1
Я возвращался обычно поздней ночью. Шел мимо запертого, незнакомого, темно-курчавого Люксембургского сада, равнодушно (полумертвый) нюхая очищенную, причастную тайнам, обновленную свежесть дерев и кустов. В эти минуты кто-то просыпался во мне, глубоко на дне тюрьмы слабо потрясал колодкою, скулил, покаянно требовал воли и смолкал, неуслышанный. Произошла странная вещь; я почти лишился инстинкта самосохранения. Соблазнительно-жутко! Как в чужом доме проснуться и целую вечность не уметь припомнить, где ты, куда головою лежишь… как в грозном бору, потеряв направление, петлить, кружа и отклоняясь! Сладостный отдых для души. Ибо нет ничего желаннее для нее, как быть потерянною. И в то же время нужно мужество, чтобы не ускорить шаги, не взмолиться, не напрячься и тем самым положить конец опасному блужданию. (Некий голос: «Дольше ты продержишься, ценнее твоя душа; этою же мерой в решительную минуту тебе отмерят и отвесят»). Перед музеем с дремлющими во дворе состарившимися, каменными героями – писсуар. Нищенски гудит газовый рожок, вода стекает с вешним шумом; на облупленных, жестяных стенках искусно изображены обнаженные торсы; надписи: “ Faites l’amour entre garçons… а bas les juifs… vive les soviètes… au poteau ” [156] (на гильотину), кого именно, не разобрать: целый столбец, карандашом, словно кинжалом, перечеркивается одно имя, ожесточенно выводится другое. Огибаю Сенат с тенями стражи; на противоположной стороне два ресторана с пестрыми абажурами уже потушенных ламп. Здесь усатые генералы между двумя блюдами, во время восстания, отдавали приказ о расстреле. (“ Vive l’humanité” [157] – залп). Врезаюсь в сеть загадочных улочек меж театром Одеоном и площадью Сэн-Мишель. Тут каждое здание напоминает морг. Вот-вот из старого решетчатого окна вдруг глянет, склонится голова Марата (как из ванны на картине Давида). В темных подвалах медицинского факультета (старая школа) шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы – большие селедки, огурцы, – их мешают огромною ложкою. Когда подадут на стол, кожа будет беловато-мягкая, обработанная рассолом, как тончайшее шевро [158] или замша. Подают, убирают, меняют, взвалив на плечи полкорпуса, уносят в кабинет к просектору, – обыкновенные, вытренированные люди. Сторож моего отделения ничем не отличался от любого рабочего, контрмэтра [159] . И только глаза его – поражали. Он пил много – всегда, – не хмелея, но огромная масса поглощенного им алкоголя точно собиралась, оседала в его зрачках: ширились, вздувались, безумели. Один, в сумерках (мы уходили в пятом часу), он убирал, подготавливал к следующему дню, расхаживал меж столами, сортировал кости, черепа. Если ему дать пятерку, он выберет лучший труп: не старый, без внешних изъянов. Однажды с довольным лицом сообщил: «Девушка, есть настоящая девушка…» – и мы все потянулись гуськом к столу счастливцев. Она лежала вытянувшись, раскрытая, большая, белая, вдумчивая, каким-то непонятным образом утверждая свое целомудрие. Не знаю, откуда это пришло: январские потемки, мокрые носки (меж трупами на влажных каменных столах), но я вдруг нашел себя счастливым, благодарным, не одиноким, бессмертным. Что-то налетело, закружило, подняло меня из пота, заношенного белья, старых мыслей: «Хранила себя, отказывалась, и вот ранняя смерть, к чему было всё…» Я узнал: нужно, осмысленно, не пропало еще, не уплыло, – есть, есть продолжение, хотя бы в моей нежности и внезапной близости к ней. Спиралью: «Клянусь запомнить навеки эти верные слезы и посвященно служить тому же». Обойденные приставали к сторожу: «Вы не могли бы нам ее дать». В разных углах говорили на фривольные темы, рассказывали о странных формах извращения, представляли в лицах (и эта гнусность среды еще убедительнее подчеркивала значимость и реальность моего восхищения). Пока дежурный аудитор мощным стуком кулака не дал понять, что начинает урок. Маленький, жгучий корсиканец, он с дырявым чемоданом приехал когда-то в Париж. Его сородичи завоевали монмартрские притоны; он предпочел медицину, внося туда элемент кабака. Раз, проходя мимо нашего стола, он железным блюдцем (куда бросают лоскутья жира и кожи) нанес трупу такой удар, что сломал ему челюсть. Первый, «мой»: старик с гетманскими усами, картонный браслет у кисти (без имени, номер, палата). Бросил на пол этот последний след его существования, затем, поморщившись, поднял и спрятал в карман. («Нет, нет», – все кричало сердце.) Отчетливая, юная мускулатура, и только мозг – когда добрались – оказался разжиженною мазью. Я унес в кармане кристаллик его глаза, хотел вправить в кольцо (думалось: пропускал, отражал – целую жизнь, – не поведает ли о виденном). Но вскоре отказался от этой затеи и вернул камешек: хоровод скелетов плясал у моего изголовья, ночью, в нетопленом отельном номере. Мне и студенту-румыну достались ноги, две француженки работали над руками, а бедняге греку, Куляксизилису, гному со странным голосом, любившему стихи, – как самому слабому, выпало худшее: шея, мелкие мышцы и артерии, начинать труднее. А к Масленице грек заболел гриппом и нелепо скончался в госпитале. Стыдно вспомнить дешевую литературность жизни: на лекции в амфитеатре коллегам-стажьерам [160] подали на блюде его нищее сердце; мы потыкали деревянною планкой (что прижимают язык, заглядывая в горло) раненые, запухшие клапаны. “Pauvre enfant” [161] , – счел нужным бросить нам сторож; а мы, осиротевшие, благодарно и заискивающе искали его взгляда (в засаленном переднике он проходил, неся на плече тушу негра).
