Десятый час. Покидаю больного. Улица; пары, группы, одиночки. Отвратительные женщины зазывают у подъездов, нищие требовательно протягивают руки, пьяные просят на ночлег, армейцы спасения [53] кратко комментируют Евангелие, шоферы ругают незадачливых пешеходов. Уроды, бородачи, гномы, карлы, сатиры с бородавками, прыщами, пятнами, провалившимися носами; размалеванные мальчики, крашеные старухи в брюках. Что-то такое делают кругом, снуют, теребят, жалуются. Я знаю их подноготную. Это все пациенты, бррр! Не хочется есть, пить, спать, видеть друзей. По старой привычке еду на Одеон [54] . Пью кофе у стойки. Пристает русский: безработный, «офицер» и пр. (кислая отрыжка). «Вот дал бы, только не денег», – неожиданно вырывается у меня, и, странное дело, чувствую облегчение, удовлетворение: впервые за целый день полезной деятельности. Ничего не понимаю. Опустошенно бреду. Что сейчас предпринять… Хочется курить. Достаю папиросу; спичек нет; прикурить у незнакомого… Неловко (Европа). A tabac [55] далеко. Оглядываю прохожих, колеблюсь, гадаю; выбираю попроще: солдат с цыгаркою. Прошу огня, – хочет достать из кармана; «не надо, я от вашей», – проникновенно, братски заглядываю ему в глаза. Мы улыбаемся, как извечно знакомые, связанные уже навсегда. Кланяюсь, благоговейно козыряю; через минуту пропадаем во многих тенях. А на сердце – слышней и слышней – льется музыка. Бесплодно только давать, труднее учиться брать: просил ли ты уже милостыню… Вот так обратиться, получить ответ и доверчиво разойтись: уже породненные. Это счастье. Жадно раскуриваю папиросу, все острее и глубже проникаясь интимной близостью нашей встречи. «Хорошо, – думаю. – Неожиданно, проще простого. Именно что не спичка или холодная зажигалка, а огонь от огонька: лично, непосредственно. Так в России прикуривали, да и по сей день: в селах. Сколько христианской правды в такой бережливости». Вдоль решетки вечернего Люксембургского сада, затем «Четырех времен года» выхожу на бульвар Монпарнас. Впереди, на тротуаре, слоняется, шатается (по диагоналям) пьяная, растрепанная, оборванная и в то же время сохранившая еще некоторую женственность нищенка (подобная «матери» козы, Елизавете Смердящей), пьяный мужчина сохраняет еще некие потуги к добродетели, из сексуальных, хулиганских обручей он вырывается, неожиданно пропев гимн справедливости, братству, клянясь, что не преминет умереть за родину, за интернационал или за собутыльника. Хмельная женщина кощунственно трезва. Нищенка продвигалась зигзагами, то ускоряя, то совсем останавливаясь, споря с невидимым врагом, проклиная, шельмуя его, угрожая кулаками, часто указуя на свой поджарый зад: остервенело хватала его руками, выворачивала, вихляла, тыча им во все стороны, грязно чертыхаясь. Этот зад, видимо, играл в ее жизни крупную роль, лежал в самом центре навязанного мира, доставил много хлопот, целиком сгноил душу, и даже радости, выпавшие на долю, – тоже через него. То был основной аргумент в ее споре с Великим Судьей; потому что тяжбу она вела с Последним, совала испод, сучила им явно ввысь, к небу. Иногда, задрав голову, начинала кружить на одном месте, грозя кулачками окнам верхних этажей, освещенным большими люстрами, где по цветам добротных обоев скользили тени счастливых матерей и жен.

