За Днепром, южнее Каховки, начинается Перекопская равнина, девственную степь окаймляют с юго-запада вдоль реки до самой Мелитопольщины полоса песков, с юга — Черное море и Джарылгачский залив и сам город Перекоп — извечные врата Крыма — на узкой полоске суши. Ровная, безмежная ширь (в масштабе двух человеческих ног), голый простор без речки, без дерева, кое-где разбросаны редкие деревни и хутора, огромное палящее солнце катится по небу и садится по ту сторону земли, точно за морскую гладь, небо не синее, как над Днепром, а цвета нежных бирюзовых персидских шелков, небо Крыма над безграничьем степи.

Это дикое раздолье на гранях многих эпох было полем битв, но это не препятствовало перекопской степи пышно расцветать каждой весной, выгорать летом, мокнуть осенью и замерзать на зиму, тогда блуждали по ней лютые и клятые метели, а по деревням рождались степняки, и один из них появился на свет в этой степи в пяти часах ходьбы от Перекопа и рос среди степи, и его пекло солнце и обжигал ветер, и всегда ему хотелось есть, потому что он родился в хате бедняка, и первым воспоминанием его детства была степь.

Какому-нибудь не степному жителю непонятно, как живут люди на голой, пустой равнине, но когда маленький Данилко, крадучись, выбирался из хаты, бросая сестру, при которой был за няньку, степь простиралась перед ним, как волшебная долина, где пахнут травы, благоухают цветы, изливает аромат желтого воска даже солнце (вот возьмите только и выставьте руку на солнце и понюхайте ее!). А сколько всевозможных яств растет в степи, которых можно отведать и потом уж плестись к отцу, который пасет большой, как войско, гурт панских овец, и батько даст корочку хлеба и маленькую луковку да соли к ней.

По степи растет много съедобных трав, нужно только знать, что можно есть, не то, чего доброго, хватишь белены или жабьего маку, зато разные там подснежники, или козлобородники, или молочай (не тот, что на толоке растет), или паслен, дикий мак — все это не простые какие-нибудь лакомства, дары степи. И степью можно брести неведомо куда, можно лечь и приникнуть ухом к земле — только сумей прислушаться — шумит и гудит, а если ляжешь навзничь и вглядишься в глубокое небо, где плывут в синем просторе облака, покажется, будто сам летишь по небу, оторвавшись от земли, раздвигаешь руками облака, поднимаешься в синем воздухе и, вернувшись на землю, видишь — сколько живых друзей у тебя в степи.

И жаворонок, затерявшись где-то в небе, поет песню своей жаворонихе, и орел, что повис на ветру, едва шевеля кончиками крыльев, высматривает добычу, аист шагает по траве наподобие землемера, ящерица перебежала прогалину — зеленая, как луковое перо, дикие пчелы гудят, собирая мед, суслик попискивает, кузнечики знай пиликают на своих скрипках, как деревенский сапожник на свадьбе.

И хочется знать, куда закатывается солнце, так и подмывает дойти по ровной степи до края земли и заглянуть в пропасть, где уже накопилось немало потухших солнц, и посмотреть, как они лежат там глубоко на дне — как решета, как сковороды или как желтые пятаки?

Маленький чабанец (который, подучившись, может стать подпаском и, наконец, занять место отца-чабана) возвращается в сумерки домой. Его встречает друг и рассказывает, как гневалась мать и как захлебывался от плача младенец, которого Данилко бросил, и мать, должно быть, побьет, но не нужно трусить, вот пойдем вместе к ужину и поужинаем, а при мне она не тронет, да и к тому же потом оно и болеть не будет, если до отвалу наешься, вот и выходит, нужно хорошенько наесться и не бояться. Они идут вместе к хате, заходят во двор, правнук Данилко и прадед Данило, — старый, что малый, говаривали, видя их, люди, и возле хаты стоит сырно, а на нем роскошный ужин: кислый-прекислый квас и ячменные коржи.

Уже придя к прадеду, который спал под навесом, Данилко вытирал слезы, невольно набегавшие на глаза, здорово дерется проклятая, у другой за день-деньской уже отлегло бы.

