1
В этот памятный день я возвращался, слегка одурманенный от непривычного бдения, совсем рано домой. Смеркалось. По Avenue Gambetta , мне навстречу, громыхал катафалк. Кучер в перчатках едва сдерживал на широких вожжах неистовых белых красавцев-коней с выгнутыми, лебедиными шеями. Рядом, на козлах, сидел джентльмен в черном цилиндре (а сзади овальный гроб, без родственников и провожающих). «Странно, вечером, на лошадях», – мелькало у обеспокоенных прохожих; они заглядывали друг другу в лица, проверяя впечатление. Внезапно, должно быть почувствовав мгновенную слабость держащей руки, могучие кони яростным зигзагом дернулись на спуске. Экипаж подпрыгнул, гроб взлетел и скатился на мостовую; ударился об камень, словно орех раскололся надвое: отскочила крышка, и из гроба ловко воспрянуло существо в белом саване. Не мешкая, оно вихляющей, какой-то противно-босо-кошаче-цепкой иноходью, согнувшись, понеслось к решетке, вскарабкалось и (бело оскалясь, огрызаясь на свидетелей) перемахнуло через ограду, скрылось в сквере, прилегающем к чинному кладбищу Pére-Lachaise . Экипаж остановился несколько ниже (лошади гневно фыркали, картинно скребли мостовую), оттуда свалился джентльмен в цилиндре. Озадаченно поглядев в сторону исчезнувшего призрака, он обменялся замечанием с кучером, опасливо подбежал к гробу, собрал его половинки, рысью поволок за собою к экипажу, погрузил и сам вскочил уже на ходу: лошади с распущенными хвостами тронули с места мудреным галопом, похожим на кадриль, и мгновенно пропали в тумане. Мы смотрели им вслед, за решетку сквера, друг на друга, смятые, растерянные, готовые сразу уступить, застенать, побежать из жизни или пожать плечами, расхохотаться, – ожидая знака извне, слова. Беззащитные, жались в группы, перебегали, судили шепотом. Некоторые, словно подхлестнутые, бросались вниз – догонять. Умножились несчастные, что видели только хвост, кончик происшествия или совсем опоздавшие: расспрашивали, судили. Одни твердили: «Настоящий, мертвец, женщина…» другие уверяли: «Большая кошка или пантера в чехле…» третьим казалось, что это световой луч, зайчик, скользнувший по гробу и мостовой – к стене. «Да полно, что вы, – все чаще раздавались трезвые голоса: – Пьяные отвозили пустой гроб к заказчику или в этом роде». А улицу заливали другие волны: то же да не то (подобно картам, при следующей сдаче). Мостовую вновь покрыли клокочущие машины, в иных комбинациях и зигзагах; зверски вопили газетчики: последнее издание. Появилась цепь – люди-сандвичи, гуськом, зазывая в цирк: там выступает известный сорвиголова, развлекающийся со смертью ( Qui s’amuse avec la mort [204] ). На разбрасываемых летучках и афишах красовался юноша, одетый как жених, с большим белым цветком в петлице фрака. Он дружески шагал об руку со смертью, разрисованной, как зебра: та показывала ему на кипящий котел, на виселицу и электрический стул, а он все любезно соглашался. «Да не реклама ли это Цирка трюк?» – предположили в разных концах. Наиболее солидные, матерые господа и дамы вдруг сконфузились, неодобрительно покачав головою, отстали. Только смрадная нищенка, горбатая и хромая (для сохранения равновесия она приняла такую позу, что все мнилось: вот-вот упадет), продолжала визгливо гневно-поюще стонать. Скользя и припадая – быть может, на четвереньках, – она оступилась в мрак. Неожиданно и я повернул назад, туда же, вниз. Гнилостные туманы пали в этот вечер на город (это случается раза два-три за год). Казалось, они поднялись, выползли из трущоб, снизу, где щели и скважины – фиолетово-желтые, причудливые гады, – протягивая ко всем лапы, когти, морды, клешни, присасываясь банками, подобно осьминогам, обволакивая, обвивая, целуя, душа. Огни