Я знал это чувство: проклятие, проклятие вам, окна с белыми занавесами, сколько раз я… (впрочем, не надо). Итак, бездомная останавливалась, грозила, терзала свой круп, выливала невразумительно-грязный, торжествующе хриплый поток проклятий и доводов вроде: «Вы хотели, так вот вам, а теперь, гады, не нравится». Из бокового переулка, несвоевременно, показались две хорошо одетые дамы. Нищенка ринулась к ним со вздетыми локтями, обсыпая такой возмущенной, смрадной руганью (касательно разных женских тайн), что дамы, шарахнувшись к стене, сразу замерли, перепуганные. Кстати я подвернулся: предложил услуги. Взяв одну под руку быстро повел. Нищенка обрушилась удвоенным роем претензий (о, о, о!), где обида переходила уже в наслаждение («Моего ты не хочешь? А, гадина?»). Но так как мы шли по прямой линии, то она скоро отстала: перебежала на другую сторону бульвара, сердито шаркая несуразной обувью. Там у стоянки машин она застряла, отважно споря с обидными тенями: доносились отрывки ее затравленной речи, под гогот скучающих таксистов. На уровне Bd Raspail [56] я счел должным (поскольку надобность миновала) откланяться, даже не успев толком их разглядеть. Лишь когда они прошли вперед, я обратил внимание на очень притягательный силуэт той, что помоложе, – и пожалел чего-то, заволновался. Купил спички в «Доме» [57] , раза два смерил шагами оба тротуара, потолкался у террас, проверил мускулатуру на спортивных автоматах и, почувствовав усталость, вошел в кафе (против вокзала). Еще в другом зале я ощутил на себе, отраженный зеркалами, дружелюбный (женский) взгляд, – потянуло туда. Только в непосредственной близости, по голосам, по сокровенно-вкрадчивому движению ресниц более молодой я узнал «тех» и обрадовался. Лукаво, заговорщицки поглядывая, они склонились к сидевшему рядом мужчине, быстро-быстро нашептывая; тот обернулся: речь шла обо мне. Принесли кофе и журналы. За столиками пары, группы. Безотчетно фиксирую: вот этому (пожар лица) нужен режим [58] ; женщина со знакомою, злой, раздраженной бледностью сухих щек – метрит, сальпенжит [59] . Слежу за «своими» дамами; молодая, судя по неуловимым мелочам, свободна (кавалер относится ко второй). Волнующе-грубо-чувственная, еще в расцвете, тугое, хорошо развернутое тело, и только очи: сухой, яркий блеск, угрюмо-аскетические и в чем-то блудливые (как у соблазненной монахини). Изредка она бросала какой-то растерянный – вниз и вбок, – словно пробуждающийся, недоуменный взгляд. «Больная, – мелькнуло в связи с этим несоответствием. – Я где-то встретил такое!» – силясь вспомнить, по данному впечатлению воспроизвести угасший образ. Наши глаза скрещивались лучами.

С минуту мы жестоко, убийственно приникали друг к другу, внедрялись. Я первый уступал, брался за кофе, пробовал читать иллюстрированные издания, объявления сексуальной индустрии: снадобья, пояса, книжки, альбомы, наконец спрос-предложения. Молодой человек с автомобилем, располагающий по субботам досугом, ищет компаньонку, по возможности блондинку, высокого роста, не старше двадцати шести. Блондинка (натуральная), элегантная, с твердой грудью ( poitrine ferme ), ищет серьезное знакомство на время каникул. Сержант колониальных войск проводит отпуск в столице, жаждет веселого, невзыскательного друга. Пробегая эти знакомые строки, я всем существом, однако, следил за своим vis-а-vis , постепенно проникаясь определенным сознанием: какая прелесть, до чего хорошо! Как это происходит: только что вел ее за руку, а был непроницаем, ослепленно-равнодушен, потом вдруг – ничего же не случилось! – человек изменился, совсем иное (негодуй, сожалей об упущенном). В ней что-то от реклам для дамских поясов, ну да. Как она смотрит (где я видел: вниз, вбок, – пробуждающийся). Ее знакомые сделали какое-то шутливое замечание, она громко рассмеялась, отвернулась, возражая, защищаясь, но через минуту: снова припали, уже сближенные, связанные этим вмешательством. Вдруг их кавалер, здоровый, перекормленный вивер [60] , поднялся и, бережно, подобно всем крупным тварям, передвигаясь, направился ко мне. Готовясь к неприятному объяснению, разгоряченный, пристыженный, я, однако, выпрямился (как