрутся таверны, где мы сиживали, последние поезда подземной железной дороги уже никогда не отвалят от застав. Я брожу по тысячелетнему, заповедному граду. Тишина, все стало, не течет, не меняется. Сухая жара омывает: меня, эти стены и белые пески; раскаленное солнце где-то висит, но нет ни пыли, ни жажды, ни теней; воздух так ясен, что все окраины – достать рукою, а времени больше нет. И сердце истово тянулось в светлый, отраженный край: от стола, туда вверх, близко, – по карнизам! «Но еще не время», – стоически крошилась душа. «Так это из люстры мой Град, оттуда! – догадался я вдруг. – Странно, не ожидал. Но в общем, что мне делать, куда сейчас податься?» – рассеянно и пытливо осведомлялся я, стоя посреди монастырски-тюремно отгороженного госпитального двора, жуткого в сумерки. И чувство было такое, как у одного из сиамских близнецов (когда второй уже мертвый).

 

Часть пятая Омега

1

В этот памятный день я возвращался, слегка одурманенный от непривычного бдения, совсем рано домой. Смеркалось. По Avenue Gambetta , мне навстречу, громыхал катафалк. Кучер в перчатках едва сдерживал на широких вожжах неистовых белых красавцев-коней с выгнутыми, лебедиными шеями. Рядом, на козлах, сидел джентльмен в черном цилиндре (а сзади овальный гроб, без родственников и провожающих). «Странно, вечером, на лошадях», – мелькало у обеспокоенных прохожих; они заглядывали друг другу в лица, проверяя впечатление. Внезапно, должно быть почувствовав мгновенную слабость держащей руки, могучие кони яростным зигзагом дернулись на спуске. Экипаж подпрыгнул, гроб взлетел и скатился на мостовую; ударился об камень, словно орех раскололся надвое: отскочила крышка, и из гроба ловко воспрянуло существо в белом саване. Не мешкая, оно вихляющей, какой-то противно-босо-кошаче-цепкой иноходью, согнувшись, понеслось к решетке, вскарабкалось и (бело оскалясь, огрызаясь на свидетелей) перемахнуло через ограду, скрылось в сквере, прилегающем к чинному кладбищу Pére-Lachaise . Экипаж остановился несколько ниже (лошади гневно фыркали, картинно скребли мостовую), оттуда свалился джентльмен в цилиндре. Озадаченно поглядев в сторону исчезнувшего призрака, он обменялся замечанием с кучером, опасливо подбежал к гробу, собрал его половинки, рысью поволок за собою к экипажу, погрузил и сам вскочил уже на ходу: лошади с распущенными хвостами тронули с места мудреным галопом, похожим на кадриль, и мгновенно пропали в тумане. Мы смотрели им вслед, за решетку сквера, друг на друга, смятые, растерянные, готовые сразу уступить, застенать, побежать из жизни или пожать плечами, расхохотаться, – ожидая знака извне, слова. Беззащитные, жались в группы, перебегали, судили шепотом. Некоторые, словно подхлестнутые, бросались вниз – догонять. Умножились несчастные, что видели только хвост, кончик происшествия или совсем опоздавшие: расспрашивали, судили. Одни твердили: «Настоящий, мертвец, женщина…» другие уверяли: «Большая кошка или пантера в чехле…» третьим казалось, что это световой луч, зайчик, скользнувший по гробу и мостовой – к стене. «Да полно, что вы, – все чаще раздавались трезвые голоса: – Пьяные отвозили пустой гроб к заказчику или в этом роде». А улицу заливали другие волны: то же да не то (подобно картам, при следующей сдаче). Мостовую вновь покрыли клокочущие машины, в иных комбинациях и зигзагах; зверски вопили газетчики: последнее издание. Появилась цепь – люди-сандвичи, гуськом, зазывая в цирк: там выступает известный сорвиголова, развлекающийся со смертью ( Qui s’amuse avec la mort [204] ). На разбрасываемых летучках и афишах красовался юноша, одетый как жених, с большим белым цветком в петлице фрака. Он дружески шагал об руку со смертью, разрисованной, как зебра: та показывала ему на кипящий котел, на виселицу и электрический стул, а он все любезно соглашался. «Да не реклама ли это Цирка трюк?» – предположили в разных концах. Наиболее солидные, матерые господа и дамы вдруг сконфузились, неодобрительно покачав головою, отстали. Только смрадная нищенка, горбатая и хромая (для сохранения равновесия она приняла такую позу, что все мнилось: вот-вот упадет), продолжала визгливо гневно-поюще стонать. Скользя и припадая – быть может, на четвереньках, – она оступилась в мрак. Неожиданно и я повернул назад, туда же, вниз. Гнилостные туманы пали в этот вечер на город (это случается раза два-три за год). Казалось, они поднялись, выползли из трущоб, снизу, где щели и скважины – фиолетово-желтые, причудливые гады, – протягивая ко всем лапы, когти, морды, клешни, присасываясь банками, подобно осьминогам, обволакивая, обвивая, целуя, душа. Огни напрасно горели: они только прилегали к темноте, не смешиваясь, не побеждая. Вот ядрышко фонаря, а тьма вокруг него – сама по себе. Только на самой плоскости сферы обозначилась серая, теплая кора – ореол, – словно из тел неведомых пограничников, павших смертью храбрых. Я слышал, урывками, не то пение, не то ругань нищенки, на четвереньках оступающейся где-то близко во мрак, но догнать ее не мог (не хотел). В том состоянии потерянности близость горбатой, пьяной, еще более обиженной, чем я, меня успокаивала, ободряла; я чувствовал в ней нужду. Казалось уместным подойти, благодарно заговорить; но это ведь бесполезно, да и слова соответствующие не находились. На площади République , у ярко озаренной витрины спортивных принадлежностей, сгрудились ротозеи; там, в глубине магазина, покоился челнок, у весел сидел обнаженный негр и равномерно, могучими взмахами греб. Манекен?.. Но такой художественный: вряд ли (да и дорого). Черномазый изредка поворачивал свое лицо к тротуару, к женщинам, к школьникам, к людям за стеклом (в клетке обезьяна). Она скалит зубы, кривится (смеется или шепчет проклятия); сгибаются эбеновые ноги (дрожат квадрицепсы), пухнут бицепсы рук: гребет по воздуху, но всерьез. Я проталкиваюсь вперед, незаметно мигаю, делаю дружественные знаки. А он все угрюмо выпростовывает весла, злобно обжигая любопытных своим оскалом. Брат мой. Брат мой готтентот, брат мой орангутанг, брат мой в труде, в злобе и в спасении, ты не понял меня, когда, один из толпы, я кивал тебе курчавой головою. В первом часу ночи я вышел из Palais-Berlitz , где упрямо опускал монеты в чрева разных и впрямь бессмысленных автоматов. Большие бульвары уже спали. Они были просторны и чисты. Haussmann чинно лег меж универсальными магазинами. Осторожно, обман: узенькие, слепые улочки притаились близко, сбоку. Они, что змеи, когда прокладывают шоссе, уползли прочь, в укромные места, задремали в трещинах и норах, дожидаясь своего времени, чтобы ужалить. Смертные тени сгустились в подглазницах влюбленных; верные друзья, одинокие сироты, подзывают гарсонов и расплачиваются: от ворот Парижа вагоновожатые повели уже последние составы. Медленно спускаюсь по лестнице в метро: с закрытыми глазами, не держась за поручни. Не знаю отчего, но все чаще и чаще я стараюсь обходиться без помощи органов чувств, ищу иных возможностей ориентации. Мертвые в потустороннем мире первое время должны ужасно маяться, парализованные, лишившись старых «дырок» (а новые еще не прорезались). Вероятно, отсюда мое безотчетное желание натренироваться, привыкнуть к слепоте. В этот час редкого движения вагоны мчатся с предельной рьяностью: стук, мотание, свист ветра временами чудесно передают душу бега настоящего поезда… а мысли дорожные, дальних следований, начинают подступать. Сколько прелести: свистки, вокзалы, зазывание, скорость, не мешающая, однако, впитывать бесконечность равнины. Жаль, следующие поколения не будут знать этого, в сущности, уже обреченного способа передвижения. Как, впрочем, нас могли бы высмеять предки, путешествовавшие на перекладных, слушавшие осмысленное ржание коней, щелкание бича, «эээх» ямщика (а на остановках уют камина, запах жаркого и благодатные встречи). По сравнению с электромашиною паровоз – живое существо: кипит, взвизгивает, капает, пачкает, греет (несовершенство, потеря энергии). Человечность умирает в самой машине. Газовая плита варит и одновременно еще светит (зря), керосиновая лампа наивно старается греть, хотя этого от нее совсем не требуют, – электричество, современное, более «непроницаемо», но и оно покажется трепетно, легкомысленно живым – в грядущем: вокруг еще распыляется тепло, нужно все же взять рукою, нажать кнопку (фоточувствительная клетка уже освобождает от этого). Как-то ночью, у Halles , сомнамбулически шагая, я был разбужен человечески-внятным, близким, доброжелательным, дружественным голосом: то рядом, в оглоблях, заржала лошадь, повернув ко мне добрую, мирную голову; и в этой ее фразе (ночью, меж шлюхами, мясниками и нищими) пролился весь остаток земной теплоты, душевного величия (где память о рае, приятие судьбы и прощение богам). На остановке вдруг подходит бывший товарищ, студент, я его лет десять уже не встречал; у него теперь гнусная, испитая рожа и взгляд благородного патриота, живущего на чужой счет. Не удивляясь встрече, здороваюсь. Он садится рядом и начинает кричать – звенит, стучит, мотает! – под самое ухо, а то и в нос. Людей можно, кажется, поделить на два типа: у одних пахнет, у вторых не пахнет изо рта (не поможешь мытьем, полосканием – желудочный клапан приоткрыт). Он хвалит немцев потому, что ненавидит французов. Ему отвратителен целый ряд народов (по странной случайности, именно те, с кем приходилось общаться: свои русские, поляки, евреи, чехи). Его лицо (злобная маска) совсем близко – не отвернешься. Мелькает дикая мысль: ударить. Наконец мне пересаживаться ( République ). По коридору, с закрытыми глазами, делаю двадцать шагов. Потом замираю, хотя тишь да гладь, никакой логической опасности: не страх, не ужас, вообще ничего определенного! Я замедляю шаги, начинаю топтаться на одном месте, зная:  не могу больше (окружен стеною). Протягиваю руки, ощупываю: путь свободен… еще несколько шлепков ногами – нет, сдаюсь (а в сущности, именно с этого мгновения – трудится душа). В туннеле слышен гулкий бег, позади тяжелое дыхание: это пассажиры спешат к последнему поезду. Увлеченный, я бросаюсь вперед, сконфуженно выбегаю на пустую площадку, где уныло дожидается несколько сумрачных фигур. Сажусь на скамью, сутулюсь. На темном рельсе – с равными промежутками – стоят лужицы отраженного света. Прогуливаясь, бредет мимо, должно быть, женщина, в чем-то мешковато-коричневом (пальто либо шаль). Опять возвращается. Я отворачиваюсь, какое мне дело. Вот раздается оглушительный – торопитесь! – полицейский свисток: то контролер дает знать бредущим в коридоре: приближается последний состав. Я поднимаюсь, иду к хвосту, чтобы попасть в крайний вагон (так ближе к дверям – на моей станции). Со стороны я, вероятно, произвожу впечатление вполне осмысленного, дрессированного существа. С опозданием отмечаю странность: голова поезда остановилась посередине… шипение, скрежет… и вот по той стороне, пухлый, коротконогий, в светлой фуражке, неумело бежит к стеклянной будке, дергает рычаг у распределительной доски, – искра! Театрально, без пауз, кричит в телефон. Беспомощно дребезжит звонок. А кругом: напряженное затишье, кляксы возгласов, незаметное движение, без контуров, дуновение, – что составляет душу катастрофы (ошибиться нельзя, хоть раз вкусив). Понимаю: бросилась под колеса женщина. Растерянные, весело-возбужденные, пьяные бедою голоса. Доносится: «Вот тут, вот так, без шляпы, в платке, она целый вечер здесь, под самый вагон, тормозил». Целый вечер здесь… Догадка, еще удар, зигзаг памяти – и более или менее ясно. Это она мимо меня шлепала в коричнево-песочном платке. Решила себя наконец убрать. Вышла из дому. Весь день слонялась под землею. Говорила: «Второй, нет, следующий поезд». Вдруг осенило: к чему спешить, можно под последний, в час ночи, о нем известят «казенным» свистком. «Все проверено и учтено, да спасения нет, так надо (а может, чудо). Гуляет по туннелям, садится в разные вагоны, то отстраняется, то, наоборот, липнет к людям, меняет направления, сходит на, должно быть, знакомых, но по-иному звучащих станциях. Устанешь. Вечер. République (вероятно, сюда она часто попадала). То посидит на скамье, без мыслей, без впечатлений, то заспешит, суетится. Всё видит, слышит, обоняет половинчато-вдвойне: пароксизмы внимания. Вопьется в случайного соседа, забудет свой взгляд на нем… целуются молодые, она знает это… или ребенок: тянется крохотною ручонкою, уцепился за подол матери, ха-ха-ха. Вскочит, пройдется, бесцельно станет у зеркала, объявления, расписания последних и первых составов (трудно женщине в таком разобраться). Опять сядет, смиренно ждет: пассажир последнего поезда (всякому свое). Иногда с черствым любопытством взглянет на ближнего (о, чудо). «Глупо, ведь, если рассудить: никто уже не в состоянии помочь». Когда я спустился на перрон, теперь знаю, она поглядела пристально. Проковыляла близко. Дважды, трижды, сюда и назад. Но у меня свое: учусь ориентироваться в потустороннем мире (тоже в известном смысле дожидаюсь свистка). Слепые, глухие мокрицы. Рядом ракета, бомба, адская машина (чем начиненная?), человек (что задумал?), кружит, пересекает путь комета, звезда. А я только лишь заметил ее, – когда уже потухла. Смотрит, ищет (чудо), приближается: туда и назад, рядом. Долго ждала этого свистка, но как он зазвучал: протяжный, властно-тюремный, казарменный! Здесь я теряю нить, только сердце дергается (о, если бы уже на самом деле). Резкий, железнодорожно-полицейский свисток (о нем вспоминать потом, как Раскольников о звоночке на квартире старухи-процентщицы). Какой-то геологически свирепый, железобетонный. Трезвой, ей страшно. Слушает, расширив душу, пьет, захлебываясь, кислотный звук. Между первым клекотом свистка и шипением тормозов – секунд пятнадцать-двадцать. Вот в эту разницу (дальше опять все понятно) я снова и снова заглядываю, как в темную прорву, ничего очами не видно, а корчусь на дне, словно узрев все. Опять, опять: подвожу цепь к одному краю, ставлю ногу на другой, опускаю голову, ныряю на миг в «разницу», барахтаюсь там, задыхаясь и постигая. Чтобы достать тело, нужны разные чины и специалисты, даже если легко: только руку протянуть, – так установлено. Мы взлетали на цыпочки, гнулись, скользили: хоть бы что-нибудь увидеть, реальное – клочок плоти, ткани. Некоторые клялись: вот край платья, пятно. По чувству, лишь через полчаса явились пожарные. Вместе с ними хлынули откормленные, матерые, ночные полицейские – особая порода. Тело забросило под самую середку: два вагона прошло… низкие оси, буфера, рессоры, брусья, сеть проводов, шпалы – не проползешь. Прежде всего, естественно, занялись нами, свидетелями. Я отрекомендовался врачом. «О, я не думаю, чтобы вы пригодились. Впрочем, я осведомлюсь». “ Ayez pitié de moi! ” [205]  – раздался вдруг такой близкий, беспомощный, исподний, загробный, потусторонне-сонный, слабый, женский, материнский, предсуще-знакомый голос. Все замерли от неожиданности, потом всполошились, нелепо побежали, спотыкаясь, мечась, подступая. Это бывает иногда с безнадежно раненными: очнется и с минуту словно вполне здесь (в противоположность средним увечьям). “ Ayez pitiè de moi! ” – снова, так же освящая эти грязные, кафельные своды, донеслось, кажется, из-за спиц, колес, рельс (неведомо откуда, неопределяемо, ибо невесомо, прозрачно-беззащитно рождались звуки). Пожарный в бутафорском шлеме полез было, пополз на корточках, на карачках, застучал, погремел, примериваясь; старший нагнулся, поколдовал. Нет, решительно не спорилось: забыли (или случай особый), нужен еще один прибор. Контролеры, машинисты, уборщики, кассирши, служащие метро слонялись (разбуженные ночью мухи) бледные, запуганные. Только пожарные и полицейские больше зря не суетились, солидно ждали инструмента, перекидываясь редкими замечаниями профессионалов-мастеров. Раз воскресной, летней ночью в госпиталь привезли контуженного в драке. Случай банальный, требовал, однако, немедленного вмешательства. Я попросил сопровождавшего пьяную жертву полицейского мне помочь. Едва, после разных манипуляций, я вонзил иглу шприца в обнаженный мускул, как страж, огромный дядя, съедающий быка, пробормотав воркующим голосом несколько слов, кулем грохнулся на пол. «Я очень впечатлителен», – признался он потом, весь покрытый испариною. Теперь вот он ходит большими сапожищами, служит, распоряжается, а меня, если толкнуть, – упаду (колени, колени). Мы привыкли к разным постановкам смерти: я знаю ее в белых ширмах, с эфиром и неслышной сестрою. А ему доступнее эта, особая, железнодорожно-пожарно-судебная, где пятна в щелях, лужи, прилипшие к телу лоскутья, пряди волос неизвестного происхождения. Бесплотный голос давно уже смолк. Вот издалека: сапоги – по лестнице бегом. Несут, пятясь задом, аппарат. Кругом облегченно дрогнули, переместились. Сжатым воздухом поднимали вагон: шипел нагнетаемый газ, медленно всплывала тяжелая рама (чудилось, сейчас сорвется: воздух ведь). На путь подали узенькие носилки, устланные землистою парусиной; двое поползли с ними под оси. Мучительно, мнимо неловко (о, как медленно!). Они уже хлопочут над чем-то (податливое и неповоротливое, что трясется, будто студень). Вот, впервые для меня, за ободьями, брусками шевельнулся край чего-то: подол, платок… И вдруг: рука, человеческая рука, неповторимая. Бледная (у рожениц такие), мелкая, детски послушная, со взлизом жирной грязи. Она высунулась было, странно двинулась, сползла вниз и снова, описав дугу вверх, скрылась. Путь назад, позвякивание металлических частей: пряжек, колец, касок. Подняли носилки: один конец… другой – на площадку. Завернутая, подоткнутая парусиною, легкая, тоненькая. Только на мгновение: молния, след лица. Крохотное, землисто-меловое. Уже не молодая. Детская, нежная кожа в пятнах. Спит, трудные роды (главное свершено); слабая, но ух как много осилившая, железо протиравшая. Тени ржавых, землистых лишаев, взлизы грязи, а лоб – знакомый. Ловко подняли, умело понесли, вильнули в дверях: коридор, лестницы и – главный выход на Place de la République , где нас ждала довольно многочисленная для этого часа сумрачная толпа обывателей. Ловко бросили носилки в машину, тронули в сторону St. Louis , молодцевато вскакивая на ходу с привычной, горделивою четкостью движений, свойственной профессионалам (так опытная проститутка победоносно вихляет задом, ведя уже сговоренного клиента, хирург торжественно кладет последние, изящные швы, взломщик лихо распахивает дверцы несгораемой кассы). Пустынен и задумчив проспект ночью (что-то гложет его сердце). Случайный попутчик, шлепая с той же быстротою, долго плетется рядом, медленно отставая (или обгоняя). Они бормочут, напевают, странные неудачники, фантомы (в писсуарах оккультно шумит светильный газ, там классовые лозунги и порнографические рисунки, гильотина и разврат). На скамьях, в нишах подъездов, смиренно почесываются спросонок бездомные – замерзли, оступились в камень, в тень. Рука, всё та рука предо мною! Чем, чем – знакома ли, напомнила важное? – чем она меня стегнула по глазам… (согреть бы дыханием!). И вдруг взрыв: «Она ведь мертвая, эта рука!» Противоречие:  такая рука должна оставаться неподвижною, а она перемещалась (по чужой воле). Несоответствие поражало, коробило. Да, да. Бледная, грязная, нежная, слабая, что осиливала, что творила, держала, как грешила и каялась. Мать моя, дочь. А лицо – роженицы, истекающей кровью. В мешке, подоткнутая. И лоб (где я видел близко такой!). «Господь, прими эту душу. Прими и прости!» – повторил я уже грозно, с чувством бессилия, будто собираясь пальцем сверлить гранит: только лишь предполагая сопротивление (так в семейной жизни одна половина, подозревая, что вторая начинает сердиться, мгновенно тоже раздражается). «Нет, нет, нет, что мне наконец делать! – шарахался я, не желая попасть в старый, знакомый тупик. – Вот. Сначала. Помоги. Вот эту душу, которую я, не ведая, приял (будучи средним и ничем), ее утешь. Прости ей: за страх и горечь, за муку разницы (сви-и-исссток), и мужество (ведь трезвая), согласилась безгласная. И за эту молитву. Отец, если дух мой что-нибудь пред Тобою, вот кидаю его на весы. Сделаю все положенное, все, что помню, что подскажешь, любое приму (только не бормашину). Иисусе, укрепи мою молитву. Вот человек и неслыханный его земной путь (Тебе знакомо), он в жизни по-разному слонялся, едва, едва связал концы с концами. Господь, прими новую душу! Согрей, исцели. Прости, чтобы не было позади. Дай мне искупить долю ее грехов. Если надо, стану святы-ы-ы-ым». Рука (детская, но рожавшей) опять зашевелилась, близко, покрытая крапом смерти, слабая, кроткая, со ржавыми взлизами (дыханием согреть!). «Далась тебе рука!» – и вдруг я, униженный, остановился, обмер, пораженный в самое сердце, опозоренный догадкою: «А будь это мужик, мужская?» – и, ошельмованный, прислонился к автоматическим беззвучно, малиново мигающим весам, косно стремясь внешним движением исчерпать внутреннюю сумятицу: пристыженный, потный, возмущенный (так беглого каторжника часто опознают в минуту его наивысшего торжества, по дороге в церковь с богатою, знатной невестою). «Что же это, Господь, даже помолиться нельзя без сексуальности!» – отчаянно, кичливо, с претензией возопил я, обманутый в лучшем порыве, осрамленный, спущенный вниз (коленом наддали). А когда уже не было ни сил, ни охоты продолжать этот диалог, наступила тишина, симметрия, не мира, а усталости. Туда, как в пустоту, устремились заштатные гении, разные шепоты и запахи, производя ответственные изменения. Быть может, важно не откуда исходит чувство – пусть из навоза, а к чему ведет, толкает. И здесь я воистину оправдан, освящен. Неожиданно торжествующий, победителем, я продолжал путь, славя Творца, таинственным образом приобщаясь к Его могуществу. Иногда, кусая мысленно губы, подпрыгивал (или, наоборот, приседал), вспоминая, как возле меня кружил человек, целый день ждавший чуда (я легко мог бы его совершить). О некоторых других, предыдущих знакомцах: безработный, он неловко попытался ограбить ювелира (убил), потом двое суток бродил по городу без пристанища и, посидев на лавочке против освещенного кафе, вечером стрельнул себе в рот… как-то женщина шла в осенние сумерки спереди меня, с двумя детьми (один на руках, второй рядом ставил кукольные ножки). На ней были холщовые туфли, чулки, доверху мокрые, а вокруг – вселенная. Веселье, огненный (яростный) свет били в мою грудь. Больше не страшно, словно я знал уже, что делать, или чувствовал: скоро узнаю. «Промедление смерти подобно». Казалось, решительное произошло или – близко. Так противный морской ветр становится попутным, когда меняешь галс [206] . «Воспрянул, воспрянул, зря не истрепался, – шептал. – Осанна, осанна». И просил только, чтобы очередная поганая случайность (проклятие этой жизни) не подкралась вдруг и спутала (не впервые) все карты, отбросив за ту межу, когда снова, годами, мне придется отлеживаться, заткнув уши и ноздри, пока не приспособлюсь, залижу раны, обрету необходимое для действия равновесие. Меня несло по темной сети мелких переулков.

