Я готовился ко сну всегда со страхом (только в те годы, когда физически трудился, было по-иному). Сон так относится к смерти, как сновидения к жизни; человек подготовляется, постепенно приучается к вечному покою. Лежу пластом на постели. Точно под наркозом; под стеклом, под бегущей тяжелой водою. Ни живой, ни мертвый в общепринятом смысле, ни бесчувственный, ни бодрствующий. Выключен из жизни. Она юлит где-то за экраном, несется, светит! Я изолирован – только отдельные формы ее еще меня задевают (и даже с удвоенною силою). Так в этом состоянии я особенно подвержен действию звуков. Шумы эти, в зависимости от часа, разные, – чем дальше за полночь, тем знакомее и содержательнее. Я все изучил, впитал; собственные грезы и думы прилепил к этим насечкам (подобие условного рефлекса). Если бы даже часы на трех близких церквах не хоронили меня безжалостно, отбивая каждую четверть, то и тогда я знал бы точное время. В полночь проходит несколько групп, пар: это возвращаются из синематографа (песенка, вскрик, смех, неотрывные, животные поцелуи у порога). После, медленно шаркая, пробредут две старушки, они кормятся от церкви: торгуют свечами или сдают внаем кресла… Бог ведает чем заняты так поздно (может, сидят за бутылкою вина). Они веско шлепают, останавливаются, тихо кашляя, шепчутся, горбатые, на фарфоровых ножках, – им бы покойников обмывать. Через отворенное окно доносятся их ночные, размеренные голоса; приблизительно так: “ Et sa mère, elle est mourante ” [123] , – сообщает одна, несколько громче. “ Son fils, il doit être marié …” [124] Им весело от вина, покойно благодаря близости к попам и Мадоннам; хитро осклабясь, они лижут банку жизни с остатками меда на дне, скупо, опасливо, чтобы хватило подольше. Долго копошатся на углу, прощаются, слышно мышиное – скребки, писк. За стенкою у меня такая соседка – совсем под мышь! Мягко промелькнет в темноте, хозяйничает (часами моет салат), делает «пипи» (несколько капель) прямо на лестнице (ей трудно подняться в уборную), и взгляд у нее при встрече трусливо-поникший, мудрый: «Ты думаешь, молод, так обязательно меня переживешь! Нет, братец, неизвестно, у кого что в кишках!» Она развела у себя клопов особой породы: толстых, брюхатых, деловито-радостно подвижных (даже зимою). Однажды ей пришла в голову странная фантазия: выкурить их серою. Через какие-то излучины отара клопов проникла ко мне: коричневые, овальной формы, тугие банкиры, гурманы, рвачи. (Моя и старушки крови смешались, как в мистерии.) Потом: тишина, нарушаемая, через удлиняющиеся промежутки времени шагами: два-три прохожих, вдруг завернувших на эту улицу (там где-то последние метро выбрасывают пассажиров, как слабеющее сердце, сжимаясь, запоздало посылает очередную волну прерывисто пульсирующей крови). Промчится нечаянный автомобиль, прожужжит колесо велосипеда, трущее валик динамки. К двум часам раздастся, по-дневному будничный, треск опускаемой железной шторы: где-то вблизи запирают таинственный (не удалось проследить) магазин (быть может, возвращается с гуляния приказчик)… Так и вошел он в мою жизнь – загадочным, новым Летучим Голландцем. Вскоре к лавке, что напротив, подъезжает тяжелая машина; гремят цинковыми, пустыми бидонами, выставленными у дверей. “Sales brutes!” [125]  – кричит в отворенное окно, летом, булочница, разбуженная тяжелыми сапогами возниц (шаги санитаров в зачумленной местности). Они смеются, сплевывают, переговариваются особыми свеже-хриплыми голосами бодрствующих. «Топ, топ», – случайный, одинокий прохожий (поспешные, мелкие шлепки – женщина). Кто, кто удаляется за стеною, даже не догадываясь обо мне, столь близком в эту минуту?.. Есть нечто ранящее в ночных, гулких шагах. Вообще звук шагов страшен: он производится почти непосредственно костями, скелетом человека – о деревянном гробе, аршине, что снимают мерку, нашептывает. Мне бередит сердце нежность, жалость к судьбе этого «чужого», так неосмысленно проносящего