— Больно было? — спрашивал прадед Данило, — да ты не обращай внимания, ведь она хозяйка, тяжко работает, нас кормит, пусть себе бьет, а твой отец лентяй и пьяница, его опять прогонят, тогда уж не вылезет из корчмы, мужик он гордый, никому не поклонится, а людям следует кланяться, решпект оказывать, иначе не проживешь, станешь мыкаться, как вот я, среди степей голый, среди людей голодный.

Но Данилко уже спал, притулившись к прадеду, спал без всех этих мыслей, которые приходят с годами, спал, как поникшая трава, наколыхавшаяся за день.

И все весны его детства сливались в одну, прадед казался Данилку колдуном, владыкой степных законов, проникшим во все весенние тайны. И с каждым годом весна приходила все краше, все дружней, зачинал ее своим свистом байбак, просыпавшийся до восхода солнца на Явдоху.

Прадед подмечал, откуда в этот день дует ветер: если с Днепра — рыба будет ловиться, если со степи — взяток хороший у пчел, с низовья — к урожаю; а увидав первую ласточку, следовало кинуть в нее пригоршню земли — “ласточка, на тебе на гнездо!”. Ласточки не улетают в теплые страны, а, сцепившись лапками, зимуют на дне моря, реки или родника.

Потом появлялся голубой первоцвет, и прадед наказывал его побыстрей сорвать и сразу затоптать приговаривая:

— Топчу, топчу первоцвет, дай боже затоптать, другой год дождать!

А кто не успеет — тому на лавке лежать, и первоцвет для Данилка был волшебным троезельем, и Данилко обо всех больных, которые выздоравливали, говорил:

— О, уже вылез на первоцвет!

А первый гром, этот весенний будила, после него земля оттаивает уже насовсем, и девушки стремглав бегут к колодцу умыться и утереться красным поясом — на красу, а хлопцы берутся за угол хаты и силятся поднять ее — на силу, и только после первого грома ужинают во дворе, а не в хате, о, первый весенний гром!

На сорок святых, когда день сравняется с ночью, нужно отнести учительнице в школу сорок бубликов, по хатам пекут из пшеничной муки жаворонков с клювиком и крылышками; вся школьная детвора тешится этими жаворонками, а у Данилка ячневый жаворонок, и мать плакала — не нашлось и горсти пшеничной муки. Данилко не понимал этой печали и с гордостью показывал всем школьникам своего хорошенького жаворонка, тюрлюлюкал за него, сделал ему гнездышко, а крылышки какие были ладные, о, мама такая, она уж сделает жаворонка, всем жаворонкам жаворонок — настоящий! А в животе у него запечена травинка, и она сладкая, как мед, школяры побогаче давали уже за него целый городской бублик, но куда там, разве в городе видали когда-нибудь такого жаворонка?

Данилко посадил его перед собой на парту и, записывая урок в тетрадку, то и дело любовался на своего красавца, который сидел как живой, рядом с чернильницей, искоса поглядывая на тяжкий Данил-кин труд, и дело кончилось тем, что Данилко выменял своего жаворонка на целых пять пшеничных и унес их домой за пазухой: и мама попробует пшеничного жаворонка, и дед Данило, и пьянчужка отец, и он, Данилко, да и сестрица Устя пососет один, зубов-то у нее пока нет!

А на Олексия теплого сосед выносит из погреба на солнце пчел, и как им не одуреть от радости: выползет тебе этакое квелое из колоды, обогреется на солнце и давай летать, даже в глазах зарябит, на них глядючи, и вскоре целые рои летают над пасекой, а сосед кадит ладаном, и там на носу и средокрестная неделя, когда великий пост ломится пополам и старые люди говорят, что даже хруст слышится.

В хате холодно, хлеба нет, одни лепешки да квашеные бурачки, мама повернула Данилка в угол и молится: громко читает молитвы, чтобы Данилко их повторял, а Данилко все прислушивается, не хрустнет ли эта среда средокрестная, когда пост ломается надвое, но хруста что-то не слышно, и молитве уж конец, тогда Данилко с истовым вдохновением молится один — той излюбленной молитвой, которой научил его прадед Данило: “Дай мне, господи, картошки, киселя и разум добрый”.

В вербное воскресенье прадед возвращался из церкви рано и свяченой вербой сгонял Данилка с печи:

— Верба хлёст, бей до слез! Не я бью, верба бьет. Через неделю пасха: будь высок, как верба, здоров, как вода, и богат, как земля!