С точки зрения энергетики я должен был смертельно устать (во всяком случае, больше, чем давеча), но уже давно я не испытывал такой легкости, силы и отваги (спешил, неразумно бежал в гору, кичась и забавно восторгаясь). Наверху пахнуло могилою, а с колокольни упало: «Напрасно люди спят. Я знаю, в чем истина…» – втянув голову, я пронесся мимо, свернул на улицу с мертвыми лавками, где в конце – красный крест Бира. Быстро (так перелистывают устарелый учебник) скользнул по лестнице (на повороте – старуха с синими глазами. Сейчас до локтя голые руки! Лоренса!). Дверь в прихожую общая с клопиною старушкой – приотворена. Толкаю ее, преодолевая отвращение, касаюсь (однажды крыса, испугавшись фонарика, бежала впереди меня, зарылась туда, смятенно-свирепо пища, прячась в углы от лезвия света). И навстречу слышу переполошенный голос: «Не пугайтесь, пожалуйста, это я!..» Отпираю, впопыхах нащупываю кнопку (провалилась), щелкаю выключателем, а пальцы дрожат, как перед бедою. Спиноза, застенчиво мнется, потом, переступив порог, объясняет, заикаясь: «Я вас ждал. Дважды заходил. Поручение…» Мне начинает сдаваться, что я именно к нему так спешил сейчас, чуть ли не давно условились о встрече. «Жан?» – спрашиваю. «Жан Дут вернулся, – кивает Спиноза и старательно улыбается, подчеркивая это будто бы архирадостное для меня событие. – Он уже два дня здесь. Устраивается. Сделал важное открытие. Просит вас пожаловать обязательно завтра к 20 часам. Я побывал даже в нескольких… кафе», – Спиноза смутился. «Кто еще с ним приехал?» Спиноза с готовностью объяснил: «Там много разного люда, и цветные есть». – «А мальчика нет, Педро…» – «Кажется: худой, узкогрудый». – «Послушайте, Спиноза, хотите выпить чаю. С ромом. Славный вы человек, Спиноза!» Позабытая буйная радость овладевает мною. Ощущение совсем иное, чем раньше: беспокойно, лихорадит (нет мира), хочется двигаться, хлопотать, тягаться. «Чудесно, как я рад вас видеть! Вы меня подозреваете, знаю, знаю, а между тем я вас очень люблю». Я озорно улыбаюсь молчаливому Спинозе, хлопаю его по плечу, заговорщически подмигиваю, тормошу, пытаюсь накормить, напоить, уделить хоть долю своего возбуждения. Наливаю остатки рома, показываю книгу Ангела Силесского (упрашиваю взять на память). Спиноза отказывается: от рома, от дара… изредка трет себе рукою виски, словно отгоняя боль или норовя вспомнить нечто. Я знаю, ему трепанировали череп в Мексике: расстреляли за участие в коммунистическом бунте. Чудом спасся, раненный в голову, уполз. Из евреев, он два года провел во французском монастыре, был Римом рукоположен в священники. Я чувствую такой прилив любви, что, не церемонясь, спрашиваю: «Скажите, вы родственник того Спинозы, философа? Давно уже собираюсь…» Он застенчиво улыбается (трогательно видеть эту детскую черту на таком серьезном, тысячелетнем лице), отвечает: «Ничего общего. Если угодно, могу объяснить…» – опускает, прячет глаза: вероятно, ему часто, при различных обстоятельствах, с противоположными побуждениями приходилось об этом рассказывать. Поднимает их (успев потушить какую-то искру): большие, слегка выпуклые, обреченные, не отражающие света благодаря густым, длинным туберкулезным ресницам. «Мои предки все – раввины. Пращур был отцом двойни: братья-близнецы, против ожидания, ни в чем не схожие. Когда они приступили к изучению особой книги, начинавшейся приблизительно так: «А теперь займемся грядущим после конца времен…» – один из мальчиков обомлел от страха. Пращур хотел тут же прекратить урок, но второй решительно заявил, что желал бы не мешкая продолжать (это очень не понравилось старику). Вот последний, мой прадед, благодаря странному обстоятельству и был переименован в Спинозу. Он занял место раввина в соседнем городке. Несмотря на огромную эрудицию и примерную жизнь, в округе его боялись и сторонились. А брат-близнец, господствовавший в роде, прозвал даже Черным и ненавидел. Однажды, когда в годовщину смерти Черный, по преданию, посетил гробницу отца, где молился усердно, а затем наведался к старшему, последний его встретил такими словами: «Ты был у отца, а отец был здесь, он тебя не простил, и я тебя не прощаю…» Шла ли меж ними распря или тайные причины – Бог ведает. Скоро поползли слухи, что Черный беседует с христианскими священниками, его встретили ночью в городе, у ворот дома епископа, нашлись свидетели, утверждавшие: крестился. Чернь ворвалась в комнаты, перерыла всё. Обнаружили сундук с книгами, на языке неизвестном, но самая внешность коих выдавала церковно-христианское происхождение. Прадеда повели за черту и начали побивать камнями. Знатный барин, случайно проезжая в коляске, услышал клики. Он задержался на минуту, послал форейтора и спас еретика. Будучи человеком просвещенным и не без фантазии, он решил назвать осужденного Спинозою. Оттуда и пошло. Прадеда с семьею увезли, кажется, в Вену. Однако вскоре его жена с пятилетним сыном вернулась: последний дал жизнь моему отцу», – улыбаясь, объяснил Спиноза. «А про первого Спинозу вы ничего больше не знаете?» – попросил я. Он ждал этот вопрос. По оливковому лицу метнулась тень, тотчас же скрылась, подавленная в зародыше (словно зевок). «Официально его больше никто не видел. Только есть легенда, – он глянул искоса, нерешительно, проверяя мое отношение к легендам. – Много лет спустя, когда большая часть тех людей отошла уже к патриархам, старшине-близнецу, в канун большого праздника, доложили про нищего, который просит о – еде и ночлеге. Этого странника брат принял с величайшим рвением, уступил ему свое место (что у нас не в обычае), усердно потчевал, назавтра ввел в синагогу со всем почетом, установленным для людей, богатых золотом или знанием. А наутро, что еще поразительнее, он во главе семьи пошел провожать бродягу и до городской черты нес его заплечный мешок. Старцы будто бы узнали в страннике того, Черного… и шептались по углам. Некоторое время спустя, когда брат умер и место царствующего в роде занял его великовозрастный, седой сын, последний однажды с утра отдал приказание: «Готовьте праздничный обед, вытопите баню, кто бы меня сегодня ни спросил, ведите тотчас же сюда и не мешайте нашей беседе». Вот в полдень странник бодро подошел к крыльцу, хмуря ласковые глаза. Его встретили точно принца, угощали. Беседовали запершись. Проводили до рогатки и долго стояли, глазели: вот уменьшается, непоколебимо тает в неведомой дали, куда ленточкою вьется серое шоссе. «Это Черный, – шептали будто бы снова старцы, узнав его. – Всё!» – Спиноза смущенно поглядел, неожиданно улыбнулся и перевел дыхание. «Доночуйте, милый, здесь! – предложил я. – Это легко устроить. Уже поздно. Я так рад», – убеждал я, уверенный, что откажется, и осчастливленный его мгновенным согласием. Мы улеглись рядом на полу (подушка одна, кровать узкая). Из темноты в закрытые глаза скользил знакомый, неведомый странник. Вот он, подпоясанный веревкою. Ах, как хорошо. На повороте останавливается, оборачивается, улыбаясь (как мне тот, на скамье), а старцы у рогатки глотают светлые слезы. Эта история мне что-то напомнила, тронула те же, уже задетые места. Боясь шелохнуться, долго тягался с памятью, пока набрел: св. Сергий {82} и Стефан Пермский {83} … поклонились друг другу на расстоянии девяти верст (с тех пор в Лавре укоренился обычай после третьей перемены еды вставать и отвешивать низкий поклон). Рядом, трогательно доверившись, Спиноза: на одной подушке наши головы, и не брезгаю, не гнушаюсь… как в детстве (когда все – одна семья).