свой скелет; от того, что я ничего верного о нем не знаю, боль только чище и острее. (Я навсегда привязался к детской книге, второй части которой не мог раздобыть; в Альпах я не взошел на Монблан – и только о нем вспоминаю; бывало, в решительную минуту меня спасал образ, который я даже мельком, как Данте, не встречал. Памятнее всего вещи забытые; действует неведомое, реально проявляет себя скрытое). И к моим шагам, верно, прислушивались тайно, трепетно, не зная, благословляли… Сколько раз я вспоминаю, давно, случайно (во встречном поезде) запечатлевшееся лицо, поразило чем-нибудь или понравилось! Приходилось ли кому-нибудь так подумать обо мне – с действующей силою и любовью… Часто, подсев к знакомой паре, любезно меня приветствовавшей, я по беглым блесткам в глазах, ужимкам губ, невинным замечаниям догадывался: им хорошо вдвоем; что бы теперь ни сказать, сделать, – вызовешь только насмешку (радостно сближающую их), оскорбительное снисхождение. Каким тщедушным и обойденным начинаешь себя чувствовать, обиженно злясь, негодуя (так юношей, попадая в чужую семью за стол, я бывал удручаем ласкою, открыто изливаемою родителями, в кредит, на своих сыновей – моих ровесников; с меня же спрашивался полный расчет, в известном смысле чистоганом). Происходило ли когда-либо обратное, желанное, мимо чего я пробрел, как этот несчастный за окном? Нет ничего мучительнее сознания упущенной возможности (особенно когда не ведаешь даже, в чем, собственно, она заключалась). Много раз при мне близкие или незнакомые совершали ошибку: теряли что-то, отвечали не то, вредили себе по недомыслию, мчались вперед, когда их ждали позади… И сердце сжималось: ведь, должно быть, я тоже ошибался, портил свою игру, ступал в кал, пропускал удачу (другие видели, как, дорожа копейкою, ронял кошелек и отходил, слепец). Ищешь кого-то усиленно, не замечая, – вот он напрасно машет тебе с другой стороны площади (так человек не слышит голоса тихо окликающей его судьбы). Внове это чувство ярче: самой чудовищной пыткою, отравляющей детство, должно считать пропажи. Ребенком я часто портил вещи, игрушки, безутешно оплакивая их потом. Однажды потерял ручные часики. И хотя знал: не накажут – дешевые, – но это было похоже на умирание; до поздних сумерек искал в состоянии, близком к самоубийству (даже теперь всякий раз, когда случается обнаружить в траве детский брелок или мяч, я содрогаюсь от знакомой тоски). Около трех часов раздается океанский гудок паровоза (над городом, ночью); всю жизнь мне, верно, суждено будет засыпать, имея под стеною железнодорожную линию. В самых неожиданных местах – стоит мне поселиться, – оказывается, она здесь, рядом (достаточно вернуться другою дорогою, чтобы ее обнаружить); так товарищ, кончив курс и устраиваясь, жаловался: сняв очередную квартиру, вручив задаток, он сразу убеждался: тут же, за углом, притаились еще двое докторов. Мною изучен этот могучий крик локомотива, пронзительный, усталый (на полпути); но сердцу не надоест сладостно тянуться навстречу печали своей колыбельной песни; я уступаю родной грусти, свинец тела радостно топится в слезах, сдаваясь, очищаясь. Я вообще подвержен главным образом влиянию звуков. Они действуют на меня с лютой силою, бесцеремонно высекая древние зовы-огоньки. Целый ряд их. Таков для меня крик петуха. Ночью. Русь. Тьма, тьма, огромная, незащищенная равнина, непролазная грязь, в стойле глухо стукнет об мягкий настил конь, во сне перебрав ногами, в ответ укоризненно вздохнет корова, сверчок только что угомонился; вдруг, из неуемной тьмы, неустойчивости, жути, – ветхозаветный, пронзительно-апокалиптический, дальний вскрик петуха: «Люди спят и боятся, укрылись и заперлись, отлично делают, не подобру лазят теперь Каины; на дворе первородный мрак и грязь, мне это всё доподлинно известно; спите, милые, покамест, когда будет надо, я опять скажу». Затем по убедительности следует плач младенца в сумерках, рядом: в избе, комнате, где