Close-up. [195] Наезд камеры. Актер приближается, увеличивается, становится громадным, хотя ты видишь все меньше, пока не остается вообще одна пора на лице. Это — ничто. Можно всю жизнь смотреть на его лицо, так и не заметив этой дырочки. Она такая крошечная, но ты сделал ее огромной. У актера сто тысяч пор. Он кажется великаном. Обычный человек, а превращается в гиганта, потому что ты оставляешь от него все меньше и меньше.

Галеон

Но это — самое страшное для моей Роситы. Любить человека и не находить его тела; плакать и не знать, по ком ты плачешь; тосковать по нему, зная, что он этого не достоин, — открытая рана, откуда непрерывно сочится кровь; и в целом свете нет никого, кто принес бы вату или бинт, или горсть холодного снега. [196]
Федерико Гарсиа Лорка

— Знаете что? — говорит Гала. — Пойдемте купаться!

Она стоит рядом со мной в гроте. Позади нее сквозь завесу дождя свет. «Она шутит», — думаю я, — но нет, она, действительно, собирается искупаться! Срывает с меня шляпу и бросает в угол. Я пытаюсь прочесть выражение ее лица, но вижу только ее силуэт на фоне стены из жемчужных капелек.

— Идет дождь. Нас никто не видит. Пойдемте искупаемся!

И тут во вспышке воспоминании я узнаю ее былую бесшабашность. Это озарение пришло в Тиволи. Вскоре после возвращения в Рим я позвонил ей, потому что у меня была для нее небольшая роль. Славы бы ей она не принесла, и я мог бы взять кого-нибудь другого, но в моем воображении возникли очертания Галы.

В Японии я снова видел ее во сне, еще более отчетливо, в том же тигровом пиджаке, но теперь с двумя ведрами молока на коромысле. «Гала! — крикнул я. — Подожди меня!» Она обернулась. Парное молоко выплеснулось из ведер и потекло по ее ногам. Туман развеялся. И она сказала что-то. Наверное, по-голландски. Я не понял. Потом она пошла дальше.

Люди бросают все, чтобы сыграть в моих картинах, — это мне известно, — и все же впервые за многие годы у меня было ощущение, что мне придется кого-то уговаривать. Не спрашивайте почему. Что я должен очень постараться, чтобы завоевать Галу, словно это она сделает мне одолжение, а не я ей.

Я договорился встретиться с ней в остерии рядом с храмом Сивиллы в Тиволи. Рассказал о своем проекте и о ее роли. Перекусив, мы спустились в долину, чтобы посмотреть водопады. Внизу нас застала весенняя гроза. Мы побежали к углублению в скале. Я думал, она хочет спрятаться, но забыл, что голландцы рождаются под дождем.

— Да, — говорит Гала, — я безумно хочу купаться. Именно сейчас.

Она скидывает туфли и делает мне знак рукой.

Сейчас мне кажется это самым разумным на свете: ты же видишь, как холодно и мокро, так что давай разденемся! Никакое заклинание не могло бы лишить меня воли быстрее. И вот они там, одновременно. В тот момент, как Гала выходит из грота, окутанная холодной водой, они выпрыгивают из своих пещер, бесчисленные роскошные плоды, которые я сорвал за свою безрассудную жизнь: Джельсомина на замерзшем пруду в Вербье, Джельсомина среди диких маков в Тестаччо и шагающая по теплому ручейку в Сатурнии, Джельсомина в поезде, направляющемся в Канны, ласкающая меня, не прерываясь даже для того, чтобы показать билеты проводнику. И снова Джельсомина у пруда, тоже замерзшего, неподалеку от Борго Паче — вместе мы сильнее всего остального мира, потому что разум не может нас сдержать. Смелость без размышлений. Вперед, все разумные существа сидят дома, боясь непогоды, поэтому давай окунемся нагишом в холодную воду! Ну конечно! Как я мог забыть, что безрассудство — это первая жизненная необходимость?

Она не ждет меня. Гала делает то, что хочет. Обо мне она уже забыла. Пока я, как старый дурак, снимаю ботинки и, ругаясь, отстегиваю подвязки, она уже брызгается у подножия водопада. Когда я выбегаю босиком, она машет мне, взбивая ногами маленькие волны. При этом она появляется из воды — стройная, горделивая, подобно статуе на носу корабля, только с мокрыми волосами, прилипшими к плечам.

Годы сделали меня подозрительным. Актрисы придумывали и еще более странные штучки, чтобы меня завлечь. Но я знаю, что это — другое. Те же годы научили меня видеть все эти трюки насквозь. Я чувствую, что Гала другая, не такая, как остальные. Я вижу: она это делает не ради меня. А ради себя.

Я же прекрасно помню! Ныряя в каждое событие, сразу, не рассуждая, только потому, что выдалась возможность. При этом она ни на секунду не думает обо мне, в точности, как я хочу, а только о себе. Она вовсе не демонстрирует себя мне, она просто хочет купаться под дождем.

— Гала, подожди, подожди же, Галеоне! — кричу я, внезапно испугавшись, словно парад военного флота закончился и она собирается уплыть в открытое море: — Галеоне, подожди, подожди меня!

И я не влюбляюсь в нее, но чувствую, что снова могу влюбиться в свою жизнь.

Официально я не знал о болезни Джельсомины. Но разве я слепой? Естественно, я видел, что дело плохо. Бедная клоунесса! Она, конечно, молчала. Она никогда не говорила о своей болезни, чтобы не заставлять меня волноваться. Но ничего не говоря, она открыла все. Молодые режиссеры порой думают, что последнее действие должно сопровождаться трубами и литаврами, но гораздо страшнее, когда конец приближается в тишине.

Я говорю: все из-за сырой рыбы. Скажете, это случайность, но это внезапное ухудшение бросилось мне в глаза после полуторанедельного пребывания в Осаке. Если бы Бог хотел, чтобы мы все заворачивали в морские водоросли, стал бы он изобретать оливковое масло?

В поездке Джельсомина уставала быстрее, чем дома. Я заметил это, потому что она прыгала туда-сюда, лишь бы казаться оживленной. Иногда она нагибалась и делала вид, что ищет что-то на полу, но я видел ее насквозь. Она пыталась скрыть приступ боли, который мог бы меня отвлечь от переговоров со спонсорами.

Когда я спрашивал ее, как она себя чувствует, она все отрицала, но с такими огромными глазами, как у нее, лгать не имеет смысла. Желая доказать, что с ней все в порядке, она однажды утром предложила взобраться на Хотаку осмотреть монастырь. Я притворился, что плохо себя чувствую, но она не приняла это близко к сердцу. Если Джельсомина что-то решит, ее невозможно сбить с толку даже тропической лихорадкой.

Мы поехали в Матсумото, но оттуда надо было идти пешком, не меньше полутора часов. Ей много раз становилось плохо. Я боялся, что она умрет, но решил, что она будет еще больше страдать, если я снова скажу ей правду. Она догадывалась, что я знаю о ее болезни, но никто из нас не сказал ни слова.

— Мы не должны хотеть слишком многого, — сказал я.

— Гора — это не много, — ответила она.

В конце концов мы увидели монаха, возившегося на обочине с пчелами. Он поддерживал ее последние сто метров и позволил нам отдохнуть в комнате, граничащей с садом. Для нас открыли ставни, чтобы мы могли смотреть из темного помещения во двор. Там стояла одинокая старая вишня в цвету. Некоторое время мы сидели, приходя в себя, под впечатлением от захватывающей картины — свежие цветы в обрамлении черных ставен и оконной рамы орехового дерева.

Наконец, она встала с новыми силами. Она открыла двери во дворик и подошла к дереву. Подобно ребенку стояла она под этим старым гигантом, запрокинув голову, чтобы полностью впитать в себя это чудо.

Неожиданно мы ощутили дыхание Бога.

По помещению пронеслось дуновение ветра. Оттого, что она оставила двери открытыми, подуло разом изо всех окон, и воздух завихрился вокруг дерева. Он коснулся веток, совсем чуть-чуть, и зашелестел среди цветов, и со всех одновременно облетели лепестки. Сначала легко взлетели вверх, а потом, кружась, стали опускаться на землю вокруг Джельсомины. Она широко раскинула руки, чтобы поймать их как можно больше на лету, и, пораженная, наблюдала, как море лепестков опадало к ее ногам.

Так она и продолжала стоять под голыми ветками. В этот момент мы оба поняли, что это значит. И она посмотрела на меня с улыбкой, такой ослепительно сияющей и растерянной, какой я не видел у нее со смерти нашей дочки.

— Гора — никогда не бывает слишком сильной, — сказала она, — но дуновение ветерка…

И все же не прошло и недели, как я пустился в плаванье с другой. Впрочем, я намочил только один большой палец. Я остаюсь стоять на берегу. Я рожден, чтобы наблюдать. Вода для меня слишком холодная. Мох на камне щекочет мне ступни. Я боюсь заработать воспаление легких. Крупные капли просачиваются сквозь рубашку, майку, струйки текут по груди вниз, но я слишком счастлив, чтобы пошевелиться. Благодарный, как растение после засухи, я купаюсь в собственной глупости.

— Господи, что он с тобой сделал? — кричит Максим.

Гала стоит в дверном проеме и дрожит, как собачка, выброшенная на ходу из машины. Моя шляпа, которую я надел на нее, съехала ей на затылок. Максим испугался, что сегодня в Тиволи произошло то, чего не случилось на Сицилии, и проклинает свою апатичность, помешавшую ему предвидеть это. Но потом он видит, как она весела под своей размазавшейся тушью.

— Снапораз хочет меня.

— Это Италия, здесь все мужчины тебя хотят.

Она вытирает волосы.

— Ты — мужчина и ты в Италии, — звучит из-под полотенца.

Он наполняет ванну и отмывает ей лицо.

— Он хочет меня задействовать в двух сценах. Это немного, но я буду играть вместе с Джельсоминой и Марчелло.

Когда она выходит из ванной комнаты, то замечает, что Максим собирается уходить. Только когда она видит его новенькие лыжи, до нее доходит, что в эти выходные они собирались поехать в Кортина д'Ампеццо. На деньги, заработанные во время последней деловой поездки на Сицилию, Гала купила эти лыжи Максиму в подарок, чтобы он мог как можно лучше подготовиться к своему американскому дебюту.

— Я не могу поехать с тобой, — говорит Гала неуверенно, — ведь может позвонить Снапораз.

— Дай ему телефон гостиницы.

— Я не могу ему так просто надоедать. Он начнет думать, что я за ним бегаю.

— Он привык, что за ним бегают. Я позвоню ему.

— Ты что, с ума сошел! Я не хочу, чтобы он подумал…

— Что мы пара?

— Я не хочу его отпугнуть.

— Что значит отпугнуть? — спрашивает Максим раздраженно. — Он хочет дать тебе роль или переспать с тобой?

— Дать роль, но ты же знаешь мужчин.

Да, Максим знает.

— Тогда скажи, что ты уезжаешь одна, — ворчит он.

— Но что если он захочет меня видеть, сегодня или завтра?

— Тогда тебя здесь не будет.

— Вот именно это я и имею в виду. Я должна остаться здесь на тот случай, если он позвонит.

Максим понимает. Максим всегда все понимает.

— Это последний снег, — говорит Гала, — и ты должен научиться кататься на лыжах.

Она провожает его до двери, целует и надевает ему на голову шляпу Снапораза, надеясь что Максим рассмеется. Шляпа ему мала и сидит у него на голове, напоминающей голову викинга, как цилиндр на клоунском парике.

Мне самому позвонили в эти выходные. Из Лос-Анджелесской академии кинематографии. Они решили, что настало время снова вручить мне «Оскара», но на этот раз не за какой-то один мой фильм — боясь, что никто больше не решится вкладывать свои средства в мои причуды, — а за все мое творчество. Они хотят, чтобы я сам приехал за ним. Я не хочу и слышать об этом, но они идут на все, чтобы заманить нас с Джельсоминой за океан. Мы можем взять с собой все, что пожелаем. Первая моя мысль — о Гале, но тотчас я понимаю, это невозможно. Будет полно прессы. Запланированы всевозможные торжества. Какой-то ненормальный задумал даже построить на холмах Санта-Моники развлекательный парк на основе моих фильмов. Ох уж эти американцы! Не хочу я этого.

Сегодня ночью мне приснилось, что для меня на вертел насадили буйвола и его подают мне на завтрак поющие ковбойские девчонки. Когда я отказываюсь от тарелки с мясом и объясняю, что по утрам привык есть только сладости, они достают свои лассо и гонятся за мной по бесконечной прерии. Я не оборачиваюсь, но слышу свист лассо. В местности, подчистую обглоданной скотом, я нахожу лишь одно местечко, где можно спрятаться. Это высокая конструкция из труб. Я залезаю внутрь. Забравшись наверх, я обнаруживаю, что стою на гигантской букве. Это игрек. Вдали я вижу теперь и другие буквы, все такие же огромные, образующие слово «Hollywood». Вокруг них ограда; девчонки, преследовавшие меня, захлопывают калитку.

Кто осмелится утверждать, что Фрейд написал свое «Толкование сновидений» вскоре после изобретения кино чисто случайно?

После отъезда Максима в Кортину Гала долгое время тупо смотрит перед собой. Она сама настаивала на этом, но все же ее удивило, что Максим уехал. Первый раз с их приезда в Рим она остается ночью одна. Сначала она чувствует лишь пустоту, затем открывает в ней простор. И впервые за долгое время она имеет возможность спокойно обдумать свое положение.