 

2

Проснулись мы почти одновременно, рано. Вместе вышли. Я знал, что мое нетерпение будет только расти, в одиночестве достигнет гиблых размеров, и потому цеплялся за Спинозу, которому порядком надоел: он вспомнил про неотложное дело и скрылся (а может, правда, свидание). Собственно, я не верил, что сейчас (да хоть когда-нибудь) увижу Лоренсу.

А Жан двоился. То мне казалось: иду на свидание с другом, братом, учителем, которому обязан всем (даже теперешним, вчерашним, своим внезапным пробуждением, воскресением к реальной жизни); то вдруг – по-летнему небу туча – я темнел, хмурился, коченел, стараясь подыскать слова вражды и средства мести. «Потребую объяснения, скажу всё что думаю, и не удовлетворюсь туманными намеками».

Я надувал щеки, выпячивал грудь, но скоро забывал продолжение, менял направление мыслей, точно ложась на другой галс. «Вокзал, меня ранивший еще в детстве. Кто виноват… Цветные, подвижные фонари, голос рока, разлуки, мертвецкая, и профиль Лоренсы (стянуты волосы), Жан сверяет часы в окне уплывающего экспресса, его плечи слишком широки (новое пальто), заслоняют многое. Я не люблю широкоплечих. С ними у меня особый разговор. Скажу ему… Лик Лоренсы, лоб матери, профиль сестры на обоях (войны, революции). Брось, чудак, кто виноват… Жан, Жан, не женщина станет меж нами, еще раз (быть может, последний) я иду за тобою». С этим я приближался солнечным утром к знакомому, сумрачному подъезду. А там лучистый квадратный дворик; открыл широко рот – подобие поклона – на уровне окна консьержа. Он износился за это время: обрюзг, полинял, словно вывалялся в муке. На площадке: «Да хватит ли у меня сил взглянуть на Лоренсу, ведь сейчас…» Я повернул, решив спуститься побродить, набраться духом, сообразить, но внезапно дверь щелкнула, стремительно распахнулась – и на пороге: выбритый, загорелый (вождь после колониальной кампании), с тяжелым бычьим затылком, много изменившийся – Жан Дут! «Войди, – сказал он хрипловатым голосом. – Сюда». Сперва затворил дверь, потом взял мою руку: «Ты собирался бежать?» «Я думал, Лоренса, не знаю!» – начал я оправдываться. «Лоренсы нет», – пояснил он тихо и обнял меня. В обширном, пресловутом кабинете собралась уже вся компания, резко выделялось несколько экзотических чужих лиц. «Подойди, я тебя представлю жене», – приказал Жан. Навстречу поднялась желтая, крохотная женщина с приплюснутым носиком и раскосыми глазками. Грациозно протянув игрушечную, бескостную ручку, она произнесла фарфоровым голосом: «Мадлон!» Жан чего-то ждал, действуя как гидравлический пресс на меня: я склонился и поцеловал смешные, резиновые пальцы. Снова меня подтолкнули, и вот черно-багровое, косматое существо – негр, папуас, австралиец, караиб? – нечто обезьянообразное, вдруг шагнуло вперед, качаясь, плывя на сильных, но каких-то несуразных, согнутых коленках, волоча по полу штанины. Одной рукою вынимая изо рта дымящуюся трубку, улыбаясь – должно быть, светски, – он протянул мне другую: очень горячую и волосатую, со сползающей льдиною бело-крахмальной манжеты. «Бам-Бук», – отрекомендовал его Жан. Медленно отступая, пятясь, он терпеливо проделал в обратном порядке те же движения и наконец опустился в кресло. Но мимо, я смотрел уже мимо, одурманенный знакомым овалом возмужалого лица, с мальчишеским ежиком волос. «Педро», – плачуще воззвал я, раскрывая объятия. Он встал, красивый юноша, явно хворый (а в краях губ и глаз отражение Лоренсы: вопрос, ожидание и одновременно столько доверия). «Педро!..» Он виновато помялся, но молчал. «Не узнает, – объяснил Жан. – У тебя на носу сажа, что ли», – и повернул мое лицо: в упор к себе. Через минуту, вздохнув, отвел глаза, рассеянно бросил: «Не сердись, ведь он был ребенком, да и то в припадке». Меня обступили друзья – те же. Иных я уже не встречал годы (Липен, Савич), с этими недавно беседовал (Спиноза, Свифтсон). Но как все изменились, сдали. Самое ужасное происходило с Чаем и Дингвалем. Их время отмечало особым клеймом: странное дело, не видать морщин или седых волос, а хочется стенать от жалости. Один Савич чудом избег общей участи (разве что нос еще набух, отвис).

Я устроился на диване, рядом с Липеном (Германия моего детства, он посерел, раздался в плечах, лицо широкое, – старший брат того). Перед нами, посередине тяжелого стола, возвышалась стеклянная банка, наполненная, вероятно, спиртом: в ней, слегка на боку, покоилось человеческое сердце. Я видал разные препарированные части, дюжинами, в музее анатомо-патологической медицины, но с первого взгляда на это хрупкое – детское или женское – сердце во мне что-то оборвалось, мучительно заныло в крови. «Друзья, – раздался зычный, торжественный клич Жана. Он стоял в центре комнаты, расставив ноги, как на палубе судна, крайне взволнованный (не подозревая того). – Десятилетия я жду этого дня. Он был продуман до всех мелочей. Однако главного я предвидеть не мог! – Жан указал на сердце в банке. – Вот между нами сердце отныне, точно радуга между Иеговою и патриархом. В эту минуту завершения систематического, каторжного и вдохновенного труда хочется засвидетельствовать любовь и верность Богу – Отцу, нашему Творцу, Сыну Христу, чьим именем дано спастись, и Духу Святому, питающему все благодатью. Будем просить и о дальнейшем соприсутствии Всей Троицы, ибо, как вы догадываетесь, вероятно, конец моего личного дела является только серединою нашего, большего. Отче наш, иже еси…» – в другой тональности продолжал он. Мы поднялись и все подхватили, хором скандируя слова молитвы (Мадлон и Бам-Бук судорожно перекрестились слева направо). Изредка чей-нибудь голос, словно споткнувшись, звякал и выпирал из хора на какой-нибудь фразе. («Да святится имя Твое»: Савич; «да приидет Царствие Твое»: Жан; «хлеб наш насущный»: Спиноза; «и остави нам долги наши»: Свифтсон). В наступившее затем райское благоухание мира (где осязаемо реяли силы небесные) вдруг вкрались звуки, похожие на заглушаемый рев: то Бам-Бук, держа сверкающий платок у лица, осклабясь, не то рыдал, не то смеялся от блаженства. «Братья дорогие, – опять торжественно обратился к нам Жан. – Как вы знаете, два с половиною года тому назад я уехал отсюда в бруссу [207] , чтобы продолжать экспериментальную работу. Мы жили в тропическом лесу среди обезьяноподобных людей и человекообразных обезьян. Жена моя заболела и вскоре умерла. Я решил: пусть сердце Лоренсы останется, оно мне поможет в поисках… и вырезал его. При помощи малокалиберной каучуковой трубки я подавал через отверстие аорты питательный раствор Рингера-Локкэ {84} : сердце продолжало пульсировать. Оно имеет автономные центры, вам это известно, тут нет даже подобия чуда. Оно билось долгие месяцы у самого изголовья: спал ли я, работал, – всегда рядом, вместе. Даже уезжая, никогда не переставал я мысленно следить за его жизнью, участвовать в ней. Оно мягко, обнадеживая, сжималось за стеклом: двадцать, тридцать ударов в минуту, иногда ускоряя, то совсем замедляя: похоже было на то, что многое, кроме усовершенствованного состава Рингера-Локкэ, влияло на его систолы. Как ни странно, сердце утешало меня. Оно учило, вразумляло, толкая вперед – опять сначала, не сдаваться! Подсказывало неуловимую тайну, любовно, всепрощающе мигая в дикой ночи. А работа не спорилась: планы, казалось безошибочные, не оправдали себя. Я чувствовал: разбит на этом пути, но отказаться от первых предпосылок не мог. Выдохся. Увлекся охотою, прогулками по неисследованным трущобам и руслам исчезнувших рек. Пропадал надолго из дому: пришлось выписать из Аннама хозяйку. Она оказалась с некоторыми способностями. Тропики. Лес, болота. Скоро Мадлон стала моей женою или вроде того. А между тем я давно уже замечал: слабее, тише бьется сердце Лоренсы. Мадлон делала всё что надо, всё, как я, даже аккуратнее. Правда, Мадлон?.. Я помыл орган, изменил систему питания: опустил, окунул целиком в раствор, меняя его регулярно… но не помогло. Однажды, вернувшись из леса, я нашел его уже вторично мертвым. А ведь с некоторого времени опека стала лучше, тщательнее: мне лично, за думами и мечтами, случалось забывать, пропускать сроки, я мог неделю просидеть не шевелясь, глядя на мигающее сердце. Тогда я сообразил: да ведь это научно поставленный опыт. Если только Рингер-Локкэ поддерживал сердце, то почему оно сдало именно к тому времени, когда уход стал регулярным?.. Что изменилось в обстановке?.. Больше не было: ночного бдения перед вечным другом, дней, в течение которых я, без слез, неотрывно следил за его ликом, сурово и нежно улыбаясь; а если отлучался, то и это не мешало мысленно продолжать участвовать в его жизни (каждая моя систола твердила о Лоренсе, принадлежала ей, потому что я воистину любил). Значит: сердце билось не от раствора солей англичан (или капли внутренней секреции желез, что я добавил), а благодаря любви. Трепетание одного сердца подталкивало другое, делало его существование необходимым, душа бдила за двоих, мой ритм передавался туда: пульсации крепли вместе с моей нежностью, слабели, когда я удалялся. Я не смог бы ее сохранить для полной жизни: моя любовь недостаточно велика (согласился же я ее потерять!). Даже щепоть любви, на которую я был способен, и та начала испаряться: тогда сердце совсем остановилось (несмотря на Рингер-Локкэ и чиновничью аккуратность Мадлон). Итак: если бы вся земля, два миллиарда существ, любили Лоренсу, она бы не умерла! Если бы моя тощая привязанность длилась, сердце пульсировало бы доныне. Друзья и братья, мой опыт важен тем, что впервые демонстрирует объективным, научно-экспериментальным путем биологическую ценность любви. Борьба за бессмертие превратилась отныне в борьбу за “миллиардную” любовь. Когда мир полюбит Жана с такою силою, что сумеет беспрерывно пребывать в нем, когда мы все одновременно так же обратимся к Мадлон, то никто из нас уже больше не окоченеет. Сия тайна открывалась издавна в других символах многим. Свифтсон говорил о подобном, заблуждаясь, однако, в средствах: испокон веков одиночки копались, достигая личного удовлетворения, но мало в чем меняя целое. Как же выполнить задачу… В течение данного отрезка времени зажечь всех! Я испробовал метод обратимости, который мне оказывал услуги при других, менее важных обстоятельствах. Если у человека под влиянием любви повышается жизненный тонус, учащается пульс, ускоряются ритмы (порыв), выделяются обильнее секреции (дыхание, вазомоторы {85} и пр.), то, вызвав искусственным путем подобные же: пульс, дыхание, секреции… не начнет ли объект испытывать восторга любви? Все перечисленные выше симптомы в значительной мере являются следствием пропорционально-острого раздражения симпатикотонической системы [208] . И действительно, раздражая ее особыми возбудителями, я добрался к намеченной цели: все мои объекты начали попадать в самый центр религиозного циклона, евангельской, всепобеждающей любви (когда море действительно по колено). Оставалось только усовершенствовать мое изобретение, найти удобный и верный способ такого же безошибочного воздействия на расстояние и в крупном масштабе (миллионы должны подвергнуться цельной обработке, преображаясь). Я не стану упоминать о разных фазах моего откровения, тяжбы с материей: как всегда, это плотная амальгама страстного напора и жульничества, расчета и случайности. Вот он, вот, перед вами!» – Жан Дут обернулся, отступил в угол, где стояло нечто накрытое черной тканью (подобно старинным фотографическим аппаратам), и ловким движением, как престидижитатор [209] , он сбросил траурное сукно, открыв нашему взору систему колб (рентгеновских ампул) с экраном: провода вились кругом. Педро, Бам-Бук и Мадлон помогали ему, хлопотливо разбирая шнуры (звякали и серебристо блестели крохотные, таинственные пластинки). Они выкатили легкий аппарат на середину комнаты, Жан шепотом отдал на незнакомом языке распоряжение: прибор подтолкнули ближе к окну. «Друзья и ученики! – снова начал Жан. – Я включу эту лампу. Она горит невидимым светом, а лучи ее могущественны. Их имя – Омега, если хотите, лучи любви или жизни. Всё, что попадает в зону их действия, хоть на тридцать секунд, подвергается чудесному влиянию, претерпевает райское изменение. Я могу уже строить жерла с радиусом досягаемости в десять километров. Но и это не предел. На плоскогорье Индокитая, в области диких Мойев {86} , я однажды добился результатов, о коих лучше пока умолчать, ибо разум этого еще не приемлет. Мужи и братья! У нас будет много таких ламп. Поглядите же, как они действуют! – и он нагнулся к рычагам. – Ступайте сюда!» – вдруг жестко приказал он, указывая место за щитом. «Послушайте, – крикнул Свифтсон. – А эти лучи не могут нас задеть?» Жан подтвердил догадку: «Разумеется. Вы должны стать за экран. Вот панцири и шлемы! – он швырнул нам груду изумительно легкой одежды. – Это шелковистая, древесная, пробочная ткань, обведенная особой смолой. Заметьте себе: достаточно любого контакта с так называемыми хорошими проводниками (металлы), чтобы свести защитную роль этого вещества к нулю». Мы все облачились в легкие саваны и стали под прикрытие. «Готово? – несколько гортанных слов к Мадлон. – Глядите! – возобновил Жан. – Вы его знаете. Вон там, внизу. Это консьерж. Годами мы исходили кровью, но напрасно. По мнению Свифтсона, должно терпеть. В крайнем случае, вечность обойдется без него. Но сегодня наш праздник. Ныне силы небесные невидимо служат с нами». Во дворе у крана шевелилась знакомая туша консьержа (я видел только его багровый затылок).