Я его потом встретил раз, назвал себя: конечно, не мог помнить этих сотен юношей, сновавших по его отделению. Он неохотно говорил о школе; это было у Сены в Духов день, – удил рыбу, – и помолодевший, измененный, он по-детски спешил рассказать о своей вчерашней удаче: поймал вот такого карпа. А глаза, добрые, старческие, слезятся (совсем не страшно, только жалко его). Я огибаю ночной факультет, оттуда, со двора, слышен автоматический лай собак, бездушный вой: живут в клетках при лабораториях, обездоленные, лишенные разных частей и органов. На rue Mazarine [162] призрак в цилиндре перебегает улицу и, бесплотный, пропадает в стенах, землистых, пятнистых, как ткани умершего от бубонной чумы.
А вот монастырь – подворье книгохранилища. Сколько весен (сирень, черемуха) отдано этим сводам. Я жил тогда в 6-м квартале, еще не знал Жана Дута и целыми днями дремал в Библиотеке. «О Пушкин, не оставляй меня. Ты оплешивеешь. Ты так прекрасен и юн. У тебя мягкие кудри и горячие губы. Пушкин, ты умрешь. Пушкин, я слепну. Прижмись ко мне, ненаглядный. Если сжалится Бог, глаза никогда не выцветут, волосы не побелеют. Пушкин, ты умираешь. Пушкин уже…» – пела Беатриче с льняными волосами, дитя, матерински баюкающее куклу; а в углу на пустой бочке мирно храпел Мефистофель. Яков Беме {57} шептал белыми губами древние формулы. Ориген {58} стыдил Тертуллиана {59} , Ангел Силесский {60} поверял тайны Мейстеру Экхарту {61} ; неприкаянно бродил Спиноза. Николай Федоров любовно рылся в библиотечных шкапах; Парацельс {62} зажигал свечи на уровне второго этажа, шагая по воздуху, как по тверди.
Я питался тогда кониной. Четверть стоила 1,30. Спал в студенческой комнатке под грудою лохмотьев на rue Boutebrie [163] . Конина пахла женщиною. Ко мне приходил Блаженный Августин {63} : протягивал корпус темной рабыни, без головы, с отпиленными конечностями. Я просыпался мокрый, крестясь и чертыхаясь. Скоро набережная; за спиною осталось дымное кафе, сомнительный клуб. Я хватал карты с непонятным интересом, непрестанно курил (без желания), щупал прикуп, лгал, впитывал гомон, похабные анекдоты, порождая ответно смрад и копоть. Китайцы играли в жуткие кости с цветными драконами; потные незнакомцы тасовали талмудическую колоду: таро… семьдесят две карты, где двадцать изображают буквы еврейского алфавита, а первый знак свидетельствует о человеке, повисшем меж небом и землею. Они ковыряли в носу, грызли ногти, ругались, отрыгали. Внизу – подвал – засели бриджеры: старики, вдовы, уроды. У них такие лица (изможденные, просящие), словно в прошлом, на столе у каждого, осталась длинная отыгранная масть – но уже нет перехода. Раз один упал замертво, его вынесли и после краткого перерыва продолжали игру: он был выходящим. Неподдельная (без солнца) грязь лежала на фигурах, камнях, картах, людях. Русские шахматисты кашляющими взглядами ловили клиентов; польские евреи любили французский беллот [164] – озабоченно варили суп из топора. Они говорили на новом санскрите, на могучем сплаве из многих языков. За выступом, развалившись на обитой кожею скамье, целовалась пара: оба крупные, большие, красивые. У дамы были красные и сухие глаза, кавалер поворачивал ладонью ее лицо – неторопливо, обреченно присасывался к зубам, деснам. Тут, напротив, сдают за пятнадцать франков номера – до полудня: кровать и два полотенца… а они сидели, сраженные, в цепком безмолвии. Тщетно такое насыщение, ласки больше не обманывают… или что-то другое, неописуемое, наконец стряслось с их душами… Только, крупные, сильные, хищные, вероятно неутомимые в любви, они почти лежали, непорочно обнявшись; у женщины красные, сухие глаза, он обреченно припадал к ее деснам (держал в большой ладони – длинное, узкое лицо), а время капало над головами. «Что же это, что?» – обжигало меня всего порою, выбрасывало на поверхность.