шулер благородную внешность, так я, инстинктом, стараясь сразу подчеркнуть свой объем и вес). Тяжело улыбнувшись дородными, мясистыми щеками, он сказал: «Я должен вас поблагодарить. Мои дамы восторгаются вашей любезностью, особенно одна. Если вы ничего не имеете против, мы могли бы выпить чего-нибудь вместе». Меня усаживают рядом с молодой, заметно оробевшей и потупившейся. Вивер заказывает по кругу, еще и еще. Мы чокаемся церемонно, и Николь – так ее звали – ожидающе взглядывает, отпивая маленькими, хищными глотками густой, сладкий ликер, мелькает скользко-подвижный, острый, алый язык, от одного влажного поблескивания которого покрываешься испариною. Вивер пробует шуметь; рассказывает эпизоды из последней войны: когда пришло подкрепление, саперы откопали их в траншее… но все еще отстреливались, и если б надо было, держались бы вплоть до Страшного суда. Он предлагает тост за Марианну {16} , за ее белый хлеб, красное вино и хорошо сделанных женщин. Ничего не получается: мы молча пьем, одурманенные, тяжело переводя дыхание, словно раздавленные многотонным грузом похоти, выступившей из недр, полонившей нас и все окружение. Внезапно Вивер решительно стучит кулаком по столу (огромный перстень на мизинце): «Господа, а что если по домам…» – «Да, да, – соглашается его дама. – Это неплохо!» – и смеется. Николь оборачивается ко мне: откровенно-вопросительно и в то же время смущенно-торжествующе. Лепечу: «Если позволите, я вас провожу…» – «Надо полагать, что этот вопрос улажен!» – смеется вторая. Вивер изрыгает обрубки хохота и капли коньяка, попавшие ему в трахею. Николь, не отвечая, как-то сразу побледнев и осунувшись, оцепенело надевает перед зеркалом – шапочку, жакет, мех. У карусели дверей Вивер невзначай осведомляется: “ Qu’est ce que vous faites dans la vie? ” [61]  Получив ответ, тискает мой локоть и восторженно шепчет: “ C’est une honnête fille! Oh, quel bonheur! ” [62] Мы поворачиваем на рю Вожирар [63] (в сторону Falguière [64] ). В липком чаду я держу, несу ее руку; с преступным и почти религиозным трепетом перемогаюсь, глотаю слюну. Они о чем-то договариваются, уславливаются, я понимаю, что: 1) Николь и вторая живут вместе, но последняя ночует сегодня у Вивера… и 2) завтра никак нельзя упустить что-то, проспать. На незнакомом перекрестке мы прощаемся. Вторая, сердечно улыбаясь мне, покровительственно жмет руку. «Детки, я бы многое дал, чтобы на вас поглядеть, – вопит Вивер, – хоть в замочную скважину». Уходят, обнявшись, захваченные гребнем обрушившейся на нас волны. Мы одни: грузные, неповоротливые, точно в насыщенном, горячем сиропе. Длинная, темная улица (за «Пастером» [65] ). Я касался ее ноги, бедра: рядом… воспринимая эту плоть как нечто страшное и священное.

У очень приличного (старого) подъезда: «Здесь», – вымолвила. «Вы позволите мне зайти?» – произнес я глухо (прокашляться бы) и обнял, осторожно погладил всю. «О, что вы подумаете обо мне», – умоляюще и надолго припала влажным ртом, подрагивающим, богато одаренным телом. Заговорщики, мы позвонили. «Нужно помолчать!» – не зажигая света, за руку, она осторожно провела к лифту. Лифт медленно поднимается, а у меня чувство: стремительно сверзаюсь. Бесконечная, знакомая, пленительная грусть окатывает меня (так за картами, когда проигрываешь чужие деньги и азартно просишь беспощадно резонных партнеров поиграть – еще – в долг). Снова указывает дорогу в темноте: под ногами липкая дорожка линолеума. Дважды щелкает ключ; в передней вспыхивает свет. Комната, обитаемая женщинами: зеркально и бархатисто светлая, большая и тесная. «Сейчас, милый», – выдыхает она горячий воздух, изнеможенно улыбаясь, отталкивает меня и легко скрывается за матовою, стеклянной дверью. Слышен характерный (два па) стук сброшенных туфель, вихревая пауза – и вода мощною струей полилась из кранов. Озираюсь – безделушки, тафта, – осторожно сажусь на край постели, глотая воздух вперемежку со слюною, рассчитывая на близкое безудержное ликование. Мелькают нелепые (вызывающие представление о собственном ничтожестве) мысли: стать на руки, заблеять; обязательно помыть ноги, и вдруг одна: – бежать, уйти. Улыбаюсь чудовищной шутке.