В это время, с улицы, проскользнула внутрь шершавая, согбенная фигура нищего. Без проволочек он достал из-за пазухи фагот, приставил ко рту, вверх, как шкалик, и дунул в него. Консьерж обернулся: яростное лицо (не доносит слова)… Музыкант боком, точно краб, пополз к выходу, а консьерж продолжал выбрасывать во все концы свои, подобные клешням, руки. «А!» – гакнул, словно занося топор, Жан, трогая пальцами, перебирая кнопки: послышалось легкое (отдаленное) пощелкивание, будто треск цикады или кузнечика. «Есть, есть, есть», – жестоко оскалив зубы, он водил чем-то похожим на дуло или рупор, целясь вниз. Было по-настоящему страшно (хотелось зажмуриться, отступить). Вдруг, нельзя определить что, – но мы поняли: свершилось. И лишь затем консьерж дрогнул, выпрямился, подскочил (как в балете). Лицо его, издавна скотское, плотоядно-равнодушное (ножки и кошельки), ожило, бледная радостная усмешка преобразила губы. Стройный, помолодевший, с каким-то лучистым нимбом вокруг тела, сияя, весь похожий на столб, сноп света, он, кланяясь, приближается к нищему, простирает свои объятия. Тот сначала испуганно слушает, потом, сам очарованный, подается вперед, ответно приникает. Вот, – откуда подвижность! – консьерж вихрем кружится по двору, уносится в дом, выбегает с табуретами, кульками. Он приглашает гостя сесть, ставит вино, хлеб, сыр, подает воду для мытья и, опустившись на колена, тряпкою счищает грязь с его худых кораблей-башмаков. Но, заметив прорехи, срывает теплые, мягкие туфли с собственных ног и начинает переобувать бездомного, улыбаясь, блаженно всхлипывая. В окне появляется сонное, опухшее лицо жены: вот багровеет, еще больше разбухает, собираясь взорваться… но Жан опять завел трубку. Треск кузнечика – миг. Консьержка птицей, взмахнув руками, выпорхнула. Низко кланяется мужу, о чем-то просит, зовет внутрь, спешит достать с подоконника вязаные носки и шарф, одевает нищего. Потом убегает, возвращается с мисками, кастрюлями, чайником: наливает, радостно потчует гостя, заливаясь слезами, изнемогая от непривычного блаженства. Нечто райски-библейское в этих дарах, истовых поклонах и больших блюдах с варевом. Нищий подкрепляется, затем берет свой инструмент – и знакомая песенка, с детства или еще раньше, до утробы, простая, как солнечный свет, вдруг озаряет стены. «Жан, – кричу я. – Дорогу. Я иду к ним. Жан, друг мой. Да понимаешь ли ты!» – «Выключите линию! стой! стой!» – гаркнул Жан и, поймав меня за фалду хламиды, потащил назад. Кругом царило дикое ликование. Сквозь туман (в глазах слезы) вижу, как все мечутся по комнате, восторженно тормошат друг друга, пляшут и верещат. Спиноза обнимает негра с Ямайки, Чай, взяв на руки Липена и Педро, скачет с ними через стол, Савич рыдает, уткнувшись в грудь Свифтсону, а последний рвет на себе ворот, делая горлом глотательные движения. «Хочу немедленно, пустите, я счастлив!» – звонко воплю. Но меня отбрасывают в угол, я падаю навзничь и где-то сверху, на покачнувшемся книжном шкафу, замечаю сцепившихся Бам-Бука с Мадлон. «Что они могут делать в такой позе?» – загадываю. Чьи-то руки, должно быть Жана, протягиваются к ним, хватают за плечи и встряхивают: головы лениво поворачиваются, и лица у обоих, как при наркозе. Теряю на миг сознание. «Еще. Дайте pilocarpine [210] !» – слышу возглас Жана и открываю глаза. «Очнулся!» – радуется, а я улыбаюсь: мне нравится его беспокойство. «Ты что, как», – заботливо пристает. «Жан, Жан, – могу я только выдохнуть. – Не надо шприца. Я только счастлив», – и бодро поднимаюсь. Споткнувшись о Педро, целую его (беспутно, в самые губы), за ним Спиноза, Савич, остальные: всхлипывают, мудро кивают мне. «А я решил, что ты хлебнул лучей! – признался наконец Жан. – Погиб для нас». – «Друзья и соратники! – снова воззвал Жан, заняв свое место в центре (я заметил: Бам-Бука и Мадлон уже не было в комнате). – Бойцы! Знайте, от нас требуют величайшую жертву. Мы, какая логичная нелепость, должны выключить себя пока из этого блаженства. Сперва окружим, втянем, вовлечем мир целиком, приведем его к святости, любви. И лишь в конце сами примкнем. Впрочем, неизвестно, быть может, двое или трое из нас лишатся навеки счастья, дежуря поочередно, трезвые, у рычагов: заряжая души, по мере надобности возобновляя запасы. Устойчивость влияния лучей еще не проверена. Стисните зубы, прочь соблазн! Знаю, обидно: мы, посвятившие себя бессмертному делу, должны оказаться вне его. Но в этом своя диалектика. Ибо всякий, поддавшийся лучам Ω уже не способен продолжать скучную, методичную работу управления. Зоркие, мы должны сохранить холод и даже бездушие среди горения и нежности прочих. Преодолеть искушение, быть жертвою, отдать собственную суть. Это трудно, герои! Особенно для вас, с детства пьяные и влюбленные. Опасности подстерегают каждого. Но когда это Бог любил слабых духом, и разве не претерпевши до конца спасаешься! Мы построим батареи ламп. Кроме того, я научился закупоривать эманации моих лучей в портативные ампулки, микроскопические шарики, которые я затем навинчиваю под пуговицы, пряжки, брелоки. С такою пуговицею на борту пиджака достаточно вам дважды пройти мимо любого, чтобы его преобразить. Пища, подвергнутая воздействию моих волн, сама становится источником той же энергии, аккумулируя ее живительные свойства наподобие витаминов. Мы окружим земной шар, с вышек и аэропланов озарим всю его атмосферу. Желаете вы этого?» – так заключил Жан. «Я этого жажду! – торжественно выступил вперед Спиноза; нечто гимназическое появилось в его облике (и даже голосом – школьник). – Мы поспешим в Испанию. Скоро. Завтра же». Я перебил: «В Россию, в Россию. Прежде всего. Осветим Кремль. Села. Расположим лампы на границе, так что всякий, подступивший к ней, захлебнется в любви». Сквозь зубы, видимо терзаясь, Чай молил: «Азию надо. Китай, Индия, полчеловечества, мы обольем ее, умоем лучами Омега, сразу превратим в огромный резервуар вселенской любви. Так легко. Она только этого и жаждет». А Дингваль хлопотал за черных братьев: «Вы не знаете, как они страдают в этом чужом мире», – стенал он. «И не стыдно! – покрыл всё капитанский голос Жана. – Для этого я вас избрал и посвятил»… Мы смущенно опустили головы, невнятное бормоча и оправдываясь. Только один Савич вдруг выпрямился и, как всегда косноязычно, брякнул: «Блевать я хотел на Россию!» – лицо его сияло от нечеловеческого напряжения. «На улицу Будущего! – опомнился я. – Клянусь. И в госпиталя…» – «Тише, – прикрикнул Жан. – Вы, Свифтсон, что скажете, дружище?» Лишь тогда мы вспомнили про Свифтсона и обернулись: он стоял у окна, слегка на отлете, и молчал. «Приму ли я участие… – тихо, волнуясь, взвешивая каждое слово, начал он. – Не знаю еще, хотя понимаю ваши чувства вполне. Во всяком случае, осторожность и честность рекомендуют производить испытание не сразу в планетарных масштабах. Должно проверить себя раньше на многих мелочах, прежде чем приступать к коренным преобразованиям. Вот моя настоятельная просьба». Жан улыбнулся: «Другими словами, вы бы не хотели рисковать судьбою Британской империи…» – «Я не совсем это имел в виду», – вежливо, но твердо возразил тот.

 

3

Было решено, что двое из нас поедут в страну, превращенную, благодаря насилию и безумию, в сплошную крепость или тюрьму. Жан и я отправились за визами (мы лишь потом сообразили, что можно обойтись без них). Вооружились. Одна из жилетных пуговиц каждого содержала по крохотной трубочке с эманациями лучей Омега. Эта ладанка могла насвечивать (через свой игольчатый, свободный от изоляции проход) только под особым углом, радиус ее действия был, разумеется, значительно меньше, чем у лампы . К тому же ампулки эти скоро выдыхались (приходилось наново заряжать). Посольство… Мгновение – и вот уже нас ликующе ведут в кабинет к нужному чиновнику. Пока Жан объяснял сущность дела, я занял позицию, тщательно нащупывая шею в крахмальном воротничке: казенная улыбка на сволочном лице чиновника проваливается. Нечто ангельское, молодое, беззаветное озаряет его: светлеет и смеется, слезы блаженства сияют в глазах. «Охотно, если это нужно», – решает. Просит нас сесть, отдохнуть, предлагает вина и бисквиты, отдает распоряжение. Его оживление передается другим, через минуту приносят все необходимое… и он тут же выписывает бумаги, клеит фотографии, ставит штемпель. В кабинет, без стука, заглянул, как мы позже узнали, секретарь. Чиновник кликнул его, торжественно представил нас, словно давно жданных, именитых, – сказал о просьбе и что рад ее удовлетворить. «Вы…» Секретарь больше не успел ничего произнести: взятый с двух концов, только восторженно икнул, стрельнул, волнообразно, как змея, к окну и стремглав вылетел, делая руками движения наподобие крыльев – вроде василиска. Он исчез за карнизом, и только вскоре донесся вверх рев и топот многих. «Переборщили, переборщили», – раздраженно повторял Жан. Захватив паспорта, мы вышли. На перекрестке посередине мостовой, окруженный стекающимся людом, покоился секретарь посольства (о таинственной гибели его писали потом разный вздор). Он был мертв и прекрасен: тело преобразилось, став легким, емким, широко-плоским, – словно раздулись полые кости. Ажан благоговейно ощупывал его лопатки, утверждая, что видел издали: летит человек. «Это ничего, это вздор! – убежденно успокаивал всех подбежавший вслед за нами чиновник. – Разве вы еще не знаете…» И, стуча себе кулаками по груди, ликуя и томясь, он уверял присутствующих, что всю жизнь смутно поджидал этого дня, сейчас всё новое, а смерти нет!

Потом мы завернули в большой ювелирный магазин, – попросили денег. Улыбаясь, хозяин нам отдал все наличные, предлагая также камешки, жемчуга. Мы взяли по изумруду. «Возьмите еще, – уговаривал он. – Вы молоды, пред вами жизнь и полезная деятельность во славу земли…» – он выбежал на порог и начал раздавать случайным прохожим – кольца, браслеты, бусы. А мы застыли в окне с судорожными лицами, как наводчики у орудий (когда уже заряжают картечью). Те, что попадали в зону нашего огня, неизменно отказывались брать драгоценности: всплеснув руками, они тотчас же срывались, поворачивали, спешили куда-то, ликуя и зовя.

В условленное время Жан и я подъехали к Бирже, где нас ждали все остальные. Гуськом поднялись по каменным ступеням в исполинский зал и, развернувшись, открыли канонаду. Клерки, переписчицы, комиссионеры, агенты – всё толще, всё крупнее, – директора, банкиры, акционеры – все заметались, прыгая, корчась, как в обданном пламенем или кислотою муравейнике. Они выползали отовсюду, тугой кишкою забивая все двери, теснились на террасы крыльца, скатывались на мостовую. Мы гнали их – в упор. Из прилегающих кругом контор и частных банков высыпали группы зараженных тем же чувством, дельцов, маклеров, клиентов. Разорвав на себе одежды, неся в руках ветви каштана, банкиры пели аллилуйя на мотив «Интернационала», члены правления выкрикивали строфы Откровения. Потрясая векселями, купонами, девизами, все они каялись перед встречными, неумело плача и любовно радуясь; вихрем очищали квартал, подбирая, унося нищих и калек, кланяясь сирым и слабым. На всю Биржу остался только один служащий; его сердце не выдержало восторга и порвалось: большая ладонь придушила хрипло щелкающий без надобности ключ Морзе.

К трем часам я и Жан пробрались в Palais de Justice . Был «серый» день, в уголовном суде слушались банальные дела. Только один, маленький, юркий, с развратными прыщами от носа до затылка, обвинялся в убийстве (любовницы). Он отрицал свою причастность (сама застрелилась). «Я требую голову этого монстра», – заявил прокурор уверенно. «Готово, начинай», – приказал Жан. Вот подсудимый вскочил, он рвет на груди рубаху. «А, а, а, – плачет и, руками обняв голову, стучит ею об доску трибуны. – Что я наделал!» Вдруг поднимает лицо, улыбается. Оглядывает всех и смеется. Полицейские, стоящие по бокам, начинают тоже улыбаться. Смеются адвокаты, сторожа, присяжные. Судьи сдерживались дольше других, но наконец и они сдались: вот уже весь зал ликует и теснится вокруг обвиняемого. Куда девались его прыщи, похоть, вороватость, пронырливая, угрюмая озабоченность и жестокость… Кровь отхлынула, очистилась кожа. Лицо это прозрачно, безмерно печально и блаженно в святости своей. «Конечно – я убил! О, если бы смертью я мог искупить вину! Братья, а ведь я был… уверяю, теперь непонятно! Что случилось со мною и когда именно. Что-то оборвалось. Медленно и нелепо. А между тем сейчас я снова чувствую необъятные силы. Постойте, дайте вспомнить…» – «Сын мой, – перебил его председатель, тоже сразу помолодевший (глаза его мудро и любовно обвели присутствующих). – Стоит ли теперь говорить о прошлом, когда впереди еще уйма работы! – легко взбежав к подсудимому на возвышение, он обнял его, облобызал и, так держа, повел за собою; у порога обернулся: – Друзья, вы тут устройте все без меня. Признаться, мне не терпится, времени так мало». – «Стойте, стойте! – крикнул прокурор. – Возлюбленные, о, если бы вы только знали…» Но его не слушали, устремились к выходу: присяжные, судьи, адвокаты, репортеры, дамы, перебивая друг друга, ликуя и взывая. Свидетель защиты, лысый, бритый холостяк, держа за фалды отставшего секретаря, молитвенно поверял ему тайну, а тот, жалостливо хмурясь, гладил его по плечу и клялся: «О, это поправимо. Я знаю, радуйтесь».

Под вечер мы шли мимо полицейского участка. Из окон подвала, забранных деревянными щитами, донесся свертывающий кровь стон изувеченного узника. «Сюда, Жан», – потребовал я. Стражи в форме городовых и с лицами ангелов распахнули перед нами двери, отомкнули замки. Целебным ветром дохнуло в подземелье. «Пить, – простонал арестованный. – Раны горят». Он лежал в углу на рваном мешке (пол каменный, запятнанный кровью, со следами многочисленных отпечатков уродливых подошв). «Сейчас», – нежно склонился к нему Жан. Вот избитый, до сих пор только ерзавший на спине, встает, легко передвигается по камере. Вдруг он хватает себя за голову, удивленно озирается. «Нет, это невозможно!» – говорит, проникновенно улыбается: озаряет все. Сторожа падают на колена, в скорби тянутся к нему, ищут, обнимают, кланяются до земли, заливаясь слезами. Потом отечески берут на руки, несут, осторожно переставляя свои чудовищные сапоги. На лестнице один покачнулся, внезапно воспрянув, словно встав на цыпочки. Он икнул и одеревенело, бревном покатился. «Посмотри, – кивнул я Жану, указуя на нимб вокруг головы покойника. – Надо полагать, он уже в раю». Но Жан грозно, почти угрожающе закричал: «Имей в виду, что у тебя слишком большой процент осложнений. Учись индивидуализировать дозы. Сердце не привыкло к любви, особенно полицейское».

Вечером мы наведались в кафе, где играют в карты, кости, биллиард, жадно колупают в носу, грызут ногти и курят. Там в закупоренном подвале, рядом с уборною, тянулся бесконечный бридж, меж разноплеменным людом всех возрастов (но с одинаково грустными, грязными, изможденными лицами: у каждого в прошлом осталась длинная, отыгранная масть, на которую нет уже перехода). Оттуда неслось: «Как, у вас голая дама на руках, и вы ждете. Режьте, режьте скорее». – «Атакуйте, – бодро приглашал старческий голос. – Мертвый, мертвый ходит». Я сказал Жану: «Вот режут голых дам, а мертвые ходят. Спустимся». И старцы поднялись в смятении. Посыпав головы пеплом папирос, проясненно всхлипывая, они устремились прочь, подвижные, как юноши, голосисто распевая гимны.

