Лютовали шашки, и кони носились без седоков, и Половцы не узнавали друг друга, а с неба палило солнце, и гиканье бойцов напоминало ярмарочный гул, и пыль вставала, как над стадом; но вот все рассеялись по степи, и Оверко победил. Черный шлык бился у него по плечам. “Рубай, братва, белую кость!”

Пыль оседала. Кто из отряда Андрия сбежал. Кто простирал руки, и ему рубили руки, подымал к небу покрытое пылью и потом лицо, и ему рубили шашкой лицо, валился на землю и грыз землю, захлебываясь в предсмертной тоске, и его рубили по чему попало и топтали конем.

Отряды сшиблись в открытой степи под Компаниевкой. И лазоревыми башнями стояло вокруг небо. Был август тысяча девятьсот девятнадцатого года. Отрядом Добровольческой армии генерала Антона Деникина командовал Половец Андрий. Ватагу конных казаков “головного” атамана Симона Петлюры вел Половец Оверко. Степные пираты сцепились бортами, и кружил их удушливый степной шторм. Стоял август неслыханного тембра.

“Сюда веди!” И подводили статных степняков, и летели с них головы, точно арбузы (а под ногами — баштан, и лошади останавливались около арбузов), кто очумело кричал надрывным, неслышным, как во сне, голосом, кто валился, как подрубленный вяз, начисто сдирая кору и роняя листья. “Ищи, куме, броду!”

Взвизгивали клинки, хрустели кости, и вот к Оверку подвели Андрия.

— Ахвицер? Тю-тю! Да это ты, брат!

Андрий поднял голову и заложил раненую руку за френч, окровенив одежду.

— Да, Мазепа проклятый, я!

— Ну, что? Помогли тебе твои генералы?

И без того высокий Андрий казался еще выше, Оверко играл черным шлыком, словно девушка косой; братья были рослые, широкоплечие, сероглазые, с хищными, точно клювы, носами.

— А жить тебе хочется? — спросил Оверко. — У нашей Дофиновки море играет, старик отец Мусий Половец в бинокль поглядывает, не пошла ли скумбрия, помнишь, ты и бинокль с турецкого фронта привез?

Андрий расстегнул на груди френч и высоко поднял раненую руку, будто в муке звал на помощь: он останавливал кровь из раненой руки.

— Ну и цирк! — крикнули Оверковы хлопцы, где-то близко, кружась на месте, заржал от боли конь, зной и удушье налегли на степь, а на горизонте высились лазоревые башни полуденного неба.

— Петлюровская падаль, — начал Андрий, — мать Россию галичанам продаешь! Мы их в Карпатах били насмерть, мы не хотим австрийского ярма.

Оверко засмеялся, подмигнул казакам, остановил подростка, который выхватил шашку и замахнулся на Андрия. Подросток с досады принялся ковырять острием клинка арбуз, становилось все жарче и жарче, Андрий не опускал руку, кровь стекала в рукав, он стоял перед братом, готовый ко всему.

— Что тебе сейчас вспоминается? — допытывался победитель. — Одесса или Очаков?

— А вспоминается мне, вспоминается батько Половец и его давний завет…

Поглядев на юго-запад, Оверко перебил:

— Майстро потянул, — заметил он, — как бы дождя не нагнал…

— И его давний завет: тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.

— Ну и цирк! — грянуло Оверково войско. — Крови из него, как из бугая, это я его так рубанул, ну, уж и ты, вот тебе крест, что я, а как-то наш ему ответит, известно как, гуляй, душа, без тела, а тело без души!

— Цирк? — переспросил Оверко. — Род наш изрядный, головы не считаны, кроме нас двоих, еще трое роду служат. Род — основа. Но перво-наперво — держава, а ежели ты на державу руку поднял — пускай род плачет, тогда брат брата насмерть рубит, вот оно как!

— Ну и цирк! — гаркнули черные шлыки, и вот Андрий белеет, точно полотно на солнце, жарко было в степи коням и людям, с юго-запада норовил подняться майстро. “Род, мой род, прости меня, род, что завета не сберег. Род переведется — держава устоит. Навеки аминь”.