А между тем, игрой противопоставления, таинственной и хрупкою, эта мысль прорывается, начинает сгущаться, оседать. «Ты с ума сошел, безумец», – растерянно, испуганно защищается взятое в тиски естество, зная, что я могу выкинуть нечто подобное, и принимая свои меры. За стенкою передвигают табурет, звякают чем-то. Как она целует! Бедра, да, да! Но чудом сопротивления, непокорности, детского упрямства я всё еще не сдаюсь. Как всегда: уже изнемогая, в самом конце, у порога, у межи – ожила новая и первичная жажда (тягаться)! «Ты не сделаешь этого, ребенок!» – шепчет другой со взглядом харкающего кровью (стук босых пяток по полу). «Господи, Господи, я ведь раз живу на Твоей земле, научи!» И вот странное чувство покоя и решимости начинают заполнять душу; знакомое, дальнее: когда профессор Чай указал позицию для прыжка (шесть метров) и я, щелкая зубами, в атавистическом бреде, полетел головою вперед с трамплина в воду… выплыл, о, счастье, какая определенность, уверенность и благодатная твердость в груди, уважение к себе и к достойным того! Эта старая – оттуда – осведомленность, вежливая решимость устранить все мешающее (по совести) вдруг сложными зигзагами, зеркальными рикошетами, отражениями оказалась воскрешенной, пробила дорогу, догнала меня сейчас, по заросшей, некогда проторенной колее. Словно зачарованный, дивясь и ужасаясь, встаю. Губы что-то шепчут: я кланяюсь собственному образу в трюмо. Отворяю дверь и со всех ног (как пьяный, которого хранит Бог, как лунатик на карнизе), не боясь свернуть шею, кружу в темноте по лестнице, скольжу на поворотах, тычусь в плюшевые скамьи на площадках, висну на поручнях – мокрый, с лицом одержимого – скатываюсь вниз. Где-то хлопает дверь, зажигается свет, я дико вслушиваюсь, чувствуя ответное напряжение – оттуда; не выдержав: “ Cordon S. V. Р. ”… [66] – таким голосом, что замок сразу щелкнул и пахнуло полуночным ветерком (шевельнул непокорными волосами на моей голове, как на мертвом в поле). И тотчас же: «Господи, что я наделал, что я наделал, безумный!» – завертелся волчком, вдруг окунутый в самое лютое земное смятение (сожаление об упущенной возможности). «Вот здесь, только что, гладил (губы, всё), какое блаженство. Она уже готова: появляется! Какой ужас! Что я натворил! Если б на двадцатилетнюю страшную каторгу за это счастье… Принимаю, с радостью, уже согласен, готов назад!» – клялся я (споря, защищаясь). – «Но что же это такое, что мучительнее двадцати лет каторги? – изумился я наконец. – Да ты рехнулся, миленький. Во имя чего напутал, нахамил. Душа… Неужели верно? Брось, откуда? Доколе мне будут мешать жить? Господи, что же это такое?!» – без ответа, изуродованно кружил я, словно овца, которую хватил солнечный удар. Но вот продолжение: движется аморфная масса, отрывается со дна, нехотя всплывает безликая. Останавливаюсь. Газовый фонарь; припадаю головой к железу, кутаюсь, прячу сознание, решительно смежаю веки: лучше увидеть, распознать, на лету пронзить! Стою так – человек под ночным небом, – уткнувшись в пятиминутную вечность. Трепыхается газ, гудит металлический брус. Выпрямляюсь, неожиданно для себя облегченно смеюсь; ничего не увидел, не различил, а на душе уверенность и мир, праздник и серьезность; чем-то новый, пережив еще одно воплощение (рубец воина, тавро освобожденного раба, следующее кольцо на рогах буйвола или в стволе дерева). «Понял, – шепчу блаженно, – понял». Но что я постиг, ей Богу, не ведаю, и очередная попытка расшифровать вызывала только бесплодное раздражение. А между тем реальность: душа вернулась, успокоенная, повзрослев, возмужав. Длинная, таинственно-пустынная улица, мощенная булыжником; иду целиною, что-то припоминаю. От подворотни отделяется тень, приближается. «Огонек есть?» – хриплый, недобрый голос. Достаю спички, протягиваю. Он зажимает в кулаке своем коробок вместе с рукою, ногою наступает мне на ногу. «Шляпа, – мелькает обидное. – Как влип, шляпа». Потянул меня слегка вперед и вывернул руку в локте, так что я мгновенно очутился в положении парализованного. Подступает совсем близко. Потеряв счет времени, мы жадно смотрим в кромешную тьму предполагаемых глаз. Брат мой. Что-то дрогнуло в стальной тени зрачков. «Боишься?» – спрашивает. «Нет», – отвечаю, подумав.