Я порывался что-то сделать, изменить, но тотчас же потерянно замирал, испытывая чувство, знакомое, должно быть, рыбе (когда, вынырнув из дебрей аквариума на свет, она утыкается тупою мордой в мутное, толстое стекло, а дальше пятна и чудовищные, мешковатые тени.) Но чем глубже разверзалась трясина, тем слышней и слышней звучал навстречу предсущий голос. Спасение казалось совсем близким. (Почему небо мне открывалось, когда я падал навзничь). Шагаю дальше, мимо башен Консьержери {64} ; «вокзальный» трепет подступает ко мне. Здесь, в Palais de Justice {65} , судили Марию-Антуанетту; усталая, к концу дня, она попросила пить, увы, не нашлось охотника удовлетворить эту просьбу. (В подвале Ипатьевского дома стены забрызганы мозгами целой семьи). Ее везли по rue St. Honoré [165] на казнь; с крыльца храма St. Roche [166] молодая женщина харкнула себе на ладонь и бросила плевок через головы толпы в королеву. Сансон {66} – по пятнадцать франков – не мог нанять достаточное число повозок: пришлось обещать каждому вознице пять франков чаевых. Толпы любопытных всегда запружали площадь во время экзекуции, но раз хлынул сильный проливень – и зрители разбежались. Перехожу Pont-au-Change [167] ; внизу Сена с опрокинутым городом и маслянистыми пятнами отраженных огней; откуда-то слева (с моря или Лувра, где потешили гугенотов) тянет ледяным, набатным ветром. К площади Шатлэ, где ночные автобусы, такси, подкатывают крайние волны Центрального рынка: грузовики с ящиками, скотом, бабы. Спускаюсь в подземную уборную. Там вповалку, на каменном наслеженном «паркете», под относительным кровом, спят нищие. Вода течет из кранов, остро пахнет, – опять те же рисунки – карандашом на кафеле стены; мочусь над чьей-то головою, жмурюсь, стыну, дремлю, вспоминаю. Вдруг тихая зависть шевелится, крепнет в душе: о, если бы и мне на его место! Кротко спать у ног испражняющихся, укрыв лицо картузом, ничего не желать – на завтра. Знакомый образ прорезает тьму: веще вздрагиваю. Вижу, вижу тебя, моя смерть. На ступеньках храма, вокзала или библиотеки. Вечером повалят юные (что готовятся к экзаменам). Как помнишь… Сколько весен и сиреней, сколько десятков весен я тоже провел внутри под сводами, где священная тишь и скука. Теплым, плодоносным вечером, неповторимо пахнущим детством, выходили мы, последние, на волю, жадно дыша, порываясь на грех или на подвиг. В нише запертых ворот обосновался бродяга, понурившись, спал; однажды я разбудил его: сунул франк; “ Non, non ”, – обиженно, старчески капризно запротестовал он. Я забрал монету и отошел, оглядываясь, а он приподнялся и кивал мне старчески-святой головою, ободряюще смеялся, будто светло благословляя близкого на трудный путь и славное прибытие. «Смотри, смотри хорошо, смотри же», – толкало меня сердце, и я веще озирался, глотая невидимые слезы, безотчетно, безропотно кланяясь в ноги. А затем морг: нам тогда демонстрировали morte subite – внезапную смерть. Полицейские нашли под забором тучного, заплывшего нищего – и запрашивали о причине смерти. Талантливый доцент, ведавший нашими практическими занятиями, высмеял наивность жандармов, считающих необходимым наличие особых причин для смерти: не догадываются, что нужны специальные обстоятельства – для жизни. «Вы видите, господа, мы почти ничего не нашли!» – смачно декламировал (любил свой предмет; заставлял нас садиться поближе к столу: следует привыкать к запаху… «Человек – это дурно пахнет», – определил он в шутку. Запах же в перегретом зале был обморочный, ничего похожего с анатомическим театром: тела мокнут там предварительно в дезинфекционных растворах). Правда, мы обнаружили красноту клапанов сердца, легкое изменение цвета печени, если взять под микроскоп эту почку, то вы узрите некоторую гипертрофию соединительной ткани: начало склероза. Ноги чуть опухли, в легких известный отек. «Вы видите, господа, это неопределенно, каждый симптом в отдельности банален, встречается сплошь и рядом у сорокалетних, не может объяснить последнего исхода! – голос преподавателя стал торжествующим. – Но все это, сложенное вместе, и определяет состояние, которое мы именуем misère physio-logique [168] . Чуть-чуть здесь, слегка там, немного рядом… и достаточно любого, не поддающегося учету толчка, чтобы выбить, растрясти колесики, застопорить машину. Это случается обыкновенно после обеда, ибо в желудке мы почти всегда находим следы его: остатки макарон, с пол-литра красного вина! – («Смотри, смотри хорошо», – кротко сжималось сердце.) – В период жестоких холодов или катастрофической жары…» Тут ученый, случайно обернувшись, опешил и развел руками, а мы расхохотались: один из сторожей, вообще отличный мастер и помощник, был нестерпим при демонстрациях. Спешил ли он скорее отделаться или просто не мог (забывал) работать медленно (волнуемый, как добрый конь, посторонними), только в продолжение одной минуты – так обдирал очередной труп, что профессору уже ничего не оставалось (ни показывать, ни объяснять); это и произошло опять – на соседнем столе, где сторож «подготовлял» следующий номер. Об этом огромном, розовом, детски улыбающемся увальне рассказывали, что однажды в сумерках, заглянув пьяным в лабораторию, испытывая голод, он очистил привлекшую его внимание тарелку с неопределенной снедью (как потом выяснилось, извлеченною из желудка покойника).