— Проклинаю тебя моим русским сердцем, именем великой матери России, от Варшавы до Японии, от Белого моря до Черного, проклинаю именем брата и согласием рода, проклинаю и ненавижу в последнюю мою минуту…

— Да рубите ж его, казаки! — закричал Оверко, и зашатался Андрий, и заревели победители, и задул с юго-запада майстро, и стояли недвижимо башни степного неба.

А по берегу моря похаживает старый Половец, в бинокль на море поглядывает, ждет волну или ветра, на воде балаберы над сетями высматривает, и вспоминается ему сын Андрий. “Славный бинокль привез Андрий”. Над морем встал силуэт подпрапорщика русской армии, сверхсрочного служаки за веру, царя и отечество, героя Саракамыша и Эрзерума. А с моря приближалась шаланда, видны были дружные взмахи весел, на волну и с волны, на волну и с волны. Одинокое облако клубилось на западе, над близкой Одессой, и никто не сказал бы, что в нем гремят громы и прячутся молнии, разве что старик Половец да еще, может, тот бывалый рыбак, который торопится к берегу. Шаланда как на ладони. Половец ложится и наблюдает с земли. В шаланде пя-геро. Уже можно различить, что это “Ласточка”. На корме кто-то без шапки. Три приметы сходятся. Потом последует: “А есть у вас зеленая скумбрия?” — “А вам ночи мало?” Половец закатал обе штанины, вошел в воду, повернул шаланду носом к морю, придержал за корму и потянул ее на себя, люди соскочили и после условленного диалога из лодки выгрузили тяжелые тюки, старому Половцу пришли на ум контрабандистские делишки сына Панаса.

— Динамит, что ли?

— Пострашнее динамита! — засмеялись гости и выволокли шаланду на берег.

Иванов товарищ узнал старика, улыбнулся:

— Рыбалишь, гвардия, а твой Иван с беляками бьется?

— Какая там гвардия, я рыбак.

— Чубенко, объясни ему, что теперь он волей или неволей Красная гвардия.

Товарищ Ивана взял Мусия за руку:

— Деникинцев одурачили, французов объехали, типография здесь, шрифт налицо, пролетария всех стран, соединяйсь! — и хлопнул по руке старика так, что звон по берегу пошел. Облачко над Одессой пошевеливало краешками крыльев, сорвался ветерок, море почернело. Половец прислушался, как плещутся волны в гальку. “Рокочет, подымается небольшая канитель, баллов на восемь, майстро сорвался откуда-то не с наших гор”.

— Майстро откуда-то сорвался, — сказал Оверко Половец и оглядел степь, обставленную лазоревыми башнями неба. Черношлычники принялись за карманы изрубленных врагов, среди побоища торчало желто-голубое знамя на пике, над степью поднимался юго-западный ветер.

Вдали завертелся веретеном вихрь, расцветая, поднялся к небу витой столб пыли и пробежал по дороге, затмив солнце, пересек баштан, прогудел над полем сражения, и взвились вверх лохмотья, шапки, падали люди, шарахались кони. А смерч разбился о груду лошадиных и человеческих трупов, обрушился на землю ливнем удушливой пыли, ветер унес ее дальше, и, точно косой дождь из тучи, садилась она под напором майстро.

Казачество чихало и отряхивалось, кони ржали, из-за леска выскочили всадники с черным знаменем и, пропустив вперед тачанки, развернулись.

— К оружию! по коням! пулеметы! махновцы!

А тачанки обходили с флангов, четверки пожирали под собой землю, тачанки подскакивали, точно колесницы демонов, и строчили пулеметы.

В пылище, как в тумане, вспыхивали выстрелы, груди разрывал зной, майстро дул порывисто и горячо, всадники промчались раз, другой. “Наша берет, и морда в крови!”, “Держись!”, “Слава!”, бесшабашный посвист, проворчал далекий гром.

— Пускай юшку! — послышалась команда Панаса Половца, и вдруг смолкли пулеметы, и вдруг замерли выстрелы. Майстро равномерно относил пыль. Черные Оверковы шлыки валились под конские копыта, шашки сверкали, бой закончился так же внезапно, как и начался.