напрасно горели: они только прилегали к темноте, не смешиваясь, не побеждая. Вот ядрышко фонаря, а тьма вокруг него – сама по себе. Только на самой плоскости сферы обозначилась серая, теплая кора – ореол, – словно из тел неведомых пограничников, павших смертью храбрых. Я слышал, урывками, не то пение, не то ругань нищенки, на четвереньках оступающейся где-то близко во мрак, но догнать ее не мог (не хотел). В том состоянии потерянности близость горбатой, пьяной, еще более обиженной, чем я, меня успокаивала, ободряла; я чувствовал в ней нужду. Казалось уместным подойти, благодарно заговорить; но это ведь бесполезно, да и слова соответствующие не находились. На площади République , у ярко озаренной витрины спортивных принадлежностей, сгрудились ротозеи; там, в глубине магазина, покоился челнок, у весел сидел обнаженный негр и равномерно, могучими взмахами греб. Манекен?.. Но такой художественный: вряд ли (да и дорого). Черномазый изредка поворачивал свое лицо к тротуару, к женщинам, к школьникам, к людям за стеклом (в клетке обезьяна). Она скалит зубы, кривится (смеется или шепчет проклятия); сгибаются эбеновые ноги (дрожат квадрицепсы), пухнут бицепсы рук: гребет по воздуху, но всерьез. Я проталкиваюсь вперед, незаметно мигаю, делаю дружественные знаки. А он все угрюмо выпростовывает весла, злобно обжигая любопытных своим оскалом. Брат мой. Брат мой готтентот, брат мой орангутанг, брат мой в труде, в злобе и в спасении, ты не понял меня, когда, один из толпы, я кивал тебе курчавой головою. В первом часу ночи я вышел из Palais-Berlitz , где упрямо опускал монеты в чрева разных и впрямь бессмысленных автоматов. Большие бульвары уже спали. Они были просторны и чисты. Haussmann чинно лег меж универсальными магазинами. Осторожно, обман: узенькие, слепые улочки притаились близко, сбоку. Они, что змеи, когда прокладывают шоссе, уползли прочь, в укромные места, задремали в трещинах и норах, дожидаясь своего времени, чтобы ужалить. Смертные тени сгустились в подглазницах влюбленных; верные друзья, одинокие сироты, подзывают гарсонов и расплачиваются: от ворот Парижа вагоновожатые повели уже последние составы. Медленно спускаюсь по лестнице в метро: с закрытыми глазами, не держась за поручни. Не знаю отчего, но все чаще и чаще я стараюсь обходиться без помощи органов чувств, ищу иных возможностей ориентации. Мертвые в потустороннем мире первое время должны ужасно маяться, парализованные, лишившись старых «дырок» (а новые еще не прорезались). Вероятно, отсюда мое безотчетное желание натренироваться, привыкнуть к слепоте. В этот час редкого движения вагоны мчатся с предельной рьяностью: стук, мотание, свист ветра временами чудесно передают душу бега настоящего поезда… а мысли дорожные, дальних следований, начинают подступать. Сколько прелести: свистки, вокзалы, зазывание, скорость, не мешающая, однако, впитывать бесконечность равнины. Жаль, следующие поколения не будут знать этого, в сущности, уже обреченного способа передвижения. Как, впрочем, нас могли бы высмеять предки, путешествовавшие на перекладных, слушавшие осмысленное ржание коней, щелкание бича, «эээх» ямщика (а на остановках уют камина, запах жаркого и благодатные встречи). По сравнению с электромашиною паровоз – живое существо: кипит, взвизгивает, капает, пачкает, греет (несовершенство, потеря энергии). Человечность умирает в самой машине. Газовая плита варит и одновременно еще светит (зря), керосиновая лампа наивно старается греть, хотя этого от нее совсем не требуют, – электричество, современное, более «непроницаемо», но и оно покажется трепетно, легкомысленно живым – в грядущем: вокруг еще распыляется тепло, нужно все же взять рукою, нажать