Потом свяченую вербу кладут за икону, это вернейшее средство, когда ребенок хиреет, желтеет и сохнет. Тогда мать варит эту вербу, а воду сливает в корыто и в полнолунье купает малую Устю, приговаривая:

— Месяц Адам, имя тебе Авраам! Подай тела на эти кости, а не дашь — прими мощи!

Прадед Данило выходил на самую середину двора, на свет месяца и посмеивался:

— Корову тебе нужно, девка, а!

По вечерам девушки, усевшись в кружок или в ряд, поют веснянки, а хлопцы не смеют подпевать, это девичье дело — весну славить. Девушки поют:

— Уже весна, уже красна, со стрех вода каплет, вода каплет, вода каплет. Молодому казаченьке дороженькой пахнет, дороженькой пахнет, дороженькой пахнет.

И за работой и на досуге, на панских ли полях, или на своих горемычных, натощак и пообедав, после голодной зимы — девушки поют и славят весну, а парубки толпятся вокруг, таков уж степной обычай: петь повсюду, и вряд ли кто-нибудь в мире так поет, как степняки.

Так среди песен и каторжной работы проходит март, и начинается месяц цветень, когда все зацветает: белая береза, подснежники, золотой горицвет и пушистая серебристо-сиреневая дрема. И вишневые сады стоят задумавшись, точно белый плес в нагретой степи, и падают крупные капли, прибивая легонькую пыль, и испаряются, а чумазая и голодная детвора носится под дождем:

— Дождик, дождик! Сварю тебе борщик в новеньком горшочке, поставлю на дубочке, дубочек качнется, дождик польется.

Данилко укачивает маленькую Устю, и ему нельзя выбежать под дождь, и когда уж она умрет и ее, как взрослую, положат на лавку, дед Данило будет читать псалтырь, словно она в самом деле поймет что-нибудь из этой кожаном книги, потом маме придется напечь вкусных пирогов с картошкой или фасолью на помин Устиной души, она хоть маленькая и вредная, но все же людская душа, которая без поминок, пожалуй, из хаты не вылетит.

А как сладко пахнет покойник, когда его положат на лавку, в окошко тянутся солнечные руки, прадед Данило читает книгу-псалтырь, копошится огонек над свечкой, как пчелка над цветком; пахнет покойником и сосновыми стружками; можно сидеть в уголке и долго-предолго глядеть, как на лавке лежит чужой человек — желтый, как бог на иконе, а над ним летает его душа, и нужно приглядывать за стаканом меда в красном углу, из него душа пьет мед, и меду все меньше и меньше, а души не видать, — какая она была у того дядьки — как жаворонок или как ласточка, а может, как бабочка или большой кусачий шмель.

Пирог с фасолью очень пухлый да вкусный, Данилко уплетает с воодушевлением, не забывая, что это за упокой, а тетка этого умершего дядьки такая дура, совсем не помнит, сколько пирогов дала Данилку, тащи хоть десятый — ничего не скажет, знай голосит с соседками. Очень славно, когда кто-нибудь умирает — без Данилка дело не обходится: кличут прадеда читать, а правнук идет за поминальщика, так вдвоем и кормятся, а на улице весна, и теплый дождик прибивает пыль, и великий пост уже катится, как орех.

А на страстной неделе, когда белят хаты, убирают дворы, Данилкина мать хоть и бедная хозяйка (даже козы нет), но и она свой двор выметет, все вымоет и хату обведет каймой: все крапинки да розы, а с печью целый божий день возится, зато во всем селе нет ни у кого такого таланта расписывать печь.

И всему селу это известно, и каждый зовет ее, Григориху, и она малюет им печь синим и красным, черным и рыжим, желтым и зеленым, как учила ее покойная мать, и вспоминает свою далекую сторонку близ города Золотоноши, откуда ее высватали. Вот за такой-то работой кончается страстная и наступает светлый праздник, он связывается у Данилка с материнскими слезами, потому что отец невылазно торчит в чужих хатах и выпивает со всеми, кто ему подносит.

И этого чабана Григора угощали все, а Григор ругал богачей, с которыми пил, нес небылицы о попах и во все горло проклинал пропащую жизнь, но его слушали и не перебивали, все знали, что Григор сейчас запоет, а после его песни уже ничего человеку не нужно.