В воображении она проматывает пленку назад, сцены, сыгранные со Снапоразом днем в Тиволи, и прокручивает их снова. Повторяет это несколько раз. При каждом просмотре она все меньше обращает внимания на то, что происходит между ними или что говорится, а открывает все больше новых деталей вокруг: изумительно чистый песочный цвет храма Сивиллы; темную слизь на камнях под водой; рыбу, испуганно уплывающую, когда она входит в воду; то, как ее нижняя юбка прилипает к ногам, когда она выходит из воды; как пожилой режиссер при этом молодеет — и она еще раз отматывает назад маленький фрагмент, вспоминая, как Снапораз на несколько минут забывает о себе — рот открыт, сам сияет, как ребенок, наблюдающий за праздничным шествием. Он даже хлопает в ладоши! — На этот раз она впервые замечает, что на его платке, которым он вытирал ее, остался отпечаток ее лица. Помада и тушь. Саван клоуна. Он смотрит на платок против света, аккуратно складывает. Прежде чем положить себе в карман, он прижимает ткань к носу и вдыхает аромат. Затем в его глаза возвращается строгость, и Гала снова становится актрисой на прослушивании. Остатки непринужденности исчезают за его веками. Реальность падает с грохотом между нею и режиссером, подобно железному занавесу в театре.

Этот стук возвращает ее из ее задумчивости, словно двери в зал открываются раньше времени. Она одна в их комнате в Париоли, и ей очень грустно. Она думает, что это потому, что она скучает по Максиму. Она встает, ходит туда-сюда по комнате. Свет уличных фонарей падает в комнату через маленькое окошко, рисуя высоко на стене круги, напоминающие иллюминаторы в трюме. Она впервые ощущает давление полуподвала; вес всего дома, покоящегося на нем.

На самом деле она грустит о мальчике, которого видела какой-то миг, когда он стоял на берегу и от удовольствия несколько раз хлопнул в ладоши, прежде чем к нему вернулись черты старика. В тот момент она превратилась из товарища по играм снова в актрису, роль давит на нее; четвертая стена между нею и Снапоразом, и на занавесе декоратор изобразил маску Снапораза — мертвенный взгляд из-под тяжелых век, преувеличенно строгий ястребиный нос.

Снапораз не позвонит сегодня вечером, но она все равно не ложится спать всю ночь. Чем дольше тишина, тем более страстно она мечтает о его звонке. Время от времени она ненадолго засыпает.

— Галеоне, Галеоне! — приглушенно звучит из-за занавеса.

Даже в полусне Гала знает — вряд ли Снапораз в этот момент думает: пожалуй, я позвоню сейчас этой голландке и разбужу ее. Но тем не менее, как только один из ночных посетителей виллы спешит по гравиевой дорожке, она сразу же просыпается, полная радостной надежды. Больше, чем возможности сыграть в его фильме, она хочет — час от часу все сильнее — возможности еще раз поднять этот занавес его строгости, даже если для этого ей придется всем своим весом повиснуть на талях. Впервые, хотя она еще этого не осознает, она проходит прослушивание не для его фильма, а в его жизнь.

— Страдаешь от любовной росы? — спрашивает Джеппи.

Было еще темно, когда Гала зашла на кухню в субботу утром. Джеппи наливает воду в кофейник-гейзер и ставит на плиту.

— Мужчины плетут свои сети по вечерам, всегда говорила моя мать. Их паутина так тонка, что ночью ее не видно. Но утром!.. По утрам она становится заметна, совсем чуть-чуть, вскоре после рассвета, незадолго до того, как испарится роса, висящая на нитях.

На большом столе стоят медные кастрюли, которые нужно почистить. Гала берет одну из них и начинает оттирать.

— Так она предупреждала меня. «Даже если хочется вечером, — говорила мама, — всегда дождись утра». Когда ты сможешь увидеть паутину, будет уже поздно. Тогда ночь уже зайдет слишком далеко.

Кипящая вода бьет фонтанчиком и начинает пробиваться сквозь кофе. — Хоть бы раз я ее послушалась!

— Я плохо спала, — говорит Гала.

— Это заметно.

Джеппи прижимает прыгающую крышку к кофейнику, удерживая пар, и наливает кофе.

— Вот, это соскребет ржавчину с твоей души.

Гала рассматривает себя в зеркальце. Что если Снапораз вдруг сейчас позвонит? Ведь такой бы она не смогла показаться? Волосы в беспорядке, а глаза опухли, словно она всю ночь проплакала.

— Не так! — Джеппи выхватывает зеркало из рук Галы. Плюет на медную сковороду, вытирает рукавом и держит перед собой.

Зеркало покажет тебе, кто ты есть, просто женщина, красивая или безобразная, не более того. В неровностях этой сковородки можно увидеть разные лица. Сковородка разбивает меня на кусочки, как кривое зеркало, и в этих кусочках я вижу разных женщин.

Она вздыхает, довольная тем, что видит, и держит сияющую сковородку перед лицом Галы.

Так я рассматриваю себя уже долгие годы, — продолжает Джеппи. — Вначале я представляла себе всех тех женщин, которыми я могу стать. Теперь я воображаю женщин, которыми я могла бы быть раньше.

Гала рассматривает искаженные лица, глядящие на нее из погнутой меди.

— Зачем мне видеть ясный образ женщины, в том возрасте, когда у нее уже растет борода? — говорит Джеппи, — лучше я сама составлю красивую картинку из этой смеси искаженных носов и расплывающихся подбородков.

Галин портрет непрерывно перемещается по медной сковородке.

— Чем неотчетливей себя видишь, тем больше возможностей что-то из себя сотворить.

Галета

Большую часть войны мы с Джельсоминой провели в квартире ее тети. Все парни моего возраста были военнообязанными и должны были сражаться за Дуче. Чтобы избежать этого, я старался не показываться на улице. Пока было светло, я сидел дома, много рисовал и пытался развлечь себя фантазиями о действительности. Но я был нетерпелив. Мне казалось, что вся жизнь проходит мимо меня. Однажды я решил прогуляться до Пьяцца-ди-Спанья. Как назло, в тот момент там были военные, которые отлавливали скрывающихся от призыва. Я слишком поздно их заметил, и когда хотел вернуться, дорога назад была уже отрезана. Нас загнали на Испанские ступени. Там каждого допросили немецкие солдаты. Дело шло медленно, потому что они плохо говорили по-итальянски, и все пойманные делали вид, что их не понимают. Я старался найти выход, но ничего не приходило в голову. Я просто молчал, и меня посадили в грузовик. Нужно было что-то предпринять, чтобы выбраться отсюда. Грузовик тронулся. Я был абсолютно спокоен. «Если бы это был твой сценарий, — сказал я себе, — что бы ты заставил сделать главного героя?»

В тот момент на Виа Делла Кроче появился молодой блондин-офицер. Под мышкой зажат большой пакет вафель «Форлари», лучших вафель в Риме. Из шикарного пористого теста, покрытого глазурью и с начинкой из изюма в бренди объедение! Я выпрыгнул из кузова и, распахнув объятия, побежал к офицеру. «Вольфганг, Вольфганг!» кричал я взволнованно, словно давно его не видел, и бросился ему на шею, словно очень соскучился. Грузовик притормозил, но стрельбы не было. Затем поехал дальше вместе с остальными ребятами, словно вез овец на бойню. Офицер в ужасе уронил вафли и пытался объяснить, что его зовут не Вольфганг. Я извинился и совершенно спокойно свернул на Виа Маргутта. Там зашел в первый попавшийся антикварный магазинчик. Это было совсем крошечное помещение, но я, как ненормальный, целый час ходил там кругами, будто рассматривал коллекцию. Думаю, что владелец магазина все понял. Но ничего не сказал. Я ходил туда-сюда между зеркалами в огромных рамах в стиле рококо. Все это время у меня в голове крутилась лишь одна мысль: «Я спасен, я спасен».

С тех пор я стал больше доверять мгновенным решениям. Чем чаще человек попадает в безвыходные положения, тем лучше он находит выход.

Гала целыми днями сидела в своей комнате, словно война бушевала за стенами дома, а не у нее в голове. Все это время она ждала у телефона. Пыталась читать, но не могла сосредоточиться. Пыталась спать, но не могла остановить поток мыслей. Пыталась разозлиться на Снапораза.

Но злилась лишь на себя, потому что знала, что простит его сразу же, как зазвонит телефон.

Но телефон не звонит. Хотя нет, один раз. Это Максим. Он приехал в горы и жаждет рассказать о своих приключениях. Он слышит в ее голосе беспокойство. Но не допытывается о причине, а желает спокойной ночи и прощается, потому что Гале нужно, чтобы линия была свободна на тот самый случай. В конце концов, к вечеру третьего дня Гала вспоминает о еде. Дома ничего нет. Перед самым закрытием она бежит в супермаркет и обратно. Она отсутствует всего десять минут. Вероятность, что режиссер позвонит именно в этот момент, ничтожна. Но когда Гала стоит в очереди в кассу, ее внезапно охватывает паника. Она лезет без очереди, в спешке не может найти мелочь, дает изумленной кассирше купюру в пятьдесят тысяч лир и выбегает на улицу, не дожидаясь сдачи.

Почти семь часов! Как можно отсутствовать в такое время. Каждый итальянец в это время дома. Если Снапораз решит позвонить, то, конечно, выберет этот час, когда все нормальные люди, как известно, дома. С чего ей взбрело в голову именно сейчас пойти в магазин? Гала бежит быстрее, но подворачивает ногу на своих высоких каблуках. Тогда она снимает туфли, сует их в сумку с продуктами и босиком перебегает Пьяцца Унгерия, не обращая внимания на машины. Сначала она проклинает свою собственную глупость, потом Максима, который мог бы сходить за покупками, если бы не катался сейчас на своих дурацких лыжах. Пока она бежит, ее панику сменяет подавленность. Она не замедляет бег даже на острых камушках на тропинке к дому, но, вставляя ключ, даже не прислушивается к возможным последним трелям из — за полной убежденности, что звонок Снапораза она уже пропустила. Дома она падает на кровать, открывает коробку с шоколадками и съедает все, даже не почувствовав их вкуса.

Когда, наконец, звонит телефон, она крепко спит. Полночь, Гала лежит одетая на кровати посреди сумок с продуктами. Телефон звенит семь, восемь раз, и только после этого она в ужасе просыпается. Вскакивает с кровати. За две секунды вспоминает все слова, отрепетированные за прошедшие дни: отстраненное приветствие, шутка, надо выглядеть раскованной, потом что-то теплое и сердечное, и, наконец, она неохотно согласится на все, что ни предложит великий человек. Она протягивает руку к трубке, но прежде, чем взять ее, колеблется. Нельзя казаться нетерпеливой. Пропускает еще два звонка, чтобы Снапораз не подумал, что она только и делает, что сидит дома и ждет, когда он позвонит. Как бы то ни было, когда она, наконец, подходит к телефону, я уже повесил трубку.

«Глупый старик», — выговариваю я себе. Вообще-то, я даже испытываю чувство облегчения, что не застал ее дома и не смог выставить себя на посмешище завуалированным объяснением в любви, отрепетированным перед зеркалом. Я же знал: такая женщина, как Гала, не станет сидеть и ждать плешивого старца. Она несется сейчас на спортивной машине по городу, сопровождаемая толпой поклонников на мотороллерах. Она танцует где-нибудь в Каракальских термах в ритме бонго, и ее силуэт вырисовывается на сводах на фоне всполохов Рима, жонглирующего огнем.

У меня было гораздо меньше любовных связей, чем думают или пишут в газетах. Но они были, и все были мне одинаково дороги. Некоторые из них можно назвать, наверное, необыкновенными, хотя сейчас все кажутся похожими друг на друга. В этих историях я никогда не был героем или самоуверенным наглецом, как другие мужчины, но и никогда — трусливым или инфантильным. Уверенность в себе естественнее в молодости, но мое общение с женщинами с возрастом стало только проще. Вопреки всей романтике, с годами у мужчины вырабатывается привычка. Благоговение и волнение, когда женщина впервые обнажается перед тобой, настолько чудесны, кажется, будешь испытывать их всегда, сколько бы не наблюдал потом эту мистерию. Невозможно подумать, что число раз, когда чувственность борется за право первенства с благодарностью и слезами, ограниченно. И все же упоение не вечно. Это ощущение подкрадывается незаметно лет в пятьдесят, в сто или еще позже. Желание никогда не становится меньше — лишь меньше удивления, что кто-то его хочет удовлетворить. Любовь не становится менее искренней — только меньше удивляешься, что на нее отвечают. Это происходит само собой. Тебе бы очень хотелось еще раз испытать былое волнение, острое сомнение, словно все зависит от другого человека, ты даже стремишься почувствовать это снова и снова, все более страстно, но каждое новое объятие лишь сильнее заставляет почувствовать твою утрату. Вот почему за нашей улыбкой кроется смутная печаль.

С каждым разом волнения меньше, а удобства — больше. Все чаще принимаешь все как должное, а терпения становится меньше. Если это скука — в чем я сомневаюсь, потому что возбуждение и желание остаются такими же острыми, как и прежде, — но если это — скука, тогда она такая же легкая, какую чувствуешь, старея, наблюдая за новыми поколениями; усталая нежность, с которой ты наблюдаешь, как они открывают для себя то, что ты уже давно знаешь и столько раз видел. Это не привычка, просто отсутствие времени. Сколько часов растранжирено на сомнения и робость, восхищение и ложную скромность? С каждым годом я все менее склонен к этому. Жизнь кончается и вынуждает тебя быстрее переходить к делу. Зачем впустую тратить время на всякие церемонии, если при каждом скрежете пружин ты оборачиваешься, чтобы убедиться, не сидит ли в изножье кровати Пьерлала, постукивая костяшками пальцев по своей остроконечной шляпе? Своим нетерпением смерть сводит любовь к самому существенному.

Но на этот раз все по-другому. Теперь кажется, словно все происходит со мной впервые. Я так боюсь, что упущу это счастье, еще раз дарованное мне, что ужасно нетерпелив со всеми, даже с Джельсоминой, неприветлив, словно все, что не является Галой, только отвлекает меня от жизни. Я не сплю ночами от радостного возбуждения. Сердце бьется неровно, словно мне предстоит совершенно неизведанное приключение; словно мне известно о женщинах только то, что у них груди, как перезрелые тыквы. Такие огромные, как у Ла Сараджины, она с большими усилиями доставала каждую обеими руками из-под блузки, чтобы показать мне и моим школьным приятелям, поджидавшим за сложенными в кучу пляжными стульями.