кнопку (фоточувствительная клетка уже освобождает от этого). Как-то ночью, у Halles , сомнамбулически шагая, я был разбужен человечески-внятным, близким, доброжелательным, дружественным голосом: то рядом, в оглоблях, заржала лошадь, повернув ко мне добрую, мирную голову; и в этой ее фразе (ночью, меж шлюхами, мясниками и нищими) пролился весь остаток земной теплоты, душевного величия (где память о рае, приятие судьбы и прощение богам). На остановке вдруг подходит бывший товарищ, студент, я его лет десять уже не встречал; у него теперь гнусная, испитая рожа и взгляд благородного патриота, живущего на чужой счет. Не удивляясь встрече, здороваюсь. Он садится рядом и начинает кричать – звенит, стучит, мотает! – под самое ухо, а то и в нос. Людей можно, кажется, поделить на два типа: у одних пахнет, у вторых не пахнет изо рта (не поможешь мытьем, полосканием – желудочный клапан приоткрыт). Он хвалит немцев потому, что ненавидит французов. Ему отвратителен целый ряд народов (по странной случайности, именно те, с кем приходилось общаться: свои русские, поляки, евреи, чехи). Его лицо (злобная маска) совсем близко – не отвернешься. Мелькает дикая мысль: ударить. Наконец мне пересаживаться ( République ). По коридору, с закрытыми глазами, делаю двадцать шагов. Потом замираю, хотя тишь да гладь, никакой логической опасности: не страх, не ужас, вообще ничего определенного! Я замедляю шаги, начинаю топтаться на одном месте, зная: не могу больше (окружен стеною). Протягиваю руки, ощупываю: путь свободен… еще несколько шлепков ногами – нет, сдаюсь (а в сущности, именно с этого мгновения – трудится душа). В туннеле слышен гулкий бег, позади тяжелое дыхание: это пассажиры спешат к последнему поезду. Увлеченный, я бросаюсь вперед, сконфуженно выбегаю на пустую площадку, где уныло дожидается несколько сумрачных фигур. Сажусь на скамью, сутулюсь. На темном рельсе – с равными промежутками – стоят лужицы отраженного света. Прогуливаясь, бредет мимо, должно быть, женщина, в чем-то мешковато-коричневом (пальто либо шаль). Опять возвращается. Я отворачиваюсь, какое мне дело. Вот раздается оглушительный – торопитесь! – полицейский свисток: то контролер дает знать бредущим в коридоре: приближается последний состав. Я поднимаюсь, иду к хвосту, чтобы попасть в крайний вагон (так ближе к дверям – на моей станции). Со стороны я, вероятно, произвожу впечатление вполне осмысленного, дрессированного существа. С опозданием отмечаю странность: голова поезда остановилась посередине… шипение, скрежет… и вот по той стороне, пухлый, коротконогий, в светлой фуражке, неумело бежит к стеклянной будке, дергает рычаг у распределительной доски, – искра! Театрально, без пауз, кричит в телефон. Беспомощно дребезжит звонок. А кругом: напряженное затишье, кляксы возгласов, незаметное движение, без контуров, дуновение, – что составляет душу катастрофы (ошибиться нельзя, хоть раз вкусив). Понимаю: бросилась под колеса женщина. Растерянные, весело-возбужденные, пьяные бедою голоса. Доносится: «Вот тут, вот так, без шляпы, в платке, она целый вечер здесь, под самый вагон, тормозил». Целый вечер здесь… Догадка, еще удар, зигзаг памяти – и более или менее ясно. Это она мимо меня шлепала в коричнево-песочном платке. Решила себя наконец убрать. Вышла из дому. Весь день слонялась под землею. Говорила: «Второй, нет, следующий поезд». Вдруг осенило: к чему спешить, можно под последний, в час ночи, о нем известят «казенным» свистком. «Все проверено и учтено, да спасения нет, так надо (а может, чудо). Гуляет по туннелям, садится в разные вагоны, то отстраняется, то, наоборот, липнет к людям, меняет направления, сходит на, должно быть, знакомых, но по-иному