Оправляясь, медлю: примериваюсь, впитываю… нищенку, что недовольно бурчит на полу, а рядом спутник, философ, безмятежно прикорнул, черный, тучный. Запечатлеваю, прикидываю, пророчески ныряю вдаль. Я вижу, я вижу тебя. В последней нищете, убогая, душа моя прорвется, вспомнит наконец. Вокзал, храм или книгохранилище: «Прощай», – из этой (знаю) неповторимой жизни. Студент или набожная старушка сунет монету: “Non, non” , – скажу я улыбаясь. Часто в этот миг, как бы его пожирая, мне предстает образ тысячелетнего града (уже являвшийся): город веков, оазис, каменный среди песков, ровно, без теней, залитый медно-пламенным, жидким солнцем. (Воздух там раскаленный: дышать нельзя, но и не надо дышать. Нет чувства обычной усталости: тела, ног, подошв. Уже долго, и еще целую вечность, буду так бродить… Как в летнее, каникулярное время, я так любил, когда чинят мостовую, сверлят машиною, льют смолу, гладят ее моторным утюгом, дышать трудно, а радостно.) Осторожно шагаю назад через тела лежащих: не задеваю, и все же нищенка стучит клюкою, сердито бормочет. С минуту еще жду: не сейчас ли, если б молния меня повергла, – как сократился бы, выпрямился путь! Выбираюсь наружу, где бабы, ночные шоферы, крайние волны из Halles [169] . Пересекаю площадь, за спиною вдруг раздается тихое ржание запряженного коня, и я содрогаюсь от этого задушевного, человечного голоса. В молчании, в полутьме хмурые грузчики опорожняют тяжелые камионы [170] , несут пухлые тюки, ставят на землю большие ящики (луна бледная, на хладном небе); таинственно – не все движения понятны – мнится: то разгружают прибывшие издалека удушливые сны, инфекционные болезни, – а город спит. Проститутка зовет, ложно-страстно чмокает языком, и душа целое мгновение бесшумно (на цыпочках) следует за нею. У дымной башни сквера Сэн-Жак {67} (где витают черти) едва уловимо распространяется трупный запах: меня не обманешь, то не листья осенние, здесь зарывали расстрелянных или заморенных, прикрыв останки тонким пластом земли! С блеклых дерев несется птичий гомон. Можно дивиться, откуда берется в городе такое сонмище, как они помещаются на одном кусте. Только в предрассветье это обнаружишь. Верещат, возятся, кричат, ссорятся – ведут себя, как в будни граждане нищей страны, утром, где, скажем, один примус или уборная на многих. Их говор, увы, слишком понятен. Места – в обрез. Дерево – это селение, колония надоевших друг другу мудрецов и младенцев. Озабоченно чистятся, дают советы младшим, одеваются, полощут рты, готовятся к полному случайностями дню разночинцев (промысел, служба, игры). Воздух дрожит от требовательного, опьяненного пробуждением, кротко-жадного, музыкально-беспорядочного писка (как после звонка в школе моментально поднимается, на разные лады взятая, саранча звуков – какофония детей). Копошение, укоры, догадки. До чего понятно все и знакомо. Живите, как птицы небесные (небесные ли?). Я подкармливал хворого голубя в Люксембургском саду (на клюве – кровоточащие наросты, чирья); только слева, у самого края, осталось неболящее место, которым он мог еще подбирать мякину, выворачивая для этого особым способом шею, мучительно вытягиваясь, опасливо, героически проглатывая крошку. Надо было видеть, что творилось кругом: не только сородичи, молодые, сильные, но любые мелкие пернатые – воробьи – пыжились, куражились, наседали, били несчастного, гнали, отнимали хлеб и тут же перед его носом с гневным достоинством уплетали. А голубь, тяжелый, трясущийся, гадкий самому себе, не настаивал, отбегал за ствол, за куст (летал с трудом), подло прятался. С неделю я голубя, вопреки всем разумным законам, так поддерживал; потом он исчез: выздоровел и пребывал в местах, более интересных для стяжателя (либо околел)… Поворачиваю на страшную улицу Риволи, соединяющую дворец с тюрьмою. Близка сеть узких переулков, притаившихся, как змеи; там в праздничные ночи народ строит баррикады, а в будни трепыхаются, словно помятые крысы, проститутки: кровью и резиною пахнет от подворотен. Справа остаются Notre-Dame и грязное здание префектуры; меж ними госпиталь Отель-Дье: к темному, холодному фронтону его меня навеки припаяли. Там я узнал эту грусть больших палат, огней и сумерек, юных и уродов, зимы и лета (а за стеною – жизнь). О, как жадно я держал стынущую руку обреченного. С таким чувством взрослые толпятся вокруг клетки с орангутаном, мучительно распознавая отдаленно-схожие черты. Над северо-востоком Парижа стоит зарево. (Горят доки, арсенал, быть может, рушится Бастилия…) Жмурюсь, затыкаю уши. Убивали, жгли, рубили, взрывали, предавали; с живых драли шкуру и салом мазали свои раны, шилом кололи глаза племенных жеребцов и пускали их под лед; сносили церкви, взрывали музеи, жгли книги, цветы, кружева, гобелены перекраивали в попоны, сапожищами топтали фарфор, детей; пилою отделяли туловища врагов, отрезали груди, вспарывали животы, грабили. Ветер многих бунтов меня подхватывает. На площади Hôtel de Ville {68} , преображенной луною, меня встречает свинцовый окрик: «Где ты был бы в день 14 декабря?..» Превозмогая робость и лень, отвечаю: «На Сенатской площади, ваше величество». Одинокая фигура мечется по плацу. Он смешно перебегает от шеренги к шеренге. Раздается пушечный выстрел. «Фора, фора», – кричат гвардейские офицеры, побывавшие за границею (позже Раскольников даст залп в обратном направлении). Пушкин на снегу, смертельно ранен; не поднять пистолет! Судорожно сгребает ладонью снег, подносит ко рту, глотает, – воспрянуть бы еще на мгновение! В эту единственную дарованную минуту он постарается просверлить врага (тот, не спросясь, потрогал его жену). Мчатся сани, в санях черный гроб (а раньше: «Кого везете? – Грибоедова!»). «Ты веришь?» – спрашивает Савинков {69} . «Да», – отвечает Сазонов {70} и отходит с бомбою. Через несколько минут (какое ожидание): стук кареты, взрыв. Не выдерживая более, Савинков выбегает на Измайловский проспект. На тротуаре бьется лошадь с распоротым брюхом. (Помню в деревне по жижице грязи, навоза и хвои – раздвоенные следы – однажды возвращалось стадо; меж темными