пятеро, душно и бедно, а он, неземным ужасом объятый, жалуется: там (откуда вернулся) было мрачно и холодно, долго обижали, гнали без передышки, не объясняя, а самое трудное еще впереди. Весною кошки, сцепившись, падают с крыш и так стонут – космическим, преджизненным голосом душ, уставших скитаться и жаждущих последнего воплощения. Летним утром очнешься – и голоса доносятся (со двора): особенные, прохладно-солнечные, росистые. Или: осенний, прозрачный закат – поля опустошены, похолодало, убрались уже со скотиною, – вдруг раздастся издалека материнский крик… «Гали-и-и-и-на, Галии-и!» Вой собаки, в ночь, снег огромной вселенской мертвецкой (увы, ув, ув, ув, ув). Печаль вечерней зари: за городскою чертой, в казармах за пустырями, трубач, трубач, – потрошишь душу! В тающей дымке осенними проселками выезжает батарея на позицию. («Собери-ка коня, подбери повода, с бодрым духом по полю лети-и-и… – кроткое, как панихида: – И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни-и… – а после молитвенной паузы короткое, как свист хлыста: – Все исполняйте!») Шума поезда не слышно; не дошел, обогнул, испарился. Вот подросток, возвращаясь с первого свидания, просвистит: il pleut sur la route, dans la nuit j’écoute, le coeur en déroute, le bruit de tes pas … [126] И шарахнется кровь в благодарной тоске, представив себе человека в тиши, одиноко дожидающегося возвращения женщины; «с тоской на сердце» прислушивается он к мерзлым, передающим треск костей шагам: «Нет, не она» (эту ждет другой). Отчаяние, клятва отомстить, ах, суметь заслужить, вернуть! Какую нежность я чувствовал ко всем поджидающим верно (и зря). Я всегда опасался этого капкана, страшился тупого отчаяния и звал его. В сущности, вся наша жизнь – это ночное внимание к шагам за окном. Раньше ждешь: счастья, женщин, удачи, карьеры, затем смерти. А в стекло барабанит дождик. Кто-то колдует, вызывает образ Лоренсы: в сон капает невыразимая сладость больной любви. Проковыляет случайный пьянчужка: ругаясь, скандаля, а через минуту добродушно усовещая призрачного друга. Подерется грязная чета, и гугнивый голос повергнутой в канаву несчастной потаскухи вызывает зуд. Однажды старый матрос уселся напротив у подъезда и упрямо-плачущим, детским альтом запел. Повторялось: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! [127] ” Бормотание, плач, и снова: “ Où sont les jeunes marins? Où sont les braves marceaux? Ils sont dans le fleuve! ” Он искал следы своего прошлого, друзей, радости и, не находя, безутешно, с прозорливостью пьяного, рыдал. «Где они, все эти молодые и отважные… В пучине!» – горестно стенал. Напрасно булочница хлопнула окном: “ Sale brute, veux tu boucler!.. ” [128] Посвященный, он продолжал упорствовать. Его стыдили, гнали, ругали пьяницей, алкоголиком. «Это неверно», – возражал он убежденно-кротко, потому что раньше ощутил себя обокраденным, потом запил (как особо чуткие люди сперва узревают правду земных отношений, затем сходят с ума, и среди всевозможной чепухи вдруг прорываются таинственно-верным замечанием). К четырем часам у Maggi останавливается грузовик; тяжелые люди в подкованных сапогах тащат баки с молоком, перекликаются. “ Sales brutes! ” – точно рак-отшельник, высовывает клешню булочница. Я обираюсь руками; нечто живое трепыхается в пальцах (вдруг лопается, как раздавленная, упругая ягода); пахнет черной смородиною. Зажигаю свет. Это клопы, толстые, брюхатые. Вначале я пробовал их травить, потом опрыскивал белье, сыпал порошок; следующий этап – казнить их при помощи бумажек, тряпочек, картонок. А затем, все более и более уступая, примиряясь, проваливаясь в эту мою неверную жизнь, я начал без плана уничтожать голой рукою наиболее докучливых. Пальцы в кирпично-тепло-клейком; пахнет – ко рвоте. А старушка, мышиная старушка за стеною, смотрит девичьи-радостным взглядом и стыдливо смеется. Летом клопы упитаны – совмещая тяжелые утробы с изумительной поворотливостью – смелы, похожи на жизнерадостных, молодых банкиров, биржевых маклеров, бриллиантщиков, нэпманов; зимою – тощие, бледные, анемичные, сморщенные, как спекулянты времени военного коммунизма. Я стараюсь еще делать отбор, найти исключения, не просто крошить, а внести порядок, некое единство. Поскромнее, забитее – таких я изредка милую. Иных выбрасываю за окно. Погибнут… Пусть. Не я создал мир, не я ответствен за «до» и «после» встречи. Оккультные школы учат, что паразиты появились как следствие (материализация) разных дурных, низменных инстинктов. Так, например, коховские палочки – отражение классовой ненависти. В этом случае мои клопы – злоба среднего рантье, потерявшего на русских бумагах часть состояния. Однажды солнечным утром мне попался крохотный клопик, нежно-рыжеватый, с кудряшками лапок, словно дитя (или барашек), молочно-бледный, прозрачный, трогательный. Я положил его на ладонь, разглядывая. Он странно держался: в профиль, казалось, стоит на головке (уткнувшись в кожу), весь вытянувшись, стройный. Но вдруг темная точка привлекла мое внимание: пятнышко посреди его спинки – раньше не было. А бурая точка на моих глазах как будто увеличивалась: вот она уже с булавочную головку, с горошину. «Это моя кровь», – неприятно задело меня. «Ну что ж, бери, бери», – с радостью сатаны, дающего соблазненному мешок золота, твердил я. А когда он насосался вдоволь, я аккуратно его раздавил. Несколько мгновений, содрогаясь, размашисто, вслепую, хватаю пальцами улепетывающих брюхачей (это подлое несоответствие унизительно-трусливого их бега с внушительною осанкою бесит меня более всего). А в это время кругом подготовляется перемена: воздух дрогнул, сдвинулся и застыл в ожидании близкого суда. То, с ночной убедительностью одиноко бодрствующего, часы медленно начинают отбивать четыре четверти; затем, помявшись немного, будто испытывая раскаяние, – следуют четыре гробовых удара. Я падаю набок, беззвучно кровоточа: «Уже, больше уже ничего не будет!» – и, пораженная этой самоистиною, душа заливается слезами. Еще чуть больше или меньше, хуже или лучше, но общий контур уже намечен, круг наполовину описан («Уже, больше уже ничего не будет»). Как все, даже мельче. О, с каким ужасом я, ребенком, глядел на взрослых (моя судьба особая). И ненароком отпустил усы. «Казак, на гибель идешь!» – шептал некто (пока я теребил их перед зеркалом). О, если бы я понял этот голос! Потом сбрил; нет больше на губе (однако не помогло). Что же я мог сделать… А надо: посередине странствия земного каждому дается возможность прошибить лбом стену. Слезы, предутренние, предвоскресные слезы раскаяния непривычно царапаются в носу. Я горестно тискаю сердце, выдавливая хоть какой-нибудь ответ. Я спрашиваю, как мог случиться и со мною этот анекдот, что происходит со всеми (распознавал его давно и страшился с детскою проницательностью). Да как я смел так поступать, куда девалась жизнь, почему она ушла меж пальцев?.. Что я делал, чего не понял, где вина?.. Уже больше ничего не будет. Что же это?.. У меня хватало сил. Тягался. Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа «завершения» оборачивалась неизменно поражением. Доказывая одно, я алчно грустил от невозможности убеждать тут же в другом (и в третьем), различном или противоположном. Скрежеща зубами, я героически старался вечно удерживаться на том перекрестке, откуда могут выйти Наполеон и Моцарт, бухгалтер-феномен и чемпион плавания, – ни шагу не делая дальше (не увязая)! Мне хотелось вечно оставаться ребенком, потому что в нем одинаково зарыты силы Аристотеля и Франциска Ассизского, Колумба и Шекспира. (О, как трудно, должно быть, матери видеть своего мужающего сына: неукоснительно, вот он вливается в общий поток, любая, определяющая черта делает его чужим, отмирают сотни возможных, желанных ликов и судеб.) Мнилось: таким способом задержусь, может, отгребусь. Но я забыл главное: великое в ребенке – это то, что он растет.