Оверко Половец сидел с раскроенной головой пря мо на земле, прислонившись к колесу тачанки, он, уставившись на ноги, зажимал ладонью рану, он не умирал еще, не уходила сквозь рану его могучая жизнь, и Панас Половец подошел с пистолетом в руке, приглядываясь к Оверку.

— Встретились, браток! — он тряхнул падавшими на плечи волосами. — Там и Андрий лежит, вот это так шуточка, а я отсиживаюсь в лесочке и жду, когда они додерутся, вот и кончили — один покойник, а другой еле дышит, ну, что — Украины захотелось?

Оверко не поднял глаз. Черный от пыли, подскакал четырнадцатилетний Сашко Половец.

— Давай я его!…

— Дурень, это Оверко.

Сашко побледнел, соскочил с коня, подошел к брату и за подбородок поднял ему голову.

— Оверку, горюшко ты мое, — протянул он голосом старой Половчихи. Оверко харкнул ему в лицо кровью и застонал.

— Махновский душегуб, — тихо промолвил Оверко, уставясь на свои ноги, — мать Украина кровавыми слезами плачет, а ты разбойничаешь по степям с ножом за голенищем.

Панас стоял кряжистый, как дуб, и хохотал. Сашко стер с лица братову кровь и схватился за оружие.

— Именем батька Нестора Махна, — хохотал Панас, — назначаю над тобой суд и следствие. За убийство родного брата Андрия — утопить в море, за помощь украинскому государству на территории матери порядка анархии — отрубить голову.

Оверко выплюнул еще добрую горсть крови, туча на юго-западе угрожающе росла, майстро неторопливо перекинулся на противный ветер — грего. Грего теснил тучи со всех сторон, сбивал их в кучу, сгонял, точно отару, и слышалось приглушенное громыхание, солнце палило.

— Дайте пить, — сказал Оверко.

Оглядел ноги, мозолившие ему глаза, ключом закипала в нем злоба, он сдержался и промолвил:

— Помнишь отцовское наставление? Тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.

Прогрохотал гром, предвестник дождя. Панас Половец задумался: “Род наш рыбацкий, на море хватский, род с державой срастается, с законом, с подневольем, а мы анархию несем на плечах, к чему нам род, раз не нужна держава, не нужна и семья, а только свободное сожительство?”

— Проклинаю тебя…

— Погоди проклинать, я, вольный моряк батька Махна, даю тебе минуту, а ты подумай, сообрази, подохнуть всегда успеешь. Верно ли я сказал, подохнуть-то он успеет, хлопцы, да, может, он рыбацкого половецкого рода, завзятый и проклятый, нашим будет, даром, что на “просвитах” в Одессе в театре играл да учительскую семинарию кончил, верно я говорю, брат?

— Проклинаю тебя великой ненавистью брата и проклинаю тебя долей нашей щербатой, махновский душегуб, злодей каторжный, в бога, в свет, в ясный день…

Оверко не подымал глаз и не видел своей смерти, она вылетела из маузера Панаса, вышибла Оверкин мозг на колесо, молния расколола тучу, следом ударил гром.

— Дождем запахло, хлопцы, по коням!

За километр встала серая высокая пелена, там лил дождь, тучи наплывали на солнце, степь темнела, земля словно содрогалась в ожидании дождя, грего ровно дул в вышине.

А по берегу моря похаживает старик Половец и думает думу, поглядывая в бинокль, чтобы не прозевать кого чужого, а в прибрежной пещере кипит работа. Чубенко там за старшого, дюжий — троих стоит, вертит машину так, что не успеваешь и листы подкладывать. А бумаги — кипа, всему побережью хватило б на курево, есть и по-нашему напечатано, а есть и на таком, и вон на каком языке, и для французских матросов, и для греческой пехоты. Кто знает, по-каковски они там разговаривают, для всех нужно наготовить, потому — ревком. Острые глаза рыбака издали заметили на берегу, по направлению Одессы, человека. В бинокле человек стал солдатом. В степи замаячила вторая фигура. В бинокле она стала солдатом.