Все выходные я набирался мужества, чтобы позвонить в Париоли. Три дня представлял себе возможную реакцию Галы — от ярости до издевки и жалости. В одном из моих снов она стояла на четвереньках рядом с гигантским телефоном, виляя хвостом, как собачка из «His Master’s Voice», но как только я завел речь о своих чувствах к ней, она, рыча, прыгнула на телефонный аппарат и разжевала трубку, как куриную косточку своими челюстями. Единственное, что я не учел, — что она может просто не ответить. Хотя это — самое логичное: у такой девушки, как она, есть лучшие перспективы, чем мужчина, хранящий свой зубной протез в стакане на ночном столике.

— Гала! — восклицаю я. — Ну подними же трубку, Галеоне, моя восхитительная Галетта!

Но с того конца телефонной линии нет ответа. Пожалуй, я даже рад, что меня уберегли от унижения отказом. Я обнимаю Джельсомину и приглашаю ее пообедать в «Канову». На протяжении двух часов я обманываю себя, что все висело на волоске, но закончилось благополучно, что так даже лучше. Я заказываю спаржу из Поццуоли, Джельсомина — золотого леща из Лукрино. Мы смеемся и говорим о том, как сильно любим друг друга, и какое счастье, что мы не разминулись пятьдесят лет назад. Это искренне и от всей души. Она говорит, что знает наверняка: нас свел Бог, я говорю, что это был клоун Пум-пум, когда у него внезапно взорвалась туба в Зимнем цирке, так что моя любимая вскочила со стула и я впервые смог ее обнять, чтобы защитить. На десерт принесли сыр из Сарсины в форме пирамиды. Когда я отрезаю первый кусочек, на меня вдруг обрушивается всей тяжестью ощущение бессмысленности нашей жизни — не такое, как обычно, а как внезапный паралич, из меня вытекает вся надежда и силы, словно у меня дыра в груди. Джельсомина, конечно, все видит. Она читает каждую складку вокруг моего рта и пульсацию вен на шее или на висках. Она хватает меня за руку и треплет по ней, чтобы меня утешить. Она думает сейчас, что посреди эйфории я вдруг вспомнил о нашей дочке и помрачнел, как она сама каждый день скорбит о нашей девочке.

— Мы увидим ее! Мы снова увидим ее! — шепчет она сдавленно.

И посреди этого безумия мое сердце подпрыгивает при ее словах.

Зная, что это не так, я вижу Галу. Девушка выныривает с мокрыми волосами и поднимает руки в небо, приветствуя меня.

— …А пока любовь — единственное, что имеет значение! — утешает меня Джельсомина, и из глаз у нее текут крупные слезы.

В панике, словно сейчас сгорю от стыда, я высвобождаюсь из ее объятий и отталкиваю незаслуженную любовь. При этом я опрокидываю свой бокал. Кусочки сыра падают со стола. В этой суматохе мы выбегаем на улицу.

Джельсомина обнимает мой крупный торс своими маленькими руками и кладет голову мне на плечо. Так мы идем домой, как престарелые возлюбленные.

Как только могу, звоню своему другу Марчелло. Мне нужно с кем-то поговорить о Гале или я взорвусь, как в свое время туба у клоуна. Марчеллино находится у своей любовницы в Париже. Я постарался рассказать все как можно легкомысленней, но он воспринял ситуацию серьезно.

— Рано или поздно наступает момент, когда внебрачные отношения требуют больше сил, чем дают, — говорит он, — и тогда надо с ними заканчивать.

— Но у нас нет отношений! — восклицаю я и объясняю: — Единственное, что было между нами, — то что Гала захотела купаться под дождем.

Я слышу, как он озабоченно щелкает языком.

— Таким тоном ты говорил о женщине до сих пор только один раз, — говорит он, и мы оба знаем, кого он имеет в виду.

— Ты ей что-нибудь рассказал?

— Еще раз говорю тебе, рассказывать нечего.

— Это самая большая угроза для супруги, Снапо. Ничего невозможно остановить.

Остаток дня я пытаюсь рисовать. Семь больших листов заполняю карикатурами, набросками декораций, идейками для комиксов. И один за другим рву. Не получается, впервые в жизни я хочу не создавать образы, а их избежать.

Максим выглядит сейчас лучше, чем когда бы то ни было. Это невыносимо. Он загорел, как портовый рабочий, и его волосы в горах Кортины стали еще светлее.

Дни напролет он катался на лыжах и — спасибо тренировкам в театральной школе — у него еще остались к этому способности. Когда он входит в их комнату в Париоли, кажется, солнце входит следом за ним. Его лучи тянутся через коридор и создают ореол вокруг фигуры Максима, который, словно Бен Гур, пришел искать свою мать и сестру в гроте для прокаженных. Если бы сейчас раздалось крещендо виолончелей и скрипок, никто бы не удивился. Он ужасно соскучился по своей подруге и зовет ее с тоскою. Раздвигает шторы и распахивает окна. Но наш герой опоздал. Гала лежит без чувств с пеной у рта и закатившимися глазами.

Он хватает ее, не нежно, а раздраженно и нетерпеливо. В ярости несет ее безжизненное тело под душ и направляет холодную струю на ее лицо. Через несколько секунд он чувствует, как ее грудная клетка рывком расширилась, чтобы набрать воздуха. Ее ступни ищут опору на гладких плитках. Она отворачивается, чтобы вдохнуть, но Максим насильно продолжает держать ее лицо под струей. Она хрипит, она кашляет, она почти задыхается, но Максим не уступает. Эту роль он играл так часто. Он раскрывает ее губы своими и наполняет ее рот своим дыханием. Пока она не перенимает его ритм, он не ослабляет хватку. Она еще слишком слаба, чтобы стоять, а он уже исчерпал все свои силы. Вода потоками стекает по их щекам. Так, не размыкая объятий, они садятся на пол. И остаются сидеть, трясясь от холода.

Долгое время все идет по-прежнему. Максим и Гала постоянно вместе, как в первые месяцы после приезда в Рим. Максим балует Галу как только можно. Каждые два часа он бегает в «Джолитти» купить для нее большую порцию мороженого, пока боль не пройдет и прокушенный язык снова сможет выносить твердую пищу. Это был на редкость тяжелый приступ. Она, наверное, не принимала таблеток целых три, а то и четыре дня, но Максим не делает ни одного намека на ее беспечность. «Я должен ее поддержать, — думает он, — как она поддерживает меня. Все, в чем я ее упрекаю, я так же легко могу отнести к себе».

Он не спрашивает ее и о Снапоразе, но старательно избегая его имени, Гала рассказывает Максиму все, что он хочет знать. И как назло, именно на этой неделе фото режиссера украшает в Риме сотни стен. Уже просочилась новость, что он получит почетного «Оскара», и везде, где бы они ни гуляли, с постеров «Дженте», рекламирующих интервью с ним на первой странице, на них смотрит Снапораз. Максима мучает искушение пририсовать на каждой фотографии зубы вампира, рога и раздвоенный хвост.

Желая скрыться от взгляда Снапораза, Максим спускается с Галой в подземный Рим. Они с удовольствием проводят там целые дни. Вместе открывают «Митреум» под базиликой Святого Климента и обследуют подвалы Каракаллы. В святых катакомбах вдоль Аппиевой дороги они убегают от гида и группы туристов и с воодушевлением блуждают по бесконечным коридорам, совсем как я в 1932 году, когда отстал от родителей и заблудился. Возбужденно перекрикиваясь при свете зажигалки, они проходят на большой глубине под пастбищами до Тор Маранции, где, наконец, выбираются на поверхность через люк у здания инспекции на Виа Аннунциателла.

Первое, что они видят, как только глаза привыкают к дневному свету, — это постер «Дженте», но усмешка Снапораза прячется за объявлением цирка «Орфей», где на этой неделе главная достопримечательность — клоун Мимил. То, что осталось от Снапораза, похоже, Галу ничуть не трогает. Чтобы убедиться, что ему удалось вернуть прежнюю Галу и между ними все будет по-старому, Максим уезжает вместе с ней на несколько дней за город. Обнявшись, они бродят по раскопкам в Серветери, столь же веселые и беззаботные, как этруски, изображенные на своих могилах в танцующими, ныряющими и плавающими вместе с дельфинами. В Вольтерре Максим и Гала подолгу стоят перед бесчисленными урнами, на которых изображены супружеские пары на смертном одре, трепетно обнимающиеся с улыбкой на устах, и мои главные герои шепчут друг другу, словно это написано в их сценарии, что были бы счастливы, если бы смогли так же умиротворенно уйти в вечность вместе.

Цыпочка

— Это он! — кричит Джеппи в ажиотаже. — В моем доме! Он сейчас в доме, но в любой момент может уйти.

На ней поеденное молью праздничное платье, которое облегает ее, как кишка свиную колбасу. Со своим медным зеркалом в одной руке и с кисточкой для румян и угольным карандашом для глаз — в другой консьержка семенит по полуподвалу в поисках лучшего освещения. Отталкивает Максима с Галой, вернувшихся без гроша в кармане после долгих выходных, проведенных в этрусских захоронениях в Питильяно.

— К вам опять пришел любовник? — подкалывает Максим.

Джеппи опускает зеркало и торжественно смотрит на него.

— Не только мой, но любовник всех итальянских женщин!

Солнечный луч освещает ее макияж. Техника осталась неизменной еще со времен, когда она подрабатывала ассистенткой в похоронном бюро при кладбище в Тесстаччо.

— Марчелло посещал наши спальни чаще, чем наши супруги, хотя приходил туда только в наших мечтах.

— Марчелло… тот самый Марчелло?

— Чаще, чем наши мужья, говорю я, и с гораздо большей страстью! Господи боже мой, при одной мысли о нем я начинаю потеть, как шлюха в церкви.

Она поворачивается спиной к Максиму и чуть-чуть приподымает волосы.

Его задача — застегнуть ей молнию на платье, бывшем ей впору во времена ее юности.

— Но зачем он к вам пришел? — спрашивает Гала.

— Все-таки не ко мне, везунчик; нет, прошли те времена, когда у мужчин был тонкий вкус. Но моя новость ничуть не хуже: он пришел за тобой. Только за тобой! Представь себе, Марчелло здесь, чтобы взять тебя с собой! О, устроить такое способен только синьор Джанни.

— Его прислал Джанни?

— А кто же еще? И только попробуй еще раз сказать, что сомневаешься в том, что наш благодетель святой!

Гала хватается за руки Максима. После чудесного времени, проведенного с ним, страх, что от нее снова чего-то ждут, лишает ее уверенности в себе. Но она быстро приходит в себя. Пусть это небезопасная территория, однако достаточно хорошо ей знакомая. Она знает, что ей предстоит. Нужно торопиться. Нервная дрожь, сотрясающая Галу, сродни той, что чувствует актриса, когда ее днем просят спасти вечернее представление, сыграв старую звездную роль. Она берет у Джеппи ее зеркало, держит его в стороне от лица, чтобы разглядеть отражение из-за черного пятнышка перед глазами, и видит подтверждение своим наихудшим опасениям.

— Он не должен видеть меня в таком виде.

Гала нервно теребит волосы. Мысль, что она появится неподготовленной перед таким мужчиной, как Марчелло — кинозвездой и сердцеедом, заставляет ее забыть о том, что ее состояние гораздо менее плачевное, чем у Джеппи.

— Посмотри на меня, это же невозможно? Что он подумает?

— Конечно, невозможно, — ворчит Максим, — и я пойду и скажу это ему.

Ее неуверенность ранит его. А он-то надеялся, что ему удалось вернуть прежнюю Галу! Именно теперь, когда их совместные прогулки дали ей возможность снова стать самой собой. Несколько дней подряд он мог гордиться ею, как прежде. Он хвастался ею. Когда она шла с ним под руку, он наслаждался взглядами прохожих, и когда они кричали вслед: «Complimenti alia mamma!» — Максим всегда тайно радовался, словно это он сам произвел Галу на свет. И когда молодые парни, пуская слюни, слезали с мотороллеров или мужчины среднего возраста выходили из своих спортивных машин, что случалось много раз на день, Максим не вмешивался, а с наслаждением поджидал Галины отточенные реплики, которыми она их отшивала, и когда они, получив от ворот поворот и несолоно хлебавши, уходили, прижимая руку к причинному месту, он демонстративно целовал свою возлюбленную взасос с таким высокомерием и самодовольством, словно это он только что был так неотразимо остроумен.

Но не проходит и пяти минут, как они дома, и Гала начинает растворяться у него на глазах, точно сон в утренней дымке. Он вынужден наблюдать, как ее мужество, которое он занимает у нее, ее покидает, и она пугается какого-то имени. Максим не может простить знаменитому незнакомцу, что Гала снова внезапно сомневается в себе. Максим не может простить это Марчелло в той же степени, в какой не может простить самой Гале.

— Где этот тип? — кричит он воинственно.

— Когда я сказала, что нашей принцессы нет дома, этот сердцеед настоял на том, чтобы написать ей записку. Я принесла ему ручку и бумагу с кусочком свежеиспеченного лукового пирога…

В этот момент дверь открывается, и Марчелло выходит в коридор. Его лицо кажется старше, чем в фильмах, он носит очки в тяжелой роговой оправе и фетровую шляпу, чтобы скрыть редеющие волосы, — но его движения кажутся столь же пластичными, как в то утро, когда он перешагнул через ограду фонтана Треви. Появление кинозвезды редко попадает мимо цели. Даже тот, кто готов к появлению чуда, испытывает трепет, когда у него на глазах становится плотью плоская маска, которой не раз бомбардировалось его подсознание. Все трое чувствуют это, и в коридоре повисает тишина, словно они становятся свидетелями того, как в одного из каменных апостолов на площади Святого Петра вдохнули дух, и он опускается по воздуху вниз к верующим с рясой, как с парашютом. За пятьдесят лет Марчелло к этому привык и терпеливо дает всем несколько секунд, чтобы прийти в себя.