И в этот час знаю: не помогло, обойден, караул! И как армия, объятая паникою, бросает укрепленные позиции, орудия, снаряжение, ослепленная, бежит по самому опасному пути (только потому, что она отсюда пришла)… так я мгновенно сдавался, отступал, возвращался, сожалея об утерянном, мечтал еще успеть врасти в жизнь, стать отцом, гражданином, хозяином, приложиться ко всем побочным радостям (бриджу, парикмахеру, обновкам, флирту, денежному счету). Но вот – всегда неожиданно – знакомо ударяют другие часы, на новой церкви с архистаринным боем. Их не слышно весь день и полночи; только в какую-то часть ее – стих ли город совершенно, или воздух так очистился, посвежел? – прозрачный, убедительный звон начинает сгущаться, крепнуть (подобно гласу средневекового фантома, раздающемуся вдруг sub galli cantum [129] ). Колокол медленно отбивает свои четверти. Приблизительно так: «Напрасно люди спят. О, если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина»… И снова: «Напрасно люди спят. О, если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина…» – и снова: «Напрасно люди спят. О если бы они догадывались. Я знаю, в чем истина…» – так четыре раза. После многозначительной паузы (словно колеблясь: поведать ли?) опять ударяют: «Р-р-раз!» (содрогаюсь, привстаю) – «Д-д-д-два!» (только-только готов поспешить навстречу). Вот: «Три-и-и!» (никнешь, убеждаясь: не по силам). Тогда, сжалившись, они смолкают: «Четыре!» Однажды, в полночь, я пробирался к этому храму. Но опоздал, должно быть, хотя рассчитал время. Еще издалека меня встретили, оглушили первые удары. Я съежился и побежал прочь, затыкая уши, не сумев вынести и доли лютой правды. Ночь поблескивает, поскрипывает; тикая, переваливается. Окно, толчком, поседело, засеребрилось. Только что ночь казалась смуглой, лживой, пахнущей госпиталем, вином и заразою, подозрительной и желанною незнакомкой, а вот уже нежным цветком она проходит за стеною, подобная бледной невесте, у которой после венчания хлынет кровь из горла. (Это в Праге мои хозяева выдали замуж дочь, скрыв от жениха ее болезнь. Новобрачный выпрыгнул из постели, устрашенный кровью, столбом брызнувшей из горла жены на подушку; наспех, как во время пожара, оделся – и скрылся.) В пятом часу чирикают птицы: сонмище, град их, республика. Откуда они берутся здесь в таком изобилии, чем промышляют на бензинном асфальте?.. В эту пору только они слышны и подвижны в сонном городе (так будет и когда последнее людское сердце остановится). Они копошатся, щебечут, хозяйничают (им принадлежит вселенная) на любом дереве, кусте, газоне: тем хлопотливее, гуще, оживленнее, чем каменистее квартал и меньше в нем зелени. Вспоминаю родные луга. Вот домик бы, жить философом, анахоретом. Но этого мне скоро становится мало: я поборол рак, больше того, при помощи неистово воспроизводящихся клеток рака победил смерть. «Сегодня большой день, сам старик будет!» – это обо мне. Нет, лучше жену. Любить. И детей плодить… Летом – с большими деньгами на модный курорт: молодой, богатый, героически спасаю красавицу, играю, обнимаю женщин. «Господи, – становится гадко. – Ты видишь, я не хочу докучать. Но что же мне делать? Уведи меня наконец от этих капканов». Я вижу фигуру, схему западни, в которой инертно бьюсь: в моем сознании с периодичностью планет вращаются одни и те же образы, темы – приближаются по строгой орбите и скрываются, связанные меж собою. И только изредка, с непостоянством кометы, проносится сияние, исчезая надолго, быть может, на века. Вот уже, через равные ступеньки времени, медленно передвигается, останавливаясь у ворот, грохочущая машина; звенят опорожняемые посудины: увозят сор. Голосом отплывающего корабля обиженно проревет ослик: запряженный, долго ждет своего оборванного хозяина у дверей бистро. Чудовищная молочница – Слон, – отпирая лавку, сообщает свое мнение о погоде, всегда: “ Quel vilain temps …” [130] (когда она удовлетворена, то говорит тише). Идут детки в школу. По голосам можно предположить: многие женщины уже собрались у лавки Maggi . Вероятно, и моя консьержка по-заячьи стреканула вниз, спеша, после целой ночи поста и молчания, прочистить горло, проверить ход мыслей, справиться как бы на соседних часах. Я замираю, жду в своем странном сне: вот пастушья свирель, очищенно-праведная, как музыка Грига, раздается совсем близко (и так холодно-недоступно). То человек, торгующий сыром, гонит свой выводок коз. «Смотри, это день уже пришел», – шепчу я. Вдохновляемый этой свирелью, я по частям, годами, сочинил пленившую меня сказку. О времени бегущем. В горах слышен шум: обвал, пронеслось ли дикое животное… Мальчик испуганно прижимается к старому пастуху, играющему на дудочке у ключа. «Это время, мой друг, это время бежит», – улыбаясь, объясняет тот. Мальчик вырос, он учился в городе, обзавелся застенчиво-алеющей невестой, приезжает с нею в родные горы. «Что это там внизу шумит?» – спрашивает он старого пастуха, трепетно прижимая к груди похолодевшую нареченную. «Это время, мой друг, это время бежит», – ухмыляясь, отвечает старик, играющий на дудке. Молодой человек уезжает далеко, с неистовостью героя шашкою врубается в жизнь. Невеста – изменила. Его любили другие. Жена умерла; все медленнее поднимается секущая рука. Седеющий господин, в трауре, возвращается в горы, где он бродил ребенком. «Что это там шумит?» – вопрошает столетнего пастуха, указуя пальцем в сторону, и голос его неуверенно дрожит, отвыкнув, должно быть, от разреженного воздуха высот. «Это время, мой друг, это время бежит», – смеется безумный старик, наигрывая бесхитростную, как жизнь и смерть в совокупности, мелодию. Седеющий человек в трауре хочет снова бежать, поскорее что-то свершить, доделать, – но вспоминает все предыдущие попытки и, беспомощно опустившись на камень, прикрыв лицо ладонями, плачет.