И опять проваливаемся в потемки друг друга. “Tu es un homme!” [67]  – заявляет он наконец театрально и выпускает руку. Уверенно чиркает моей спичкою (в кисточке рыжего пламени – острый профиль, небритый, картофельного цвета подбородок, злые, тонкие, грязные, запекшиеся губы); возвращает коробок. «Хочешь чего-нибудь выпить?..» Локоть к локтю мы медленно поворачиваем на Авеню дю Мэн, заходим в освещенное, как пекло, неоновою рамой кафе. Подают на цинк вино; чокаемся, отпиваем улыбаясь, будто два соратника, нечаянно встретившиеся на чужом материке. Несколько проституток, жужжа (точно мухи, разбуженные лампою), обступают нас. Меня знакомят: честно жму эти руки, за день трогавшие разное. Хочу угостить дам, с профессиональною добросовестностью они отказываются. Покупаю фисташки: чопорно берут холеными, белыми пальцами, крошат орешки. Одна заказывает: «Молоко с Виши». Надо щадить здоровье: не вино же, о, о! Она даже не красится: все натурально, – только губы чуть-чуть. Старается отдыхать: сейчас оперлась задом о спинку кресла – полдня и всю ночь петлить на каблучках. Мы дружески беседуем в пустом кафе. Подбегает освободившаяся только что женщина, деловито шепчется с моим спутником. «Шикарна, что? – одобряет он. – Только порченная: татуировка на ляжках». Я понятливо мотаю головою: очевидно, это мешает карьере. Стараюсь вспомнить имя сверстника, который специализировался на вытравливании клейм: отлично работает. Ей подают кирпично-красный ликер; ему наливают зеленовато-молочное перно. «Коктэйл Кинби, – говорю я, указывая на красное. – А это коктэйл Новар». Все смеются названиям: по цвету подходит. «Я предпочитаю их в таком виде! – сознается мужчина; татуированная грозит мне пальцем. – Я куплю гараж в провинции, – продолжает он. – Женюсь как следует. Она, – в сторону татуированной, – первое время еще будет работать.

А потом и ее пристрою: на старости будет обеспечена». Она бегло улыбается, одобряя этот план: относительно ей повезло. Что сказать, сделать? Как взяться? «Готовы, жнеца же нет». Молиться? Звать ко Христу? Но это известно. C’est une vieille histoire [68] . Прикуриваю новую папиросу – от собственного окурка. «Был такой старец, – обращаюсь к той, что пила молоко (но так, что все могли слышать). – В Александрии, это в Египте. Он днем грузил торговые суда, а ночи проводил в публичных домах, оставляя там весь заработок…»

–  Quel imbécile! [69]  – вскричала татуированная. «Постепенно он стал другом-утешителем для многих несчастных женщин этого города. Ему они поверяли свои тайны, жаловались, докучали. Больных старик выкупал на время, ревностно служил им, исцелял; в отдельных кабинетах (за стеною орали пьяные и звенели бубны) читали Евангелие, слушали поучения Отцов церкви, каялись в дурной жизни, искали выхода из нее, подкреплялись новым хлебом; а девки, что высмеивали монаха и обижали, никогда не слышали от него ругани или упреков. Жители города, видя старца с почтенной бородою, ежевечерне отправляющегося в дома разврата, наконец ужаснулись такому соблазну и потребовали у правителя немедленной высылки. Его начали преследовать, отказали в работе; товарищи в порту его били, находя предосудительным такое поведение. И только когда он умер от лишений, истина предстала миру. Весь город стенал и ликовал попеременно, дивясь собственной слепоте, восторгаясь силе Божией. Некоторые из тех девок, что раньше глумились над ним, уверовали: ушли в святые обители, пустыни, монастыри, искупая не только свои грехи, но и многих сестер». От меня ждали какого-то продолжения (быть может, чуда), а я молчал. Женщины скривили рабочие рты, неудовлетворенные историей. Сутенер, боясь за мою репутацию, прикрывая, защищая, потребовал пива. «Нет, – возмутилась, простонала душа. – Надо обмануть. Вот как некоторые революционеры поднимали народ подложным царским манифестом. Надо рассказать о близком, известном, осязаемом, в современном окружении. О