и бурыми трусил пегий бычок с вывалившимися, свисающими внутренностями: пузыри, сосиски, стеклянные грибы розовато-коричневых, перламутровых кишок: бугай его пырнул рогами. Полуторагодовалый бычок бежал стороною, путаясь, хромая, томительно скучно, вяло, рассеянно озираясь. О, характерная обособленность, одиночество – словно невидимая, плотная стена уже выросла – обреченных. Он спешил, не узнавая своих, приставая вдруг к чужой матке, кротко трясясь следом за бугаем-убийцей. А стадо, бычка будто не замечая, изолируя, опережая, трусило по ароматно-хвойной жиже, неся великий страх, неосознанный и человечий, в душе.) «Замордовано Плевего!» – кричат варшавские газетчики. «Что значит: замордовано?» – спрашивает взволнованный прохожий у лавочницы, и его всегда, казалось, небритые, сырые, холодно-жирные щеки трясутся над тучным, водянистым телом. «До победного ура!» Чугунному Милюкову не везет. Комиссар Черноморского флота едет в Севастополь. У него такое чувство, как у Ипполита (из «Идиота»): пусть только дадут сказать (из окна – толпе), выслушают, и все спасено (истина восторжествует). Но уже слышен рев черни: то с Финляндского вокзала, в апрельские сумерки, ликующие матросы везут на освещенном факелами грузовике убедительно картавящего дворянина. “ Es schwindelt! ” [171] – говорит Ленин своему соседу, укладываясь на полу в Смольном (о, как в ту ночь голова, должно быть, кружилась). Перебегаю набитую тенями мостовую. Я проделываю путь в свой 20-й квартал, вслед за откормленными мясом версальцами. На каждом углу патрули; треск старинных ружей, дробь барабана, стук прикладов, проклятия, гимны, вскрики (и яростная тишина), – шумы баррикадной мистерии: лоб в лоб, в потемках, на дне. Солдаты брали очаг за очагом, в ожесточенном, городском бою. Оставшийся, последний защитник разряжает карабин себе в рот. Улицы, улицы от République до Vincennes [172] , и выше, к докам. Obercampf, St. Maur, Angoulême, Ménilmontant [173] . Последнюю баррикаду смела картечь на rue Ramponneau [174] . Кладбище Père-Lachaise {71} : бой идет за каждую пядь могильной земли, за каждый надгробный памятник. “ Concession à perpétuité [175] ”. Покойников в мундирах поднимают, выбрасывают: кончена относительная вечность. В решетки фамильных склепов суют длинные дула ружей, расходуют последние обоймы; где мадонны, терезы и распятья, дерутся штыками и ломами; взлетают головы, руки, берцовые кости. Раздетых коммунаров (быть может, трупы статских советников?) влекут к стене. Залп, повторный: свинец об камень… и покой, братский, добротный покой под жесткой периною. От Китая до Вестминстера – то же: как лозунги и рисунки в уборных. «Что ждет тебя, Земля! – вопию вдруг молитвенно. – Какая судьба? Устроившись, организовав отдельные части, достигнув равновесия, превратишься ли ты в муравейник с одною маткою, в улей!.. Уподобятся ли Твои сыны африканским термитам, умеющим добывать Н2О из воздуха, или угрям, знающим секрет электричества, медленно коченея под стынущим солнцем… А то: в разгаре гульбы и поножовщины жидкий атомный хвост случайной кометы стегнет тебя по щекам – сметет все… Раскаленная, черно-ледяная, ты долго опять будешь болтаться мертвою кошкой по вселенной, пока первая инфузория не шевельнется, – она раздвоится, и Каин убьет Авеля… Или ты удостоишься, наконец, другого… Сколько культур и дорог позади: все прешли, пресеклись – тупики – иные иссякли, иных поглотили моря! Только ты, христианская Европа, скользя меж сотнями топоров, удержалась, тысячелетья преодолевая (улыбаясь сквозь боль) – косность, биологию, ледники! Дотянешься ли, сообразишь!.. Хватит ли мудрости и сердца!.. Захотят ли, сумеют ли Боги тебе помочь!.. Не в силках, не по манежу нам бегать, вечно возвращаясь на то же место! Что за перевалом?.. Гряди, Господь. Алую кровь готов отдать – аллилуйя, – грешным дыханием дунуть в твои хлопающие паруса! Гляжу с недоумением и страхом. Слепой сын, Земля, почтительно лобызает Твой матерински-хладный лоб, не узнавая его. Жду чуда. Но как приложиться… Ей, Господи, помилуй». Я поднимаюсь уже вверх, по той неожиданно-значительной в этот час улице, что днем похожа на толстую кишку. У церкви, на огромной паперти, копошится, мяукает – кошка ли, подкидыш… Осенью резиновые подошвы топчут сморщенные тела листьев обнаженных лип. Если ветер их высушил, они с тихим, жалобным шорохом вдруг начинают – будто птицы с перебитым крылом – волочиться, бежать за мною, догонять, обнюхивая, утыкаться в след. Они образуют отдельные группы, вот замыкают меня в свой печальный хоровод: кружат у ног, сиротливо, бездомно переминаются, чего-то ждут, требуют, просят (прирученные звери, потерявшие хозяина). Я делаю шаг к ним навстречу, склоняюсь, тогда листья испуганно, осознав ошибку, разлетаются, уносятся с тихим, враждебным ропотом; но опять останавливаются, возвращаются, вглядываясь, чего-то ищут, корят. «Это души, беспомощные души, потерявшие тело», – решаю я. Хочется всех прижать к груди, согреть их, унести с собою. Но им, вероятно, не этого нужно: немного помедлив, шелестят дальше, в тщетной надежде, – желтокрылые, дрожащие, покинутые. Иногда под холодным, загадочным ветром, нелепым плавником, ластом, прошуршит по мостовой лист бумаги – газетной, упаковочной. Он скользит, провожает вас, одинокий, озлобленный, сосредоточенный; кружит, иногда заденет колено, долго не отстает, но попробуйте наступить ногою: фыркнет, крикнет, проклянет, оскорбленно вопя, понесется вперед, неприкаянный, отверженный, гонимый: его остуженная душа не жалуется потому, что уже ни во что не верит. Шороху бумаги вторят всплески черной воды – там, снизу, в канализационной системе: за решетками, за излучинами спешит она под