Корней опять уселся за обширный стол перед той самою печью с покрытыми гарью кирпичами, откуда давеча Ипата доставала жирные щи (на полке, сбоку, возвышалась милая плетеная бутыль с яблочной водкой). Во всех линиях и плоскостях этой громоздкой благородной кухни скрывалось нечто упорное, честное и успокаивающее (как, впрочем, и в пропорциях окон, дверей, балок потолка). На свежей тяжелой скатерти, похожей на шахматную доску, стояла голубая миска с большими розовыми оладьями; пахло горячим маслом и приторным кленовым сиропом. Кофейник и чашки – массивные, яркие и прочные, радовали глаз, нос и даже ухо.

– Ты любишь итальянское кофе, – сказала Ипата, поворачивая к нему каменное крупное лицо, но глазами следя за огнем в печи. – Я давно спрятала для тебя горсть зерен.

Корней промычал что-то невразумительное в ответ и отхлебнул полкружки ароматного, свежеразмолотого кофе. Оладьи тоже оказались вкусными, сочными.

– Ты ешь оладьи? – удивилась женщина. – С каких это пор?

Гость жевал, не отвечая: действительно, в общем, он не любит этого теста. «Но откуда она знает? Какой-то дневной кошмар!» – думал он. (По-английски получался даже каламбур: a day nightmare .)

Фома навалил себе гору оладьев, обдал растопленным маслом, затем сладким сиропом и начал уписывать, подражая Корнею: целиком! Еда застревала в его детской, птичьей глотке, и тогда чета за столом с ужасом, но не без любопытства следила за этим комом пищи, раздувающим горло мальчика. Нос у Фомы был материнский: нежный, изгибающийся кверху (всеми плоскостями). Глаза побольше, чем у Ипаты, только пронырливые, пожалуй, наглые.

– Ты не обязан подражать отцу, – заметила наконец мать. – Разрезай каждую ножом на четыре части. Теперь он с тебя будет брать пример! – обратилась она к Корнею, и неясно было – довольна женщина этим или, наоборот, опечалена.

Корней уже хлебал вторую чашку кофе, дожидаясь яичницы с поджаренным коричневым салом, когда со двора донесся лай собаки, шум шагов (точно несколько человек ступали в ногу) и скрип крыльца.

– Папа идет, – возвестила хозяйка, обводя стол, комнату и завтракавших значительным взглядом. Оправив лиловый корсаж и кружевной чепец, она прошла к двери.

В кухню быстро и ловко ввалился очень крупный, тучный, похожий на раздутое голубиное яйцо великан с рыжей бородой и седой редкой шевелюрой (брови были комбинацией обоих цветов: толстые, мохнатые гусеницы, жившие, казалось, своей автономной жизнью). Голова старца (тоже похожая на яйцо), без шеи, росла прямо из плеч; багровое одутловатое лицо с темными жилками и младенческая, не соответствующая всему облику улыбка пепельно-голубых, беспомощных глаз придавали этому колоссу выражение болезненной хрупкости. Короткие ноги, обутые в бесформенные сапоги, как бы самостоятельно гнались вслед за железной палкою, спешившей впереди и словно нащупывавшей дорогу. Но продвигался старец бодро и с таким уверенным грохотом, что Корней не сразу догадался, что перед ним слепой!

– Ипата, Фома! – прогремел гигант. – Прочь! – в сторону лабрадора, зарычавшего на чужого; и сразу повернулся всем существом к Корнею, принюхиваясь красными широкими ноздрями.

– Отец, он вернулся, – сдерживая волнение, произнесла Ипата. – Конрад вернулся вчера ночью. Я говорила – так будет.

Патриарх переложил витую железную палку в левую руку и смело протянул правую Корнею, сверху вниз.

– Добро пожаловать, сын! – прогудел он. – Вернулся. Вот, я говорил – не надо уходить. А все-таки дождались. Праздник. Как просто.

Рука старца мохнатая, теплая, розовая; ладонь Корнея утонула в ней бесследно, а по всему телу прокатилась волна детского благополучия.

– Здрасте, – развязно промолвил Корней.

– Повтори, повтори громче, – гремел рыжий старец. – Зачем шептать и скрывать мысль. Что прекраснее голоса и слов? Только человеку это дано, и птичья песня – хилый лепет по сравнению с нашей речью. Голосом надо пользоваться вовсю! – Действительно, патриарх (слегка напоминающий мамонта в музее естественной истории) гремел то нежно и вкрадчиво, то свирепо, но одинаково величаво.

