Уже светало. По склонам гор и холмов виднелись сиротливые полоски культивируемой земли – бревенчатые крепкие избы одиноких хлебопашцев сползали в долины. Из лощин, сверкая белыми жабрами, высовывались узкие потоки воды; иногда мелькала туша многоцветного озера, резко обрывающегося над самым лесом. Рогатые головы коров плыли в воздухе над котловинами; их ноги еще утопали в тумане. И все неровное пространство вдали, словно выставленное напоказ, производило впечатление картинки из хрестоматии.
Воздух, перемешанный с туманом и светом, лениво слоился кругом. Проходили века и эоны, а здесь все оставалось по-прежнему. Пахарь ковырял сохой чернозем, орошая потом свои поля и поля истории (вне большого текста) в стороне от столбовой дороги жизни, без рыцарей, поэтов, готики, гладиаторов и борьбы классов. Рождались дети, и если вырастали, то продолжали труд предков или уходили прочь, исчезали навсегда за лесом, за озером, за горами.
Конрад жадно дышал густым, тяжелым воздухом, чувствуя себя Гулливером в стране крошек; отсюда ему было видно приблизительное направление водного пути. Убегая, им предстояло, в сущности, преодолеть только несколько критических узлов, подъемов и спусков, все остальное уже не представляло особых затруднений (разумеется, если не будет погони и перестрелки).
А между тем пышная лодка с останками Аптекаря плыла по рекам и осколкам озер, похожих на разбитые блюдца, из которых течет молоко или мед. По-осеннему голые и озлобленные деревья шумели над самой головой в узких протоках, флотилия плоскодонок, еще озаренная дымными пахучими факелами, проносилась в громе религиозных гимнов, ведомая неистовым слепым проповедником и грозной Ипатой на манер большой истории человечества, шествующей мимо изб и нив оглушенных крестьян, закоснело ковыряющих свой огород.
Кругом все напряженно струилось – вода, воздух, дым, песня и свет раннего сурового нового дня. В некоторых местах переправлялись через пороги и водопады; несмотря на гомон и внешнюю сумятицу, вся работа производилась споро и ловко.
Кладбище, как уже объяснили Конраду, было расположено в непосредственной близости к Большому Озеру. Поле, вероятно, было тоже когда-то покрыто водой и теперь, неровное, производило впечатление изрытого клыками вепрей. В дождливые месяцы, когда разбухают ручьи, погост опять окатывают волны и уносят далеко освобожденных из своих домовин покойников. Иногда отважные путешественники или купцы, возвращаясь из опасного плавания, встречали прикованные ко льду скелеты с пустыми, тихими (как у королей, дам, валетов) глазными впадинами.
Небо над озером было грозное, словно на картинах Делакруа {19} . Шум обитателей селения становился громче и неистовее. Кстати, по пути они не только пели гимны, но и часто прикладывались к плетеным бутылкам. Хмелея, люди становились одновременно и шумнее, и угрюмее. Одни орали так просто, без смысла; другие пели псалмы; третьи палили из ружей и даже из старинной пушки. Она стреляла маленькими ядрами, которые увечили только при прямом попадании; разумеется, этот чугунный апельсин мог прошибить борта лодки. Но предельную дистанцию и точность прицела Конрад установить не мог.
Похоронив, как полагалось, Аптекаря у подножия большого камня (вероятно, занесенного сюда еще арктическими ледниками), народ уселся на лугу в виду необозримых мутных вод и занялся богатой, разнообразной закуской. Соленая, вареная, копченая рыба, грибы, ягоды, корешки, овощи, сало, телятина, баранина, птица. И, разумеется, опять плетеные бутылки.
Молодежь быстро развела несколько больших и ярких костров, и сразу начались танцы, песни, хороводы. А затем состязания в ловкости, силе или талантах. Парни прыгали через ямы, наполненные водой, метали пудовые камни и мешки с ядрами, стреляли из луков. Девушки боролись, бежали наперегонки и плясали.