Одурманенный свирельной печалью, я хочу воспрянуть, встретить день, сесть и написать эту, быть может, замечательную поэму, но лень и сомнения парализуют (стеклянное состояние, в котором все воспринимаешь, но трудно шевельнуться). Лицом в подушку – шторы спущены, зимою холодно – вспоминаю эпизод из жизни Шумана: ночью пришла пора ему сочинить песню. Не желая будить только что уснувшую жену, он карандашом, тут же на наволочке, записал свое произведение. Нежность, благодарность овладевают душою: я ликую и кланяюсь композитору – за выдержку, самоограничение, кротость и многое другое. Не песней только он тогда обогатил землю. Да, так измеряется людское сердце. Я понимаю – и отсюда – горделивая радость. «Иисусе, – ропщу. – Как дико. Я верю любому Твоему слову.

А не знаю, что делать. Прими жертву, наконец, не делай из меня Каина». И вот со дна моего колодца вижу: окошечко, оттуда свежий ветерок. Мне что-то обещано важное, строгое (выберусь, выкарабкаюсь, да). Я весь молитвенно простираюсь на минуту, но сразу кто-то во мне отделяется, начинает скучать, зевать и топтаться, как воинская часть, не занявшая к сроку предназначенное место (томится, разлагается, зря теряет людей под случайным обстрелом). Тогда мне услужливо подсовывают развлечение: я знаменитый музыкант. Перебираю, смакую все сладостные варианты Успеха: деньги, власть, слава. Но скоро вяну: у меня нет соответствующих амбиций. Предпочитаю легкую атлетику: мог бы стать рекордсменом. Даже чемпионом бокса, легкого веса, захудалой страны. Впрочем, это вздор. Нутро жаждет Подвига. Спасать, жертвовать, служить. От подвига неизменно скольжу к Женщине: две точки одной прямой – ось, на которой болтается шар жизни. Я пришел к убеждению, что жажда подвига и жажда греха связаны между собою, родственны – и одинаково разрушают душу. Тошно от обилия женского тела, услужливо расположившегося кругом меня (торчат из хоровода: мышино-клопиная старуха, Николь с отрезанною грудью). «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу!» – долблю каббалистически, отмахиваясь. Становится будто легче, но в образовавшуюся мгновенно щель проскользнул уже гениальный биолог, обезвредивший смерть. Или: я убиваю тирана. Опускаю его при помощи крана в смолу, затем, вздернув, поджигаю. Пылающий факел; у подножия холма беснуется чернь, раздирает меня на части (мелькает девичье лицо); снова улыбки, ноги, безобразный шрам через всю грудную клетку Николь. «Господи, Господи, Господи, Господи…» Так что я мог бы это периодически возобновляющееся кружение представить схематически в виде треугольника; от основных точек его (Успех, Подвиг, Женщина) едва заметно обозначен хилый прорыв к Спасителю!