святом, что вот тут, рядом, – Жан Дут или Свифтсон: метро Poissonniére творит чудеса: спас мою жену, а ты его завтра можешь найти. Он строит иной дом, небесную церковь; вот так, вот так, прильнув к нему, обретешь бессмертную веру, претворишься. Или полюбить одну: посвятить ей всю жизнь, о, о, о, о!» Входит измазанный, подвыпивший горбун с детской скрипкою; его дружелюбно обступают, приветствуют, ласкают, как маскоту [70] ; он вызывает сочувствие, особенно когда гарсон начинает гнать музыканта: дирекция строго запретила. Восклицания, междометия сожаления, гнева, презрения; кое-кто дает монету, ободряюще воркуя. Добрые чувства, вообще говоря, легко питать к тем, кто бесталаннее нас; все более счастливые (даже мнящие себя таковыми) вызывают равнодушие или злобу. Потому стоящие на самом низу и вынуждены часто проклинать весь мир. Только с буржуа произошел скверный анекдот: они жалят находящихся ниже, а перед высшими пресмыкаются, играя в общественном плане ту роль, которая в водяной среде могла бы принадлежать льду, если б он не всплывал, а падал на дно. Я раскланиваюсь, обещаю наведаться, выхожу. Меня догоняет одна – жгучая, полная, идеал положительной проститутки, – делает мне предложение и привычно-сокровенно заглядывает в зрачки. «Нет», – лгу степенно, и, как часто, пока я сановито удаляюсь, душа моя отделяется, поворачивает и топчет к ней на сретение, а я дивлюсь: почему та не вцепится в меня (уже мнимо исчезающего), шельмуя, требуя двойного гонорара. Проститутка снова, но уже другим голосом, бросает убежденно: «А все-таки ты свинья». Словно обнаженный сердцем, я замираю, не зная, что делать, готовый заплакать, а та вихляет уже назад – полным, слегка перезрелым торсом. Сворачиваю.

За углом напуганная, проголодавшаяся, уродливая девочка-старуха приближается. “ Tu m’amènes? ” [71]  – и чмокает языком… без всякой надежды меня прельстить. Простоволосая (со следами давней завивки), она повязана платком; в то кафе, где элита околотка, ей, очевидно, доступа нет (здесь строги законы иерархии). Дряблое, раскрашенное, узкое (средиземноморское) лицо, темные, страдальческие глаза кашляющей лошади, да игриво-подлая, до смешного нелепая, кривая (подплывшая) маска улыбки. Подъезжает порожний таксист, с минуту прислушивается к ее странной речи, вдруг извергает блевотину оголтелой, условно-замысловатой ругани: без особой ярости, походя, преследуя чужую здесь, безжалостно и скучно уничтожая. А она, соображая только, что ей грозит опасность, начала трусливо-псино картавить, заигрывать и с ним, привычно-неуверенно лебезить, хихикать, забыв там, где лицо, жалкую, ложно-пленительную маску набекрень. Толстый, багровый, жирный хам улицы – я видел его освежеванную тушу сегодня в мясной, – он мог бы взять эту за медяк или даром, пугнув, но не хочет. У него другие планы. «Господи, – говорю, поникнув, судорожно, отчаянно взывая. – Вот на тротуаре наша мать или дочь. Выгребная яма там, где сыны твои. Господь, хвала Тебе, аллилуйя, осанна. Чую в себе силу Твою и мудрость, помоги же, научи!» Минута упоенной борьбы (свет, будто отраженный с черного экрана – антрацита, описывает в душе круг, подобно фарам маяка). И опять косная перспектива неподвижных стен и сеть столбов. Накрапывает (все озорнее) дождь. Плетусь понурившись; поднят воротник. Есть что-то богоборческое в тяжбе человека с дождем. Вначале разумно пробуешь переждать. Постоишь безрезультатно (кажется, стихает). Решаешь добежать (держась навесов, тентов, веранд), но и он мгновенно удесетеряет, – итог один. «Черт с тобою! – скрежещешь. – Лей! Врешь. Не позволю издеваться. Теперь все равно: свое делаю, не уступлю. Пожалуйста, даже усиливай, обязательно усиливай, ненасытная утроба!» И в конце, мокрый, паршивый, безразлично шагаешь развинченной походкой, не разбирая пути (все равно уж!), угрюмо смакуя обиду: ближе кров – и ливень заметно стихает… А когда дойдешь – известно! – прекратится совсем.