звучащих станциях. Устанешь. Вечер. République (вероятно, сюда она часто попадала). То посидит на скамье, без мыслей, без впечатлений, то заспешит, суетится. Всё видит, слышит, обоняет половинчато-вдвойне: пароксизмы внимания. Вопьется в случайного соседа, забудет свой взгляд на нем… целуются молодые, она знает это… или ребенок: тянется крохотною ручонкою, уцепился за подол матери, ха-ха-ха. Вскочит, пройдется, бесцельно станет у зеркала, объявления, расписания последних и первых составов (трудно женщине в таком разобраться). Опять сядет, смиренно ждет: пассажир последнего поезда (всякому свое). Иногда с черствым любопытством взглянет на ближнего (о, чудо). «Глупо, ведь, если рассудить: никто уже не в состоянии помочь». Когда я спустился на перрон, теперь знаю, она поглядела пристально. Проковыляла близко. Дважды, трижды, сюда и назад. Но у меня свое: учусь ориентироваться в потустороннем мире (тоже в известном смысле дожидаюсь свистка). Слепые, глухие мокрицы. Рядом ракета, бомба, адская машина (чем начиненная?), человек (что задумал?), кружит, пересекает путь комета, звезда. А я только лишь заметил ее, – когда уже потухла. Смотрит, ищет (чудо), приближается: туда и назад, рядом. Долго ждала этого свистка, но как он зазвучал: протяжный, властно-тюремный, казарменный! Здесь я теряю нить, только сердце дергается (о, если бы уже на самом деле). Резкий, железнодорожно-полицейский свисток (о нем вспоминать потом, как Раскольников о звоночке на квартире старухи-процентщицы). Какой-то геологически свирепый, железобетонный. Трезвой, ей страшно. Слушает, расширив душу, пьет, захлебываясь, кислотный звук. Между первым клекотом свистка и шипением тормозов – секунд пятнадцать-двадцать. Вот в эту разницу (дальше опять все понятно) я снова и снова заглядываю, как в темную прорву, ничего очами не видно, а корчусь на дне, словно узрев все. Опять, опять: подвожу цепь к одному краю, ставлю ногу на другой, опускаю голову, ныряю на миг в «разницу», барахтаюсь там, задыхаясь и постигая. Чтобы достать тело, нужны разные чины и специалисты, даже если легко: только руку протянуть, – так установлено. Мы взлетали на цыпочки, гнулись, скользили: хоть бы что-нибудь увидеть, реальное – клочок плоти, ткани. Некоторые клялись: вот край платья, пятно. По чувству, лишь через полчаса явились пожарные. Вместе с ними хлынули откормленные, матерые, ночные полицейские – особая порода. Тело забросило под самую середку: два вагона прошло… низкие оси, буфера, рессоры, брусья, сеть проводов, шпалы – не проползешь. Прежде всего, естественно, занялись нами, свидетелями. Я отрекомендовался врачом. «О, я не думаю, чтобы вы пригодились. Впрочем, я осведомлюсь». “ Ayez pitié de moi! ” [205] – раздался вдруг такой близкий, беспомощный, исподний, загробный, потусторонне-сонный, слабый, женский, материнский, предсуще-знакомый голос. Все замерли от неожиданности, потом всполошились, нелепо побежали, спотыкаясь, мечась, подступая. Это бывает иногда с безнадежно раненными: очнется и с минуту словно вполне здесь (в противоположность средним увечьям). “ Ayez pitiè de moi! ” – снова, так же освящая эти грязные, кафельные своды, донеслось, кажется, из-за спиц, колес, рельс (неведомо откуда, неопределяемо, ибо невесомо, прозрачно-беззащитно рождались звуки). Пожарный в бутафорском шлеме полез было, пополз на корточках, на карачках, застучал, погремел, примериваясь; старший нагнулся, поколдовал. Нет, решительно не спорилось: забыли (или случай особый), нужен еще один прибор. Контролеры, машинисты, уборщики, кассирши, служащие метро слонялись (разбуженные ночью мухи) бледные, запуганные. Только пожарные и полицейские больше зря не суетились, солидно