Знакомый госпиталь. Сюда на хирургическое отделение снова записалась Николь: будут резать. Встречает меня с виноватой, пытливою улыбкой. Растерянный, пробуждающийся взгляд: полукругом вниз, давно привлекший мое внимание. Молча сижу у изголовья. Старательно целую, – ее щеки горделиво розовеют.

Я презираю палату в этот час (посетителей). Мне стыдно без мундира (халата) здесь. Чувствую робость, самолюбие страдает: почти заискиваю в каждом санитаре, сестре милосердия. Нечто подобное я испытал в детстве, когда в доме запахло эфиром, камфорою. Ложечка в стакане с прозрачною водой (а на дне снежинки хины, салицилла). Термометр, ловко сбрасываемый. Чужая женщина, профессионально суровая (как шулер благороден), высовывается из спальни матери, отдает приказания: наколоть лед, раздобыть кислород. О, потерянность, слабость и детская доверчивость. Я учел то состояние, сделал вывод. Раньше мечтал стать носильщиком на вокзале или пограничником, проверяющим визы. Привыкнуть к вещим гудкам, уничтожить ночь, приобщиться к рубежам времени и земель (так артиллеристы похрапывают на ящике со снарядами). У почты мне хотелось разносить конверты с заграничными марками и многими штемпелями (их люди с таким сложным чувством – избавление! – ждут). Стук Морзе на телеграфе. Артельщик в банке блистательно – четко, как палач с осужденными, манипулирующий пачками кредиток (значительными долями жизни каждого)… Все они стоят у главных узлов нашего быта, спокойные профессионалы, среди суетливых, растерянных любителей. Могильный бой часов и сигнальные огни им больше не страшны. Потом мне захотелось – в суд, полицию (тогда в соседней квартире делали обыск, мерзкие сыщики петлили у подъезда). Я понял: опасность – и тут надо получить иммунитет, спуститься в колодец, и ядовитые газы станут привычными для легких. Но, понюхав эфир, камфору, поглядев на чужих людей, бесцеремонно распоряжавшихся нами, притихшими… (Вечером к дому подъезжали важные доктора, жуликовато блестя очками и лысинами, проходили в комнаты. Сразу зажигались все лампы, мы замирали на цыпочках, услышав обрывок латинско-русской фразы, вытирали губы, как после причастия…) Посетив лазарет, сойдя в мертвецкую, – сделал выбор! Я стал лекарем, вероятно, единственно для того, чтобы всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты. «Смерть – самое неизбежное и трудное из того, что мне еще предстоит, я хочу стать своим человеком в ее прихожей» – вот приблизительно идея, которую я пронес и осуществил через десятилетия братоубийства, голода и любви. Сколько раз я держал за руку агонизирующего, изучая все его гримасы и блики (словно ученик виртуоза, что должен за ним повторять упражнения). Меня влекла и мучила всегда нищая простота, неубедительность, с какою жизнь превращается в материю. Предполагаешь: вот биология до этой черты, а там – камень! На самом деле – неопределенность! Так пастор возвещает влюбленной, целую ночь прогрезившей паре: вы обручены… фотограф решает: готово, снято… или на экзамене (месяцы зубрежки!), после минутной беседы, профессор заявляет: вы прошли… Не веришь – ничего не случилось осязаемого, резко отделяющего эти два разных мига! Только со временем, шаг за шагом, по интимным отношениям, новым условиям быта четы или по отдыху в занятиях, появлению следующего курса лекций у студента, – эта метаморфоза становится действительною. Так и смерть. Вы держите руку. Дыхание уже пресеклось. Вдруг – несколько судорог тела (от мертвых пахнет пеленками). Это сердце – иссякло. Свершилось. Но что именно… Как установить разницу между собирающейся замерзнуть водой в 0? и тающим снегом (тоже в 0?)… «Скончался», – говоришь (подобно пастору, профессору, фотографу). Но кругом и в тебе нет уверенности, понимания, хотя родственники плачут уже (там у венца – сразу начинаются поздравления). Теперь я не узнаю́ палату: никогда не заходил в качестве просителя в эти часы визитеров. Осенний, предвечерний, домашний почти уют, группы, свои муравьиные заботы, планы, гнев. Обсуждение: не министерства и доктрин, а 1/10 градуса температуры. Благоговение перед каждым лично испущенным ветром, интриги по поводу обмена этого халата на другой, лучший, принадлежащий выздоравливающему или умирающему; порицания, злоба, сплетни, благодарность, заискивания и надежда, надежда – еще; подлое обрастание вещами, свертками, тяготение