– Это с тех пор, что ты ослеп, отец, – заметила Ипата, внимательно следившая за мужчинами; лицо ее было по-прежнему неподвижно и землисто-желтовато. – Раньше ты говорил гораздо тише. Мы завтракаем, отец: тебе яиц, кофе?

– Тут блины, дочь! – рокотал старец. – Фома, накорми голодного.

Фома, косо поглядывая на мать, навалил деду гору оладьев. Слепой грузно уселся, расправил салфетку и, очень ловко находя все необходимое на столе, смачно занялся едою, не прерывая, однако, беседы.

– Что же, сынок, рассказывай. Ты долго блуждал по свету. А мы здесь любили тебя и ждали. Объясни, пожалуйста.

Массивные оладьи, обданные горячим мутным маслом, сдобренные чистым, янтарным сиропом, без помехи исчезали в его широкой пасти. Дочь смотрела окаменело, но глаза ее опять напомнили Корнею раненую (стонущую) зрелую лань. Слышно было бодрое позвякивание ножей и вилок, постукивание тарелок и чашек; изредка раздавался визг Фомы, пытавшегося по-своему шутить:

– Папа, почему ты все озираешься?.. Дед, а дед, ты когда ослеп…

Могучий лоснящийся лабрадор несколько раз сердито менял место, пока не угомонился возле громоздкого древнего веретена.

– Ну, сын, болтай! Расскажи о людях и Боге, что в большом городе.

– Вы так выражаетесь, точно готовитесь читать проповедь, – осторожно усмехнулся Корней.

– Я – пастор и проповедник, что же тут удивительного! – старец простер руки над столом, точно призывая слушателей в свидетели. Лабрадор с готовностью приподнялся и зарычал.

Ипата сосредоточенно и горестно смотрела перед собою.

– Неужели тебя это удивляет? – повторил слепой великан.

– Нет, – твердо отозвался Корней. – Но мне никто не говорил, что вы – пастор, и я вас вижу в первый раз.

Женщина поднялась, прямая, крупная, и передвинулась к окну (в комнате померкло); на стене по обеим сторонам печи неподвижно сверкали кастрюли, сковороды, котелки, таганцы. С потолка свисали пучки сухих трав, стручки, корешки, картофелины. Лабрадор опять ощетинился и прошел в противоположный угол к кадке. Фома, скаля мелкие зубки грызуна, раскатывал хлебные шарики. Все молчали.

– Ешь, ешь, Фома, – опомнился первым старец. – Что же яичница, дочь?

– Забыла, – усмехнулась та.

В комнате теперь пахло горелым. Сало обуглилось и хрустело на зубах. Ипата сразу подала теплый свежий торт с мятою; запах этот оказался приятнее вкуса. Разговор не клеился больше.

– Что ж, сынок, пройдемся по селению, – предложил рыжий. – Всяк будет рад приветствовать мужа Ипаты. Только курить при мне негоже.

Корней послушно спрятал полупустую обожженную трубку и побежал в спальню за пиджаком: ему не терпелось остаться наедине с пастором. Пригладив волосы перед зеркальцем, он вернулся на кухню, и тут его поразило бледное лицо Фомы с выпученными от страха глазами. Ипата, очевидно, спорила о чем-то с отцом: она производила впечатление величественной заложницы, готовой принять муку за свою веру. Старец, почувствовав близость Корнея, перебил дочь подчеркнуто беззаботным голосом:

– Скоро узнаем, скоро узнаем. Пошли! – стукнул он железной палкой. – Фома, в школу!

Утро наступило, вероятно, самое обычное для этого края, потому что ни грозный старец, ни Фома, ковылявший впереди, ни лабрадор, петлявший сзади, не обращали внимания на всю славу Господню, разлитую в небе, на суше и даже над водою. Только Корней с непривычки блаженно жмурился, упиваясь блеском и запахом густого (полосами разогретого, полосами студеного) воздуха, соединяющего в себе память о лесе, прудах, пшеничной муке и черемухе; он бессознательно подражал движениям слепого гиганта, с легкостью зрелого бизона лавировавшего между островами трав, цветов, огородов, стремительно пересекая по узким мосткам нежно шелестящие внизу потоки. Сзади трудно было догадаться, что проповедник слеп, так легко и уверенно он шаркал сапожищами, видимо, больше руководствуясь игрою света и теней, тепла, запахов, чем клюкою. (Порою Корнея охватывало сомнение: полно, слеп ли рыжий, хромает ли Фома, только ли собака лабрадор, незримо стерегущая гостя?)