ждали инструмента, перекидываясь редкими замечаниями профессионалов-мастеров. Раз воскресной, летней ночью в госпиталь привезли контуженного в драке. Случай банальный, требовал, однако, немедленного вмешательства. Я попросил сопровождавшего пьяную жертву полицейского мне помочь. Едва, после разных манипуляций, я вонзил иглу шприца в обнаженный мускул, как страж, огромный дядя, съедающий быка, пробормотав воркующим голосом несколько слов, кулем грохнулся на пол. «Я очень впечатлителен», – признался он потом, весь покрытый испариною. Теперь вот он ходит большими сапожищами, служит, распоряжается, а меня, если толкнуть, – упаду (колени, колени). Мы привыкли к разным постановкам смерти: я знаю ее в белых ширмах, с эфиром и неслышной сестрою. А ему доступнее эта, особая, железнодорожно-пожарно-судебная, где пятна в щелях, лужи, прилипшие к телу лоскутья, пряди волос неизвестного происхождения. Бесплотный голос давно уже смолк. Вот издалека: сапоги – по лестнице бегом. Несут, пятясь задом, аппарат. Кругом облегченно дрогнули, переместились. Сжатым воздухом поднимали вагон: шипел нагнетаемый газ, медленно всплывала тяжелая рама (чудилось, сейчас сорвется: воздух ведь). На путь подали узенькие носилки, устланные землистою парусиной; двое поползли с ними под оси. Мучительно, мнимо неловко (о, как медленно!). Они уже хлопочут над чем-то (податливое и неповоротливое, что трясется, будто студень). Вот, впервые для меня, за ободьями, брусками шевельнулся край чего-то: подол, платок… И вдруг: рука, человеческая рука, неповторимая. Бледная (у рожениц такие), мелкая, детски послушная, со взлизом жирной грязи. Она высунулась было, странно двинулась, сползла вниз и снова, описав дугу вверх, скрылась. Путь назад, позвякивание металлических частей: пряжек, колец, касок. Подняли носилки: один конец… другой – на площадку. Завернутая, подоткнутая парусиною, легкая, тоненькая. Только на мгновение: молния, след лица. Крохотное, землисто-меловое. Уже не молодая. Детская, нежная кожа в пятнах. Спит, трудные роды (главное свершено); слабая, но ух как много осилившая, железо протиравшая. Тени ржавых, землистых лишаев, взлизы грязи, а лоб – знакомый. Ловко подняли, умело понесли, вильнули в дверях: коридор, лестницы и – главный выход на Place de la République , где нас ждала довольно многочисленная для этого часа сумрачная толпа обывателей. Ловко бросили носилки в машину, тронули в сторону St. Louis , молодцевато вскакивая на ходу с привычной, горделивою четкостью движений, свойственной профессионалам (так опытная проститутка победоносно вихляет задом, ведя уже сговоренного клиента, хирург торжественно кладет последние, изящные швы, взломщик лихо распахивает дверцы несгораемой кассы). Пустынен и задумчив проспект ночью (что-то гложет его сердце). Случайный попутчик, шлепая с той же быстротою, долго плетется рядом, медленно отставая (или обгоняя). Они бормочут, напевают, странные неудачники, фантомы (в писсуарах оккультно шумит светильный газ, там классовые лозунги и порнографические рисунки, гильотина и разврат). На скамьях, в нишах подъездов, смиренно почесываются спросонок бездомные – замерзли, оступились в камень, в тень. Рука, всё та рука предо мною! Чем, чем – знакома ли, напомнила важное? – чем она меня стегнула по глазам… (согреть бы дыханием!). И вдруг взрыв: «Она ведь мертвая, эта рука!» Противоречие: такая рука должна оставаться неподвижною, а она перемещалась (по чужой воле). Несоответствие поражало, коробило. Да, да. Бледная, грязная, нежная, слабая, что осиливала, что творила, держала, как грешила и каялась. Мать моя, дочь. А лицо – роженицы, истекающей кровью. В мешке, подоткнутая. И лоб (где я видел близко