Данилко, разыскав отца, вел его домой, по пути ругал всякими словами, которые слышал от матери, а Григор шел, стараясь не шататься, и плакал всю дорогу. Кое-какие ребята пытались дразнить Данилка, что у него такой отец, но Данилко, прислонив отца к ближайшим воротам, мгновенно догонял этих ребят и затевал с ними упорную баталию, дрался один против нескольких и возвращался к отцу с окровавленным носом, в разорванной сорочке, однако победителем, заставившим уважать нетрезвость своего отца и для полноты победы отобрав у разгромленного врага пасхальные гостинцы.

В хате за столом сидели мать и прадед, на столе скудная, только чтоб разговеться, еда, строго и величаво протягивала мать отцу свяченый кулич, и пьянчужка, как глава дома, разрезал его крест-накрест, потом на ломти и оделял семью. По окаменевшему лицу матери катились слезы и падали на кулич. Данилко после битвы за честь рода сидел решительный и непреклонный, прадед Данило сверкал глазами из-под мохнатых бровей, и пасха для Данилка становилась какой-то напастью, ведь на его долю в этот великий весенний праздник выпадало столько баталий, сколько другому мальчишке хватило бы на целый год. Данил ко отнимал у богатых сопляков куличи и писанки, за нейтралитет качался на чужих качелях, кормил мышей свячеными крошками и напряженно приглядывался, как именно мыши превратятся в силу этого греха в нетопырей.

И пасха в светлом шествии весенних дней становилась не настоящим праздником, и лучше было на фоминой, когда все село собиралось на кладбище поминать родных и с каждой могилкой христосовались, потом садились над родными и поминали. Чарка ходила от старого к малому: “пускай почивают да нас дожидают”, “чтоб им легко лежать да землю держать”, а когда батько Григор заводил про страшный суд, со всех сторон сходился народ и ковыляли нищие — “да подайте же вы, матушки мои, подайте”, — а мать сидела, пригорюнившись, над бабушкиной могилой. “К нам страшный суд приближается”, — пел Григор.

Прадед Данило выпивал добрую чарку и заедал луком. “Как настанет страшный суд, придется помирать и какое ни есть добро покидать”. И все вёсны Данилкиного детства соединялись в одну, его жизнь протекала в открытой таврической степи, широта и простор запали в сознание, как детство, как расцветающий после юрьева дня травень, месяц, когда вырастают травы на сено и лекарства.

Тогда святили поля, и золотые попы помахивали кадилами, а Данилко был певчим. “Коли выпадут в мае три добрых дождя — дадут хлеба на три года”. И святили источник и колодцы, зелень и воду, следили, когда закукует кукушка — чтоб не на голом дереве, иначе будет неурожай, собирали в пузырьки целебную для глаз Юрьеву росу, пастухи и чабаны в этот день постились, чтобы умолить Юрия не давать скотину волку, которого считали его святой собакой, и наставал месяц май, и щедро расцветал густой терн.

И вот Данилко с прадедом Данилой вышли из села и подались прямо на юг в открытую степь, перед ними расступилась голубая даль, на южной стороне небосклона, над далеким морем выросли кудрявые-прекудрявые облака, точно вишневый сад в цвету на самом краю земли.

Прадед шел, напевая гайдамацкую песню о школяре — “вот идет школяренок из польской семьи — штаны-шаровары из кожи свиньи”, а Данилко плелся, наблюдая, как буйно разрастаются на небе белые вишневые деревья и даже перегибаются на эту сторону, встречный ветер и попутный дули где-то в вышине, обрывая белые ветви расцветших вишен.

Данилко щурился, глядя на этот беспредельный мир, рядом с таким старым-престарым прадедом, который идет себе и напевает стародавние песни, рассказывает сказки да присказки и как называется каждая травка и какой цветок какую пользу приносит.