Рыбак оглядел, хорошо ли замаскирована ненадежная пещера, прошел ближе к берегу и принялся возиться с сетью на кольях, солдаты приближались. Над Одессой накрапывало, Пересыпь была во мгле, на рейде дымили крейсеры и миноносцы, солдаты приближались. Грего засевал море дождем, но почему же не видно патруля, может, еще он явится позже на машине или моторкой? Старая Половчиха где-то в Одессе на базаре, разве этой рыбой проживешь, солдаты приближались. Они шли четким военным шагом, точно магнитом их притягивало, Половец потрогал для чего-то свои костлявые руки. Он был среднего роста и всегда удивлялся, когда сыновья-великаны обступали его, словно бор, солдаты приближались. Это были иноземцы, и один из них подошел первым. Половец прикинулся, будто ничего не замечает, — “по-каковски с ним говорить станешь?”. Солдат, щуплый брюнет, подступил вплотную, — “как с ним заговоришь?”.

— Зеленой скумбрии, — услышал Половец.

— А вам ночи мало? — не размышляя, ответил паролем рыбак, и сердце его по-молодому забилось от радости, старик обнял солдата, над Одессой спускалась завеса частого дождя, море стало совсем черным.

— Придется закопать, — сказал Панас Половец, остановив лошадь подле мертвого Оверка, — упорный был босячище.

Хлестал мелкий дождь, поставили рядом, оставив промежуток, две тачанки, натянули между тачанками одеяло, и сам Половец, взявшись за окопную лопату, копал там убежище двум своим братьям. Пот катился с него градом — грузный, плотный был этот четвертый Половец, когда-то моряк торгового флота и контрабандист.

Сашко скорчился на тачанке у пулемета, он не замечал дождя, ему чудилось, что рука матери Полов-чихи треплет его за чуб, далеко раскинулся берег, вокруг море, и можно искупаться и не ждать пули, и сохнут на кольях сети. И так недосягаема рыбацкая жизнь, и так пахнет море, и почему он вообще пошел, да и Панас его не очень-то жалует, но обратно пусть лысый черт ходит, а не он, Сашко, — такая уж завзятая половецкая порода!

Панас сопел, кидал землю из ямы, играл лопатой, как иные — вилкой. “Вот, кажись, хватит! Пускай не говорят, что я род не уважил!”

Похоронили. Дождь натягивал свои паруса, над степью порывами проносился ветер, благостный дождь питал землю. По лицу Панаса Половца стекали дождевые капли, и со стороны казалось, что он заливается слезами у могильного холма, у всего отряда струились по лицам дождевые слезы, страшное дело, чтобы целый боевой отряд плакал так горько; а дождь не унимался.

И тогда за дождевой завесой встало марево: вдали развернулось красное знамя конного отряда Интернационального полка во главе с Иваном Половцем. Едва хлестнули первые выстрелы, а Панас сидел уже на тачанке и вертел во все стороны пулемет. Сашко подавал ему ленты, тачанки пошли кто куда, всадники мигом рассыпались. “Сдавайся! бросай оружие! красные! красные!” Но бежать было некуда, Иван Половец гнал махновцев на спешенную кавалерию, гнал под пули, нужно было умирать или сдаваться, и Панас заплакал от бессильной злобы. Он вскочил на чью-то лошадь, она упала под ним, он выпряг коня из тачанки, сел.

— Хлопцы, за мной! махновцы не сдаются!

Попытался пробиться сквозь фланг Ивана, загубил половину людей, а дождь лил и лил, лошади скользили, Иван Половец удвоил натиск, и махновцы сдались.

А ненастье, вытряхнув бездну капель, вбирая в себя испарения, перестраивало полчища туч, отгоняло ненужные тучки, прозрачные облака, оставляло темные, плодоносные, дождевые, надежную опору и силу, и двинуло всю их громаду дальше.

Панас Половец стоял перед братом Иваном и его комиссаром Гертом, ни одна пуля не задела Панаса, весь в грязи, расхристанный, без шапки, с длинными, спадавшими на шею волосами, высокий и грузный, стоял он перед сухощавым Иваном.