Ночью мы свернули в темную (несмотря на обилие цветных огней) улочку, близ Réaumur-Sébastopol [211] . Одолев прихожую (матовые стекла), попали в зал-ангар, устланный циновками, опоясанный зеркалами. Меж столиками семенили голые женщины: белотелые, смуглые, коричневые, цветные. Одни с выбритой растительностью, другие, наоборот, щеголяли пышными проборами в самых неподходящих местах. Некоторые догадались оставить на себе чулки: темные… чем выгодно отличались. Низкорослые носили туфельки на высоком каблуке. Иные, помельче, изображали детей: порхали с распущенными волосами, сверкая яркими пятками. Благодаря зеркалам помещение выглядело – безмерным: посетители, провинциалы, старцы, туристы с женами ерзали, поднимали воротники, словно опасаясь сквозняка. В тепличной атмосфере с парами тягались ароматы сильных духов, покрывая всевозможные запахи. Голые подходили к столикам, присаживались, отпивали, обнимали мужей, отстраняли (иногда ласкали) жен. Румыны собирались вскладчину полюбоваться «фигурами любви», искали компаньонов. Прогуливалась невеста, обнаженная, в фате, желанная в своей чистоте. Наверху имелась специальная комната, убранная под пульмановское купе [212] : за окном, на подвижном, расписанном холсте, мелькал дорожный пейзаж свадебного путешествия. У кассы щелкнул звоночек, кассирша выдала билет и два полотенца, человек в макинтоше последовал за нагой (подобной таинственной птице, ядовитому цветку). Гуськом они поднялись по отлогой, широкой лестнице. «Сюда, вдоль стен, – распорядился Жан. – Я дам знак: тогда начинать». Пламенем обдало эти пыльно-ковровые, раздушенно-потные своды. Вспыхнуло, сверкнуло, опалило: «Вы куплены дорогою ценою!» Кто-то вскричал, кто-то заплакал. Рухнул столик: беззвучно рассыпался, словно картонный. Гарсон с подносом, уставленным цветными ликерами, скользнул качаясь (будто – по канату), выпорхнул наружу. Шведы и арабы, англичане и японцы, одинаково стеная, прикрывали голых своими пиджаками, кланялись им в ноги, умоляя простить. А те рвали на себе крашеные локоны, молча катались по земле, обливаясь жгучими слезами, простирая вперед руки, подобные кружевам или цветам. Затем все устремлялись к дверям, одним вихрем уносились прочь, помогая друг другу. Сверху спускались, храня еще в углах рта братоубийство похоти, но глаза их – уже сияли. Помолодевшие бежали, запечатлевая навеки преображенные лица случайных компаньонов, прощая и любя. Растерзанный герой, бывший комбатант [213] , – под мышкою болтался рыжеметаллический остов искусственной руки – полураздетый вел даму в фате, принимая поздравления: оказавшийся в толпе пастор их обвенчал. В белом, взявшись за руки, они скрылись последние, счастливые, серьезные. Вся эта озаренная святостью армия бежала по ночному городу, увлекая встречных: жуликов, нищих, сутенеров, полицейских. Ибо скоро обнаружилась еще одна особенность лучей Ω. Согретые ими в свою очередь начинали лучеиспускать (или так действовало общее ликование, сила жертвы и веры, мнимая беззащитность)… Пятидесятилетние детины поминали родителей, матери – выскребков, парни – обиженных девушек, фабриканты – служащих, рабочие – жен (возвращая им первую любовь), коммерсанты – покупателей, адвокаты – подзащитных конкурента, рекордсмены – отставших на ристалище. Торговцы покидали прилавки, чиновники – канцелярии, солдаты – казармы: разбегались волнующим табором, кротко славя ближних, простираясь ниц перед обездоленными, маясь и тоскуя при одном воспоминании о прошлом, зря утраченном времени, радуясь прозрению, торопясь вернуться по собственным следам, отыскать, встретить – тех же, подобных ли – и все наконец восстановить, исправить. Беззаботность большой, дружной семьи царила в сердцах. Никто не пытал себя: а дальше, затем… до того полным, перегруженным было настоящее мгновение, раздуваясь до границ вселенной. Где преломилась Омега, отверзались резервуары неистощимой, неиспользованной мощи, хлябями проливались на землю. Все плыли точно в божественном облаке, неопалимой купине, в эдемском цветении ароматов, музыки и молитвы, походя щедро одаряя других мудростью и любовью (по чудесной, тайной энергетике, благодаря этому удваивая еще свои силы). «Чада, чада мои, чада, – всхлипывала переполненная грудь. – Братик, брат мой, братец». Как общее правило, бросали старые занятия, семью, дом, покидали на время родные места. Но первоначальные торопливость, смятение… вскоре пропадали, появлялась торжественная медлительность и полнота движений (свойственные зачавшим драгоценный плод). Избранники становились больше ростом, величественнее. Понятие возраста теряло современное значение: юны были многие, румяные деды и стойко воздержанные отроки. На перекрестке мы видели однажды старца с белыми бровями, исцеляющего парализованного: после двух-трех минут любовной беседы, жадно впитывая мудрый взгляд, калека поднялся и зашагал впереди своего избавителя. Я поклялся перед отъездом побывать на улице Будущего: осветить каждый кубический сантиметр – она давно ждала этого. Клинику Бира мне удалось оцепить. Булочники, мясники, колбасницы, фруктовщицы, о, как славно вы бежали, бросая лотки! Впереди всех, уже не хромая, консьержка с молочницей, обнявшись… они что-то вещали, с лицами, потерявшими знакомую жадность питающихся трупами вампуков, сочетая нежность материнства и праведность девственности. Во время маневров Спиноза и Педро (они собирались в Испанию) осветили одну из действующих армий. Отряд, облаченный в сталь и свирепость, вдруг превратился в ликующий, братающийся хоровод. Воины побросали ранцы и гранаты, каски и ружья, распрягли лошадей. Эскадрилья бомбовозов поднялась и вместо стали обдала плящущих всей радугой полевых цветов. Танкисты вышли из машин. Враждующие генералы, сняв мундиры, плели венки из трав. Обнявшись, воодушевленные солдаты рассыпались по всем дорогам, выкрикивая счастливую весть, спеша чему-то немедленно положить конец (или начало), благотворя встречным. Наша подготовительная деятельность, отнюдь не организованная, хотя и проваливалась в опару столицы, все же обратила на себя внимание. Газеты, в это время года жадные до сенсаций, затрещали, слепо мечась, перевирая разрозненные факты. В Палате был запрос, и Академии поручили выяснить подоплеку дела. Этою весною преобладала странная жара, перемежаясь часто с проливнями, несущими с собою бесчисленные пылинки (говорили, что ветром подняло и перебросило пески из Сахары). На Юге выгорали леса. Кое-где, в сторону бельгийской границы, крестьяне кашляли, отплевывая мелкий, окровавленный песок. Естественным казалось связать эти разные явления, что профессора и совершили: объясняя наблюдавшиеся случаи отдельного или коллективного психоза злополучными заносами. Ученые общества издали несколько популярных брошюр (о влиянии мелких бронх на центральную нервную систему). Психиатры обогатились еще одной разновидностью так называемого «счастливого» помешательства. Один из них, самый важный, закончил свой доклад следующим образом: «Итак, если бы мы не знали, что перед нами безумные, мы бы могли сказать, что это самые счастливые и достойные люди со времен грехопадения. Господа, вообразите себе жителей рая с каким-то полным знанием и мерою вещей, перенесенных в нашу современность, вот как ставится проблема». Мы присутствовали на этом диспуте, но Жан категорически запретил (как раньше в Палате депутатов и в Сенате) пускать в ход – в таких местах, бессистемно! – лучи. За эти дни мы потеряли двух людей, не считая словно испарившегося (я его с того памятного утра больше не видал) Бам-Бука. Мадлон и «Германия моего детства» – то ли неосторожно сунувшись под сноп Ω, то ли рикошетом пронзенные – скоро оказались для нас потерянными. Начальным симптомом служил обычно чрезмерный, легкомысленный оптимизм. «Задетый» разбивал ставший вдруг лишним аппарат, снимал изоляционную ткань, умоляя последовать его примеру: пойти сейчас же и слиться в соборной радости, в одном порыве с небесным сердцем человека… всё так ясно теперь и ощутимо… немного раньше или позже (что время!), но это свершится, победа явна, разве можно еще сомневаться… Зачем жестокие ухищрения, сговоры, таинственные лампы, когда истина проста, осязаема и чудесна! «Идемте, идемте немедленно, будем, как те, счастливы Христовой благодатью, а там: небо уже позаботится о плане, о целом!» – звали они. Безоглядная щедрость и чувство превосходной мощи любви характеризовало это состояние. И – о соблазн! – послушайся мы ответного голоса, все бы, не колеблясь, сорвали панцири, пуговицы и тотчас же шагнули на сретение: так близко дышало спасение. Но, ведомые властною рукою и памятуя весь предыдущий опыт, мы только смыкали поредевшие ряды, следуя за осунувшимся, магнетически-притягательным Жаном Дутом. Мадлон, запертая нами в квартире, пролезла через оконце уборной. Среди бела дня, на глазах у перетрусившей, неопытной консьержки, спустилась по старинной водосточной трубе и ушла. Мы ее встретили потом еще раз в больших магазинах [214] . С песнями и цветами она вела группу молодых дам: продавщицы, заказчицы, швеи, побросав тряпки и манекены, пречистыми самаритянками потянулись за ней. Липен же выскочил на ходу из машины около площади Concorde . Он сорвал шлем и куртку. «За это счастье! За это счастье! Не могу больше! Чего ждать!» – крикнул он и пропал в тени дворцов. Кроме того, умножились случаи гибели: сердца атакуемых не выдерживали и сравнительно часто (1 %) разрывались. В данной среде требовалась более тщательная дозировка: условия здесь были не те, что в тропиках. Следовало проверить эталон на подходящем опытном поле. За неимением лучшего Жан избрал Венсенский парк. На рассвете мы подкрались к воротам зоологического сада. Поверх решетки глянуло злое, седоусое лицо сторожа: через миг он уже отпирал ворота, кланяясь, простирая руки, как при евангельской встрече с блудными сыновьями. Было счастливое пробуждение. Роса умывала растения. Скалы, пески искусственных пустынь и гор искрились, переливали блестками под радужной кистью солнца, дыша и ворожа подлинными экзотическими снами (так кусок ткани, опущенный в питательную среду, продолжает жить свойственным ему образом). Птицы суетливо чистили гигантскими клювами оперение; рогатые пощипывали уже травку, хищники выползали из логовищ и брались за привычные развлечения: прогуливались, облегчались; белые медведи озорно топили друг друга в бассейне. Укротитель, венгерец (стальной взгляд и профиль – для монет), попробовал сопротивляться: секунд сорок продержался… вдруг стряхнул фуражку и ликующе побежал впереди нас. Он поднял решетку, отделяющую прогалину львов от львиц. Мы взяли их под контрольный огонь. Жан пустил маленькую лампу с портативным трансформатором. На этот зеленый луг, опоясанный с трех сторон каналом, через узкую лазейку потянулись животные. Антилопы и медведи, страусы и кошки. Молодая жирафа, гребя шеей (с головою – огромной улитки), проплыла; тигр, ягненок и буйволица стали в круг, дыша парным молоком. Лев кротко пощипывал листья, газель облизывала старую пантеру, медведь блаженно сопел в ноздри зебре, и волк оцепенел около удивленно выкатившего глаза барашка – как на школьной фотографии: директор возле сторожа. «Жан, во имя Бога, я это знаю, стой! – завопили моим голосом. – Я это видел в передней, где пахло калошами Треугольника! Там еще мальчик в белом! Осанна!» – схватив лежавший на чемодане светлый плащ, я перемахнул через межу и, обломав ветвь платана, присоединился к встретившим меня, как старшего, доверчиво расступившимся зверям. Я стал между тигром и антилопою. Подняв одной рукой зеленую ветвь, вторую положил на царственную голову льва. Волк, проницательно посмотрев мне в глаза, подошел и тихо улегся у ног. Сзади кто-то огромный, мягкими губами, парно дыша, лизал полы плаща. «Скорее отставить. Выключите. Приготовить шприц!» – раздалась наконец команда Жана Дута, могущая тягаться с адским воем циклона. Прыгнув на поляну, он потащил меня прочь. «Не надо ламп, не надо расчетов, поверь! – отбивался я. – Пойдемте тотчас же, ах, с тиграми и козлятами, пройдем по миру: они узнают и поймут. Это осязаемо. Все равно: раньше или позже (что время!) это постигнут. Теперь зримо: партия выиграна, судьба святой земли решена. Осанна, осанна!» – порывался я вперед, щупая себя, обираясь: грудь вот-вот разверзнет лава блаженства. Цепкие объятия. Осторожно и жестоко подняв, меня понесли… уложили в ближайшем доме, ибо отныне любой очаг мог быть родным, всякая семья – нашей. Я очнулся вечером: у изголовья дремал старик-рабочий, заросший, с поднятым воротником пиджачка. Я его видел впервые, но знал: отец не мог бы меня больше щадить. К постели приблизилась хозяйка. Оттого ли, что склонилась, – ее лицо показалось огромным, колыбельно-доступным. В комнате появился Жан. Поглядел точно на укушенного собакою (подозреваемой в бешенстве), с некоторыми предосторожностями исследовал меня. «Счастье, что ты завернулся в плащ, прежде чем прыгнуть, – решил он. – А какая-то бестия слизала с подола всю изоляционную массу, еще минута – и капут…» – «Уверяю тебя, Жан, я здоров. Это не лучи! Это началось раньше, давно! Я счастлив!» – но устало, знаком руки, он велел мне замолчать.

