Собрание Свифтсона – контрольное, с непосвященными было назначено на это воскресение. Пересаживаясь в метро, я встретился с одною из приглашенных (женщина-дантист). Она недавно приняла французское гражданство, получила все права и переживала медовый месяц патриотизма. Непрестанно, в благодарном порыве, вполне искренно (что смешило) твердила: «Мы должны любить великую, культурную нацию, приютившую нас». Пересыпала свою речь галлицизмами, часто, по-суворовски лаконично, повторяя: “J’aime la France [76] …” Оттого мы ее прозвали Мадам Жэм-Лафранс. Она одевалась в перья, меха, кружева – неестественно перетянутая, оголенная, накрашенная. Нечто пестро-телесно-пышноволосое птичье-звериное, пушисто-рыбье (одновременно флора и фауна, натюрморт и ню). Характерные черты данного народа (главным образом отрицательные) ярче всего выражают пришельцы. Русские женщины с виртуозною легкостью восприняли свойства, приписываемые (часто облыжно) француженкам; денационализированные чиновники и мальчики отлично прониклись сознанием (типичных для Парижа) полустудентов, полувышибал, полухолуев. (В России наиболее страстными ценителями, полными выразителями достоевщины бывали инородцы; да и в самом Достоевском бродило много неславянского.) Так в колониях вновь прибывшие сразу, бурно и остро, заболевают малярией, тогда как туземцы, получив уже прививку, закалены и если хворают, то не смертельно. В эмиграции поют про ямщиков (непрофессионально) только евреи. Куда девалось хваленое московское гостеприимство… Ищи его у армян или караимов {17} . Достаточно было мне стать рядом с Жэм-Лафранс, чтобы мгновенно оказаться втянутым в порочную цепь, превратиться из философа-наблюдателя в холопа, цербера: я должен прикрывать мою даму, защищать от разных поползновений, отвечать за нее. Я принимаю грозные позы, так что всякому легко смекнуть: в случае нужды могу и ударить, укусить, залаять. Кругом кобели, они отворачиваются, зевают, хмурятся и вдруг срываются, притрагиваются взглядом, млея, внутренне облизываясь, примериваясь; все шито-крыто, но первобытная борьба идет между нами, глухая, упорная и братоубийственная. Мадам Жэм-Лафранс, ее ноги, грудь, губы – вот поле этой драки (стог сена, который я почему-то вынужден охранять, делая зачаточные движения челюстью, кулаками, бицепсами). В четырехугольной дергаемой коробке, где мы заперты, липкий воздух скоро сгущается. Жажда уничтожения и зачатия обжигает легкие. Как медленно уносит вагон. Куда спрятать глаза, себя (совестно). Все раздражены, пристыжены, угнетены. Прочь, скорее. Я не привык участвовать в такой жизни. Я не хочу кормить семью, вырывая хлеб у других, предохранять жену от дел, на которые раньше сам подстрекал, объяснять: дочери – откуда берутся дети, куда увозят бабку; сыну – братья ли все люди, где Бог и что предпринять, когда чешется… Как это люди, большинство, осиливают: титаны (или бревна). Внезапно предлагаю Жэм-Лафранс сойти немного раньше: пройдемся, душно, – умоляюще улыбаюсь. Мадам соглашается: она любит поговорить, а тут, ссылаясь на грохот, я отказывался слушать. Вышли. Улицы кишат нарядными толпами. Праздник, пополудни, солнце еще не село. В саду играл оркестр, били фонтаны. Мы глазели, пробирались меж гуляющими стайками; нас в свою очередь тормошили, оглядывали замедленные волны встречных: изучали сидящие на скамьях и стульях, с подлым, радостным вниманием расстреливали всех прохожих – улыбками, замечаниями, догадками. Юноши на бульваре нетерпимо передергивали плечами, когда проносился велосипедист, ревниво стараясь найти изъян в его экипировке, – успокоить себя, его уязвить (они гуляли по трое, четверо с одною девчонкою: такой период). Кавалеры грубо пронзали соперников, ревизовали костюм, повадку, прическу, искали слабые, «узкие» места (отсутствие помады на волосах), и если находили, то отворачивались почти доброжелательно; присасывались накрест к дамам: трусливо или откровенно (в зависимости от разных обстоятельств). Вот показалась молодая пара, повернула на усыпанную гравием дорожку, нет, она не ушла: спутник подхвачен, отстранен, уничтожен, дама тут же растерзана на части. Еще отвратительнее были дамы постарше. Сплетницы, они фыркали в самое лицо, высмеивали шляпки, лица, грим: на скамьях обменивались ядовитыми шутками, раствор коих вызвал бы судороги у молодого кролика; чтобы жить и уважать себя, требовалось – унизить, стереть, превзойти ближнего. Только при виде безусловно понятной красавицы или непостижимо дорогого туалета они сразу, целиком сдавались и – сволочь – молча, побитыми собачонками, нюхали след. «Какое горе, зачем мы встретились! – ломал я мысленно руки, теряя внутреннее равновесие, отчаявшись уже выбраться когда-нибудь – спрятаться – из этого моря вражды. – Боже, я не хочу участвовать по-ихнему в жизни. Я разучился быть злым. Не могу, лучше гибель!» А мадам Жэм-Лафранс отлично ныряла в этой стихии гнева и вожделения, бойко скалила зубы и глаза, не давая спуску наглым дамам, упорно утверждавшим, что она «сделана» не по возрасту. «На голову не всегда капает дождь. Рабочие становятся с каждым днем все сознательнее. “ A la guerre, comme а la guerre! [77] ” – не знаю, по какому поводу она сообщала. – Вы читали статью…» Мне почудилось: со мною Лоренса, в этой пучине. Мы рядом – рука об руку – бредем. Плечи беспомощно опустились. «Да, это верно. Бесполезно! – сжалось сердце. – Брось, – пробовал. – Жизнь проще. Утряслось бы. Страшен сон, да милостив… Господи, Господи», – взмолился я беспомощно и чуть не заплакал от жалости к самому себе. (Так однажды отец, провожавший дочь в большой город, где ему мнились соблазны и опасности, неожиданно, может, впервые за долгие годы, вымолвил: «Да хранит тебя Бог…» – и я был раздавлен всей силою одиночества и беззащитности, о которой свидетельствовала эта молитва.) Мы продолжали шагать. Я – напряженный, с лицом, достаточно свирепым, чтобы избежать неприятностей, легко пряча кляксу на штанине гольфов от подростков, могуче выпятив грудь навстречу ядовитым испарениям.