Джеппи опомнилась первой.

— Ах, Марчелло! — поет она. — Марчелло в моем доме.

Она упирает одну руку в бедро, другую кладет на затылок — поза, которую она помнит из варьете-бурлеска.

— Мог ли кто-нибудь подумать, когда я родилась, что я доживу до такого?

— Это просто невероятно, синьора! — отвечает актер с таким обаянием, что матрона ничуть не чувствует себя обойденной, когда он, не обращая на нее больше внимания, с распростертыми объятиями идет к Гале.

— Я начинаю понимать, откуда это возбуждение, — говорит он, в то время как нервное напряжение Галы прячется, как всегда, за ее чувственностью. Кто же, кроме Максима, поймет, что она на секунду высунула кончик языка только потому, что у нее во рту пересохло от страха, и что она прикусила нижнюю губу только затем, чтобы скрыть дрожь? Гала дразнит мужчину для того, чтобы он на нее не напал. Это тот же сладострастный страх, как тогда, когда она влезла на письменный стол отца. Это дерзость, которая молит, чтобы больше дерзости от нее не требовали. Результат выглядит таким вызывающим потому, что каждый мужчина чувствует: за этим искушением смущение молит его о том, чтобы его успокоили. От Марчелло это тоже не ускользает.

— Вот почему мой друг в последний момент хочет еще раз поставить все на кон.

— Хороши же ваши друзья!

Марчелло смотрит на Максима, как панда на муравья, претендующего на ее мед.

— Если бы Джанни был моим другом, — добавляет Максим, — я бы не стал об этом трепаться на каждом углу.

— А кто такой Джанни? — спрашивает актер.

— Гостиничный святой! — отвечает Джеппи и крестится.

— Сутенер! — рычит Максим.

— Вот как! Тогда я могу пожать ему руку, — смеется Марчелло, — ведь и у меня поручение доставить синьорину в гарем самого великого современного паши Италии!

И увидев вопросительные взгляды, добавляет:

— Мой друг, Снапораз, единственный человек, зарабатывающий деньги на своих снах. И эта работа сегодня наконец-то начнется.

Он смотрит на часы и предлагает Гале руку.

— Через сорок пять минут, если быть точным. В Чинечитте. В полдень на Виа Тусколана полно машин, так что если вы готовы?

— Но я еще ничего не знаю, — возражает Гала.

— Снапораз тоже. Каждый фильм он начинает с чистой страницы. День за днем мы блуждаем в тумане. Это страшно, но именно тогда, когда мы в отчаянье, где-то в этой пустоте расцветает его гений.

— Но вы уверены, что он меня ждет? — спрашивает Гала, когда они идут по садовой тропинке.

— Мы сделаем ему сюрприз.

Марчелло открывает перед ней дверцу своей машины.

— Ни за что! «Что здесь делает эта девушка?» — воскликнет он. Может быть, я ему вовсе не нужна.

— Поверьте мне, вы ему нужны.

— Он мне ни разу не позвонил.

— А вы ему?

— Это разные вещи.

— Он не решился.

Марчелло пожимает плечами и делает мучительную гримасу, как итальянцы обычно объясняют то, что им кажется само собой разумеющимся.

— Он побоялся испортить собственный сюрприз.

Как только машина пропадает из виду, Максим с тоскливым вздохом берет рюкзаки и идет в комнату распаковывать.

— О Dio, — восклицает Джеппи, продолжая махать, — если бы у меня сейчас была моя прежняя фигурка, не на что было б жаловаться!

Я стою, обняв Джельсомину, когда они входят в Студию № 5.

— Ай! — восклицает она, потому что мои пальцы от испуга впились в нее, как когти. Не зная, как себя вести, я целую жену в темечко.

Просто так. Словно ребенка. Или собачку. Глупый жест, но Джельсомина знает, что это значит, и поднимает взгляд, чтобы увидеть, кто ее соперница.

— Ты только посмотри! — говорит она.

Я машу Гале и Марчелло, что-то невнятно бормочу, словно ожидал увидеть их обоих, и снова быстро нагибаюсь над столом, на котором я разложил свои последние рисунки для нового фильма. Я делаю вид, будто посвящаю Джельсомину в свои мысли. На самом деле у меня осталась лишь одна.

Я мог предполагать, что Марчелло вытворит что-нибудь подобное. С самыми лучшими намерениями. Он мой самый давний друг. Если он попадает в передряги, я помогаю ему. Я рассказываю ему, что мне мешает, и он, смеясь, отмахивается от моих проблем. Я бы и не хотел иначе. Мучиться я могу и сам. Наша дружба безусловна, и ее корни в нашем взаимном непонимании. Марчелло воспринимает жизнь как одну большую проделку и считает, что другие тоже могли бы наслаждаться ею, как он, если бы только захотели. Порой он надеется, что может им в этом немножко помочь. Не самая сильная его сторона. Так что я говорю спасибо, что он не устроил так, чтобы Гала в годовщину моей свадьбы выпрыгнула в конце банкета из гигантского тирамису. Несомненно, он считает, что делает мне приятное, хотя я мечтаю только о том, чтобы земля разверзлась и поглотила меня. К тому же я безошибочно чувствую и Галину неловкость, и в какой-то миг мне кажется, что я умру под этой двойной тяжестью.

— И я должна красоваться в бесформенной пижаме? — спрашивает Джельсомина.

Она берет со стола рисунок, на котором довольно непрезентабельно изображена.

— Ты лежишь в реабилитационной клинике, — говорю я. — Что бы ты хотела носить, костюмчик от Версаче?

Она машет наброском перед моим носом туда-сюда, словно это клейкая бумага для мух, прилипшая к ее пальцам.

— У этой женщины амнезия и потеря речи. Она лишилась прошлого и будущего. Последнее, от чего она откажется, — это от своего стиля.

Если я не достаточно быстро уступлю, она разорвет мой эскиз. Она, Джельсомина, женщина, которая — если я не замечу — просит бакалейщика вернуть ей мой список покупок, чтобы сохранить его для вечности в альбоме из телячьей кожи!

— Подумай хорошенько…

Она хватает меня за кисть, притягивает к себе и продолжает шепотом:

— …эта женщина родилась на сцене. У нее такие эмоции и такая чувствительность, которой нет у других пациентов. Она всю жизнь выражала свои чувства. Когда она радовалась, она пела, а при неудаче она боролась, чтобы вернуть свое счастье. И вот эта женщина снова стоит лицом к лицу со своим бывшим возлюбленным.

Наши лица соприкасаются. Я чувствую ее дыхание, словно мы занимаемся любовью. Это пугает меня.

— Ты же знаешь это, — говорит она. — Ты сам ее придумал. Если она не в состоянии сказать мужчине всей ее жизни, что с ней происходит, то она использует все способы, чтобы дать ему понять, как много он для нее значит.

И в этот момент она меня отпускает. Мимоходом поправляет на мне пиджак, как делает обычно на приемах. Кладет рисунок обратно на стол и потом говорит деловым тоном:

— Ее внешность — единственное, что у нее осталось. Это последний язык, на котором она еще говорит. Я не утверждаю, что она должна быть красивой, но она точно захочет красиво одеться, с мужеством, рожденным отчаяньем.

Она смотрит мне в глаза, недолго, но этого достаточно, чтобы меня охватила дрожь.

— Хорошо, — говорю я, — договорись с костюмерами на свое усмотрение.

Ее ладонь быстро скользит по шее, проверяя, не сдвинулся ли парик, затем Джельсомина подходит к Марчелло, обнимает его и представляется Гале.

В Париоли Максим разгружает рюкзаки. Разводит в ведре стиральный порошок и замачивает свое и Галино белье. Рубашку и платье вешает обратно в шкаф. Из бокового кармана достает ее дневник, мимолетно гладит пальцами китайский шелк и кладет дневник в ее тумбочку у кровати. Свои бритвенные принадлежности возвращает в ванную комнату, а Галину косметичку ставит на ее подушку. Сам ложится рядом, может быть, потому что устал с дороги, может быть, от скуки.

Один за другим в студии появляются мои постоянные сотрудники: Руджеро, Никола, Фиамелла с Тонино, Джанфранко, Альберто. Некоторые из них не виделись с моего прошлого фильма, три с половиной года. Прошло то время, когда наша «фабрика грез» работала день и ночь. Только молодость прекрасной женщины, которую привел Марчелло, создает у всех иллюзию, что со времен процветания ничего не изменилось. Они перекусывают, делятся воспоминаниями, и мы вместе выпиваем рюмку за Винцо, моего верного помощника оператора, оставившего нас, и желаем ему хорошего местечка там, наверху, в необъятном кадре. Все это время я тщетно пытаюсь поймать взгляд Галы. Она, кажется, чувствует себя совершенно свободно и оживленно разговаривает со всеми, но решив не приближаться ко мне без приглашения. Сам я тоже не могу к ней сразу подойти, потому что меня постоянно кто — то отвлекает. Один за одним подходят ко мне мои люди. Они в курсе, что первое обсуждение работы я провожу обычно в неформальной обстановке, как сейчас, — если бы я любил председательствовать на собраниях, то ушел бы в политику. Кроме того, пока еще не о чем говорить. Фильм существует у меня в мозгу и скоро появится на целлулоиде. Два фильма могут сильно отличаться друг от друга, и путь от одного к другому — непредсказуем и неподражаем, как сама жизнь. Лучше я расскажу свою историю восемь или десять раз подряд каждому по отдельности. Я открываю для них свой блокнот и папку, чтобы показать все то, что я уже успел набросать. Этот замечает в моих набросках одно, тот — другое, и спрашивают, что это значит. Я, как всегда, понятия не имею, и чтобы спасти свое лицо, что-то придумываю.

Так к небрежному наброску, который мог быть всем, чем угодно, пристегивается некое значение. Ему дается определенное место. Внезапно оказывается, что одна идея связана с другой, возможно, даже как в какой-то сцене. И не успеешь оглянуться, как в моем хаосе рождается линия. Чем больше мне приходится рассказывать все снова, тем тщательней я вынужден подбирать слова.

В конце концов, остается лишь частица от явившегося мне в видении целого, но благодаря тому, что уже очерченная область составляет его часть, в ней можно найти и все остальное, пусть каждый это сделает по-своему. Во всем никто бы не узнал себя, а в малом — каждый узнает что-то свое. Так же, как я в детстве иногда любил рассматривать в «Фульгоре» на витрине с улицы постеры и фотографии кинозвезд, и придумывал свою собственную историю, а не ту, что показывалась в кино внутри кинотеатра. Я не говорю, что моя идея с каждым таким выбором становится лучше, но она и не становится хуже. Во всяком случае, она живет. Радость и печаль, которые я испытываю, видя свою работу, сродни радости и печали Господа Бога, когда Он из своей красной плюшевой ложи созерцает спецпредставление своего Творения. Удовлетворение от малого, что возникло по воле случая, столь же велико, как и переживания по поводу многого, что входило в намерения, но так и не вызрело.

Часа через два собрание прерывается. Джельсомина уезжает к сестре в Кастельгандольфо. Она целует меня и желает мне вдохновения. Остальные уходят за ней, и Марчелло, подмигнув, оставляет меня наедине с Галой.

— Галина, — говорю я, — Галина, почему ты хочешь стать актрисой?

Я показываю ей свои планы и сожалею, что у нее не будет более значительной роли. Она рассматривает один лист за другим, очень внимательно.

Я вижу, как она берет рисунки, и держит их не прямо перед глазами, и понимаю, что у нее что-то со зрением. Она не высказывает суждений о том, что видит, но один раз заливается смехом из-за моих карикатур. Мое сердце подпрыгивает, как пес, которому бросили кость.

— Эти рисунки мне нужны только для того, чтобы что — то сделать видимым для самого себя, т? оправдываюсь я.

Впервые мне стыдно, что моя техника оставляет желать лучшего, что я не проработал все тщательней.

— Этот фильм всегда был у меня в голове, хотя я не знал о его существовании. Там изо дня в день показываются тысячи фильмов, но проектор не включен. Единственное, что мне нужно, — это поставить свет.

— Подобно тому, как в каррарском мраморе скрывается бесконечное число образов, которые никогда не будут высвобождены из горы, — говорит Гала. — За тем единственным куском, на который показывает скульптор в мраморном карьере, потому что видит в нем возможности, прячутся тысячи, навсегда скрытые от нас.

Она вздрагивает.

— Столько всего остается неувиденным.

— Всегда будет кто-то, — говорю я и, чтобы успокоить, обнимаю ее, — кто увидев этот единственный образ, думает о всех тех других…

Это одна версия прелюдии к нашему первому поцелую. Но также может быть и другая: что нагибаясь над очередным рисунком, она каждый раз задевала меня своими упругими грудями с торчащими сосками, пока я не обезумел и не набросился на нее. Наверное, и в той и другой версии есть что-то от правды, или, продолжая выражаться на философском жаргоне, которым я часто завоевывал женские сердца: оба образа существуют, и в одном можно узнать другой.

Во всяком случае, вот что было на самом деле: как только наши губы встретились, ее дыхание учащается. Она откидывает голову назад, подставляя мне шею, и обеими руками расстегивает блузку, так что мои губы могут спуститься еще ниже. Одновременно с этим она кладет мою руку между своих ног, нетерпеливо, вжимает ее в себя и начинает двигаться коротко и бурно. Две минуты — и все закончено. Она лежит на столе, голыми ягодицами на моих рисунках и не стыдится, когда я раздвигаю ее ноги, чтобы получше увидеть падающие из нее сверкающие капли. Они скатываются с ее бедер. Под ней одна из фигурок, нарисованная мною по следам моих снов, пропитывается ими и расплывается от удовольствия. Я же, напротив, все это время остаюсь безупречно одетым. Можно ли найти лучшее доказательство того, что это не фантазия? Мне кажется, мир перевернулся вверх ногами! Она не предпринимает ничего, чтобы в свою очередь доставить мне удовольствие. Если бы мои глаза не наслаждались открывшейся им картиной, я бы решил, что меня использовали. Она садится, смотрит мне в глаза большими влажными глазами и благодарит поцелуем. Она берет мою руку, прижимает к своей щеке и некоторое время так и сидит. Наконец, она встает и аккуратно поправляет платье в знак того, что время игр прошло. Пока я раздумываю, доводилось ли мне когда-нибудь остаться в такой ситуации неудовлетворенным, я делаю свое самое обиженное лицо, но на нее это не производит никакого впечатления.