— Вот где повстречались, Панасе, — сказал Иван и перекинулся несколькими словами с Гертом. Пленных согнали в кучу, со всех сторон стали стекаться победители из Интернационального полка, из-за туч выглянуло солнце, засверкала вокруг ровная степь, и медленно вздымались вслед за тучами лазоревые башни степного неба.

Панас стоял молча и глядел куда-то в небесный простор. Подошел Сашко и уселся на землю рядом, лицо его было совсем белое и все время подергивалось. “Да здесь и Сашко”, — помрачнел Иван, а Панас вдруг крикнул изо всей мочи:

— Проклятый выродок, подземная гнида, угольная душа! Наймит Ленина и коммуны, кому служишь, комиссарская твоя морда?!

— Разговаривать с тобой будем после, — отрезал Иван, — а я служу революции, интернационалу, — и, поговорив еще о чем-то с Гертом, молча направился к группе пленных, оглядел их внимательно, всматриваясь в каждое лицо, точно браковщик в деталь машины, прошелся раз и другой и стал говорить.

— Ребята, — сказал Иван, — вот и окончилась ваша служба у изменника и бандита батьки Махно. С вами говорит брат вашего Половца, оба мы с ним рыбаки, и отцы наши рыбаки, и весь род. Речь моя простая, нескладная, да вы меня и так поймете, потому сейчас повсюду в степях судятся две правды: правда богачей и правда бедняков. Мы отступаем перед кровавым царским генералом Деникиным, прорываем к Киеву, но, отходя, мы бьем врагов и не даем им пощады. Вот и вы, среди вас есть, должно быть, обманутые бедняки, мы зовем вас, ведь вы наравне с нами горе мыкали — становитесь плечом к плечу с нами биться за бедняцкую правду. Бедняки и трудящиеся примкнут к нам, и все, как один, пойдем к победе, да здравствует Советская власть и Красная Армия!

Герт подал команду, немногие отошли влево и остановились, остальные кучей повалили прочь, неторопливо ушли, все глаза уставились на них, и царило безмолвие. Толпа отходила все дальше и дальше, они ускоряли шаги, кто-то засеменил, вот один оторвался и побежал, за ним другой, третий, толпа, как стадо овец, пустилась без оглядки наутек, спасаясь от смерти. Тогда Иван Половец приказал наводить пулеметы. Несколько пулеметов стали стрелять…

Панас не ждал пощады, он видел, как погибли его соратники, которых он отбирал зерно к зерну, а иные уже стали чужими. В мыслях у Панаса проносилось детство, юношеские годы на шаланде, ночные уловы, и запах материнской одежды, и необъятный морской простор. “Смерть близка, вот что”, — подумал он и обратился к Ивану с теми же словами, которые слышал от Оверка:

— Чуешь, Иван, здесь уже двое погибли, а тому роду не будет переводу, где брат за брата идет в огонь и в воду.

— Род наш работящий, да не всяк в роду путящий. Есть люди, горе мыкавшие, сознательностью подкованные, люди пролетарской науки, а есть и несознательные грабители, враги да наймиты врагов. Вот и сам видишь, что род распадается, а класс стоит, и целый мир за нас и Карл Маркс.

— Проклинаю тебя, — закричал Панас в предсмертной тоске, — проклинаю тебя моей последней минутой!

Он выхватил из-под френча маленький браунинг и пустил себе в рот пулю, чуть постоял недвижимо, потом стал пошатываться, покачиваться, скорчился, как высохший лист, и рухнул на землю, разбрызгивая грязь.

— Стреляй и меня, — сказал Ивану упорный Сашко, — стреляй, выродок!

— Чертовой души исчадье, — пробормотал Иван и схватил Сашка за чуб, торчавший по махновскому обычаю из-под шапки, и принялся драть, а Герт усмехнулся.

В степи близ Компаниевки в один августовский день 1919 года стояла жара, потом веял рыбацкий майстро, ходили высокие гибкие столбы пыли, потом грего навеял обильный дождь, ливень, а в это время текли кровавые бои, и Иван Половец потерял трех своих братьев.

— Одного роду, — сказал Герт, — да не одного с тобой класса.