Разные звуки еще добираются ко мне, лишенные торжественности, значимости: утро, автобусы, суета. Стекольщик вещает: “Vitrier, vitrier” [131] ; торговка трубит в рожок и как о Страшном суде предупреждает: “ fromage а la crème, fromage à la crème ” [132] … – у нее болезненно-грудной, порожний голос (рожком себе раздула легкие). Бежит, толкая возок, торговец фруктами, напевая про фунты и франки, спешит (то ли его ждут в другом месте лучшие потребители, то ли ему запрещено останавливаться), на ходу отвешивая и обсчитывая. («Садов малина, малина, вишенья есть; картофель, разные коренья, огурцов, огурцов, огурцов… трооооу!» – всплывает напевное русское.) “ Marchand d’habits, marchand d’habits! ” [133]  – голос, стенавший еще в плену Вавилонском (“ Handel, handel, handel ” [134]  – слепое варшавское). “ Demandez, lisez «l’Humanité» ” [135]  – жуликоватый газетчик. Как потерявшего аппетит горожанина нужно хитростью или силою сперва несколько раз подкормить – чтобы окреп: лишь тогда он примется по-настоящему за еду… так меня, усталого, только после долгого дремания, пробуждения, нового провала, брала наконец охота к подлинному сну, бессовестному, похмельному. Он был плотен, подобно свинцу, и вначале без сновидений; но, развиваясь, как живое существо, где-то в четвертом часу пополудни (возраст зрелой, насытившейся мудрости) поднимал меня или опускал в те слои, где, будто рыбы сквозь стеклянную воду, мелькают злые силуэты видений. То, чудилось, вместо бороды за ночь у меня отросло подобие парши, вроде зерен ржи, кукурузы. Я провожу рукою по щеке, и выколупленные семена сыпятся на пол – холм. В ужасе я пытаюсь почесать, но трудно: самая душа зудит. То у моего колена, с внешней стороны, образуется щель, оттуда выпадают черные, мягкие волокна: ногтем можно поскрести кость – не больно. «Случилось непоправимое, – проносится. – Это неисцелимо». Вот я со знакомым безработным (тот самый специалист по соусам, чудовищно жующий) поднимаемся по госпитальной лестнице в палату Николь. «Вы любите маринованные геморрои? – справляется он и, видя мое недоумение, решает: – Неужели никогда не ели? Ну? Ладно, мы это устроим!» – покровительственно, хлебосольно. Или: одетый с иголочки, брожу по лесистому (таежному) берегу вздувшейся, мутной реки. Не то нужно переплыть ее, не то другая опасность угрожает – приблизиться страшно, а отступить нельзя; спотыкаясь под тяжестью рока, цепляюсь за кусты, мажусь в глине. От чувства животного одиночества полупробуждаюсь, в сущности, на самом интересном для меня месте: хочется знать, что дальше… И я начинаю сознательно доплетать узор, логично развивать прерванный сон, тем самым удаляясь от него, подобно человеку, который, желая нарисовать весь предмет, торчащий только наполовину из воды, не принял бы во внимание законы преломления. Часто в это время мне чудится: кто-то рядом, присутствует. «Вероятно, это мой ангел», – вспоминаю покорно (всякая личность имеет Ангела – идеал самого себя: каким был задуман, мог бы стать); теперь, отвернувшись, в потемках, он тихо ждет моего пробуждения: быть может, сроки уже пропущены… Я давно уже задумал картину (в тонах голландской школы): изможденный субъект подделывает чужую подпись, похабничает, соблазняет, ворует или с ножом подкрадывается сзади к жертве… а его Ангел, прекрасный, святый, в углу, закрыв светлою рукою лицо, безутешно плачет. Но вот непостижимо близко за окном раздается вдруг горне-дальний посвист пастушьей свирели; ее несложная песенка похожа на алгебраическое уравнение – скобки, плюсы, минусы, степени и корни, – превращенное после редукции в а – а = о (жизнь и смерть в совокупности). То пастух гонит домой свой выводок коз. «Смотри, это день прошел за твоими плечами», – говорю я внятно, и сердце замирает; мягкие лапки печали его теребят, сладостно сочатся капли отравы. «Это день уходит в сумерки, и не догнать уже!» В такую минуту когда-то раздался голос Лоренсы. (Я помню твое отраженное солнце. Ты пела о вечной встрече. На каждом вокзале я провожал ту же. Ослепший, оглохший, безумный, – я узнаю тебя.) Восстановил ли я уже необходимый запас энергии, или змея невозвратимого времени столь остро ужалила… но, повыждав еще несколько мгновений, я наконец чувствую потребность шевельнуться, принюхаться, ощупать пальцами ближайшее окружение.