такой!). «Господь, прими эту душу. Прими и прости!» – повторил я уже грозно, с чувством бессилия, будто собираясь пальцем сверлить гранит: только лишь предполагая сопротивление (так в семейной жизни одна половина, подозревая, что вторая начинает сердиться, мгновенно тоже раздражается). «Нет, нет, нет, что мне наконец делать! – шарахался я, не желая попасть в старый, знакомый тупик. – Вот. Сначала. Помоги. Вот эту душу, которую я, не ведая, приял (будучи средним и ничем), ее утешь. Прости ей: за страх и горечь, за муку разницы (сви-и-исссток), и мужество (ведь трезвая), согласилась безгласная. И за эту молитву. Отец, если дух мой что-нибудь пред Тобою, вот кидаю его на весы. Сделаю все положенное, все, что помню, что подскажешь, любое приму (только не бормашину). Иисусе, укрепи мою молитву. Вот человек и неслыханный его земной путь (Тебе знакомо), он в жизни по-разному слонялся, едва, едва связал концы с концами. Господь, прими новую душу! Согрей, исцели. Прости, чтобы не было позади. Дай мне искупить долю ее грехов. Если надо, стану святы-ы-ы-ым». Рука (детская, но рожавшей) опять зашевелилась, близко, покрытая крапом смерти, слабая, кроткая, со ржавыми взлизами (дыханием согреть!). «Далась тебе рука!» – и вдруг я, униженный, остановился, обмер, пораженный в самое сердце, опозоренный догадкою: «А будь это мужик, мужская?» – и, ошельмованный, прислонился к автоматическим беззвучно, малиново мигающим весам, косно стремясь внешним движением исчерпать внутреннюю сумятицу: пристыженный, потный, возмущенный (так беглого каторжника часто опознают в минуту его наивысшего торжества, по дороге в церковь с богатою, знатной невестою). «Что же это, Господь, даже помолиться нельзя без сексуальности!» – отчаянно, кичливо, с претензией возопил я, обманутый в лучшем порыве, осрамленный, спущенный вниз (коленом наддали). А когда уже не было ни сил, ни охоты продолжать этот диалог, наступила тишина, симметрия, не мира, а усталости. Туда, как в пустоту, устремились заштатные гении, разные шепоты и запахи, производя ответственные изменения. Быть может, важно не откуда исходит чувство – пусть из навоза, а к чему ведет, толкает. И здесь я воистину оправдан, освящен. Неожиданно торжествующий, победителем, я продолжал путь, славя Творца, таинственным образом приобщаясь к Его могуществу. Иногда, кусая мысленно губы, подпрыгивал (или, наоборот, приседал), вспоминая, как возле меня кружил человек, целый день ждавший чуда (я легко мог бы его совершить). О некоторых других, предыдущих знакомцах: безработный, он неловко попытался ограбить ювелира (убил), потом двое суток бродил по городу без пристанища и, посидев на лавочке против освещенного кафе, вечером стрельнул себе в рот… как-то женщина шла в осенние сумерки спереди меня, с двумя детьми (один на руках, второй рядом ставил кукольные ножки). На ней были холщовые туфли, чулки, доверху мокрые, а вокруг – вселенная. Веселье, огненный (яростный) свет били в мою грудь. Больше не страшно, словно я знал уже, что делать, или чувствовал: скоро узнаю. «Промедление смерти подобно». Казалось, решительное произошло или – близко. Так противный морской ветр становится попутным, когда меняешь галс [206] . «Воспрянул, воспрянул, зря не истрепался, – шептал. – Осанна, осанна». И просил только, чтобы очередная поганая случайность (проклятие этой жизни) не подкралась вдруг и спутала (не впервые) все карты, отбросив за ту межу, когда снова, годами, мне придется отлеживаться, заткнув уши и ноздри, пока не приспособлюсь, залижу раны, обрету необходимое для действия равновесие. Меня несло по темной сети мелких переулков.