землею, озабоченно булькая, грозная, всклокоченная, темная, враждебная свету; злобно урчит, плещется, несется. Останавливаюсь, долго слушаю, сомкнув глаза, стихийную возню гордого, чуждого сердца. С этим мрачным отверстием и его звучанием у меня связана память – о крысе: дебелая, она выбежала днем из подворотни на тротуар. Рыжая, гладкая, с длинным хвостом, прыгнула под колесо опорожняемого грузовика, зябко кутаясь, подбираясь, прячась. Ее выгнали оттуда: неохотно, мечтательно-хищно скакнула назад в знакомую подворотню (ей бы в другую). Крысу окружили, шофер в тельнике с растерзанным воротом упоенно плясал (месил), все не задевая – скользкую, жирную – сапогами; консьержка с растерянным, озабоченным ликом махала помелом; отовсюду тянулись конечности, палки, зонтики, детвора взвизгивала, хилые собачонки рвались, бреша, с привязей; всё вовлекалось: мой спутник, коллега, специалист по глазным, не докончив фразу – ринулся в самую гущу. Так соблазнительно преследование – толпою – убегающего, осужденного: ожидание легкого и страшного, последнего писка. Сама крыса, не догадываясь о значении окружающих вещей, машин, звуков, однако, отлично понимала суть происходящего: принимала эту травлю, утверждала ее, казалось, одобряла (долею себя была с преследователями, – сама бы приняла участие). Ее задавили в подворотне, у сорных баков; шофер с вдохновенно-исступленным лицом двумя резкими бросками поддал ее на тротуар и столкнул в пах канавы: как со рта беззубого обжоры крошки и капли, свисала мокрая, прилипшая зелень помоев, а глубоко вот так катила вода, торопясь (там по трубам, говорят, носятся табуны крыс – попадись только им). А мелькнувший по воздуху острый хвост крысы мне тогда напомнил одну из домашних, детских кошек (они часто менялись в России), подохшую на моих глазах. Мы выводили мышьяком крыс в конюшне, она, верно, поела отравленное мясо: на рассвете забилась посередине детской, судорожными, гальваническими прыжками скача, кувыркаясь. Первая догадка была: резвится, играет в снопе восходящего солнца… Потом смекнул: неладное, но сойти поленился (боялся; особая слабость, нега, злорадство, как на улице Будущего, когда – «Помогите» раздастся). Она сразу окоченела, пышная, молодая, с тяжелым (густая коса) хвостом, белогрудая красавица в непостижимом сне. Это она, бабьим летом, пропав на ночь, вдруг под утро капризно заскреблась в окно; я отворил форточку: не оглядываясь, грешницей, пронеслась в комнаты (а на заборе сидел могучий, грязный, тяжелый, бездомный кот и покровительственно жмурился). «Блудница, бесстыдница, потаскуха!» – оскорбленный, ее поносил. Но когда увидал мертвою на полу, юная с пышным хвостом, понял, сердце метнулось, и в благодарном порыве – земная радость! – взмолился, простил, славословя (как спустя – то же и по-другому – в анатомическом театре, над девою). Прежде чем окотиться, она бегала, точно собака, по дому, путаясь в штанинах, подолах близких, нюхая, облизывая каблуки, сбитая с толку, напуганная, неопытная, мяукая, – пока догадались устроить ей место в корзине. Так вот листы кружат, трутся у моих ног сейчас. «Это души, это души слепые, чего им надобно?» Сколько тяжести в плечах и усталость; горят пятки, оболочки мозга. Промчалось вверх, шумя второй скоростью, темное такси, глаза тоскливо просверлили номер: 2937. «Где ты будешь через тысячу лет, скажи, подумай?»
О, сколько раз, отверженный, я бессознательно впитывал в себя: и луну на строгом небе, и ветер, и пыльцу дождя, мосты, пятна фонарей, опрокинутые в реку, голос женщины на распутье, скрежет далекого автобуса, мелькнувшего за дверью гарсона в белом кителе и себя – от головы до пальцев, от боли в глазах до трущей прорехи в носке, память всего бывшего, тяжесть многих сопоставлений, многотонную гирю неосуществленного… стараясь сохранить, запечатлеть, восстановить. И это не удавалось: так повторить, чтобы старая испарина, запах, выступили – стук шагов, тени, и слепые ростки без начала, узлы и корешки (они где-то колышутся, как поплавки). Перебираю знакомые ответы. При бесконечном продолжении должна еще раз создаться такая комбинация: я – тождественный мне – в такую же ночь, так же, на тех же шарнирах, по тем же колеям сознания и памяти, пробреду по такой же земле (не это ли тысячелетний град?). Тогда можно предположить, что это случалось уже – позади, – где-то, когда-то, в таком же чередовании мыслей и страстей: я уже был, в пальто, сутулясь, один под пустынным небом, и листья, шорох воды, пятки («надо помыть ноги»), и – Бог Ты мой! – только очередное совпадение. А может, суть исключительно в ядре, семени, зерне, передаваемом из поколения в поколение, обрастающем опять плотью, обогащенном мелкою новою насечкой (отражением, биографией). Всегда одинаковое (только на разных уровнях), цепко-бессмертное зерно, себе на уме, временно связанное с моею внешностью… Как отмежевать себя от предыдущих, выделить братьев, дедов, пращура, все ли мы – одно, один ли я – все… Если б удалось расщепить ядро – доставать, как из игрушечного яйца: мал мала меньше, – получится ряд до самого Адама. Разглядываю свою короткую жизнь и ясно вижу: покоюсь стержнем в прошлом. Самое реальное там, хотя «притронуться» я не могу, нечто верное и безотносительное, крепче сегодняшнего и действеннее будущего. Вот столовая, на стене которой я раз вечером заметил силуэт лица: четкий профиль сестры, склоненной над книгою. Мне пришло в голову обвести тень карандашом: легко и быстро нарисую «портрет». Немедля взялся за работу. По отражению можно было узнать – сестра; я точно следовал за контуром, а выходило – непохоже; бросил посередине. Так и остался недоделанный профиль на обоях: через войны и революции. Тех стен, верно, уже