В ближайшее воскресение трудовая Франция чтила память коммунаров. Мы пошли на манифестацию (даже Свифтсон, верный свидетель, без аппарата следовал за нами по пятам). В этом году, по целому ряду причин, разные партии, в силу противоположных чувств, с грозной страстностью готовились к демонстрации (и контрдемонстрации) своих армий. Колонны построились на Place de la Nation [215]  – оттуда потянулись: мимо каре полиции, мимо спешенной кавалерии. В подворотнях и тупиках маячили могучие крупы оседланных лошадей. На задворках стояли дюжинами пустые грузовики, темные, пахнущие жандармами: если бы не шоферы, попарно сидевшие у руля, их бы можно было счесть за брошенные на произвол судьбы. Преображенная толпа с религиозным подъемом выкрикивала свои песни. Оркестры смолкали и снова зачинали гимны, освященные веками подвижничества (где залпы в грудь, унылый вой фабричных гудков, память о иной жизни и слава павшим). Несли портреты вождей и чучела врагов. Но разве дикая ругань по адресу последних и туповатые, сволочные лица первых могли бы породить эти явственные круги: всеродства, праздника, жажды вечного, дружного соревнования в труде и в подвиге. Знамена, транспаранты, лозунги. Надбавка, столько-то рабочих часов, платные отпуска, контроль синдикатов. Консьержи требовали введения особых замков (чтобы их не будили поминутно). Справедливо и разумно. Но не отсюда радость, не про это песни, гордо поднятые чела юношей (еще не пропотевших третьим потом), сияющие, ведающие муку глаза дев (еще не рожавших). Автоматические звонки и лишний четвертак – только убогие косноязычные символы, свинцовые крылья. На самом деле речь под сурдинку шла о ином. Они верили в торжество истины, в бессмертие чудесной жизни и любви, блаженство новых встреч, цветов и детей, нового человека под совершенным небом на щедро обновленной земле. Оттого и музыка, церковно-блаженные, беззаветные лица (старые мастера с их удивленными супругами), пламенная жажда: немедленного подвига, жертвы, общего творчества, раскрытия тайных, непочатых сил, рождения героев, освобождения Вселенной. «Какая правда, какая есть правда: вот так с миллионами, локтем к локтю. Идея, если в нее верят легионы, становится священной, – шептал во мне голос. – Любой опыт, если он подлинный, будь то религиозный, социальный или любовный, приводит к тому же сознанию (в разных степенях). Профессор Чай, когда чувствует себя разбитым, отчаявшись, вместо церкви идет в гимнастический зал: четверть часа акробатического парения – и он возрождается… как после молитвы, закаленный, подобревший, очищенный. Самой неподходящей банкой может человек присосаться, где угодно просверлить отверстие, но пьет он из одной подземной реки. Если он отправляется действительно из своего центра, он попадает в центр мироздания…» «Это наши, это все наши», – твердил под боком Спиноза. Всех нас опьянило крепкое вино пробужденной на миг толпы. Только один Жан, неся чемодан с портативною лампой, без устали внушал: «Тише. Не шагайте в ногу, сбивайтесь: ритм оркестров, волны тел не про вас. Тише. Учитесь тормозить порывы. Капитаны. В одиночестве. Последние к земле обетованной», – напоминая о чудовищной жертве впереди. Уже смеркалось, когда мы – нас прибило к рядам работников театра – достигли южных ворот кладбища Pére-Lachaise . Группы скучились, кольцо полиции незаметно придвинулось. Распорядители, с повязкою на рукаве, отнесенные в сторону, нелепо размахивали кулаками, усовещая. Оркестры смолкали, готовясь к маршу возле трибун. Зажгли припасенные фонари, плошки; потянулись, оступились в темноту – где плиты и деревья – чудовищным роем насекомых. Только что ревела улица; на тротуарах густая толпа мещан провожала нас завистливо-критическим взглядом; вопили верзилы, желавшие показать свою солидарность, улюлюкали пьяные, garde mobile [216] , молчаливая, в касках, ощутимо выпирала из-за каждого угла… и вот сразу ночь кладбища, пустота, прорва, шелест веток, какая тишь: потеряны (и в ответ хочется любви). Мы приближались к цели паломничества: стенке коммунаров. Сгрудились, спрессовались десятки тысяч туш – локти, спины. Снова почувствовал, мгновенно, почву под ногами уже смутившийся было человек. Фантастические огоньки, фонарики, факелы только усугубляли мрак, рождая лохматые тени: оркестры – сразу, вдруг – потрясли воздух; кругом завопили невидимки и ринулись, не разбирая пути, по мертвым плитам, по вековой мураве; грозя, клянясь поднятым кулаком, в сплошном реве, мы пробежали мимо освещенных трибун, где стояли с блаженными лицами, яростно шевеля губами, бонзы французского социализма. Я нашел себя, как после сабельной рубки, когда впервые доходит незнакомый, собственный голос (а-а-а-а-а-а) и начинаешь различать, где ты, где сосед, где конь. «Жан, Жан, – воззвал я. – Ведь они бессмертны. Ведь коллектив не умирает. Они скользят, переливают души из сосуда в сосуд. Коллектив не может умереть, отсюда счастье и могущество скоплений». У Жана раздувались ноздри, щека – экран для многих теней – подрагивала. «Ах так, так! – проскрежетал он, не разжимая стиснутых зубов. – Подите сюда!» – и, ловко толкнув, вывел нас из рядов. Еще два шага – и мы попали: в небытие, в убийственное молчание. Где-то игрушечно хлопали голоса и обрывки песни, мелькали карликовые тени, огоньки; а здесь царит полночь, ледниковый сон и заглушенные инфрамикровздохи (жалобы). «Ах так, так, – повторял Жан. – Ну вот, послушай, вспомни, кролик!» – и, легким броском швырнув меня на землю, он повелительно вытянул руку.

Я упал на мшистый, могильный камень: он был холоден, влажен и шершав. Голова шлепнулась об мягкое, жирное. С минуту пролежал съежившись, слушая, потом встал. «Что же делать?» – покорно осведомился. «Не предавать опыта, исторического и личного, – ответил Жан. – Не предавать за мармелад. Вперед». Мы выбрались на аллею, пустились снова по течению, и нас отнесло за Северные ворота. Переулок был подобен реке, закупоренной дамбою. Расстроенное шествие бурлило, ища себе (и своим чувствам) выхода. Доносились револьверные хлопки. Гуськом, вдоль магазинов – цветы, венки (а в непосредственной близости к Монпарнасу: чулки, духи) – мы добрались к площади Гамбетты, где уже – кипело… точно в закрытом котле. Отряды кавалерии с шашками наголо заслоняли выходы в боковые улицы, оставляя один – только по Avenue . Метро было закрыто. В центре площади лежало на боку несколько автобусов, одна большая машина горела: это пламя среди ночи будило атавистические грезы. Пешие жандармы оттесняли прикладами наседающих. Снова захлопали откупориваемые бутылки пенистого, крепкого вина. Над головою, подобно тусклой луне, светил циферблат часов Мэрии 20-го [217] (хотелось помыть его грязное стекло). Пронеслась окровавленная женщина, влача тело изувеченного подростка, тяжелый жандарм замахнулся на нее прикладом. Профессор Чай не выдержал и хлопнул его ребром ладони по гортани. («А!» – с наслаждением крякнул Спиноза.) Вот пробивается всадник с занесенной шашкою. Держась пальцами за отворот пиджака, поводя розеткою в петлице, Дингваль осветил его. Дико вскрикнув, тот выронил оружие, прыгнул с коня и, путаясь в длинной шинели, воздевая руки, обратился к людям. Ему дали подножку: толпа сомкнулась, подергалась, сжалась и снова раздалась, шарахаясь от этого места.

А осиротевшая лошадь еще долго путалась меж тушами, ища себе пристанища. Нас теснили, комкали – медленно относило. Подошвы клеились к липким, кровавым камням (манифестанты, зажав бритвенные ножики в ладони, незаметно подрезали вены лошадям). Нас приткнуло к Мэрии. Тогда, окинув испытующим взором поле, Жан сказал: «Больше ждать нечего, начнем. Через эти дверцы мы поднимемся наверх. Вы со мною наконец?» – грубо, обращаясь к Свифтсону. «Нет!» – ответил с натугою спрошенный, выступая вперед. «Какой вариант вы предлагаете? – подчеркнуто-любезно осведомился Жан. – Затянуть псалмы»… – «Я иду туда! – серьезно, не замечая насмешку, объяснил Свифтсон. – Именем Христа я буду среди них, проповедуя. Вот и все». – «Вас раздавят, вспомните прошлое. Косный упрямец, вы так нужны нам!» – «Смерть не есть худшее, – возразил Свифтсон. – Имейте в виду», – и, кивая нам, повернул. «Стойте, я с вами!» – крикнул Савич. Он рванул свой пуговичный аппарат и, вручив его Жану, решительно двинулся за Свифтсоном. Все это было делом одной секунды. Толпа расступилась, пропуская, вовлекая их, затем, потрепавшись немного, волнообразно дрогнув, снова обрела прежний вид, будто горло удава, поглотившего барашка без следа. «Вы?..» – «Жан, – решил я умоляюще. – Одно только слово…» – «Как, неужели в такую минуту между нами станет женщина?» – изумился он. В это время забили барабаны и протрубили горнисты, предупреждая о залпе. Не дожидаясь, Жан рванулся и быстро зацокал каблуками по старинной, узкой лестнице, пахнущей застенками. «Да, правда! – решил я; разглядев во мраке тонкую фигурку Педро, обнял его. – Пойдем, ты узнаёшь сердце Лоренсы? – показывая ладанку на моей груди. – Это его свет мы сейчас прольем на беснующихся. Скорее!» Мы прыгали через ступеньки, а навстречу уже характерно пощелкивал кузнечик. То с балкона Мэрии 20-го под звездным небом, господствуя над синей площадью (где солдаты, штатские, лошади и машины), Жан, пристроив свою лампу, открыл огонь… Здесь начинается новая глава этой современной летописи. О последовавших затем событиях, а также о великом соревновании, эпической борьбе не на живот, а на смерть, между Жаном и Свифтсоном, я расскажу в другом месте.

 

...

 

Примечания

1

О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. № 2–3. С. 311.

2

О смерти Поплавского // Ходасевич В . Собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. М.: Согласие, 1996. С. 362.

3

Колесо // Яновский В. Любовь вторая. М.: Астрель, 2012.

4

Роман Толстого был опубликован по частям в журнале «Красная новь» в 1925–1926 годах, затем новый вариант концовки был напечатан там же в 1927 году, а в тридцатые годы весь текст несколько раз подвергался переработке.

5

В.Р . Среди книг и журналов: Василий Яновский. «Портативное бессмертие» // Возрождение. 1957. 63. С. 125–127.

6

В.Р . Среди книг и журналов: Василий Яновский. «Портативное бессмертие» // Возрождение. 1957. 63. С. 126.

7

Степун Ф . В.С. Яновский. Челюсть эмигранта. Нью-Йорк: Диалог, 1957. Printed by Rausen Bros. // Новый журнал. 1958. 54. С. 296.

8

Yanovsky V . Anesthesia // W.H. Auden. A Certain World: A Commonplace Book. New York: Viking Press, 1970. Р. 18–19.

9

Яновский В.С. Пути искусства // Мосты. 60. 4. С. 106–130, 129.

10

Яновский В.С. Пути искусства // Мосты. 60. 4. С. 129.

11

Яновский В.С. Пути искусства. С. 130.

12

No Man’s Time / Translated from Russian by Isabella Levitin and Roger Nyle Parris; foreword by W.H. Auden. New York: Weybright & Talley, 1967.

13

Auden W.H. Foreword // No Man’s Time. P. 10.

14

Cf. Yanovsky V.S. The Time of Nikolai Fedorov // The Third Hour. New York, 1976. Р. 85–92.

15

«Меркури» – марка американского легкового автомобиля.

16

“Applejack” – крепкий алкогольный напиток, яблочная настойка; популярна в США с колониальных времен.

17

Яновский, видимо, путает «альков» и «балдахин».

18

Герой использует порядок, принятый в Америке: месяц, день, год.

19

Honey – дорогая, милая (англ.) .

20

Affaire Bruno (фр.), Bruno case (англ.) – дело Бруно.

21

Affaire Bruno (фр.), Bruno case (англ.) – дело Бруно.

22

Кататония (от греч. katátonos – напряженный, натянутый) – состояние психического расстройства с нарушением двигательной деятельности. Одним из видов кататонии является ступор (обездвиженность).

23

General Store (англ.) – магазинчик с широким ассортиментов товаров первой необходимости, находится обычно в деревнях или небольших городках.

24

Молодой мельник Джонни последнее время ухаживал

За прелестной дочкой фермера, красоткой Кейт. (англ.)

25

Около года спустя ему посчастливилось

Повстречаться с его возлюбленной, юной Кейти. (англ.)

26

До твоей печали мне дела нет, сказала Кейти,

В мире довольно молодых парней. (англ.)

27

Так прощай же, Джонни, прощай, Джонни,

Ступай посетуй на свою судьбу… (англ.)

28

Вот ее любимая беседка

И дерево, которое она посадила.

А вот арфа, к которой она прикасалась.

О! Как завораживало ее прикосновение. (англ.)

29

Днями казались года, пока она здесь жила.

А дни рядом с ней становились мгновеньями.

Девицы краше не посылали нам небеса.

И печаль столь искренна никогда не была. (англ.)

30

Декокт (от лат. decoctum ) – лекарственный отвар.

31

Фармакопея – свод правил для изготовления, хранения и назначения больным лекарственных препаратов.

32

Кортизон – лекарственное средство, обладающее противовоспалительным действием.

33

Фолликулин (фолликулярный гормон) – гомеопатический препарат, применяемый для лечения ряда женских, а также кожных болезней.

34

Нефритики – страдающие нефритом, воспалительным заболеванием почек.

35

Лумбаго – внезапно возникающие боли в области поясницы.

36

Вогезы (от фр . Vosges ) – департамент в Лотарингии на востоке Франции.

37

Ин-фолио – формат, при котором напечатанный лист книги складывается вдвое, образуя таким образом четыре страницы текста.

38

Корпуленция – полное телосложение.

39

Голем – персонаж еврейской мифологии; человек, созданный из глины для защиты еврейского гетто от кровавого навета и для выполнения иных поручений разного рода. Исполнив свою миссию, Голем обращается в прах, однако периодически возрождается.

40

Гог и Магог – в еврейской, исламской и христианской мифологии два кровожадных народа, битвы с которыми потрясут мир незадолго до прихода мессии.

41

Ферзевый гамбит – распространенный шахматный дебют, начинающийся ходами: 1. d2–d4 d7–d5; 2. c2–c4.

42

Тюря – деревенское кушанье из хлеба с луком на квасе или воде, приправленное растительным маслом.

43

Буйабес (от фр . bouillabaisse ) – традиционное провансальское блюдо, состоящее из рыбного супа с добавлением иных морепродуктов, а также картофеля и сухариков.

44

Продажа одобрена деньги переведены налоги вычтены Султан (англ.).

45

Коренник – центральная лошадь в тройке.

46

Имеется в виду город Бразилия, столица одноименного государства. По распоряжению президента Ю. Кубичека, Бразилия была построена в рекордные сроки (за три с половиной года) в тропической зоне на плато в центре страны.

47

Шармер (от фр . charmeur ) – обольститель.

48

Между нами ( фр. ).

49

Деньги на кассу (англ.; воровск. жарг.).

50

Бэкенд (правильнее «бэкхенд», от англ . backhand ) – удар по мячу слева при игре в теннис.

51

Перонисты – сторонники Хуана Перрона, избранного президентом Аргентины в 1946 и 1952 годах (а также за год до смерти, в 1973-м).

52

Ориназ – одно из лекарств, применяемых для лечения сахарного диабета.

53

Папочка (англ.).

54

Greenwich Village – оживленный район в юго-западной части Манхэттена.

55

Conditio sine qua non (лат.) – юридический термин, обозначающий обязательное условие, без которого что-либо не может произойти.

56

Старт (англ.) .

57

Liquor store – магазин, торгующий вино-водочными напитками (англ.).

58

Комони – боевые кони (древнерус.).

59

Дрожи, дряхлая туша, но двигайся (фр.).

60

Buenas noches – добрый вечер (исп.) .

61

Сегодня я сумасшедший (фр.).

62

Кушайте мои яблочки, мои яблочки румяные (фр.).

63

Все за 20 су (фр.).

64

Полная, безжалостная (фр.).

65

Лабазник – владелец небольшого продовольственного магазина.

66

Poissonière – Пуассоньер, станция парижского метро.

67

Rue Chabrol – улица Шаброль в Париже.

68

Торец – зд.: шестигранный брусок поперечно разрезанного бревна, используется для мощения улиц (уст.) .

69

Катч, правильнее кетч (от англ . catch ) – американская борьба, в которой допустимы любые приемы и целью которой является положить противника на лопатки.

70

Marché aux Puces – блошиный рынок (фр.).

71

De profundis clamavi (лат.) – начало псалма 129 (130), который читается как отходная молитва над умирающим. Полностью первая строка звучит так: “De profundis clamavi ad Te, Domine” («Из бездны взываю к Тебе, Господи»).

72

Week-end – выходные (англ.).

73

République – Репюблик (фр.) , название парижской площади и расположенной на ней станции метро.

74

Lilas , точнее, Porte des Lilas – название конечной станции одной из линий парижского метро.