Она наливает нам вина, чокается и сияет, словно мы оба получили одинаковое удовлетворение.

— За любовь! — произносит она, я не понимаю, серьезно ли она.

Вскоре после этого она собирается уходить. Я провожаю ее до самых ворот, где мы прощаемся.

— Возможно, я потому актриса, — говорит она, — что уже столько возможностей нам пришлось оставить в камне.

— Но в этом как раз и отличие скульптуры от скульптора, — кричу я ей вслед, — один должен ждать, пока кто-нибудь в нем что-то увидит, а другой волен создавать сам.

Я иду в туалет вымыть руки, но у раковины передумываю и решаю остаток дня носить ее с собой. В зеркале я вижу мальчишку, который во время войны вбежал в антикварную лавку на Виа Маргутта.

«Я спасен! — звучит снова и снова у него внутри, пока он ходит туда-сюда между позолоченных завитков рококо* — Я спасен, я спасен!»

После недолгого дневного сна Максим просыпается. Первое, что он видит, когда открывает глаза, — это Галину косметичку. Он берет ее и трясет — выработанный жест, как он привык уже в течение долгах лет, чтобы услышать, достаточно ли у нее осталось таблеток. Он слышит, как они гремят в своих баночках. Их даже слишком много. Более чем достаточно. Успокоившись, он ставит косметичку обратно и переворачивается на другой бок. Пять, шесть секунд лежит спокойно, потом широко раскрывает глаза. Рывком хватает сумку и открывает молнию.

Рабыня на галерах

Не успела Гала выйти за порота Чинечитты, как па нее всей тяжестью обрушивается правда, словно посреди их интимной сцены кто-то поднял заднюю стену и впустил дневной свет с мчащимися по Тусколане автомобилями. До метро остается всего шагов пятьдесят, но Гала внезапно лишается сил. Суматоха вокруг рождает бурю внутри нее.

— Что я наделала? — говорит она.

Она опирается на стену кинокомплекса и стоит на углу у ворот, прижавшись к ней, словно ребенок, играющий в прятки. Каждому слову и ласке, совершенно бездумным, теперь она придает вес и значение. Но осуждает только себя. Вместо каждого своего жеста и фразы она придумывает десяток других, которые были бы гораздо лучше, остроумней, загадочней, умней и смешней.

Ей ни на секунду не приходит в голову, что Снапораз сейчас, возможно, точно так же стоит по другую сторону стены, как ее отражение, упершись руками в штукатурку. Она не подвергает сомнениям ничего из того, что делал или говорил режиссер, и рассматривает его поведение под лупой только затем, чтобы понять, какие он мог скрывать подспудные мысли. Чем рациональнее она старается проанализировать область чувств, тем больше ей кажется, что Снапораз был в совершенном шоке.

Ей кажется, что он с большим трудом оставался любезным, что он, должно быть, в эту минуту рассказывает Марчелло, как ему не понравилась девица из польдеров.

И хотя разум говорит, что во всем мире не найти мужчины, которому бы не понравилась молодая женщина, набросившаяся на него, в споем сердце она чувствует, что снова не оправдала ожидания. Именно тогда, когда она была так близко к огню, она видит, как ее шансы исчезают и языках пламени.

«Что на меня нашло? — спрашивает она себя и плачет от бессилия и ярости. — Господи, как я могла позволить себе зайти так далеко?»

До того момента, как я слишком растолстел, чтобы носить плавки, я всегда был для этого слишком тощ. Много лет меня называли Ганди и Чубук. Когда мне исполнилось шестнадцать, я видел, как другие парни обращали на себя внимание девушек, прогуливаясь голышом по пляжу в Римини. Я не смел. Из духа противоречия я упорно носил костюм-тройку, галстук и летние перчатки. Я изучал изображения Леопарди и д'Аннунцио, мужчин, которые никогда не обнажали у себя даже адамового яблока, тем не менее, женщины влюблялись в них пачками. Так даже в самый жаркий день я прогуливался туда-сюда по набережной с цветком в петлице. Под мышкой я нес альбом для рисования и за тридцать лир рисовал карикатуры купающихся.

В те летние вечера «Гран Отель» был подобен великолепному оазису посреди облупившихся павильонов и поблекших тентов. Люди, проживающие в нем, были богаты и шикарны. Они столь же редко появлялись на пляже, как и я. Наверное, для этого можно быть не только слишком худым, но и слишком шикарным. На чемоданах, которые вносили коридорные, были наклейки с названиями сказочных городов и мест. И когда зажигался свет, гостиница с ее куполами и башнями превращалась в дворец, каким я представлял себе дворцы в Каире, Ливане или Лас-Вегасе. Мы, городские мальчишки, не могли попасть внутрь, но я часами сидел на заборе с противоположной стороны улицы и фантазировал о безумных ночах любви и самоубийствах, о герцогинях, проигравших все свое состояние в «фараон», о вымогательствах и изнасилованиях, происходящих в этих номерах за закрытыми шторами. Когда какой-нибудь постоялец выходил и направлялся к своему лимузину или в казино, я подбегал к нему, но редко кто соглашался мне позировать. Меня не волновало, что я мало зарабатывал, потому что я весь вечер мог бесплатно слушать оркестр, игравший на террасе американские шлягеры, а на балюстраде регулярно появлялись фигуры, словно вышедшие из моих снов: мужчины в смокингах и женщины с декольте, чьи округлости сверкали в сиянии лампионов. Я зарисовывал их. Они держали бокалы с шампанским или друг друга в объятиях, а женщины подставляли мужчинам губы для поцелуя.

В один из самых жарких вечеров я сидел на своем обычном месте, когда одна из дам с террасы позвала меня. Ей не было еще, наверное, сорока пяти, но в моих глазах она была старухой. Она спросила, не хочу ли я ее нарисовать. Служащие отеля наблюдали за нами, словно знали, насколько я тощ под моими накладными плечами, а я начал набрасывать ее портрет. В первый раз в жизни я смог войти в «Гран Отель» и, как я считал, в последний, поэтому я тянул время. Она спросила меня, что я буду пить, и заказала. Я отнесся к этому рисунку с большим вниманием, чем к своим обычным карикатурам подружек коммивояжеров. У нее были глубоко посаженные печальные глаза. Дважды нам неожиданно пришлось прерваться. Она попросила меня отвернуться, и я услышал мучительный кашель. Она носила драгоценности, и я изобразил их сияние в ее взгляде и на губах. Старание, с которым я на нее смотрел, вернуло улыбку на ее лицо. Ее глаза оживились, и я чувствовал, как они меня ощупывают. Она рассмеялась над моей концентрацией и кончиком языка, торчащим между зубами. На секунду мне показалось, что я вижу, как она девушкой танцует вечера напролет со своими поклонниками — голова чуть-чуть откинута назад, а светлые кудри пружинят в такт.

Когда я ей показал рисунок, пораженная, она взяла мой альбом у меня из рук. Недолго рассматривала, потом неожиданно встала и выбежала с ним в сад.

Я нашел ее сидящей в беседке среди кустов жасмина. Она недавно плакала и, увидев меня, снова готова была начать. Я не знал, что мне делать, и в порыве чувств поцеловал ее. Она могла бы завизжать и приказать меня арестовать, но она позволила мне.

И я продолжал. Мы занимались любовью в ее комнате, не думая ни о чем, и долгие часы были настолько близки друг другу, насколько я вообще не считал возможным между мужчиной и женщиной. После этого совершенства мы с сожалением высвободились из объятий, и не успел я дойти до вестибюля, как почувствовал, что у меня подгибаются ноги. Внезапно на мою пламенную эйфорию выплеснулось ведро стыда. Хотя я видел, что она была счастлива, и мгновения нашей близости все еще стояли у меня перед глазами, я знал, что недотягивал во всем и не оправдал ожиданий.

«Ганди!» — скандировал хор, который будет меня сопровождать до самой смерти.

Я пытался рассудком утихомирить чувства, хотя бы для того, чтобы мне хватило мужества пройти мимо гостиничного персонала и выйти через вращающуюся дверь на улицу. Я сразу же побежал к Марчеллино, который уже тогда был моим закадычным другом. Остаток ночи он старался меня переубедить, что все было совсем наоборот, что женщина, которую я ему описал, вообще могла только мечтать о таком молодом любовнике и что это я сделал ей одолжение, и скорее она должна была себя чувствовать недостаточно идеальной для молодого юноши, чтобы дать ему столько страсти, сколько он заслуживает. Напрасно. Целыми днями я лежал в кровати, смертельно больной при мысли о всем том, что я должен был сделать по-другому, и только встретив Джельсомину, обрел в постели былую уверенность в себе.

Только теперь, спрятав лицо в ладонях, из которых медленно улетучивается ее запах, я понимаю, с какой взаимной страстью много лет назад отдались друг другу в «Гран Отеле» молодость и старость.

Теперь там у лифтов в вестибюле возвышается моя монументальная бронзовая голова, самого знаменитого сына этого города. Наконец, я понял, о чем Гала мне напомнила: интимные моменты волнуют не столько разделенной гордостью, сколько разделенным стыдом.

Ах, если бы я мог утешить этим Галу, мою Галеотту, отстранившуюся с противоположной стороны здания от стены и спускающуюся вместе с прохожими к метро. Но она бы не услышала меня сейчас из-за гвалта скандирующих голосов у нее в голове. Может быть, потом, когда мой монумент в ее честь будет завершен.

Внезапно паника, охватившая ее, странным образом прошла, как тогда, когда она в отчаянье пыталась вспомнить цитату Гомера, подскакивая на коленях у пасторской жены: ей уже ясно, что она все провалит, поэтому она заранее мирится с тем, что лишится любви и получит немилосердный нагоняй. Подобная уверенность действует почти как поддержка.

— Надеюсь, ты не начала работать на себя?

Когда двери вагона закрываются, Гала чувствует руку у себя на шее. Она хочет обернуться, но Джанни сжимает ее еще сильнее, коротко и псевдоигриво, но когда отпускает, на ее шее остаются два синяка. Джанни, улыбаясь, садится напротив нее. Гала со злостью дает ему пощечину. Старик берет внучку за руку и переходит в соседний вагон.

— Мы с тобой работаем в команде, — говорит Джанни, — или ты не работаешь.

— Отлично, — говорит Гала, — тогда я не работаю.

— Так не пойдет.

— Не понимаю, о чем ты, — отвечает Гала и делает вид, что смотрит в окно.

В туннеле метро это выглядит не слишком убедительно. Джанни ловит ее взгляд в отражении.

— Я верил в тебя, поэтому вкладывал в тебя свои средства. Наши рабочие отношения и твоя красота тесно взаимосвязаны.

Гала смотрит ему прямо в глаза. Его улыбка столь же любезна, как и в первую встречу, но дыхание коротко и прерывисто. В его голосе появляется угроза.

— Если я покончу с одним, то и другому придет конец. И резко наклонившись вперед, грубо хватает ее рукой за лицо.

— Тогда я смогу быть уверен, что ты не изображаешь шлюху за моей спиной.

Несправедливость придает ей силы, которых ее лишила любовь. Нападающий мужчина ggf знакомая для нее территория.

Цз» Псих! — огрызается она, впивается ему в руку ногтями и освобождается от него.

Джанни рассматривает ссадины на руке, прикладывает руку ко рту и высасывает выступившую кровь.

— Неужели? Джеппи была настолько любезна, что рассказала мне о том, как за тобой заехали и повезли сюда.

— Это было собеседование по поводу работы.

— Каждый называет по-своему.

— Черт! А ведь я думаю, что ты ревнуешь меня…

Гала ни на секунду не сомневается в своей власти над итальянцем.

— К Снапоразу!

И смеется ему прямо в лицо.

— Всего лишь собеседование режиссера со старлеткой?.. Тем лучше, — говорит Джанни с насмешкой.

На следующей станции он встает.

— Помни, — кричит он ей с перрона, перед тем как двери закрылись, — Сицилия хочет тебя.

На последних словах Джанни — кто это поймет? — несмотря на всю ярость, у Галы на губах мелькает улыбка.

Слабительное. Куда ни глянь, везде оно: пузырьки и порошки, упаковки с таблетками и бутылочки с раствором магнезии, — хватит на целый полк. Ими усеяна вся их комната в Париоли.

Гала застывает в дверях. Ей не терпится рассказать Максиму о своих приключениях, но слова застревают у нее в горле. Максим лежит на кровати с автобиографией Билли Джонсона. Максим здоровается и углубляется в жизненные перипетии чемпиона-лыжника, словно ничего не произошло.

Она снимает туфли и садится рядом.

— Ты не в своем уме, — говорит она тихо, рассматривая эту выставку, — что ты этим хотел сказать?

— Ты принимаешь столько этого барахла, — говорит Максим неискренне, — что я подумал, может быть, тебе пригодится еще, про запас.

— Ты не имеешь права рыться в моих вещах!

— А ты не имеешь права ничего от меня прятать. Сколько времени ты уже употребляешь эту гадость?