И в жизни много ходить нужно — тогда увидишь, какова она есть, и умирать не захочется, а весь наш род ходовитый, отцы, и праотцы, и Данилко, должно быть, будет ходить, пока ноги не отвалятся. Род строптивый, непоседливый — и казаковали и на земле трудились, на Псле осели, село прозвали Турбаями, и жило оно, полное смут, смятений да возмущений, и были те люди настоящими смутьянами, а пан решил их сделать крепостными, а у царицы Катерины полюбовник был из запорожского коша — Грицько Нечеса, он и поведал смутьянам об этом умысле, стали смутьяны своих казачьих прав добиваться, а пан выкрал их метрики из церкви да сжег, суд и не мог признать казачьи права, тогда смутьяны поубивали панов, отлупили судей и отбивались пять лет. Но войско окружило голодранцев, и пришла смерть. А тот Грицько Нечеса, как и все запорожцы, колдуном был, пробрался сквозь войско и смутьянов провел и направил на две стороны: к Днестру и к Перекопу, и мы из роду смутьянов не бывали крепостными во веки веков, и Данилко пускам не будет.

“Велели школяру отче наш читать, сами стали вегеря танцевать”. Как раз сегодня Микола весенний воду святит, поглядим одним глазком, как он по морю ходить будет да кропилом воду святить, чтобы народу можно купаться. Вот этак прямо по морю с кропилом и ходит и кропит, а кому случится тонуть в это время, тотчас вытащит, обсушит и в шинок заведет. “Отче наш иже еси да еще будет и воля, не введи нас в огурцы, а введи-ка в дыньки”, и гайдамацкая песня была долгая-предолгая.

Вот так и шли целый день и все по панской земле — “земли у пана, что лютости”, увидали море, у рыбаков подкрепились, “нету хлебца слаще нашего рыбацкого, а вы, гречкосеи, гречу сеете, это дед, чего доброго, и тот свет исколесил, вишь, какой сухопарый да черный, выпьем-ка, дед, по чарке, что ли, сам Микола сегодня по морю ходит, а мы вот на берегу полеживаем”.

Прадед Данило выпил чарку–другую, садилось солнце, не торопясь по морю плыла груженая шхуна, держа курс на запад: мимо Джарылгачской косы, острова Тендер, Кинбурнской косы, Очакова, шла на Збурьевку, Голую Пристань, Кардашин или Алешки, а может, и в самый Херсон, Британы, Каховку.

Прадед Данило рассказывал рыбакам всякую бывальщину, распевал стародавние гулевые песни, те слушали, разинув рты. “Такого деда и черт пестом не уложит”, — дивился и Данилко — таким он прадеда никогда не видел, сколько еще оставалось сил в его костлявом теле. Над морем смеркалось, плескались о берег волны, и ширился запах необъятной вечерней степи.

Рыбаки, купаясь, заплывали далеко в море, а прадед держался ближе к берегу. Данилко барахтался тут же, нырял в соленую воду, наконец совершенно замерз и долго бегал и плясал, чтобы согреться. Прадед вырыл в песке уютную ямку, уложил туда Данилка, а сам стоял тут же, глядел на бесконечные звезды, всматривался в темноту и, казалось, уносился в синий простор — не мог наглядеться и не мог вдосталь надуматься, а Данилко сладко заснул, повизгивая во сне, как щенок.

Поздно утром Данилко проснулся, прадед все стоял, как и вечером, берег опустел — рыбаки отправились на ловлю.

— Пойдем, сынок, — сказал прадед, — сегодня Симона Зилота, собирают целительные травы, пойдем натощак пракорень поищем, чтобы тебе еще долго грешную землю топтать, а мне стать к ответу.

Голос прадеда звучал торжественно и казался нездешним, они двинулись от моря прочь и углубились в степь. По лощинкам еще вздымался легкий пар от трав, большая степная птица парила в небе, ни ветерка, кругом безмолвье, и вот они вышли, казалось, на самое высокое место. Солнце пекло и размаривало, у Данилка полны руки трав, корешков и цветов; дажкорень па?хнул сдобным хлебом.

— Вот тебе, Данилко, и степной дзинзивер, — сказал прадед и наклонился к цветку, и вдруг ноги прадеда подкосились, и он упал, раскинув руки, словно обнимая землю и слушая какую-то тайну, задралась в траве его белая борода, мутные глаза мигнули Данилку: “топчи землю, сынок”, и прадед стал неживой.

Тогда Данилко, оглядевшись по сторонам, впервые почувствовал себя одиноким, и точно ветер сдунул его, и пустился Данилко куда глаза глядят под палящим степным солнцем, и расстояние между прадедом и правнуком все росло и росло, словно природа только сейчас захотела восстановить это равновесие поколений.