Старики и старухи неукоснительно прикладывались к флягам и постепенно разогревались. У главного костра, где восседала элита, велась степенная беседа о Царстве Божьем, о двух Лазарях, о гласе вопиющего в пустыне. Конрад, переусердствовавший в отношении яблочной настойки, целовал попеременно то Янину, то Ипату, то даже Матильду в скрипящем корсете; он звал Хана и мельника на шахматный бой, уверяя, что без ферзевого гамбита [41] тризна по Аптекарю не будет совершенной.
Янина блаженно посмеивалась, иногда, впрочем, отрываясь от Конрада и ухаживая за Бруно, подавая ему пирог или окорок. Ипата возвышалась рядом с мужем как тяжелое и нежное изваяние. Старики таинственно мигали, моргали тихими глазами, проповедник устало ходил от костра к костру, подбадривая одних, призывая к порядку других (иногда даже пользуясь своей железной витой палкой). Только Бруно, по-видимому, страдал, с трудом переводя булькающее в груди дыхание; он сидел, как пленник, которого дикари привели в свой стан и теперь готовятся зажарить. Строгим вопрошающим взглядом обводил юноша прилегающую местность, точно гадая, откуда еще может прийти избавление.
Волны озера бились за песчаной грядой; доносился злобный короткий вой обиженной, рассчитывавшей на больший простор стихии. Было ясно, что при весеннем разливе от этого кладбища не останется и мокрого места: останки Аптекаря поплывут за тридевять земель. Конрад, наконец, догадался, что это не случайность, а, по-видимому, так нарочно подстроено в соответствии с волей патриарха. Но мужики и даже Ипата, которых он расспрашивал, только удивленно отнекивались; особенно настаивать Конрад не решался даже в разгар праздничного веселья, зная уже подозрительность и крутой нрав своих односельчан. Теперь для него не оставалось никаких сомнений насчет того, какой путь бегства избрать; все казалось вполне достижимым.
Конрад несколько раз дружески и покровительственно потрепал по плечу мягкотелого Бруно, даже шепнул:
– Скоро, скоро кончатся твои страдания здесь.
Янина возвращалась из хоровода веселая и вспотевшая, излучая жизненную священную энергию. Местные женщины отлично плясали, но чувствовалось, что они принимают участие в какой-то приятной, но требующей упражнения спортивной игре. А Янина танцевала так же естественно, как другие ходят или стоят. Конрад любовался ею до того откровенно, что даже оглядывался на соседей, на Ипату или слепого пастыря, точно приглашая их разделить свой восторг, что смешило мужиков кругом, а некоторых и начинало сердить. (Впрочем, то тут, то там уже возникали унылые драки, и палка проповедника мелькала над кустами все чаще и чаще.)
Огонь в кострах шипел, дымил, припадал к обожженной земле и вдруг снова вспыхивал убедительным пламенем (в него вместе с мокрыми дровами подсыпали горсть пороха). Водка и состязания разжигали в толпе древние отклики. Даже Конрад, чужестранец, испытывал влечение к подвигу и славе – захотелось чем-то отличиться. Так как он с самого начала решил не показывать согражданам своей физической силы, то теперь выступил с подобием литературного произведения – что-то вроде белых стихов, выговариваемых речитативом.
Впрочем, все свершилось неожиданно, точно его подталкивали таинственные, незримые, но реальные силы. Дождавшись конца баллады, исполненной Шарлоттой и Домиником, Конрад, перебирая струны старинной гитары, начал так:
– Аминь! – подхватили старцы и старухи у костров. – Аминь!
– Юноша знал, – выговаривал Конрад, перебирая металлические струны, —
Так закончил Конрад, сам удивляясь силам, вызвавшим к жизни эту поэму. Как ни странно, декламация под аккомпанемент гитары произвела плохое впечатление на подвыпивших слушателей; все только ждали знака проповедника или Ипаты, чтобы обрушиться на новоявленного сочинителя. Фома ловко отполз к другому костру, ожидая немедленной потасовки (где и притаился на манер беспомощной ядовитой змейки).
Конраду не полагалось упоминать о своей мифологической жизни у рубежей Европы. «Надо, однако, узнать подробнее мою биографию», – брезгливо хмурясь, подумал Конрад, сердясь на себя за нелепый промах, совершенный исключительно под влиянием алкоголя. (Кроме того, что он жил в Чикаго, где встретился с молодой Ипатой, а потом уплыл в Корею, ему ничего не было официально известно о своем прошлом.)