Поселок, расположенный на довольно ровной площади, был окружен грядою покрытых лесом холмов. Посередине селения простирался прямоугольником ровный зеленый пустой луг – вроде огромного пруда, обрамленного рядом мирных строений. Там, дальше, тянулся сплошной бор, изрытый оврагами и ущельями, по которым стекали ручьи, собираясь в реки и озера или образуя стоячие пруды и болота.

Луг в центре селения напоминал по форме версальский пруд (вместо лебедей по зеленой глади гордо передвигались две белые курчавые ламы). У основания этого поля, господствуя над ним, возвышалось старинное белое здание с двустворчатою дубовою дверью: туда со всех сторон, поодиночке и группами, теперь стекались дети, неся темные мешки, сумки и учебники.

– Какая прекрасная школа, – восхитился Корней.

– Это наш молитвенный дом, – поправил его пастор и резко повернул к строгому, пуританских линий восковому крыльцу.

Из желтых двустворчатых нарядных дверей с черными железными скобками показалась смуглая молодая женщина в синем платье с белым корсажем и в чепце, кокетливо сдвинутом слегка набок.

– Доброе утро, проповедник! – бойко крикнула она, разглядывая Корнея с таким любопытством, что ему почудилось – у нее по меньшей мере дюжина юрких миндальных смышленых глаз.

– Здравствуй, коза! – охотно откликнулся старец. – Зять вернулся вчера ночью, муж Ипаты. А это Талифа, наша учительница.

– Очень-очень приятно, – жеманно приседала смазливая учительница.

Деревянный, снежно-белый на солнце, сухой и лирический молитвенный дом; восковая дверь с железным орнаментом; на крылечке загадочно улыбающаяся хорошенькая Талифа… А там, дальше, сияющее небо, покрытая свежим лаком зелень рощ и садов, запах суровой весны и торжествующий клекот перелетных птиц. Корней был растроган; но несмотря на это мысленно отмечал и запоминал все особенности топографии и месторасположения.

Строения, как он уже понял, тянулись вокруг большого луга; большинство жилых домов стояло по одну сторону этой поляны; по другую находились мастерские и склады (оттуда доносился шум молота, плеск падающей воды, визг пилы). Церковь, очевидно, разделяла эти два вида построек. А напротив молитвенного дома, за последней, четвертой стороной прямоугольника начинался лес, виднелись плотины и темнели крытые мосты, похожие на фургоны. Там сеть протоков и каналов переплеталась, расширялась, превращаясь в систему, уводящую к Большим Озерам. Меж оврагами и прудами, кое-где на гривах и холмах, обозначались еще глухие бревенчатые избушки и бродил казавшийся мелким рогатый скот. Еще дальше горы, поросшие гигантской хвойной растительностью. Площадь производила впечатление расчищенной в бору; девственный лес хотя и отступил, но беспрерывно давал о себе знать, как, впрочем, и бурные воды, которые при весеннем разливе, должно быть, подступали к самому горлу очагов, угрожая существованию поселенцев.

Наконец пастор с Корнеем отошли от крылечка: учительница, окруженная клумбой детворы, не переставала приседать и махать им вслед ручкой.

– Господин проповедник, – решительно заявил Ямб, – мы должны теперь откровенно объясниться!

Они брели по теневой стороне луга (на солнце становилось уже жарко), приближаясь к большому сараю из драниц, от которого во все стороны распространялся как бы стук упрямого сердца – тук-так, тук-так… Два молота – один потяжелее, другой полегче – ритмически падали на звонкую наковальню. Корней прислушивался к этому звуку с тем болезненным вниманием, с каким следишь за биением собственного сердца.

– Простите, я не понял, что вы сказали.

– Ну да, ну да, ты меня совсем не слушаешь, – добродушно заметил гигант. – Я сказал и повторяю – тебе придется опять привыкнуть к старому порядку жизни. Постепенно, конечно.

– Я уже несколько раз пытался вам растолковать, – начал осторожно Корней, – что меня здесь, кажется, принимают за кого-то другого.