Когда до Максима дошло, что он нашел в косметичке у Галы, сначала он продолжал недоверчиво искать дальше, чтобы убедиться, что больше ничего нет. Однако в вечерней сумочке, которую Гала редко брала с собой, он нашел вторую упаковку со слабительным. Третья, с таблетками в сильной дозировке и с устрашающим списком противопоказаний и побочных действий, оказалась между матрасом и изголовьем кровати, словно она туда случайно закатилась. И только когда под полкой за умывальником он обнаружил еще один небольшой запас рвотного средства, он осознал всю серьезность своего открытия. Первая его реакция была — сочувствие. Ему захотелось ее обнять, взять на руки и качать, шепча, что она всегда может ему обо всем рассказать, что он ее поймет, неважно, о чем речь, и что они всегда придумают решение проблемы вместе. Потом он упрекал сам себя.

Он вспомнил, как однажды ему попался в руки такой пузырек. Почему он не осмотрел его внимательнее? Прочитав наклейку, он просто пожал плечами и положил обратно.

С другой стороны, успокаивал он себя, разве у него есть причины для беспокойства?

Слабительное — это ведь не ампула с героином. Печально лишь то, что у Галы есть от него секреты, что она его стеснялась. Именно Гала, которая научила его ничего не стыдиться!

Однажды, когда он был в туалете — это было несколько лет назад — Гала зашла в ванную комнату. Извинившись, она хотела выйти, но Максим считал, что когда двое так близки, как они, то могут делать все вместе. Тогда Гала села на край ванны и прочитала ему монолог из Франки Раме, который разучивала для прослушивания.

Наоборот не случалось никогда, но об этом он как-то не задумывался до последнего времени. Однажды они только что поели. Максим нежился в ванной, как вдруг вошла Гала и сказала, что ей нужен туалет. Он кивнул, но продолжал плескаться, так что ей пришлось попросить его уйти. Он отказался, потому что считал это глупостью, и не хотел вылезать из ванны. Она рассердилась, обошла всю Виллу Боргезе, и в конце концов смогла удовлетворить свою потребность в одном из мраморных туалетов в гостинице у Тринита-деи-Монти. Вечером она вернулась, никак не объясняя свой поступок. Он решил, что ее отсутствие было одной из ее своенравных прихотей, ему они даже нравились. Откуда ему было знать, что она уже тогда привыкла избавляться от лишнего после обильной еды? Ее сумасбродный поступок, который он принял за обычный каприз, был просто вынужденным. Но как мало она ему доверяла! Он ощутил укол обиды. И чем дольше он размышлял об ее обмане, тем больше его разбирала злость. Она его не просто исключила, а сознательно обманула! И если в самом интимном вопросе она была не такой, какой казалась, в чем же еще он тогда ошибся?

Максим отправился с пузырьками в аптеку на Виа Сципиони, где Гала, судя по этикеткам, их купила, швырнул все на прилавок, словно обвиняя владельца, и с высокомерным видом потребовал анализа. Аптекарь покачал головой, объяснив, что эти средства ни в коем случае нельзя совмещать или чередовать. Два из них вообще выдаются только по рецепту. Аптекарь нашел, где были выписаны рецепты, — в сицилийской клинике. Фамилию врача он не мог разобрать, но когда Максим назвал имя Понторакса, тот подтвердил. Значит ему Гала смогла довериться, чужаку; Максим чуть не потерял сознание от гнева, когда на какой-то безумный миг ему привиделось, как Гала и Понторакс без тени смущения сидят рядышком на старинном унитазе.

Максим сказал, что купит все слабительные препараты, которые есть в наличии.

Аптекарь сначала отказывался, объясняя, что человек, для которого это все предназначено, должен быть серьезно болен: вымершая флора кишечника, внутренние кровотечения, паралич сфинкторов, спайки толстой кишки — но когда Максим стал настаивать и объяснил, что это для него и его семи детей, которые едят одну булку, аптекарь сдался, по большей части потому, что Максим заплатил ему наличными.

На это он потратил все их последние деньги. Не успел он выйти из аптеки, как раскаялся в своем поступке. И вот они лежат вдвоем с Галой в комнате, заваленной слабительным.

Гала покраснела. Он не знал, что она на это способна. Лучше бы ему не знать. Кажется, она вот-вот заплачет. Он не хочет ее видеть такой. Ему хочется, чтобы она снова стала прежней. Он берет ее за руку.

— Ты на них подсела?

Она кивает.

— Когда?

Она пожимает плечами.

— Камера добавляет четыре фунта, — сказала она тихо, — и я хотела убрать их.

— Ты прекрасна.

— Речь не о том, красива я или нет, речь о том, чувствую ли себя красивой.

— Если ты не чувствуешь себя красивой, то кто? Разве ты не видишь, как все на тебя смотрят?

— Фульвани считал меня пухлой.

— Фульвани?

— Сто процентов. И Снапораз тоже. Ты же знаешь, какие киношники придирчивые в этом отношении.

— Значит, ты каждый раз после еды искусственно вызываешь рвоту?

— Нет, что ты!

Максим показывает ей найденный им препарат.

— Ну, иногда, — признается она и смотрит на него, как перед приступом — пристально, огромными глазами.

Как я мог не заметить?

**- Потому что я гораздо умнее тебя, — Гала осторожно смеется.

— Мы можем завязать?

Как ему объяснить, что чем она стройнее, тем уверенней себя чувствует?

— Давай больше не будем об этом. Я уменьшу дозу.

— Почему ты мне сразу не сказала?

— Тебе? Ну уж нет, тебе в последнюю очередь, — говорит она удивленно, словно это само собой разумеется. — Ты так меня любишь!

Когда мне исполнилось четыре года, меня отправили на воспитание к монахиням в Сан Винченцо. Я привык к большим обнаженным рукам и декольте моей матери, а сестры были упакованы с головы до пят. Такого я никогда не видел. Когда они сажали меня на колени, я начинал рыться в складках их одежд, в поисках кожи, но запутывался в рясах, как комик, который не может найти проход в занавесе. Я с удивлением наблюдал за их жизнерадостностью, сконцентрированной исключительно на лице. Из полнокровных щек и пухлых губ, зажатых между платком и воротником, рвалась женственность. Я представлял себе, как жизнь рвалась из них, как воздух из шарика, если его сильно сдавить. Они носили широкие капюшоны, которые на каждом шагу, пружиня, вздымались вверх и вниз, словно аисты, пробующие крылья в гнезде, поджидая благоприятного ветра, чтобы вырваться на свободу.

В ночь накануне дня Святого Винченцо было шествие. Монахини поставили меня посередине длинной процессии, дали в руки свечку и зажгли ее.

— Помни: свеча не должна погаснуть, иначе расплачется Божья Матерь! — наставляли они меня.

Однажды я довел до слез собственную мать тем, что упал в воду. Если она была безутешна из-за того, что я никак не мог контролировать, то сколько же боли я причиню Святой Деве Марии тем, что я полностью держал в своих руках? Перед церковью на площади сильно дуло, а нам еще предстояло идти за город и по мосту перейти Марречью, где всегда бесчинствовал морской ветер. От страха у меня кружилась голова. Ответственность лежала на моих плечах таким тяжелым грузом, что казалось, я не могу пошевелиться. С мольбой я посмотрел на свою мать, стоявшую в сторонке, но она сияла и лишь подняла большой палец в знак того, что костюм мне очень идет. Все это время ветер трепал пламя моей свечи, словно хотел отодрать его от фитиля.

Наконец статую святого подняли в воздух, и шествие началось: мы то, шаркая, двигались чуть-чуть вперед, как огромная гусеница, то снова останавливались, то опять шли. Я был занят только своей свечкой, поэтому постоянно наталкивался на девочку впереди меня. Воск тек по моим пальцам. Пальцы замерзли, и горячий воск резал по ним, как нож, но меня ничего не волновало: ведь мои горячие слезы, несомненно, были менее болезненными, чем слезы Божьей Матери, которой и так столько пришлось страдать. И я ощущал свою боль, как доказательство, что мне удается сохранять для нее пламя.

К тому времени, когда мы подошли к мосту Тиберия, я уже почти не чувствовал рук. Одна из сестер подошла к нам, чтобы приободрить. Если бы она заметила, в каком я состоянии, то непременно бы вмешалась, но я спрятал свою свечку, потому что взмахи крыльев ее головного убора еще больше сбивали пламя. Чем дальше мы отходили от города и чем больше углублялись в ночную тишь долины, тем сильнее я увлекался поставленной мне задачей. От меня потребовали сделать невозможное, но благодаря какому-то чуду мне удалось с этим справиться. Я верил в себя, как никогда раньше. Все остальное, боль в том числе, было второстепенно. Качание святого над нашими головами, повторяющиеся кадансы песен и мерцающий свет ввели меня в какое-то подобие транса.

Я воспарил над собой. И больше не мог ни о чем другом думать, как о своей свече. Чем она становилась короче, тем важнее мне казалось дать ей догореть до самого основания фитиля. Меня не интересовало, сколько я уже пронес свое пламя, только сколько мне еще осталось. Чем меньше становилась свечка, тем больше зависело от меня — подобно тому, как старик старается меньше рисковать своей жизнью и здоровьем, хотя ему гораздо меньше теперь терять, чем раньше. Как ни странно, мне совсем не хотелось, чтобы наше шествие и вместе с ним — мое испытание — кончилось.

Чем дольше было мое испытание, тем оно становилось для меня важнее и важнее.

Еще ни разу в моей жизни мне не давалось такого важного задания, как предотвращение слез Мадонны. Больше всего мне хотелось довести это дело до доброго конца, и мне трудно было представить, какой смысл будет иметь моя жизнь после этого. У большинства детей вокруг меня свечки уже погасли. Но моя еще горела. Вернее: я еще горел, ибо полностью отождествлял себя со свечой. Воск расплылся.

Пламя дрейфовало в моих ладонях. Огонь опалял мне кожу. Я чувствовал запах горящей плоти. На пальцах образовались черные волдыри. Я понимал, что своими действиями я напоминаю безумного Паццотто, и все же верил, что если огонь погаснет, то я перестану существовать. Казалось, весь смысл жизни сконцентрировался в лишениях. В тот момент я мог бы пожертвовать собой ради Мадонны, потому что она помогла мне превзойти самого себя. Нарывы лопнули. Боль и усталость были мне приятны, потому что доказывали, на что я способен. Силы, которую я тогда почувствовал, хватило бы на всю оставшуюся жизнь, даже если бы я никогда больше ее не ощутил.

Другого объяснения Галиной боязни переедания у меня нет. Скорее всего, она случайно набрела на мысль, что может контролировать неконтролируемое. И стала ограничивать организм в еде. Процесс развивался постепенно, мелкими шажками: несколько шагов вперед, остановка, потом опять чуть-чуть вперед в нужном ей направлении. Результат был следствием лишений, что она переносила. Чем легче ей удавалось их переносить, тем сильнее было желание продолжать. Слабость и обмороки укрепляли ее дух, потому что активизировали внутреннюю силу, которую она иначе никогда бы не использовала. Сжигая себя, она обретала ценность в своих собственных глазах.

Те, кто плохо понимают женщин, объясняют такую зависимость желанием себя наказать, тогда как единственное, что они хотят — себя вознаградить.

Я знаю лишь одно: во время шествия монахинь из Сан Винченцо мое счастье было в догорающей посреди бури свечке. Пока я мог тянуть это мгновение, я был властелином мира, и, что важнее, самого себя.

Никто, кроме Джельсомины не знает, как мы с правдой друг друга не переносим. В тот день, когда я прихожу домой, она только взглядывает на меня. Для нас обоих этого достаточно. Она не рассказывает мне о своей болезни. Могу ли я расстраивать ее своими рассказами о Гале?

По пути домой я купил для нее большой подарок, упакованный в блестящую обертку. У нее завтра день рождения. А я ее люблю. Больше всего на свете я хочу знать, как она? — не мучают ли ее боли? есть ли у нее надежда? — и все-таки не могу заставить себя ее об этом спросить. Она сидит у окна и читает. Я смотрю на нее. Думаю о том коротком времени, что у нас осталось. Мы еще чуть-чуть состаримся. Потом наступит невыносимая скорбь, и для одного из нас жизнь будет продолжаться.

Меня захлестывает волна нежности.

Растворяясь в ней, я не забываю и о своей второй женщине. За головой моей любимой как нарождающийся рассвет возникает видение Галы, и в ее сиянии все контуры исчезают. Я слышу, что я фантазирую, как старый дурак, что хотел бы еще раз изменить свою жизнь.

— В прошлом году мы отмечали мои день рождения в Берлине, — говорит Джельсомина, поднимая взгляд от книги. — В этом году — здесь. Где я буду на следующий год в свой день рождения?

Не знаю, но я все сделаю, чтобы быть рядом. Этого я ей не говорю. И никто лучше Джельсомины не знает, сколько нужно любви, чтобы промолчать.

Мир, в котором выросли Гала с Максимом, был похож на заключительную сцену из сказки. Зло — побеждено. Все возможно. Война расколола на мелкие осколки броню из правил, в которой выросли их родители. Дети стряхнули их, и из гнезда вылупилось целое поколение с огромным, дотоле неведомым запасом надежд. Когда на улицах Амстердама встречалась молодежь, они бросались друг другу в объятия, неважно — были они знакомы или нет, и праздновали свободу, скидывая с себя одежду.

Они кувыркались голышом на газонах и в парках. Курили, пили и танцевали, под надзором полицейских с яркими тюльпанами на фуражках. Молодые люди занимались любовью, как хотели и с кем хотели. Благодаря новым возможностям риск материнства или отцовства исключался, и по вечерам, устав от бурных удовольствий, они все вместе прыгали в канал и плыли к городской площади. По всему миру телевидение транслировало шокированным зрителям новое поколение, бесстыдно спящее на постаменте у гигантского фаллоса — положив голову на живот один другому — в окружении каменных львов, охранявших их сон. В своих песнях они воспевали свободу и любовь, словно те были нераздельны. Бросали розы солдатам, а врагов целовали, словно любовь никогда не была причиной войны.