К счастью, Бруно, все время молчавший и, видимо, плохо переносивший перипетии тризны, вдруг вмешался и в свою очередь начал вспоминать эпизоды из детства или, точнее, прадетства. Народ вокруг костров охотно слушал его рассказы, не меняя, впрочем, хмурого и грозного выражения лица и не забывая то и дело прикладываться к фляге.
Ребенком с розовым обнаженным пузом Мы играл на песчаной отмели возле отца или деда, чья голова напоминала вершину горы, покрытую ледниками. Солнце уже исчезало, заливая косым сиянием пурпурный океан, покрытый крупными складками, словно ступенями, что делало его похожим на выпуклую безграничную лестницу жизни. Рыбы, крабы, лангусты, креветки ковыляли, уплывали, скакали, пятились назад вслед за уходящим морем. Змеи, драконы, тиранозавры, жующие папоротник киты уползали, уносились, убегали, прятались в хвощах. Гнусы, мотыльки, птицы улетали в прибрежные заросли, пропитанные испарениями кратеров.
– Ну как ты останешься один! – вздыхает дед, чья борода похожа на Ниагару. – Уйди назад, отступи на время.
Дитя заливается звонким смехом:
– Нет, на этот раз я останусь.
– Но тебя съедят, – говорит могучий старец. – Аспиды сигают в кустах.
– Никто Мы уже не слопает, – возражает дитя с розовыми пятками. – Опаснее всего была Твоя любовь.
– Страшно оставить малютку среди чудовищных теней, – все еще сомневается великий собеседник. – Помни, сын уже был заклан при сотворении мира.
– Ну, будет, чего там, право, – утешает крохотный Мы с льняными волосами.
– Вырастет Каин, невесело это. Значит, не боишься?
– Зачем бояться? Ты ведь в Мы, повсюду эллипсы с двумя центрами Зачем бояться?
– Ну, поедим, дитя, – решает старец и крошит в лоханку сухарей, льет соленой водицы. Мы ест чудесную тюрю [42] , равной которой он уже никогда не едал больше.
– Я помню, как Мы восхищался марсельским буйабесом [43] перед отъездом сюда, – торжественно прерывает слепой проповедник. – Мы тогда говорил: «Божественная уха!»
Мы снисходительно оглядывается, не отвечает. При тусклом свете осеннего дня меж клубами дыма виднеются суровые, сердитые, простые и красивые лица охмелевших людей с тихими глазами, они молча жуют, глотают и словно примеряются к рассказам Бруно.
Уже перевалило за полдень, но от этого не стало теплее или уютнее. Туман низвергался с гребня гор в долину, ломаясь по пути на осколки, образуя отдельные миры, континенты. Одна мгла стояла над самой землей, другая плыла в небе, третья опускалась в озеро, четвертая змеей уползала в ущелье.
Торопливо и как-то внезапно собрались домой. Против течения тяжело было выгребать; в некоторых местах таскали лодки на себе через узкие водоразделы.
Там, далеко, на склонах пухлых холмов, добродетельные крестьяне что-то такое делали, неторопливо и с достоинством; снизу их занятия представлялись вроде праздничного хоровода или другой лирической забавы.
В трудных местах Мы, Ипата, проповедник выходили на берег и брели скользкой тропинкой, предоставляя хамам таскать суденышки. У одного такого подъема Конрад с Яниной свернули в кусты; когда они догнали остальных, все уже сидели по местам, готовясь к последнему звену пути по прудам, соединенным каналами. Бруно, тяжело переводя дух, сказал:
– Хочешь, делай скорее! А так дальше Мы не согласен. Янина, сидевшая рядом с ним, радостно шепнула:
– Все уже решено. Больше нельзя ждать. Я беременна, пойми! – Конраду не были слышны ее слова, но по жестам и гордой радости в больших влажных глазах он догадался, о чем речь, и тоже утвердительно кивнул головой, успокаивая Бруно. Пора, пора бежать. С его стороны все давно готово. Эрик после обильного угощения и малой толики денег согласился передать цидульку на американскую сторону, друзьям. Теперь ждали сигнала оттуда, который запаздывал. (Пускаться в опасный путь Конрад намеревался только при более или менее полной луне.) Было уже упущено время месяц назад, и пришлось сызнова налаживать связь.