к долголетнему комфорту – на склоне вулкана. Все близко, но далеко не ясно – ускользает; среди хворых много таких, что могли бы уже выписаться, а из посетителей некоторым впору улечься на койку, – если бы решились, поняли, условились. Даже границы смерти растяжимы. Некогда критерием было дыхание: к устам прикладывали зеркальце. Потом пульс, сердце; еще ждут двенадцать часов. (Почему не двенадцать суток или веков?..) О чем говорить с Николь?.. Я старательно ее целую на прощание. Неловко вручаю подарки: мужчине я знаю, что нужно. Выбрал цветы, шампанское и варенье. Кружу по светлому лабиринту неописуемого двора, обхожу знакомые – и все же неразгаданные – корпуса: отделяясь, прощаясь, сознательно отряхая прах с ног (чужое, мимо). Вот часовенка. Сюда из мертвецкой, холодным утром, санитарки, переругиваясь (чья очередь, кто обязан), подадут выпотрошенный остов Николь. Здесь, при помощи более или менее позолоченного гроба, свечей, попов, ее частично восстановят в людском звании; отворят другие двери, через особые ворота ее вынесут на другую, тихую улицу, где чинный катафалк, траурная толпа, степенные речи и господа с розетками в петлице. Это две разорванные цепи, два ряда (письмо – до почтового ящика и после). Палата, операционный стол, агония – одно; затем гроб, церемония, кладбище, склеп – другое. А между ними: таинственная дыра, несвязуемая прорва, Ниагара. Корпус за корпусом, задние калитки, коридоры. Здесь, в первом этаже, мы принимали новых кожных больных. Орава обнаженных существ вваливалась, расцвеченная сыпью и язвами. Поток мужчин разбивался сразу на пять-шесть очередей у наших столиков. Затем кагал женщин; опять мужики, до пояса голые, ловко придерживающие подбородком задранную рубаху и коленями расстегнутые брюки; снова бабы: скученные, в белье с распущенными бретельками и шнурками, со сползающим чулком. В зале висело огромное трюмо. Часто его завешивали простынями (того требовал наш ординатор), но иногда забывали, и многоголовое чудовище (подземное, морское) удваивалось, уподобляясь фантастическим грозным растениям, гадам с раскраскою бабочек, друг друга пожирающих. Огненные букеты, розы, пурпурные лепестки и бутоны терзали бедное людское тело, пришедшее на эту землю по своим личным делам. Сконфуженные, странные субъекты, по ошибке затесавшиеся в это отделение; бледные детки с глистами, чешуей коросты; экзема младенцев – зарево костра, язвы нищих; аляповатые пионы банальных поражений (жар, краснота и боль). А между ними: синеватое пятнышко туберкулеза, скромный бледно-розовый мрамор второго сифилиса, пустяшный, серый бугорок рака… достойно держали себя: без шума, важно, с тою врожденной грацией, которая отличает дам большого света (так же подлинный ревизор остается неразгаданным среди треска Хлестаковых). «Не царапнул ли я случайно ногтем, только всего?» – выражает надежду несчастный, с отвисшим, молочным брюхом. Нет не ноготь: «Вы видите, это твердо, сухо и не болит, а в паху кулак собранных железок», – и шеф, опустив голову, на минуту почтительно смолкает, будто франк-масон, в толпе узнавший вдруг каменщика-33 {44} . Вот с поднятым воротником пиджачка продрогший шофер: пожелтел, отощал, волнуется, видно, всю ночь не спал (гадал, молил), утром чем свет без завтрака собрался, прождал два-три часа, нервно шагая, сторонясь тех, страшных, еще надеясь спастись, выскочить. Мулат, пучковолосый, стройный, литой. Когда он вошел, голый по пояс, мы услышали шум ветра в двенадцать баллов, хлопание парусов, крик за штурвалом и залп. От него пахло океаном, солнцем, тропиками. Он полз на капитанский мостик с ножом в зубах, грузил хину, играл в кости. Давно уже не плавает, живет во Франции. Шесть лет тому назад в последний раз проходил Панамский канал. «Бацилла Гансена» {45} , – сказал патрон. Кругом все дрогнуло, зарокотало. «Проказа, проказа», – пели вихри и смерчи. Белая длань судорожно тянулась из песка, дервиши плясали у заброшенного колодца. Мулат вышел, не сгибая лоснящейся спины, и сразу ветер, дувший от его разведенных (как иглы особых аппаратов, пропускающие электрический ток) волос, стих, каравеллы растаяли. Я последовал за ним, под каким-то предлогом снова ощупал клеймо на шее и на прощание пожал руку (может быть, затем, чтобы иметь уже право отказывать некоторым в рукопожатии)… Розы, пионы, костры тел.