нет, и мальчика того; сестра далеко, стара, а силуэт тут (с горбинкою нос) – звучит все требовательнее, явственнее. Разной ценности, в чем-то утвердившиеся образы. Рыжий с веснушками, поздней ночью сдававший карты в кафе своим ощетинившимся партнерам; ничего особенного (я разглядел его через окно, проходя мимо), и вдруг – попал в фокус, уплотнился, ожил, оброс плотью и навсегда погрузился, неотъемлемой частью, в мой мир: бугорок. Все, что между такими точками, – пучина, темень, небытие; я скачу по ним, – кочки, торчащие из воды (жую эту сгущенную, сконденсированную пищу, словно кубики maggi [176] ). Снова писсуар. Здесь, в противоположность люксембургскому, преобладают красные, левые лозунги. Не нужен плебисцит, чтобы узнать глас народа: достаточно обойти уборные. Только на рубеже кварталов, буржуазного и рабочего, чаши колеблются, идет поножовщина цветными карандашами; а порнографические схемы – всюду одинаковые (разве только: “ faites l’amour entre garçons ”… повторяется чаще в районах с достатком). Застегиваю распахнувшееся пальто, из подмышек вдруг доносится волнующе-знакомый запах отца (когда я прилипал, обнимал, обвивал). «Где, кто он теперь, что я ему?» – и замираю, сердце крошится. У него были свои «кочки», уплотненные камни, поддерживавшие свод (провалились, выветрились). Рассказывал мне однажды: ребенком болел, и вот очнулся (словно прозрел): никого кругом, со двора по-летнему притягательно звучат голоса… он прыгнул с постели, босой прошел в коридор; там на полу в солнечной луже резвился котенок. Мальчик (отец) сгреб котенка и, прижимая к груди, вернулся на кровать. Больше ничего. Ну что тут важного… А блаженно улыбался, передавая подробности (будто притрагиваясь – вот, вот – рукою к прошлому), и сиял, отыскивая, добавляя все новые и новые черточки, точно дело касалось очень серьезных вещей. Я тогда слушал невнимательно (слегка смешило); зато теперь яростно стараюсь вернуться вспять, очистить, наполнить соками, благоговейно приобщиться, сметливо пропустить чрез себя (отцедить, сохранить долю улыбки, слова, не дать потухнуть последней искре: ведь достаточно, быть может, одной, чтобы наново раздуть костер). По биологическим причинам мы за раз мыслим только одну вещь (или группу) – из миллионов, усвоенных нами. Если бы все, что существо знает и помнит, вдруг обрушилось, хлынуло на него: сразу, мгновенно (река, прорвавшая защитную дамбу)… можно ли себе представить взрыв сокрушительнее! Что динамит, игрушка! Здесь каждое ядрышко в отдельности будет расплющено Ниагарой. (Как-то у взморья, голый, я заметил у себя под плечом запекшееся, кроваво-склерозированное пятнышко, зверски, хищно защищавшееся от подступившей к нему вплотную грубой, жаркой ткани. Так зерно сознания борется с подступившими к его рубежам темными водами). Но откуда же моя жестокая бравада – у бикфордова шнура [177] с огнем. Гипертрофированные центры мои уже начинают пропускать по две-три группы одновременно (вдруг – все запасы). А я продолжаю раскуривать трубку – в пороховом складе. Упрямо, надменно. Еще поворот; церковка с поддельным, старинно-загробным боем часов; два аптечных склада с таинственным “ D-r Pierre ” на вывеске, в окнах рекламы: индивидуумы тужатся, чешутся – лысые, на костылях, хватаются за голову (мигрень), за крестец (ревматизм)… и соответствующе, рядом (уже после курса лечения эликсиром, порошками, сиропом): ходят, едят, ликуют, счастливые. Лавки спят, смежены шторы; у винной – надпись: “ ivraison а domicile ” [178] (начальное “ L ” стерлось). Перекресток, угол, клиника. Поднимаюсь. В темноте лестницы мнится: старуха (Руссо?) ковыляет навстречу, проходит сквозь меня, с молодым, лукавым огоньком в синих глазницах, подобная заморской птице. Как-то, всполошив рыжую крысу, я больше не зажигаю карманный фонарик: испуганная лучами, она побежала спереди меня, по ступенькам, пища, забралась в сени, озираясь, мечась – отрезанная, – вопя, и глаза ее кроваво-иступленные, и хрипы яростно-трусливые были так человечески-понятны (катастрофа, центр мироздания) и отвратительны, что я сам, судорожно закусив губу, заплясал по полу (как тот шофер). Я больше не живу в клинике д-ра Бира: снимаю комнату в том же старом доме – на четвертом этаже. Не работаю, не практикую (забросил все давно). Вхожу в коридор (общий с одной соседкою), чудится: вот сейчас, сзади, долгожданные руки – Лоренса! – обнимут, обовьют шею. Не это ли путь? Право, счастье. Вставляю ключ, ворочаю, но замок дешевый, обратный (скудоумные любят сложность), не отворяется. Чем-то наша жизнь подобна этому: замок и ключ к нему, – а крутишь не туда. Меняю направление. Щелк. Но раньше, чем толкнуть дверь, замираю, мучительно прислушиваясь: так проигравшийся в рулетку бросает последний жетон, не дожидаясь, отходит, но у порога вдруг останавливается еще на мгновение. Мною овладевает уверенность, предчувствие: сейчас произойдет нечто важное, непоправимое (уж больно этого хочется)… ворвется в мою жизнь, внезапно смешает все фигуры, по-новому расставит (так будет, будет). «Что, что может?» – безрассудно ищу, мысленно обследую горизонт, шарю в самых неожиданных направлениях: драгоценные руки коснутся, Руссо укусит, мать, Жан, вернулся Жан Дут… Перебрав все и не удовлетворившись, я застываю еще на время, в небытии, в молчании, уронив веки, прислонив голову к острому краю косяка, без единой мысли, чувства, – стараясь, однако, освоить, впитать и это состояние (похожий отчасти на слепого, силящегося воспроизвести краски). Волочится минута. Как вобрать ее, впитать?.. Можно внедриться сознанием, зацепить только выступы, бугры, расщелины, края, карнизы (образов, чувств, интуиций). Но данное состояние характерно именно своим