С точки зрения энергетики я должен был смертельно устать (во всяком случае, больше, чем давеча), но уже давно я не испытывал такой легкости, силы и отваги (спешил, неразумно бежал в гору, кичась и забавно восторгаясь). Наверху пахнуло могилою, а с колокольни упало: «Напрасно люди спят. Я знаю, в чем истина…» – втянув голову, я пронесся мимо, свернул на улицу с мертвыми лавками, где в конце – красный крест Бира. Быстро (так перелистывают устарелый учебник) скользнул по лестнице (на повороте – старуха с синими глазами. Сейчас до локтя голые руки! Лоренса!). Дверь в прихожую общая с клопиною старушкой – приотворена. Толкаю ее, преодолевая отвращение, касаюсь (однажды крыса, испугавшись фонарика, бежала впереди меня, зарылась туда, смятенно-свирепо пища, прячась в углы от лезвия света). И навстречу слышу переполошенный голос: «Не пугайтесь, пожалуйста, это я!..» Отпираю, впопыхах нащупываю кнопку (провалилась), щелкаю выключателем, а пальцы дрожат, как перед бедою. Спиноза, застенчиво мнется, потом, переступив порог, объясняет, заикаясь: «Я вас ждал. Дважды заходил. Поручение…» Мне начинает сдаваться, что я именно к нему так спешил сейчас, чуть ли не давно условились о встрече. «Жан?» – спрашиваю. «Жан Дут вернулся, – кивает Спиноза и старательно улыбается, подчеркивая это будто бы архирадостное для меня событие. – Он уже два дня здесь. Устраивается. Сделал важное открытие. Просит вас пожаловать обязательно завтра к 20 часам. Я побывал даже в нескольких… кафе», – Спиноза смутился. «Кто еще с ним приехал?» Спиноза с готовностью объяснил: «Там много разного люда, и цветные есть». – «А мальчика нет, Педро…» – «Кажется: худой, узкогрудый». – «Послушайте, Спиноза, хотите выпить чаю. С ромом. Славный вы человек, Спиноза!» Позабытая буйная радость овладевает мною. Ощущение совсем иное, чем раньше: беспокойно, лихорадит (нет мира), хочется двигаться, хлопотать, тягаться. «Чудесно, как я рад вас видеть! Вы меня подозреваете, знаю, знаю, а между тем я вас очень люблю». Я озорно улыбаюсь молчаливому Спинозе, хлопаю его по плечу, заговорщически подмигиваю, тормошу, пытаюсь накормить, напоить, уделить хоть долю своего возбуждения. Наливаю остатки рома, показываю книгу Ангела Силесского (упрашиваю взять на память). Спиноза отказывается: от рома, от дара… изредка трет себе рукою виски, словно отгоняя боль или норовя вспомнить нечто. Я знаю, ему трепанировали череп в Мексике: расстреляли за участие в коммунистическом бунте. Чудом спасся, раненный в голову, уполз. Из евреев, он два года провел во французском монастыре, был Римом рукоположен в священники. Я чувствую такой прилив любви, что, не церемонясь, спрашиваю: «Скажите, вы родственник того Спинозы, философа? Давно уже собираюсь…» Он застенчиво улыбается (трогательно видеть эту детскую черту на таком серьезном, тысячелетнем лице), отвечает: «Ничего общего. Если угодно, могу объяснить…» – опускает, прячет глаза: вероятно, ему часто, при различных обстоятельствах, с противоположными побуждениями приходилось об этом рассказывать. Поднимает их (успев потушить какую-то искру): большие, слегка выпуклые, обреченные, не отражающие света благодаря густым, длинным туберкулезным ресницам. «Мои предки все – раввины. Пращур был отцом двойни: братья-близнецы, против ожидания, ни в чем не схожие. Когда они приступили к изучению особой книги, начинавшейся приблизительно так: «А теперь займемся грядущим после конца времен…» – один из мальчиков обомлел от страха. Пращур хотел тут же прекратить урок, но второй решительно заявил, что желал бы не мешкая продолжать (это очень не понравилось старику). Вот последний, мой прадед, благодаря странному обстоятельству и был переименован в Спинозу. Он занял место раввина в соседнем городке. Несмотря на огромную эрудицию и