О, как серьезна эта любовь, большую мзду она взымает. Мускулистые, каторжные груди, тельники, фуфайки, бандажи, кисть женской руки, поплывшая вдруг, что лебединая шея, родимые пятна (их матери целовали) на самых неподходящих местах, острова грязи, веснушки на ягодицах, потные соски, запахи и татуировка. Татуировка! Изучают разный фольклор. Но до этого, кажется, еще не докатились. А между тем вот подлинное, безымянное творчество, поле для изучения народной души. Девица с выщипанными бровями просит, чтобы ее избавили от инициалов, вытравленных под левой грудью. “ On est bête а 20 ans” [137] – решает ординатор с редкою, седою, шелковистой бородкой, на ровно-багровом веселом лице – похож на Вакха – и шутливо-зверски щелкает пальцем по соску. «О, я был очень болен, – сообщает он подошедшему коллеге. – Печень. Но теперь уже лучше. О, лучше!» – значительно повторяет, на минуту вообразив, что постороннего это может также интересовать. Этот Вакх нам однажды рассказывал, как в детстве ему, хворому, давали закусывать рыбий жир шоколадом. С тех пор он не может видеть даже запечатанной плитки! “ Mais on a réussi! ” [138]  – заметил кто-то из слушателей (имея в виду его бравую осанку и румяное лицо) с той особою улыбкой, что появляется даже при самом независимом общении с начальством. “ On a réussi” [139] , – согласился сияюще. А через две недели он был уже мертв: беднягу всего изрезали – непонятное с печенью! Соски этой девицы (“ On est bête б 20 ans ”), рыбий жир с шоколадом (“ On a bien rèussi ”), легкая его смерть («О, теперь уже лучше» – серьезно и необычайно внимательно) – все это вместе почему-то крепко залегло в моей памяти, своеобразно проявляя себя. Так, например, – в какой-то связи – я не принял клиники Бира. Буквы, сердца, якорь – самая безобидная татуировка. Змеи обвили ноги бездомной, хвост у щиколотки, а жала протянулись вверх (симметрично) к сокровенному месту. А у легионера пара глаз выжжена артистически на заднице: уморительно косят в сторону центра. Сутенерская надпись, снизу живота, дугою: “ Robinet d’amour ” (“ j’aime et j’hais ” [140]  – так же часто повторяется). Щиты, загадочные чертежи. Фигуры синей тушью: женский бюст с пухлой грудью… или: во весь рост, на цыпочках, танцовщица с круглыми, яйцевидными икрами. Это в одну краску: близкая, дешевая, полицейская татуировка – тюрьмы Франции, север Африки (Алжир, Тунис, Марокко). Солдат из Индокитая узнаешь по художественно исполненным рисункам. В Шанхае работают тремя цветами, главным образом зверей: драконы, змеи, тигры, леопарды, – душат друг друга, грызут, охраняют. Это похоже на что-то музейное: яркие, четкие миниатюры.

Издалека маячит, белеет Maternité [141] . Там в «зале работы» смердело, как в согретой мертвецкой. Библейски томились, ерзали женщины с псино-умоляющими, соблазненно-жертвенными глазами. Я лежал ночью на свободной койке, дожидаясь. Это под утро – к трем с половиной – чаще всего рождаются, как странно смыкая круг: в это же время большинство умирает (а зачатие?)… Рядом – первороженица, молодая, обнаженная, могуче била ногами по настилу (вспоминались играющие кобылицы). У стола с весами верещал сверток; растрепанная акушерка перебирала руками «место»: рыжие, крашеные ногти клопино светили сквозь упругую оболочку. Святое материнство начиналось лишь потом. Спустя две недели выписывались, проходили опьяненные, с розовым свертком (как семья Бюта, на улице Будущего). В этой первой ночи жизни было многое неправдоподобно (а пахло потрохами). В нашей комнате дежурных висела гравюра, изображавшая резвящуюся пару (надпись гласила: “ Que’est ce que c’est l’amour? ” [142] )… A дальше, на внутреннем отделении, мучительно долго умирал мой первый больной: тучный патриарх, еврей. Большие, выпученные, темные глаза с поволокою. Он ими тяжело обводил палату, и когда останавливался на мне, то делались понятны: сны пустыни, и Синай, и овен (рогами – в чащу), и тайна Радуги. «Почему все согласны умирать, кроме евреев», – спрашивал interne [143] (в его голосе ничего, кроме раздражения, нельзя было уловить). А вот – хирургия. Новые, выбеленные корпуса. Я помню их… Проносили, провозили; улыбались, бредили; вдовы, солдаты, дети; потерянные перемещались по коридору (казалось: центр вселенной передвигается вслед за ними). Ослепительно жмурилась девочка – spina bifida [144]  – смеялась лукаво, пока ее укладывали на возок, подтыкали одеяло: очаровательная, крохотная латинка. Не хотела вдыхать наркоз – о, первый глоток из маски! – я похлопал ее ладонью по щеке, в ответ она скосила глубокие, большие, ласковые глаза, шаловливо-грациозно повела ими, как газель, и доверчиво, послушно задышала. Она умерла на рассвете. Слышу противную воркотню автоматического дыхания, стон пробуждения, первый взгляд (полукругом в сторону), запах: эфира, крови и каучука. А за всем этим ослепительная, детская отпускающая улыбка ( spina bifida ), что как медное солнце висит над моей головою. Старику ампутировали penis : рак. Рядом я думал: «Как он воскреснет? Если без – значит, восстановление неполное. А если с – то зачем, к чему это ему в том царстве?» Искусно, уверенно хирург манипулировал инструментами, ловко и важно совершал обряд: не просто брал нужные ему щипцы, иглы, не кратчайшей дорогой шел к цели, а, видимо, сложнейшей, путаной – через целый ряд колен, звеньев и этапов, подчиняясь законам стерильности и телесной иерархии. «Что сказал бы варвар, не слышавший о микроорганизмах и сращениях, наблюдая эти хитрые приемы». Вероятно: «Жулик, фокусник, шарлатан, пускает пыль в глаза! Никель, каучук, газ, ведь сразу проще, а он чешет правой рукою левое ухо, набивает себе цену, авгур [145] ». Меня давно поразило сходство действа хирурга в операционной и жрецов, священников у алтаря. Возможно, что в церковной империи с нелепою (но тщательно подобранною) одеждою, числами, огнями и запахами все так же имело конкретный смысл, основанный на точном знании. Но, утеряв необходимый опыт, мы теперь судим, как неучи, допастеровские нигилисты, – о хирургической операции. Сходство идет до странных мелочей: во время причастия Тело и Кровь не должны упасть, брызнуть, капнуть – осквернение, загрязнение (инфекция). Литургия построена тысячелетия тому назад на принципах послепастеровской биологии. Только забыто обоснование. Так может случиться: когда-нибудь затеряются предпосылки и современной науки или умрут микробы. Тогда оскопленные хирурги станут торжественно и слепо повторять свой обряд во всех мелочах: кипятить воду, варить скальпели, надевать для каждого этапа другую белую рясу, уже не зная, кому или зачем это нужно! Над операционным столом висел круглый, тяжелый прожектор, выложенный гранеными прямоугольниками, толстыми, зеркальными. Там в уменьшенном, собранном виде отражались соседние, дальние и близкие, многоэтажные массивы зданий: перевернутые, плыли вниз головою купола, колокольни, крыши, башни, веранды, кронштейны, трубы. Отраженный город повис вверху; неописуемой чистоты был свет и цвет его, недоступно-проясненный, небесно-церковный, беззвучный, подводно-уснувший, призрачный и четкий, нетленный, зачарованный, подобный – пустынными балконами и сияющими стенами! – Тысячелетнему. Неземная жара плавит воздух, башни и камни. А тот город стоит, притихший, затерянный. В побелевших песках – дворцы и стогны. Я бродил уже по его неведомым улицам, среди невиданных существ, опознавая старых, забытых, желанных двойников. Нет больше ощущения: меня, моего тела. Не потею, не знаю усталости – жара в подошвах – трения носков, башмаков, асфальта. Встречаю родных, друзей. Многие давно преставились, а те на далеких материках. Не беседуем, только шагаем – бок о бок. Но откуда эта радость и вера: надолго мы вместе, больше нет разлуки, не запрутся таверны, где мы сиживали, последние поезда подземной железной дороги уже никогда не отвалят от застав. Я брожу по тысячелетнему, заповедному граду. Тишина, все стало, не течет, не меняется. Сухая жара омывает: меня, эти стены и белые пески; раскаленное солнце где-то висит, но нет ни пыли, ни жажды, ни теней; воздух так ясен, что все окраины – достать рукою, а времени больше нет. И сердце истово тянулось в светлый, отраженный край: от стола, туда вверх, близко, – по карнизам! «Но еще не время», – стоически крошилась душа. «Так это из люстры мой Град, оттуда! – догадался я вдруг. – Странно, не ожидал. Но в общем, что мне делать, куда сейчас податься?» – рассеянно и пытливо осведомлялся я, стоя посреди монастырски-тюремно отгороженного госпитального двора, жуткого в сумерки. И чувство было такое, как у одного из сиамских близнецов (когда второй уже мертвый).