отсутствием, пустотою, выкачанным – межпланетно – воздухом, буднями, однотонной скукою, усталостью, темной, ленивой первозданной инерцией. Оторвавшись, ступаю вперед; щелкает выключатель. Оглядываюсь: письмо ли, знак, человек-невидимка… что-то должно еще (хоть раз) сверкнуть в моей жизни. Так рассуждает солдат иностранного легиона, в отпуску, уже прогуляв свои сбережения. Вдруг я безотчетно опять упираюсь, цепко напрягаюсь: знаю только, что за дверью оригинальная мысль, ощущение прошли мимо, дохнули мне в лицо, – но не уследил, не зафиксировал, потерял! «Ладно, ладно, – говорю с усмешкою. – В другой. Не стоит мучиться. Закон больших чисел (в который раз) снова вывезет. Благодаря ему я опять окажусь в таком же настроении, в непосредственной близости к тем же ассоциациям, и это твое важное наблюдение тогда неминуемо всплывет, придвинется – обязательно до него доберешься». Я готов уже сдаться, уступить, когда проносится соображение: «Но буду ли я тогда тем же?.. Ведь мы ежесекундно меняемся, наполняемся новым содержанием (либо пустеем), и эта искомая мысль в нынешней среде должна породить не тот разряд, что в будущей. Следует добраться сейчас же!» Упрямыми, четкими движениями маниака-лунатика, жонглера, акробата, скользящего по канату, я начинаю перебирать пядь за пядью, звено за звеном цепь моих ощущений, медленно и систематически пятясь назад, – попадая стопами в еще не запорошенные собственные следы. Добравшись безрезультатно к улице, снова преодолев черную, общую лестницуи мысленно постояв за дверью (руки Лоренсы, Руссо, возвращение Жана, гроб, – косяк, резавший влажный лоб), я вынужден наконец сдаться; но в самый миг признания своего бессилия нечто, сверкая вроде солнечного зайчика, проносится, и я – подобно коллекционеру бабочек, застигнутый врасплох (неудобно перегнувшись, с полным едою ртом, он хлопает сачком), – овладеваю на лету драгоценною, с виду банальной, находкою. В данном случае заключалась она в любопытном объяснении всегдашней тупости, проявляемой нами, – в поисках самого важного, главного. Известна порочная особенность людей не замечать предметы, положенные тут же, перед ними: замысловато, жадно ищешь карандаш, а он покоится на белом листе писчей бумаги посреди стола. Это и открылось мне в другом плане: чем серьезнее и нужнее нам внутренне идея, тем она бесхитростнее спрятана – близко, сверху… оттого ее трудно найти хитрецам. А самое основное, естественно, положено совсем под носом (или даже в носу), и потому его невозможно заметить. Чтобы освоить это соображение, делаю усилие: скрепляю, образую два-три скрепа с окружающими меня ощущениями. Чем мельче предмет, тем охотнее я ставлю вехи; когда же дело касается очень нужного, совсем не принимаешь мер предосторожности, полагая: такого ведь не запамятуешь (и обязательно потеряешь). Умелыми рывками холостяка открываю постель, бросаю еще сверху пальто и, раздевшись, с отвращением, устало зарываюсь в подушки. Иногда я возвращался раньше; иногда ехал ночным автобусом или с первым утренним метро. Тогда впечатления, переживания несколько отличались, но в моей памяти все они сложились, подобно прозрачным пластинкам с пестрыми рисунками, давая одно, общее, тусклое, кирпично-синее пятно очертаний. Пустой ночью автобус мчался, нелепо подпрыгивая. Озлобленный, пузатый, бешено сворачивал в косые улочки, казалось, неминуемо разобьется, скользнет, опрокинется. Но я не делал зачаточных движений для сохранения равновесия (внутренне приготовиться к падению), и в этом истреблении инстинкта, в этом освобождении из-под власти предсущих, косных сил была такая губительная прелесть отдохновения: законы душевной механики и гравитации отмирали, дух очищался от физики – было жутко и обновленно. Ощущение беспрерывно возобновляющегося падения (не соберешь костей); я испытывал почти сверхъестественное чувство оголенности, пустоты, непринадлежности к предметному миру масс. Любой толчок: упаду, даже гибель, – но не шевелил и пальцем. А в это время моя душа отражала некий мрачно-горделиво светящий (словно антрацит) профиль: я бродил в ее тайниках, замирая от страха и восхищаясь, впервые исследуя ее заповедники. Дух спирало, хотелось вцепиться рукою, слегка сжаться, обрести тяжесть устойчивости, приготовиться к возможному прыжку, полету, но кто-то, искушенный и озорной, не позволял мне больше принимать участие в игре материи, помогая переступить через заказанный порог. Автобус подбирал ночных пассажиров; гарсоны, полупроститутки-актрисы, музыканты, электротехники, типографы, почтенные старики-рабочие, кондуктора, полицейские, читающие таинственную газетку “ Paris-Minuit ” [179] … Они степенно окликали знакомого вожатого, здоровались (ездят регулярно), обменивались замечаниями по поводу новых событий, законов, мостовых. Эти «завтра» считали уже за «сегодня», а о «сегодня» отзывались – «вчера». Случалось, я смотрел на них с завистью, благоговейно отвечал на любой вопрос. Как бы и мне стать тоже честным тружеником с размеренною судьбою: жена ждет дома, вяжет фуфайки, беременеет, расчетливо помогает мужу «защищаться» в жизни! Какая-то правда в этом! Смиренное существование (без героической кротости), дозволенные радости; на службу не напрашиваться, однако и не уклоняться от своих обязанностей; старость, затем смерть в собственном домике ( regretéternel [180] ); в праздник лишнее блюдо; родня, визиты, любопытство, удовлетворение некриминальных потребностей, всюду находить удовольствие: у парикмахера, в бане… фотографируются и ждут с волнением проявления снимка. Благодаря этим разным интересам их жизнь уподобляется многоцилиндровому мотору и движется плавно (хотя тихо), тогда как моя, ограниченная одним-двумя (даже