75

Rue de l’Avenir – улица Будущего ( фр. ).

76

«Увы! Бедный Йорик» ( Шекспир У . Гамлет) (англ.).

77

Продается! Продается! (фр.).

78

Прекрати, прекрати сейчас же (фр.).

79

Виши (от фр . Vichy ) – минеральная вода из целебных источников, расположенных в городе Виши.

80

La corbeille – корзиночка ( фр. ).

81

Le Nid – гнездо ( фр. ).

82

Muguet (фр.) – ландыш.

83

Saloppe – сука; saleté – дрянь (фр.).

84

Сантонин – средство от глистов.

85

Apnée (фр.) – апноэ, временная остановка дыхания.

86

Bébé – дитя, младенец (фр.).

87

Что я бы очень хотела получить свои ключи (фр.).

88

Тракея (трахея) – дыхательное горло.

89

Marchands de couleurs – торговцы скобяными изделиями (фр.).

90

Москательная лавка (от фр . moscatel – мускат) – винная лавка.

91

Toucher vaginal – гинекологический осмотр (фр.) .

92

Tout un peu – всего понемножку (фр.).

93

Т.S.F. – аббревиатура французского выражения transmission sans fil (беспроводная передача); здесь: радиоприемник.

94

Уремия – самоотравление организма, вызванное накоплением токсичных продуктов из-за почечной недостаточности.

95

Herboristerie – лавка, торгующая травами и гомеопатическими препаратами (фр.).

96

Autohemotherapie – аутогемотерапия, подкожное или внутримышечное введение пациенту его собственной крови, взятой из вены.

97

Recule – назад (фр.).

98

Камионетка (от фр. camionnette ) – грузовичок.

99

Тизан (от фр. tisane ) – травяной чай.

100

Accident de travail – производственная травма (фр.).

101

9–5 – французская система обозначения кровяного давления; соответствует 90 на 50.

102

Ты доктор? Я обо всем догадываюсь, но говорить не люблю. (фр.)

103

Осторожно (фр.) .

104

Правильнее: On vous tire dans le dos – вам стреляют в спину; зд.: Вас подло предают (фр.) .

105

Отец подыхает с голоду (фр.).

106

Adieu – прощайте (фр.).

107

14 июля – годовщина взятия Бастилии, главный национальный праздник Франции.

108

Сердечная асистолия – прекращение деятельности сердца.

109

In folio – формат книги, при котором размер страницы равен половине бумажного листа; здесь – книги такого формата.

110

Contes galantes – галантные сказки (фр.).

111

Армейцы спасения – члены Армии спасения, миссионерской благотворительной организации, созданной в середине XIX века.

112

Одеон – парижская площадь на левом берегу Сены, недалеко от Люксембургского сада, на которой находится театр Одеон.

113

Tabac – здесь: табачный киоск (фр.) .

114

Bd Raspail – бульвар Распай.

115

«Дом» – название кафе в парижском районе Монпарнас, популярное место сборищ богемы 1920–1930-х годов.

116

Режим (от фр . régime ) – диета.

117

Метрит – воспаление мышечных и слизистых слоев матки; сальпенжит (по-русски правильнее сальпингит) – воспаление фаллопиевых труб.

118

Вивер (от фр . viveur ) – сибарит, эпикуреец.

119

Чем ты занимаешься? (фр.)

120

Это честная девушка! О, какое счастье! (фр.)

121

Rue Vaugirard – улица Вожирар (фр.) .

122

Falguiиre – Фальгьер, станция парижского метро.

123

«Пастер» – станция парижского метро.

124

“Cordon S. V. Р.” (фр.) – просьба дергать за шнур (надпись у входной двери).

125

Ты настоящий мужик! (фр.)

126

Это всем известно. Букв.: Это старая история (фр.).

127

Ну и идиот! (фр.)

128

Маскота – возможно, имеется в виду маскот, персонаж-талисман, олицетворяющий собой некий коллектив.

129

Пойдем? (фр.)

130

«Вот и всё». Флобер. (фр.)

131

Метранпаж – старший наборщик в типографии.

132

Passage clouté – пешеходный переход (фр.).

133

Мерд (от фр . merde ) – дерьмо; ваш (от фр. vache ) – дрянь; имбесиль (от фр . imbécile ) – идиот; ном-де-шиен (от фр . nom de chien ) – сукин сын; та гель (от фр . ta gueule ) – заткнись.

134

Я люблю Францию (фр.) .

135

На войне как на войне! (фр.)

136

Rue de la Santé (фр.) – улица Санте.

137

Г-н Солар, который улаживает все пропащие дела (фр.).

138

Надир – самая низкая точка, достигаемая небесным телом в процессе его движения по видимой орбите относительно пункта наблюдения. Яновский использует выражение «быть в надире» в значении «быть в упадке».

139

A la guerre, comme а la guerre! – На войне как на войне!

140

Робер, Перигё – французские соусы.

141

Резина «Треугольника» – так называли резиновую обувь, произведенную на первой в России резиновой фабрике, петербургском «Треугольнике», после революции – «Красный Треугольник».

142

Пушкин А.С. Евгений Онегин. Гл. IV. Строфа XLI.

143

Gare Montparnasse – парижский вокзал Монпарнас.

144

Разумеется, разумеется! (фр.)

145

Représentant – представитель (фр.).

146

Бош (от фр . boches ) – фриц; слово «бош» как презрительное обозначение немцев появилось в военном арго во времена Франко-прусской войны 1870 года и вошло во всеобщее употребление в период Первой мировой войны.

147

Saint-Michel – площадь на левом берегу Сены.

148

Hôtel-Dieu (фр.) – Отель Дье, самая старинная парижская больница, основанная в 651 году епископом Сен-Ландри, расположена в непосредственной близости от собора Парижской Богоматери.

149

Avenue de la République – проспект Репюблик.

150

Cinématographe Actualité – кинотеатр, в котором показывают короткую сводку новостей.

151

Avenue Gambetta – проспект Гамбетта.

152

Гитана (от исп . gitana ) – цыганка.

153

Иррадиировать – распространяться за пределы источника возникновения чего-либо.

154

Реnses-tu! – И не думай; как бы не так; еще не хватало (фр.).

155

«В такое время спать нельзя». Паскаль. (фр.)

156

«Мужчины, занимайтесь сексом с мужчинами… долой жидов… да здравствуют советы… на виселицу» (фр.).

157

Да здравствует человечество (фр.).

158

Шевро (от фр . chevreau ) – сорт мягкой кожи, изготовляемой из шкурки козленка.

159

Контрмэтр (от фр . contremaître ) – прораб.

160

Стажьер (от фр . stagière ) – стажер, интерн.

161

Pauvre enfant – бедный ребенок (фр.).

162

Rue Mazarine – улица Мазарин (фр.).

163

Rue Boutebrie – улица Бутебри.

164

Беллот – карточная игра.

165

Rue St. Honoré – улица Сент-Оноре.

166

St. Roche – церковь Сент-Рош, расположенная на ул. Сент-Оноре в Париже; построена между 1653 и 1722 гг. по проекту Жака Ле Мерсье.

167

Pont-au-Change – Мост Менял через Сену.

168

Misère physiologique – несчастье физиологического порядка (фр.).

169

Halles – район парижских рынков.

170

Камионы (от фр . camion ) – грузовик.

171

Голова кружится (нем.).

172

Парк Винсенн на юговосточной окраине Парижа.

173

Улицы в 11-м округе Парижа.

174

Рампонно – улица в 20-м парижском округе.

175

Concession à perpétuité – бессрочная концессия (фр.) . Участки на французских кладбищах обычно арендуются на определенный срок, в данном случае речь идет о бессрочной аренде (концессии).

176

Бульонные кубики «Магги».

177

Бикфордов шнур – медленно горящий огнепровод.

178

Livraison à domicile – с доставкой на дом (фр.) ; из-за стершейся начальной буквы “l” , получилось “ivraison à domicile” , что буквально значит «пьянство на дому».

179

“Paris-Minuit” – «Париж в полночь».

180

Regretéternel (фр.) – вечная скорбь.

181

А его мать при смерти (фр.).

182

А сын ее, должно быть, женат (фр.).

183

Sales brutes – скоты паршивые (фр.).

184

Дождь барабанит на пути, тоска на сердце, и в ночи твои я слушаю шаги… (фр.)

185

Где же юные матросы? Где же храбрые матросы? Все они на дне реки! (фр.)

186

Заткнись, скотина (фр.).

187

При первом крике петуха (лат.) .

188

Какая мерзкая погода (фр.).

189

Vitrier – стекольщик (фр.).

190

Fromage à la crème – сливочный сыр (фр.).

191

Marchand d’habits – старьевщик (фр.).

192

Handel – торговля (нем.).

193

Demandez, lisez “l’Humanité” – покупайте, читайте «Юманите» (фр.).

194

Готтентоты – народ койсанской этнической группы, проживающий в Намибии и Южной Африке.

195

В двадцать лет ума не много (фр.).

196

Но это обернулось успехом (фр.).

197

Обернулось успехом (фр.).

198

Кран любви (я люблю и я ненавижу) (фр.).

199

Родильное отделение (фр.).

200

Что такое любовь? (фр.)

201

Interne – интерн, студент-медик, стажирующийся в больнице (фр.).

202

Spina bifida – спина бифида, порок развития позвоночника (лат.)

203

Авгур (от лат . аugur ) – в Древнем Риме: жрец, толковавший волю богов и предсказывающий будущее по поведению птиц.

204

Тот, кто развлекается со смертью (фр.).

205

Сжальтесь надо мной! (фр.)

206

Галс – морской термин, обозначающий курс парусного судна относительно ветра.

207

Брусса – вариант названия турецкого города Бурса. Написание слова со строчной буквы, а также упоминание о «тропическом лесе» и «обезьяноподобных людях» затрудняет толкование этого слова в данном контексте.

208

Отдел вегетативной нервной системы.

209

Престидижитатор (от фр . prestidigitateur ) – фокусник, иллюзионист.

210

Pilocarpine – пилокарпин, лекарственный препарат (фр.).

211

Réaumur-Sébastopol – Реомюр-Себастополь, станция парижского метро.

212

Купе в пульмановском вагоне, то есть в комфортном, роскошно отделанном спальном вагоне. Название происходит от фамилии изобретателя и промышленника Джорджа Мортимера Пульмана (1831–1897), основавшего в Чикаго вагоностроительное общество.

213

Бывший комбатант (от фр . ancien combattant ) – ветеран войны.

214

Большие магазины – калька с фр . grands magasins , универмаги.

215

Place de la Nation – площадь Насьон, расположена в восточной части Парижа.

216

Garde mobile – мобильная гвардия (фр.) ; в ее обязанности входит, в частности, поддержание внутреннего порядка; создана декретом от 1 февраля 1868 года.

217

Речь идет о мэрии 20-го парижского округа.

Комментарии

1

О приключениях в Корее  – имеется в виду Корейская война (1950–1953), в которой Южную Корею поддерживали США, а Северную Корею – Китай и СССР.

2

Сократ (469 до н. э. – 399 до н. э.) – древнегреческий философ. Его учение дошло в изложении его учеников Платона и Ксенофонта, так как сам Сократ свои мысли не записывал, предпочитая метод устных диалектических диалогов (вопросов и ответов), получивший название сократических. Обвиненный в богохульстве и развращении умов юношества и присужденный судом к смерти, Сократ, как свободный афинский гражданин, сам принял яд (его последний день подробно описан в диалоге Платона «Федон»).

3

Бергсон , Анри (1859–1941) – крупнейший французский ученый ХХ века, профессор Коллеж де Франс, член Французской академии, лауреат Нобелевской премии по литературе 1927 года. Создатель «философии жизни» и интуитивизма. Утверждал, что постижение подлинной реальности возможно не с помощью рассудка, а с помощью интуиции. Бергсон был кумиром французских писателей периода модернизма. Его учение привлекало и русских эмигрантов, в частности Яновского, который подробно обсуждает творческий метод Бергсона, наряду с методами Толстого и Пруста, в своем эссе «Пути искусства» (1960).

4

Фома Аквинский (около 1225–1274) – итальянский философ и теолог, основатель томизма.

5

Елена Келлер (Хелен Адамс Келлер, 1880–1968) – слепая и глухонемая американская писательница и общественный деятель. Зрения и слуха лишилась в возрасте 19 месяцев в результате болезни, что не помешало ей получить специальное образование в школах для слепых и глухих, а в возрасте 24 лет с отличием окончить колледж Рэдклифф. Келлер – автор семи книг, включая автобиографическую повесть «История моей жизни».

6

Каспар Хаузер (1812–1833) – загадочный найденыш. Этот странный юноша, умевший произносить лишь несколько бессмысленных фраз, был обнаружен на рыночной площади Нюрнберга 26 мая 1828 года. Судя по всему, его с младенчества держали в тесной клетке, кормили лишь хлебом и водой и лишали человеческого общения. История происхождения и детства Хаузера быстро обросла самыми невероятными легендами. Он привлекал внимание ученых и философов, которые, наблюдая за ним, делали любопытные заключения о законах человеческого мировосприятия. Были у Хаузера и противники, пытавшиеся уличить его во лжи. В декабре 1833 года в дворцовом парке неизвестный нанес Хаузеру ножевые ранения, от которых он скончался через несколько дней.

7

Кантор , Георг (1845–1918) – немецкий математик, создатель теории множеств, дал определение бесконечного, утверждал существование «бесконечности бесконечностей».

8

Духоборы  – особая конфессиональная группа внутри русского Православия, существующая с XVIII века и неоднократно подвергавшаяся преследованиям со стороны православного духовенства и полиции. Отвергая церковную обрядность, они совершают богослужения дома, отрицают первородный грех, верят в переселение душ, считают, что исповедоваться следует только Богу, отказываются от военной службы и присяги. Из-за гонений в конце XIX века, при поддержке Льва Толстого и западных квакеров, около восьми тысяч духоборов иммигрировали в Канаду, где поселились на целинных землях в западных провинциях.

9

Методисты  – особое течение в протестантизме, возникшее внутри Англиканской церкви в 1720-х годах. Основателями методизма были Джон Уэсли (1703–1791) и Джордж Уайтфилд (1714–1770). В настоящее время Методистская церковь, большинство последователей которой живут в США, насчитывает около сорока миллионов человек.

10

High Church (Высокая Церковь) – одно из направлений внутри Англиканской церкви, для которого характерно сопротивление модернизации.

11

Бен Гурион , Давид (1886–1973) – лидер Сионистского движения, глава еврейского сообщества в Палестине, борец за независимость Израиля, провозгласивший 14 мая 1948 года образование израильского государства, затем его премьер-министр (1948–1953, 1955–1963).

12

Граф Сен-Жермен (около 1696–1784) – авантюрист эпохи Просвещения, дипломат, алхимик и оккультист.

13

Казанова , Джакомо (1725–1798) – итальянский авантюрист эпохи Просвещения, путешественник, писатель.

14

Белладонна  – многолетнее травянистое растение из семейства пасленовых. В переводе с итальянского название это означает «красивая женщина». В старину женщины закапывали сок белладонны в глаза, зрачки при этом расширялись, придавая глазам особый блеск, а ягодами этого растения натирали щеки, что производило эффект румянца. Входящий в состав растения антропин способен вызвать у человека перевозбуждение, доходящее до бешенства.

15

Мальтус , Томас (1766–1834) – английский священник, ученый, демограф и экономист. Автор книги «Опыт о законе народонаселения» (1798). Сделал вывод о том, что количество обитателей земли растет в геометрической, а ресурсы – в арифметической прогрессии. Следовательно, неконтролируемый рост народонаселения может привести к голоду и прочим несчастьям.

16

Лабрадор  – континентальный регион провинции Новая Земля – Лабрадор на востоке Канады. До 1927 года Лабрадор входил в состав Квебека.