примерную жизнь, в округе его боялись и сторонились. А брат-близнец, господствовавший в роде, прозвал даже Черным и ненавидел. Однажды, когда в годовщину смерти Черный, по преданию, посетил гробницу отца, где молился усердно, а затем наведался к старшему, последний его встретил такими словами: «Ты был у отца, а отец был здесь, он тебя не простил, и я тебя не прощаю…» Шла ли меж ними распря или тайные причины – Бог ведает. Скоро поползли слухи, что Черный беседует с христианскими священниками, его встретили ночью в городе, у ворот дома епископа, нашлись свидетели, утверждавшие: крестился. Чернь ворвалась в комнаты, перерыла всё. Обнаружили сундук с книгами, на языке неизвестном, но самая внешность коих выдавала церковно-христианское происхождение. Прадеда повели за черту и начали побивать камнями. Знатный барин, случайно проезжая в коляске, услышал клики. Он задержался на минуту, послал форейтора и спас еретика. Будучи человеком просвещенным и не без фантазии, он решил назвать осужденного Спинозою. Оттуда и пошло. Прадеда с семьею увезли, кажется, в Вену. Однако вскоре его жена с пятилетним сыном вернулась: последний дал жизнь моему отцу», – улыбаясь, объяснил Спиноза. «А про первого Спинозу вы ничего больше не знаете?» – попросил я. Он ждал этот вопрос. По оливковому лицу метнулась тень, тотчас же скрылась, подавленная в зародыше (словно зевок). «Официально его больше никто не видел. Только есть легенда, – он глянул искоса, нерешительно, проверяя мое отношение к легендам. – Много лет спустя, когда большая часть тех людей отошла уже к патриархам, старшине-близнецу, в канун большого праздника, доложили про нищего, который просит о – еде и ночлеге. Этого странника брат принял с величайшим рвением, уступил ему свое место (что у нас не в обычае), усердно потчевал, назавтра ввел в синагогу со всем почетом, установленным для людей, богатых золотом или знанием. А наутро, что еще поразительнее, он во главе семьи пошел провожать бродягу и до городской черты нес его заплечный мешок. Старцы будто бы узнали в страннике того, Черного… и шептались по углам. Некоторое время спустя, когда брат умер и место царствующего в роде занял его великовозрастный, седой сын, последний однажды с утра отдал приказание: «Готовьте праздничный обед, вытопите баню, кто бы меня сегодня ни спросил, ведите тотчас же сюда и не мешайте нашей беседе». Вот в полдень странник бодро подошел к крыльцу, хмуря ласковые глаза. Его встретили точно принца, угощали. Беседовали запершись. Проводили до рогатки и долго стояли, глазели: вот уменьшается, непоколебимо тает в неведомой дали, куда ленточкою вьется серое шоссе. «Это Черный, – шептали будто бы снова старцы, узнав его. – Всё!» – Спиноза смущенно поглядел, неожиданно улыбнулся и перевел дыхание. «Доночуйте, милый, здесь! – предложил я. – Это легко устроить. Уже поздно. Я так рад», – убеждал я, уверенный, что откажется, и осчастливленный его мгновенным согласием. Мы улеглись рядом на полу (подушка одна, кровать узкая). Из темноты в закрытые глаза скользил знакомый, неведомый странник. Вот он, подпоясанный веревкою. Ах, как хорошо. На повороте останавливается, оборачивается, улыбаясь (как мне тот, на скамье), а старцы у рогатки глотают светлые слезы. Эта история мне что-то напомнила, тронула те же, уже задетые места. Боясь шелохнуться, долго тягался с памятью, пока набрел: св. Сергий {82} и Стефан Пермский {83} … поклонились друг другу на расстоянии девяти верст (с тех пор в Лавре укоренился обычай после третьей перемены еды вставать и отвешивать низкий поклон). Рядом, трогательно доверившись, Спиноза: на одной подушке наши головы, и не брезгаю, не гнушаюсь… как в детстве (когда все – одна семья).