– Ну, эта проблема нас заведет слишком далеко, – беззаботно отозвался слепой. – По утрам надо трудиться, изучать математику или теологию, а вечером, на досуге, за стаканом сидра, можно и пофилософствовать. Мы все принимаем себя и других за нечто, не соответствующее действительности. Между восприятием реальности и самой реальностью часто пролегает бездна. Редкий мудрец видит предметы в точной перспективе.

– Нет, я не об этом, – усмехнулся Корней. – Не о философии речь. Извините, пожалуйста, но я не муж Ипаты и никогда ее раньше не знал! – он облегченно вздохнул и сжал свои объемистые кулаки, словно готовясь к физическому отпору.

– Мне сказали, что у тебя была амнезия после ранения, – задумчиво произнес старец, останавливаясь на мостках вблизи амбара, похожего на губку или на огромного ежа. – Там, в Чикаго.

– Ах, вот как вас осведомляют! – рассвирепел Корней. – Нет, это у вашей дочки частичное умопомрачение, и она не припомнит, с кем прижила ребенка в Чикаго.

Тучный старец начал синеть и раздуваться самым устрашающим образом; желтые пятачки выступили на его лице, лбу (огромном благодаря лысине посередке головы). Корней тихо продолжал:

– Отец, я отлично помню прошлое. Там нет места для жены и ребенка. В другое время я счел бы за честь, но меня смущает Фома! Дети – святыня, и я не буду шутить таким делом. Откровенно говоря, мне бы хотелось узнать, при каких обстоятельствах Ипата вернулась сюда из города.

– Ты утверждаешь, что не знал Ипаты. И приехал к ней ночью, улегся в постель с моей дочерью, так? – рыжий явно сдерживал себя, но голос его походил на рычание голодного льва. – Ты не отец Фомы?

– Вот в этом я готов поклясться. Здесь все ясно.

– Ты уверен?

– Совершенно.

– Почему, собственно? Память тебе служит порукою?

– Да, память. Восемь лет тому назад я был в Европе и не с Ипатой.

– Оставим пока Ипату. Поговорим о твоей жизни! – пастор опять остановился в тени: через несколько шагов начиналась прогалина, вся открытая жаркому солнцу (он, по-видимому, это почувствовал или – знал). – Ты говорил ночью, что продавал свою кровь Красному Кресту? – нетерпеливо спросил он.

– Ну да, – подтвердил Корней, отмечая с удивлением, что старику уже известно это. – Я хотел поведать, как люди ловчат в городе, когда нуждаются в день-гах. Так многие делают, что тут плохого!

– А семени там никто не покупает?

Корней вдруг содрогнулся: точно внутри его лопнула тетива и гибкий лук, разогнувшись, хлопнул его по самым чувствительным органам.

– Раз было, – мучительно выдавил из себя. – Я пришел к знакомому доктору и получил, кажется, пять долларов.

– Как же быть уверенным теперь? Любой младенец может быть твоим! – рокотал рыжий старец, оглушая собеседника. (Корней молчал, ошеломленный, но все же отметил сеть плотин и каналов, расширявшихся и умножавшихся вдали.) – Вот твоя хваленая память! – торжествовал проповедник. – Куда она тебя ведет? Помнишь ли ты о своем существовании до рождения, бессмертное, безначальное существо?

Откуда-то пахнуло вдруг разогретой сиренью. Корней сообразил: дорога, по которой он давеча приехал, и эта, простирающаяся впереди, соединяются где-то позади оврагов.

От плотин, из амбаров и высоких, крытых драницей мастерских выступали парами и в одиночку тяжелые дяди, разного возраста, но все одетые словно статисты в старинном историческом фильме. Чистые голубые (в полоску) рубахи и такие же свежие штаны; серые фартуки (сурового полотна) и кепи, синие, белые, серебристые. Вытянувшись лентою на манер религиозной процессии, они наконец приблизились и грозно обступили беседующих у обочины прозрачного луга.

– Я понимаю, – соглашался уже Корней, быстро оценив опасность положения; со стороны школы бежали две женщины в чепцах: Ипата и, должно быть, смазливая учительница. – Мне хотелось только подчеркнуть, что совсем неизвестно, кто я на самом деле. Вот, например, один говорит – «Я». И другой говорит: «Я»… Чувствуют ли эти люди нечто различное при этом или совершенно то же самое? Вот в чем, так сказать, вопрос! По каким признакам «Я» узнает и находит себя?