17

Новая Скотия (Новая Шотландия) – провинция на востоке Канады, одна из трех Приморских провинций.

18

Святой Лаврентий  – река в Северной Америке, протекающая по территории Канады и США и соединяющая Великие Озера с Атлантическим океаном.

19

Делакруа , Эжен (1798–1863) – французский художник, яркий представитель романтизма в европейской живописи.

20

Милюков , Павел Николаевич (1859–1943) – политический деятель, историк, публицист. Один из лидеров партии кадетов. В 1917 году министр иностранных дел Временного правительства. Покинул Россию в 1918 году, с 1920 года жил во Франции, где был одним из лидеров русской общины в Париже.

21

Керенский , Александр Федорович (1881–1970) – российский политический деятель, министр юстиции, военный и морской министр, затем – Председатель Временного правительства (1917). В эмиграции с 1918 года. До 1940 года жил в Париже, затем перебрался в США.

22

Адлер , Макс (1873–1937) – австрийский философ и социолог, один из лидеров австрийской социал-демократии, теоретик австромарксизма и неокантианского ревизионизма; профессор Венского университета.

23

Michigan Lake  – озеро Мичиган, одно из Великих озер, расположенных в Северной Америке.

24

Иисус Навин остановил солнце . – Иисус Навин (Иешуа бен Нун) – преемник Моисея, предводитель еврейского народа в период завоевания Ханаана. По преданию, во время одной из решающих битв остановил солнце, чтобы продлить день и завершить битву.

25

Central Park South (англ.)  – один из наиболее престижных нью-йоркских адресов; часть 59-й улицы, примыкающая к нью-йоркскому Центральному парку между Пятой авеню в восточной части Манхэттена и 8-й авеню в западной части.

26

Labor Day  – День труда (англ.) , федеральный американский праздник, отмечаемый в первый понедельник сентября с 1894 года.

27

День благодарения  – национальный праздник США, отмечается в четвертый четверг ноября.

28

Central Park West (англ.)  – улица Манхэттена, прилегающая к Центральному парку с западной стороны и протянувшаяся от 59-й до 110-й улицы.

29

Утрилло , Морис (1883–1955) – французский художник, график, иллюстратор и театральный дизайнер.

30

Брак , Жорж (1882–1963) – французский художник и скульптор; вместе с Пикассо стал создателем стиля кубизма.

31

Хобокен  – американский город в штате Нью-Джерси, расположенный на западном берегу реки Гудзон, напротив Манхэттена.

32

Атлантик-Сити  – город на северо-восточном побережье США, в штате Нью-Джерси; известен своими казино.

33

14 июля  – крупнейший национальный праздник Франции, отмечается с 1880 года в годовщину взятия Бастилии (14 июля 1789 г.). В этот день проводятся парады, фейерверки и иные торжественные мероприятия.

34

Нюрнбергские торжества – имеются в виду ежегодные съезды национал-социалистической партии Германии, которые с момента прихода к власти Гитлера в 1933 и по 1939 гг. проводились в городе Нюрнберг. На съезды собиралось до полумиллиона участников и зрителей, что превратило Нюрнберг в эпицентр идеологии фашизма.

35

«Католический работник» (“ Catholic Worker” , англ.) – система приютов и иных форм непосредственной помощи бедным и бездомным, созданная журналисткой и общественным деятелем Дороти Дэй (1897–1980). Яновский был близко знаком с Д. Дэй и нередко упоминал о ней в своих мемуарных эссе.

36

«Он имел одно виденье»  – строчка из стихотворения А.С. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный» (1829).

37

Turenne  – Анри де ла Тур д’Овернь (1611–1675), виконт Тюренн, один из прославленных французских полководцев. Несмотря на свои многочисленные заслуги на поле боя, виконт Тюренн не мог совладать с дрожью во всем теле в момент сражения. В 1667 году он произнес следующую фразу, ставшую крылатым выражением: “ Tu trembles, carcasse, mais tu tremblerais bien davantage si tu savais où je vais te mener” («Ты дрожишь, тело, но ты бы дрожало еще больше, знай ты, куда я собираюсь тебя повести»). Яновский цитирует это выражение неточно.

38

Рынок Муфтар  – рынок на знаменитой парижской улочке Муфтар, находящейся недалеко от Латинского квартала. Проложенная еще римлянами, улица по сей день сохранила средневековый облик.

39

Су ( sou ) – старинная французская монета. Слово происходит от лат . solidus . В результате денежной реформы, произведенной после французской революции, слово «су» сохранилось в разговорном языке для обозначения монеты в 5 сантимов (двадцатая часть франка). Эта монета 19 мм в диаметре и с дырочкой посредине окончательно вышла из употребления в 1940-х годах.

40

Госпиталь Saint Louis  – больница Святого Людовика в 10-м парижском округе, созданная Генрихом IV во время эпидемии чумы и названная в память о его предке Людовике IX, погибшем от чумы в Тунисе в 1270 году.

41

Арена Лютеции  – амфитеатр, построенный в I веке н. э.; находится недалеко от площади Монж. В древности амфитеатр, рассчитанный на семнадцать тысяч зрителей, использовался для театральных представлений и гладиаторских боев. Он просуществовал до III века, то есть до первого разрушения древнего Парижа, известного тогда под названием Лютеция, восстановлен в VI веке. Местоположение амфитеатра было обнаружено в 1860-х годах, тогда же были проведены частичные археологические раскопки. Лишь в конце Первой мировой войны, когда была демонтирована трамвайная линия, раскопки удалось завершить, и арена была реконструирована.

42

Илоты – в древней Спарте: земледельцы, считавшиеся собственностью государства. В переносном смысле – бесправный человек, раб.

43

Виталий-монах  – монах из монастыря в Газе, живший в VII веке. В возрасте шестидесяти лет пришел в Александрию, где днем трудился как наемный рабочий, а по вечерам приходил к блудницам, отдавал им заработанные деньги и просил воздержаться от греха, а затем молился о них всю ночь.

44

Пфуль , полное имя – Карл Людвиг Август Фридрих фон Пфуль (1757–1826). Генерал, служивший в прусском Генеральном штабе и имевший репутацию эгоистичного и холодного человека, не имевшего реального представления о жизни солдат. Оставил Пруссию после сражения при Йене. Благодаря своей репутации военного стратега был принят на русскую службу. Александр I поручил Пфулю составить план военных действий в 1812 году, однако, когда разработанный проект оказался неудачным, Пфуль был вызван в Петербург, а затем отбыл в Англию. Впоследствии, когда идея Пфуля воздействовать на коммуникации Наполеона была осмыслена как одна из составляющих победы в Отечественной войне, Александр I произвел Пфуля в генерал-лейтенанты и назначил посланником в Гаагу.

45

Пастер , Луи (1822–1895) – французский химик, член Французской академии (1881), основоположник микробиологии и иммунологии.

46

Фарадей , Майкл (1791–1867) – английский физик, химик, основоположник учения об электромагнитном поле.

47

Герц , Генрих Рудольф (1857–1894) – немецкий физик, доказавший существование электромагнитных волн и экспериментально подтвердивший электромагнитную теорию света Джеймса Максвелла.

48

Орлеанские Ворота  – одни из семнадцати ворот в стене укреплений вокруг Парижа, расположены в южной части города. С давних пор к Орлеанским воротам вела одна из важнейших дорог страны – дорога из Орлеана. Орлеанские ворота были разрушены после первой мировой войны, на образовавшемся пустом пространстве в 1920–1930-х годах началось бурное строительство. Упоминание героем-повествователем своего местожительства указывает на то, что, как и многие малоимущие иммигранты, он жил в небогатом парижском предместье.

49

Каннитферштан – воображаемый персонаж поэмы В. Жуковского «Две были и еще одна» (1831). Третья часть поэмы, где появляется Каннитферштан, является свободным переложением рассказа-притчи Иоганна Петера Гебеля «Каннитферштан» (1811). По-голландски это выражение означает «я не понимаю». Такой ответ неизменно получает на все свои вопросы бедный немец, оказавшийся по делам в Амстердаме, и желающий узнать, кто же тот богач, которому принадлежит самый роскошный особняк в городе, а также груженые заморскими товарами корабли, которые он видит в гавани. Немец не говорит по-голландски, местные жители, соответственно, не понимают немецкого, что приводит немца к курьезному выводу, что владельца несметных богатств зовут Каннитферштан.

50

Елизавета Смердящая  – персонаж из романа Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы», мать Смердякова.

51

Марианна  – со времен Великой французской революции аллегорическая женская фигура с фригийским колпаком на голове, олицетворяющая свободу и Французскую республику. Ее имя представляет собой сочетание двух самых популярных в XVIII веке женских имен, Мари и Анна. Со второй половины XIX века бюсты Марианны стали украшать мэрии французских городов.

52

Караимы  – тюркская народность, исповедующая караизм, являющийся ответвлением иудаизма. Караимы традиционно проживали в Крыму, Западной Украине и Литве.

53

Тюрьма Сантэ  – тюрьма, построенная в 1867 году и расположенная в 14-м парижском округе.

54

План Мана  – план искоренения безработицы через введение плановой экономики, разработанный Хендриком де Маном (1885–1953), бельгийским социальным психологом, теоретиком социализма и политиком.

55

Анни Безант (1847–1933) – теософ, писательница, политик. Теософией заинтересовалась в 1890 году, после встречи с Еленой Блаватской, а в 1908 году стала президентом Теософского общества. Принимала активное участие в политической жизни Индии, была членом Индийского национального конгресса, а затем, с 1917 года, его президентом. До своей смерти возглавляла кампанию за независимость Индии.

56

Госпиталь Тенон  – больница, расположенная в 20-м округе Парижа, построенная в 1870-х годах и названная в честь хирурга XVIII века Жака Рене Тенона.

57

Яков Беме (1575–1624) – немецкий философ-мистик, теософ, визионер.

58

Ориген (185–254) – греческий христианский теолог, философ, ученый; преподаватель, а впоследствии глава и наставник Александрийской богословской школы.

59

Тертуллиан , Квинт Септимий Флоренс (155/165–220/ 240) – христианский писатель и теолог, автор 40 трактатов. Впервые выразил концепцию троицы; положил начало латинской патристике и церковной латыни.

60

Ангел Силесский (наст. имя Иоханнес Шеффлер, 1624–1677) – немецкий поэт-мистик.

61

Мейстер Экхарт (ок. 1260 – ок. 1328) – немецкий теолог и философ, христианский мистик.

62

Парацельс (наст. имя Филипп Ауреол Теофраст Бомбаст фон Гогенхайм, 1493–1541) – алхимик, врач, оккультист, христианский маг.

63

Блаженный Августин (Аврелий Августин, 354–430) – христианский богослов, проповедник и политик; один из отцов церкви; святой католической и православной церкви.

64

Консьержери (от фр. La Conciergerie ) – бывший французский королевский замок и тюрьма, находится в историческом центре Парижа, на острове Сите, недалеко от собора Парижской Богоматери. Во время Французской революции Консьержери была основным местом заключения.

65

Palais de Justice  – Дворец правосудия (фр.) , архитектурный ансамбль на остове Сите в Париже, состоящий из зданий, построенных с XIII по XX век. Самые древние из них – Консьержери и королевская капелла Сент-Шапель. В настоящее время во Дворце правосудия находятся муниципальные службы, суд, прокуратура.

66

Сансон , Анри – французский потомственный палач, 16 октября 1793 года предавший казни Марию-Антуанетту, которую он сопровождал из тюрьмы Консьержери на площадь Революции (ныне площадь Согласия), где была установлена гильотина. Отец Анри Сансона, Шарль-Анри Сансон, на протяжении более сорока лет службы казнил около трех тысяч осужденных, в том числе короля Людовика XVI, Дантона и Робеспьера.

67

Сквер Сэн-Жак  – сквер в 4-м округе Парижа, в котором расположена одноименная башня в стиле поздней готики. Башня была закончена в 1523 году при церкви, строительство которой финансировалось гильдией мясников. Башня – единственное, что уцелело от церкви, которая была объявлена народной собственностью и разобрана на камни в 1797 году.

68

Hôtel de Ville  – мэрия; здание в стиле неоренессанс, построенное в 1874–1882 годах на месте разрушенного во время Парижской Коммуны. Расположено на просторной площади на правом берегу Сены.

69

Савинков , Борис Викторович (1879–1925) – террорист, революционер, один из лидеров партии эсеров, участник Белого движения, писатель. Участвовал в подготовке покушений на министра внутренних дел В. К. Плеве, московского генерал-губернатора вел. кн. Сергея Александровича, попа Гапона и др.

70

Сазонов , Егор Сергеевич (Яков Авель, 1879–1910) – революционер-террорист, член боевой организации эсеров. 15 июля 1904 года в Петербурге убил бомбой министра внутренних дел В. К. Плеве.

71

Пер-Лашез – знаменитое кладбище, расположенное в 20-м парижском округе; в 1871 году, во время Парижской Коммуны, на территории кладбища развернулись ожесточенные бои.

72

Michelin  – карты, выпускаемые французской компанией Мишлен, которая также выпускает путеводители. Первый путеводитель был издан братьями Андре и Эдуардом Мишленами, владельцами одноименной компании по производству автомобильных шин, ко Всемирной выставке 1900 года.

73

Бедекеры  – путеводители; выпускались немецким издательством, основанным в 1827 году Карлом Бедекером в городе Кобленц.

74

Общество Кука  – британская туристическая компания, основанная Томасом Куком (1808–1892).

75

Граф Чернин  – видимо, имеется в виду Оттокар Теобальд Отто Мария граф Чернин фон унд цу Худениц, 1872–1932), австро-венгерский дипломат и государственный деятель.

76

Рихтгофен , Манфред Альбрехт фон, барон (1892–1918) – германский летчик-истребитель, лучший ас Первой мировой войны, сбивший 80 самолетов противника.

77

Клемансо , Жорж Бенжамен (1841–1929) – французский государственный и политический деятель; председательствовал на Версальской мирной конференции в 1919–1920 годах.

78

Вильсон , Томас Вудроу (1856–1924) – 28-й президент США (1913–1921).

79

Каменщик -33 – имеется ввиду масон высшей (33-й) степени из «Шотландского круга» Великой американской масонской ложи. Каменщик – русский перевод французского слова «масон». Масонские организации были построены по образцу средневековых цеховых объединений каменщиков, у которых была заимствована атрибутика, элементы обрядов и др.

80

Бацилла Гансена  – этиологический агент лепры, возбудитель проказы, открытый в 1874 году норвежским врачом Гансеном.

81

Упанишады  – древнеиндийские гностические трактаты, самые ранние из которых датируются VIII–IX веками до н. э., в которых излагается суть ведической религии, учение о единой природе всех существ.

82

Св. Сергий  – Сергий Радонежский (1314–1392) – монах, основатель Троицкого монастыря под Москвой (ныне Троице-Сергиева лавра), святой Русской православной церкви.

83

Стефан Пермский (1340/1345–1396) – проповедник христианства среди народа коми, создатель алфавита языка коми, на который он перевел основные церковные книги; с 1383 года епископ Пермской епархии; святитель Русской православной церкви.

84

Раствор Рингера-Локкэ (правильное название: Рингер-Лактат) – регидратирующее средство, оказывающее дезинтоксикационное действие и стабилизирующее водный и электролитный состав крови.

85

Вазомоторы – нервные волокна, регулирующие деятельность кровеносных сосудов.

86

Диких Мойев – возможно, имеется в виду народ мяо, этнической подгруппой которого являются хмонги. В результате постепенной миграции из Китая, хмонги-мяо расселились в северных горных районах Вьетнама и Лаоса. Известны своей воинственностью, проявившейся в частности в ряде восстаний против французского колониального режима в Индокитае.

Содержание