И вот, наконец, луна опять повисла, почти совершенно круглая, пухлая (трехмерная) и ослепительная. Рощи и воды простирались, подернутые сиреневатой пеленой. Были такие две ночи после похорон, когда весь городок словно очумел от жестокого полнолуния и притаился еле живой, раздавленный меж складками гор. Лес, оголившись, отступил подальше от околиц, и взору поселенца открылись вдруг глухие недоступные трущобы далеко внизу. Деревня едва дышала своими дымоходами, напоминая хитрого слабого зверька, застывшего на ладони охотника и притворяющегося мертвым. Дождь прекратился, туман рассеялся, и пыльца лунного света ощутимой тяжестью падала на поверхность земли. Люди, звери, растения страдали от бессонницы и наутро выглядывали из своих хат, логовищ, расщелин изнуренные, точно после стихийного бедствия.
Впрочем, никакой катастрофы в действительности не произошло; маятник, качнувшись высоко в одну сторону, начал очень быстро падать. Несущественно, что пишут в учебниках; обитатель селения знал, что для полного ущерба потребуется всего три-четыре дня. И глядя на изуродованный, откушенный профиль луны, он со вздохом вспоминал, что еще только вчера мир был залит густым воском и медом – отражением славы Господней.
А между тем дневная жизнь в селении проходила по раз и навсегда заведенному трафарету, и крайняя раздражительность Конрада легко объяснялась именно очередным полнолунием, действующим тягостно даже на старожилов.
Янина с Бруно совсем не показывались в городке, скрываясь на хуторе. Фома был обременен школой, где новый учитель (Гус) все больше и больше задавал уроков (или это так казалось, потому что дни укорачивались).
Одна Ипата могла бы заметить перемену в настроениях мужа, но она совершенно отвернулась от Конрада, почти не разговаривала с ним и только тихо передвигалась по дому (точно с опущенными руками), отлично, впрочем, справляясь с работой. Глаза ее, глубоко сидящие, острые, горели теперь торжествующим мстительным огоньком. Она перестала беспокоить Конрада по ночам, почти не являясь к нему в спальню, что его отнюдь не удручало.
Ипата довольно часто теперь подвергалась своим припадкам столбняка; она застывала совершенно неподвижно и в самой неудобной позе, точно окаменев или расторгнув узы с телом. Фома очень боялся этого полного отсутствия матери, ее кататонического покоя, а Конрад иногда даже подносил зеркальце к губам, чтобы убедиться, жива ли она еще. Его прикосновение заставляло женщину сразу брезгливо встряхнуться, отстраниться, она теперь довольно часто распевала балладу о дереве, на котором растут и зреют бесчисленные плоды. (Плоды умирают и гниют у корней, а дерево вечно и свято.)
Естественно, Фома страдал от этих семейных отношений и под предлогом трудной арифметической задачи уходил к тетке, где оставался ночевать; чудилось, что он готов навсегда связать свою судьбу с беглецами.
Однажды в самый разлив осенней слякоти в полдень у Ипаты в доме за столом собралась вся семья; рванув дверь (не входя на кухню), слегка подвыпивший Эрик подбросил долгожданную телеграмму на имя доктора Корнея Ямба. Конрад тут же небрежно развернул ее и прочел вслух: “Sale accepted money deposited taxes deducted Sultan” [44] .
– Выпьем? – предложил он, развязно поднимая стакан.
– Что такое, какие налоги? – всполошился рыжий пастырь, шаря обеими руками (точно крабы) по скатерти.
Ипата с твердокаменным лицом и беспомощно опущенными руками стояла неподвижно и молча у открытой печи.
– Мое имущество – лес, дачу продали наконец, – радостно объяснил Конрад, наливая себе еще сидра. – Вот куплю всем подарки, Фоме моторную лодку.
– Ну, – равнодушно отмахнулся слепой старец, – деньги – грех! – и снова принялся за пудинг.