Идиллия достигла апогея, когда Максим и Гала уже были взрослыми. Много лет они наблюдали за вихрями свободы вокруг них и мечтали о празднике, как дети, которые слышат музыку и смех, лежа в своей кроватке. Когда они достаточно повзрослели, чтобы присоединиться к полонезу, Гале это далось легче, чем Максиму.

Она выскользнула из отцовских объятий, словно кусок мыла из мокрых рук. Его суровое воспитание дало именно тот эффект, которого он добивался: Гала с удивлением заметила, что ее вызывающее поведение и блестящая эрудиция, с помощью которых она защищалась от своего отца, оказались достижениями, которыми она с первой же секунды знакомства смогла поражать и завоевывать своих сверстников. Она легко нырнула в студенческую жизнь и большими глотками вдыхала признание и свободу, которых так долго была лишена и которые для нее навсегда останутся связанными друг с другом.

Максим никогда не страдал от недостатка свободы. Он родился в большом доме, был единственным ребенком у родителей, чью жизнь разрушила война.

Счастье и Голландия, считали его родители после того, как познакомились, — не совместимы. Они покинули страну, разрушившую их жизнь, и переехали в Италию, где обвенчались в соборе Святого Петра. Города их мечты были нежно-зелеными, прозрачно-голубыми и розовыми. Черно-белые изображения Неаполя, Локарно, Рима и Флоренции мать Максима раскрашивала «эколайном».

Не было ничего прекрасней. На одном из снимков она выглядывает, широко улыбаясь, из окна пансиона «Гассер» на Виа Сан Николо-да-Толентино, что за площадью Барберини. Ее рука торжествующе поднята. В лучах заходящего солнца на римской стене длинная тень. На ней виден поднятый вверх гигантский большой палец.

— Тогда, — рассказывала она часто Максиму, — мы узнали, что у нас скоро родишься ты.

Вскоре после этого камин перестал спасать от зимних морозов. Родителям нужно было заботиться о ребенке, и они вернулись домой. И правильно сделали.

Вернувшись в Голландию, они уединились в своем доме. Желая уберечь Максима от страданий, они редко выходили вместе с ним на улицу, только изредка приглашали гостей, а других детей и подавно не пускали за порог. После преждевременной кончины отца мама начала ходить днем на работу, так что весь дом был полностью в распоряжении Максима. Проводя время на огромном чердаке, он в одиночестве придумывал себе других людей и их мир. Долгое время ему было этого достаточно. Возможности своего внутреннего мира казались ему безграничными, поэтому он считал это свободой. Долго, очень долго он не понимал, что настоящий праздник происходит снаружи, и когда, наконец, распахнул ставни, то так испугался насилия, с которым настоящая свобода напала на его воображаемую, что спрятался обратно в свою раковину и попытался снова найти прибежище в своей фантазии.

Как бы то ни было, для большинства типичных студентов коллектив значил больше, чем индивидуальность, как это чаще всего бывает в изолированных горных деревушках. Поведение Максима обращало на себя их внимание, так же, как и Галино, но где она пожинала восхищение, Максим встречал непонимание. Они бы могли его легко пустить в свою жизнь, если бы не были так поглощены собой. Поэтому они лишь пожимали плечами и утверждали, что каждая личность должна развивать свою индивидуальность, какими бы ни были последствия, даже если в результате останешься в изоляции и одиночестве.

Когда Максим уже собрался вступить на этот одинокий путь, его взгляд пересекся со взглядом Галы. Она, всегда на коротком поводке у своего отца, казалась свободной от всего; он, никогда и ни в чем не знавший ограничений, отчаялся, сможет ли когда-нибудь решиться на это.

«Ходить, куда хочешь! — сказала она тогда. — За одну такую ночь я готова отдать свою жизнь. Двигаться!» На этих словах два полюса узнали друг друга.

Лежа в кровати в Париоли, Гала рассказывает Максиму о том, как она отдалась Снапоразу: от волнения, которое охватило ее, когда она ощутила страсть пожилого режиссера, до того, как ее вагина конвульсивно сжималась вокруг его пальцев.

То она смеется, как ребенок, сделавший что-то запрещенное, хлопает себя по лбу, краснеет, задыхается, не веря, что невозможное произошло. То забывает об этом и хихикает над собственным бесстыдством. И все время ищет поддержки в глазах Максима и спрашивает его, не сделала ли она ошибку?

Максим развеивает все ее сомнения, хотя большая часть того, что она говорит, просто не доходит до его сознания. Он борется с необъяснимой печалью. Ревность в нем борется с восхищением. Ведь именно это безумие всегда его восхищало в ней; он пытался подражать ему и черпал в нем мужество для выхода в мир. Ему ли упрекать ее за то, что он сам всегда поощрял? Не он ли сам мечтал решиться на подобное? Погрузившись в размышления, Максим не услышал ее вопрос.

— Вот видишь, говорит он. — У нас не должно быть тайн друг от друга.

— Да, — говорит Гала и решает не тревожить его рассказом о встрече с Джанни.

Легковес

Большинство считает, что мужчина, любящий нескольких женщин, должен делить свою любовь между ними. Словно любовь — бутылка, рассчитанная на определенное число стаканов. На самом деле все наоборот. Любовь — удваивается. Снова и снова.

И всякий раз оказывается, что ее достаточно для всех. Это чудесное преумножение. Но как всегда бывает с чудесами: кто их не видел сам, ни за что не поверит.

Одной из моих идей, которую я настойчиво предлагал, но не сумел заинтересовать киностудии, был фильм о многоженце. С Жераром Филипом в главной роли, который без конца бегает от одной семьи к другой, и все он должен содержать. Одиннадцать, двенадцать, тринадцать. Он пытается сократить их число, но не получается. Чем больше он дает любви, тем больше получает. Такова жизнь. И чем больше он получает любви, тем больше может отдать опять. Так что — опля! — скоро у него ее опять достаточно для создания еще одной семьи. Итак, вперед, еще одна. Он любит всех одинаково, и у него всегда остается достаточно любви для других. Он пьет любовь, как море вбирает в себя воду — со всех сторон, и в то же время изливает ее во все реки.

В конце концов священник-исповедник провозглашает это явление официальным чудом милосердия. Вся история выходит на поверхность, потому что «Римский обозреватель» помещает об этом заметку, но женщины прощают многоженца, потому что ни одна из них никогда не была обделена. Последние кадры: на глазах у всего кардинальства бедняга возносится на небеса в воздухе, горячем от воздушных поцелуев его любовниц.

На следующее утро после нашей первой беседы я сразу же звоню Гале с предложением роли в моем фильме. В последующие дни мы видимся каждый день. Или она приходит ко мне в офис, или я заезжаю за ней. Мы обедаем. Смеемся. Прежде всего, смеемся — часами, потом целуемся, словно наигравшиеся дети, которым пора возвращаться домой.

— Чао, Гала, Галла! Галлалина, чао! — кричу я вслед, потому что она делает мою жизнь такой легкой, и машу обеими руками над головой, а когда она почти скрывается из виду, то несколько раз подпрыгиваю, чтобы еще раз увидеть ее.

В первые недели мы не занимаемся любовью. Хотя мы оба хотим, но я не решаюсь. Как часто бывало, что мой интерес к женщине угасал после того, как дело было сделано? Почти всегда. Самое лучшее средство против измены — это позволить ей случиться. Естественно, каждую минуту, что мы вместе, я на грани, но страх удерживает меня. Если я все испорчу, то со мною будет покончено. Вряд ли я еще раз обрету любовь. Поэтому мы целуемся — невинно, как дети, и даем нашей любви окрепнуть. Если я потеряю Галу, то потеряю все.

В моей жизни после каждой измены всегда следовал период глубокого покоя и страстного желания быть верным Джельсомине. Старая любовь воспламенялась с новое силой, пылая, как рана, требующая скорейшего исцеления. Раньше я думал, что эта нежность, возможно, была следствием чувства вины. Или благодарностью за воспоминания? Облегчение, со слезами на глазах, как у школьника, который ранним утром после своего первого партизанского задания узнает над горным хребтом очертания родной деревни. Но это еще не все. Даже не верность. Скорее усталость, временное пресыщение неверностью. Отдача себя в надежные руки. Одна моя часть тайком сразу же стремится вернуться к этой надежности, как рекрут в ночь перед сражением в траншее обдумывает побег домой. Но он не сбежит, потому что смелость ему важней, чем шанс остаться в живых. Так и я, в итоге, всю жизнь изменяю. Весной наше воздержание становится совершенно невыносимым. Незаметно любовь окружила нас с Галой, и с каждым часом мы замечаем, как она подкрадывается все ближе и ближе.

Однажды в конце мая я заезжаю за ней. Как только она села в машину, мы оба заливаемся хохотом, потому что напряжение дошло до предела. Через несколько часов мы начнем срывать друг с друга одежду. Я отправляюсь напрямик к Аппиевой дороге и паркую машину у гробницы Цецилии Метеллы. Некоторое время мы ведем себя прилично и идем не меньше километра, просто взявшись за руки: я с корзинкой для пикника, она — качаясь, на высоких каблуках, по античным булыжникам, но пройдя между гробницами Марка Сервилия и Сенеки мы, наконец-то, попадаем в поле. Впервые в жизни я занимаюсь любовью с женщиной, потому что больше не могу. Потом мы перекусываем и начинаем все по новой. Потом я рисую на салфетке, которой она вытерла губы, карикатуру на нас обоих: я — в совершенном возбуждении — преследую ее, а она на ходу срывает с себя одежду. «Ха-ха, наконец — то!»- кричит она.

Ах, если бы я был таким, как Марчелло! Тот всегда следует голосу своего сердца. Когда я спрашиваю его о совести, он пожимает плечами и отвечает, что каждый сам несет ответственность за свою жизнь. К сожалению, я так не думаю. Скорее, совсем наоборот. В любви каждый несет ответственность за жизнь другого.

Лишь однажды этой весной и летом пересекаются наши пути с Максимом. Он держится особняком, а я жду в машине, чтобы с ним не столкнуться. Но когда я заезжаю за Галой и она открывает дверь виллы, я чувствую, что он стоит где-то в тени коридора. Я представляю себе, как он выбирает ей одежду для наших свиданий, гладит и развешивает. Она нервничает перед встречей со мной, а он подбадривает ее у порога.

Два раза я даже вижу, как он шлепает ее по попе, словно пришпоривает лошадь перед прыжком.

Он тоже любит ее, но не может стать ее мужчиной в итальянском смысле этого слова. В нашей стране люди плохо понимают мужчину, который не хочет владеть своей женщиной целиком и полностью. Иногда я завожу разговор об их дружбе, в основном потому что ревную, и хочу увидеть, как она будет лезть из кожи, чтобы убедить меня, что их отношения не сравнимы с ее чувствами ко мне. Но мне однажды хотелось бы понять, как люди могут быть настолько едины, чтобы суметь отпустить.

Во вторые выходные июля я решаю поехать вместе с Галой в Римини.

Мне хочется, чтобы она посмотрела на то место, где я родился. Она должна знать, где я играл и любил, я хочу представить ее тем друзьям детства, что еще в живых. От прошлых любовниц я хотел лишь, чтобы они любили меня таким, какой я есть, но от Галы мне нужно, чтобы она любила меня такого, каким я был раньше. Было слишком жарко, чтобы ехать днем, поэтому мы договорились встретиться в пятницу вечером у Марио и поужинать, а ночью, когда станет прохладнее, ехать в Пеннабилли и переночевать у моего друга Тонино.

Не успели мы сесть за столик, как приходит Марио и говорит, что какой-то молодой человек спрашивает Галу. Это Максим. Я приглашаю его присоединиться к нам, из вежливости, но он отказывается. Они разговаривают по — голландски, но я как-то догадываюсь, что в пакете, который он принес, ее таблетки. Неудивительно, что я его не переношу. Не люблю собак и миссионеров в лепрозории. Почему они не думают чуть побольше о других? Ведь я тоже всего-навсего человек. Такая преданность меня унижает, но и пробуждает борцовский дух. В жертвенности есть что-то, что у меня вызывает презрение. Возможно, он меня раздражает, потому что чертовски напоминает Джельсомину. Интересно, он такой же религиозный? Мне было бы менее неловко, если бы она сама подошла к нашему столику. Слава богу, таблеточный святой удаляется без лишних церемоний.

— Знаешь, в чем дело? — вздыхает Гала, глядя Максиму вслед взглядом, полным любви, — Максим и я слишком похожи, чтобы решиться на отношения.

Мои чувства к Гале нельзя сравнить ни с одной из моих прежних влюбленностей, кроме первой, любви всей моей жизни, Джельсомины. В каждом жесте одной, в каждом ее прикосновении, я узнаю ласку другой. И дело не в Гале. Она любит меня точно так же, как любили меня ее предшественницы. Дело во мне. В каждом слове, что мы шепчем друг другу, голос судьбы звучит так же драматично, как в первый раз. Тогда — потому что я знал, что все только начинается, сейчас — потому что это — конец.

— Знаете что? — сказала она после нашего первого обеда в Тиволи. — Идет дождь. Сейчас никого нет у водопадов. Пойдемте искупаемся!

Это моя последняя великая страсть. Нет никаких сомнений. Это последняя возможность ощутить безумства юности. Ее страстность меня изматывает, но я держусь молодцом и стараюсь этого не показать. И когда она в который раз, лаская, спускается с моих седых волос вниз по груди и я, так ненавязчиво, как только могу, кладу свою руку на ее и удерживаю, тогда меня пронзает печаль, и я думаю: пусть делает, что хочет, ведь прекраснее смерти не бывает? Но я останавливаю ее и говорю, что очень устал. Она улыбается, целует мой сосок и кладет свою голову рядом с моей.

— Конечно, — кричу я, — Гала, давай! — холодина, промозглая осень, разденемся!

Эпатаж, безрассудная смелость, отдача себя без остатка. Я хочу этого. Бесстыдства. Вместе мы намного сильнее всего остального мира, потому что плюем на рассудок. Мне дано пережить это еще раз.