– А я утверждаю, что это просто шпион, опять подосланный к нам, – задумчиво произнес мужик с одутловатым бритым лицом, весь посыпанный тончайшей белой пудрой и пропахший свежей пшеничной мукой. – Распластать его на лесопилке, и концы в воду.

Толпа дружно сомкнулась, молчаливая и угрожающая; только из задних рядов, куда затесались подростки, слышалось озорное, легкомысленное гоготанье. Рыжий проповедник наклонил слепую львиную голову и уперся всем весом в землю, точно ища там какое-то недостающее ему звено. Корней почувствовал, как несколько грубых шершавых ладоней погладили его сзади, примериваясь.

– Стойте, стойте, каины! – кричала Ипата. Запыхавшись от тяжелого бега, она принялась расталкивать народ, пробираясь к центру. – Что вы делаете, ироды, сколько вас надо учить!

– Каины! – разразился наконец и рыжий, разглядев, по-видимому, таинственные письмена у себя под ногами. – Каины! – он палкою вертел во все стороны, и толпа, вздыхая, медленно расступилась.

– На легкую жизнь польстились! – продолжала громко Ипата. – Гады.

Народ опять разбился на пары и живописные группы и, мирно беседуя, расходился по всем направлениям; подростки кувыркались в траве, и селение вдруг приобрело патриархальный, даже райский вид, чему особенно способствовали откормленные ламы, благодушно проплывшие по лугу.

– Я бы не советовал продолжать в этом духе, – зловеще произнес старый джентльмен с узкой грудью и таким же вытянутым длинным зеленым лицом, похожий на средневековое привидение; вопреки преклонному возрасту, у него, по-видимому, уцелели все зубы, крупные, желтые, как у аллигатора.

– Это мой дед, Аптекарь, – заманчиво улыбаясь, представила его учительница. – Дед прав, надо быть осторожным с простым людом, – щебетала она, радуясь, что оставила душную классную комнату, и явно стараясь растянуть перемену. – И то сказать, Ипата, войди в его положение. Приезжает контуженый или больной ночью, на него набрасываются сразу жена, семья, сообщают разные новости. Естественно, Конрад смущен, – уверяла добрая Талифа, беря под свою защиту гостя. Ипата молча и неодобрительно слушала; проповедник, наоборот, казался довольным вмешательством шустрой девицы. Корней глубоко дышал, все еще смакуя перипетии избегнутого самосуда.

– Беда в том, что твой муж привык слишком полагаться на свою память, – учительница хихикнула.

– Он сказал, что не понимает, – вмешался Аптекарь, – не понимает, в чем разница между одним человеком и другим. Этот говорит: «Я», и тот утверждает: «Я»; этот проглатывает рюмку водки, тот пропускает стопку рому, оба испытывают удовольствие и уходят в постель. В чем же заключается священная особенность? Если абсолютная личность существует, то где и в чем она заключена? – Аптекарь, очевидно, являлся местным еретиком, либералом.

Талифа, не переставая жмуриться и улыбаться солнцу, поддержала:

– Проповедник, вы сами в молитвенном собрании высказывались насчет тайны «Я» и «Мы».

– Да-а, – согласился рыжий великан, видимо польщенный. – Я о личности говорю на Троицу.

– Ну вот, – кокетливо внушала учительница, – поговорите об этом в следующее воскресенье. И он все поймет. Смотрите, какой он сильный, хороший, несчастный, – увещевала она, шутливо поглаживая могучие плечи Конрада.

– Вопрос о личности – страшный вопрос, – вмешался между тем Аптекарь зеленоватым шепотом. – Здесь ключ к тайне! – Он, очевидно, любил мудрствовать на досуге.

Одна Ипата не принимала участия в разговоре: стояла неподвижно со своим непоколебимым, твердокаменным, скуластым, тяжелым лицом розовато-желтого цвета и нарядным, прозрачным, загибающимся носом. Руки ее, щедрые, хозяйские, покорно опущенные, выражали стоическое борение и страх.

– Хорошо! – согласился старец, похожий на Саваофа. – Надо помочь, и я все расскажу в следующее воскресенье. А теперь за дело! – гремел он уже по-привычному. – Ипата, принимай мужа.

– Пройдем по работам, – не то спросила, не то приказала она. – Познакомишься. Не бойся, – почти улыбнулась (а глаза сухие, скупые). – Они совсем не страшные.