Вот мое единственное оправдание.

Однажды, когда мы приходим в себя после занятия любовью, она наклоняется и целует меня в лоб.

— Ты так и остался маленьким мальчиком! — шепчет она.

Я прячу лицо в ее грудях, полных и тяжелых. Целую и покусываю их, беру в рот сосок и дую, словно играю на тубе. Я издаю эти странные звуки, как идиот, чтобы она не заметила, что я плачу. Моя незрелость — мое счастье и несчастье. Моя гордость и падение. Сокровище, из которого я черпаю силы и вдохновение и откуда я каждый день достаю волю к жизни, подобно ребенку, который верит, что самое важное еще впереди. Но именно поэтому я никогда не мог слиться с Джельсоминой полностью.

Она, как и я, была безответственно неприспособлена к жизни. Мы увидели это друг в друге и играли вместе до тех пор, пока она однажды не поняла, что ожидаемое не наступит никогда. И тогда ей стал нужен не товарищ по играм, а мужчина.

На сто процентов после смерти нашего ребенка. Таким мужчиной я не мог стать. С той поры мы продолжаем наши игры, но уже теперь как взрослый с ребенком: Джельсомина прикидывается более наивной, чем она есть. Она предвидит все мои ходы, но всякий раз поддается и позволяет мне выиграть. Я получаю выигрыш, но без удовольствия, потому что вижу, насколько ее любовь больше. Победить для нее менее важно, чем видеть меня счастливым.

Если бы это сказала Джельсомина, я бы счел ее слова упреком, но когда Гала называет меня «маленьким мальчиком», мне кажется, что это — комплимент.

Женщины не случайно сравнивают мужчину с червяком. Каждая новая любовь делит его надвое. Дальше — обе половинки живут самостоятельно. И так снова и снова. Они крепнут и вырастают в полную длину. Любовь делится и благодаря этому живет. Это мое самое серьезное искушение, самое истинное оправдание и, возможно, единственная причина моих измен.

Да, я — ничтожный червяк, но, несмотря на все нормы, что нам старается внушить Церковь и общественная мораль, я чувствую, что не ущемляю ни одну, ни другую свою любовь. Напротив, одной я укрепляю другую. Похоже, такова человеческая природа, с чего мне отличаться от других? Знаю лишь одно: я без труда и с полной самоотдачей могу жить несколько жизней одновременно.

И тут случается вот что: в начале августа Джельсомина должна лететь на Таормину — открыть фестиваль, посвященный ее творчеству, где будут показывать все фильмы, в которых она когда-то снималась. Я подвожу ее в Фиумичино и прежде, чем ее самолет взлетит, я стою у Галиного порога. Распахиваю дверь, взлетаю по лестнице через две ступеньки, и мы уже лежим в постели, как вдруг мне становится до боли грустно, так что я начинаю рыдать. Осознание того, что я лежу в объятиях другой, когда Джельсомина на полпути в небо, для меня невыносимо. Я не могу так. Что, если она разобьется?

— Если небеса разверзнутся и гнев Божий на кого — нибудь падет, — улыбается Гала, пытаясь меня успокоить, — то это будешь ты. Она ни в чем не виновата.

Гала молода. Кого она любила? Как мне ей объяснить, что испепелить меня даже для Него было бы слишком милосердно? Гораздо безжалостнее было бы отнять у меня Джельсомину и позволить мне жить после этого без нее как можно дольше.

Только когда смерть другого для тебя страшнее, чем твоя собственная, ты понимаешь, что любишь.

Но как редко осознаешь ценность такой безусловной любви. Может быть, душа просто не может выдержать постоянного напоминания об ответственности за то хрупкое, что доверено ей. Она забывает о цене. Она начинает присваивать себе то счастье, что ей дано. Как мальчишка, купивший свой первый мотороллер на занятые деньги, уже через несколько поездок забывает, что он ему не принадлежит.

Он проносится на заднем колесе по школьной площади, чтобы поразить девушек из церковно-приходской школы. Как только пик достигнут, сердце привыкает к нему и ищет новых приключений.

Вскоре после возвращения Джельсомины из Сицилии киностудия извещает меня, что ни одна страховая компания не берется застраховать Джельсомину на время съемок моего фильма. Они считают: риск, что моя жена не доживет до конца съемок, слишком высок. Я устраиваю им скандал, но никакого эффекта. Я рву и мечу, делаю двадцать звонков, но когда мне предлагают обсудить заключение медицинских экспертов, я отказываюсь. Я совершенно не хочу знать, что еще преподнесет нам жизнь.

Я хочу лишь испить эту чашу до дна.

Я не рассказываю об этом Джельсомине, но как только могу, бегу к Гале излить душу. Прежде чем я хоть что — то успеваю сказать, она как по наитию догадывается, что случилось. Ее чувствительность так меня трогает, что я наспех придумываю какой-то предлог и без объяснений убегаю. Несколько дней я не даю о себе знать. Я не могу! Если я расскажу ей всю правду, то, возможно, сам смогу услышать частичку ее.

Вместо этого я ни на секунду не оставляю Джельсомину одну. На несколько дней мы летим в Венецию, там ночи напролет предаемся любви, словно двадцатилетние. Я покупаю ей подарки и вожу в ресторан, словно нам есть что праздновать. Однажды я приглашаю всех ее любимых старых друзей и подруг. Весь вечер она улыбается, и как только звучит музыка, я приглашаю ее танцевать. Когда мы танцуем румбу, она вдруг говорит, очень нежно: «Пожалуйста, милый, хватит, я и так уже все поняла».

Она покидает меня и танцует одна, потом я не решаюсь спросить, что она имела в виду, а она и подавно рада, что ей ничего не приходится объяснять. На следующее утро мы собираем чемоданы.

На киностудии мне предлагают отдать роль Джельсомины другой актрисе.

Я отказываюсь, хотя это значит, что наш фильм точно никогда не будет снят. Тут же звоню в «Банко Амброзиано» и выражаю свое согласие снять для них рекламный ролик. Чтобы выбрать для него материалы, я открываю блокнот, где каждое утро записываю свои сны. Бросается в глаза, какими они были легкомысленными и веселыми в последнее время.

Из-за любви к Гале я чувствую себя намного моложе, чем я есть — иногда мне снится, как мы вместе с ней сидим в песке между пляжных стульев, а наши матери обсуждают цены на фарфор и ляжки тренера по плаванью, — и гораздо старше, на все сто двадцать три.

Последние годы мне часто становится очень грустно, когда я вижу красивую молодую женщину. Это результат двух мыслей. Первая: я хочу ее, а потом сразу же вторая: а, собственно говоря, зачем?

В самом необузданном влечении мужчины к каждой женщине, проходящей мимо, есть что-то печальное. Такое чувство, что ты должен с ней переспать, желательно как можно быстрее, но никакой убедительной причины для этого нет.

Это влечение — пережиток нашего животного прошлого, стратегия, необходимая для выживания вида. Самая грустная его форма — инстинктивная реакция пожилого мужчины на пышную грудь и округлые бедра женщины, как Гала. Зачем ему это? У него уже нет потребности в размножении своих скрипящих костей, боже упаси.

У старика, в отличие от юноши, такое желание — вообще сущий атавизм. Его время прошло, но ему тем не менее хочется заронить свое семя в женское лоно, несмотря на все вздохи рассудка. Эта печаль сопровождает меня теперь постоянно, когда меня влечет к женщине. Но недолго. На следующее мгновение я снова отдаюсь страсти, как дурак.

Дайте мне побыть червем, по крайней мере, с максимально возможным удовольствием.

У меня есть любовь к жизни и та, которая делает эту любовь еще сильнее.

Божья коровка

— У людей становится все меньше фантазии, — говорит священник. — Такое впечатление, словно она вытекает из них, как воздух из шины, от которой потерялся ниппель.

Он сидит в полном облачении за своим рабочим столом и листает мои рисунки и записи. Время от времени берет один из листков в руки и печально вздыхает.

— Своими фильмами вы боретесь, как последний из могикан, с людским желанием все рационализировать.

— Ах, ваше преосвященство, — отвечаю я, — с таким же успехом я мог бы создавать фильмы против силы тяготения.

Главное отделение «Банко Амброзиано» находится за Ватиканом, между станцией Сан-Пьетро и Виа Франческо Дуодо. Из окна рекламного отдела я вижу, как солнце отражается в одном из фонтанов ватиканского сада за Леонинской стеной.

Прямо под нами проезжает поезд с пилигримами, которые поют как можно громче, чтобы оповестить Папу о своем прибытии.

Перед нами лежат штук двадцать набросков моих ночных видений; причудливые идеи, посетившие меня за прошлые недели — разве я должен иначе работать над рекламным роликом, чем над полнометражным фильмом? Я говорю священнику, что хочу снять не просто отдельный ролик для его банка, а небольшой сериал. В каждой серии меня будет играть Паоло Вилладжо. Паоло — толстый и несколько беспокойный комик, с которым я уже много раз работал. В каждой серии будет представлен один из моих чудных кошмаров. В конце каждого из них Вилладжо просыпается и обнаруживает себя на полу. Пока он пытается высвободиться из простыней, с первого этажа доносится голос его жены:

— Надо было слушаться меня, — кричит она. — Говорила же: положи деньги в «Банко Амброзиано»! Тогда тебя бы хранили святые и все ангелы, и спал бы спокойно!

Священник кивает. Его это мало впечатлило, но, повидав за свою жизнь и более невероятные чудеса, он не исключает, что, возможно, я чего-нибудь достойное сотворю из этого материала.

— Давайте начнем с одного, а там посмотрим.

Он придвигает ко мне наброски.

— Выберите из этого что-то одно на свое усмотрение.

Пораженный полным отсутствием сопротивления со стороны иезуита, я собираю все бумаги в стопку. В этой стопке, кроме того, есть изображения толстых шлюх и набросок онанирующего Ромула, сосущего мать-волчицу.

— Но достопочтенный отец, — говорю я, когда уже с папкой под мышкой стою у двери. — Почему вы выбрали именно меня для этой работы? Я всю жизнь насмехался над Церковью. Показывал монашек с голыми сиськами. Священников ставил на роликовые коньки. Одевал их в нелепые одеяния и выставлял на подиуме как моделей. Всю жизнь я только и делал, что грешил, и, кроме того, я ни во что не верю.

— Вы всегда утверждали, что сны вам кажутся реальнее фактов.

Я не отрицаю.

— Наша просьба исходит от Его Святейшества лично, — объясняет священник. — Как нам убедить людей в существовании Бога, если они больше не узнают истину в невероятном? Снапораз, вы — наша последняя надежда. Фантазия — единственная эрогенная зона, которую вера приветствует.

Заметив Джанни, Гала кричит. Но его, похоже, это только позабавило. Когда она вошла в комнату в Париоли, он просто сидел в кресле в углу, но она его не увидела из-за темного пятнышка перед глазами. Он молчал. Гала никого не ожидала, поэтому закрыла дверь, разделась и пошла в душ, так и не заметив его.

Она старается унять дрожь, наблюдая сквозь запотевшее окошко, как он подходит к ванной комнате. Всего два удара, но такие сильные, что Гала теряет равновесие и ударяется затылком о плитки. Джанни знает, как ударить женщину, чтобы не осталось синяков, портящих ее товарный вид.

— Сицилия устала ждать.

Он смотрит на нее сверху вниз, выключает кран с горячей водой и уходит, словно потерял к ней всякий интерес.

Вскоре после этого приходит Джеппи. Она находит Галу на полу, вздрагивающую под холодным душем. Она закрывает кран, заворачивает Галу в полотенце и вытирает насухо.

— Прости меня, — бормочет она. — Мне так жаль.

Я чувствую, что Гала в смятении, но не хочет в этом признаться.

— Что же все-таки случилось, моя Галинелла? — спрашиваю я ее несколько раз за вечер, потому что она выглядит рассеянной и натянуто улыбается.

После ужина я заманиваю ее в «Палаццо-дель-Фреддо» и заказываю огромный как башня банановый десерт с шариками фруктового мороженого всевозможных сортов. Итальянское мороженое в виде утешения еще ни разу не подвело, и точно, как только Гала доходит до мандаринового шарика, она зажмуривается от удовольствия, а когда открывает глаза, взгляд ее снова стал волевым.

— Так больше не может продолжаться, — говорит она.

Я думаю, что она говорит о нашей с ней любви, и чувствую, как у меня внутри все оборвалось. Очевидно настал момент — которого я с каждым днем боюсь больше смерти — того единственного кадра, когда последняя любовь машет мне рукой и с простым «Чао!» исчезает с экрана. Будучи не в состоянии сказать что бы то ни было, я не решаюсь на нее взглянуть. Поэтому набрасываюсь на мороженое, но почему-то шарики все время скатываются с длинной серебряной ложки прежде, чем я успеваю донести их до рта.

Тогда, наконец, слава богу, она продолжает:

— Я вынуждена уехать из Париоли. Ничего другого не остается. Как можно быстрее, только не спрашивай почему.

Квартирка не больше монастырской кельи. Она расположена в церкви, между трансептом и крышей над алтарем. Трехуровневая планировка комнат, винтообразно, вокруг двух опор: на одном этаже» кровать, на другом — письменный стол, а между ними уголок, где простой стул и столик с телефоном. К счастью, есть еще крошечная терраса, с одной стороны которой — большой витраж над Святая Святых с изображением Мадонны с младенцем. Терраса выходит на тихий внутренний дворик с маленьким фонтанчиком и высокие окна костюмерных «Театро Аргентина».

В этот жаркий вечер окна театра открыты. Перед зеркалами сидят несколько балерин и, освещенные электрическим светом, собирают свои длинные волосы в узелок.

Священник, демонстрирующий мне апартаменты, тем временем с подозрением изучает кардинальскую печать на моем рекомендательном письме. Пути Ватикана — неисповедимы. Величайшие чудеса Церкви происходят сейчас с теми, кто знает нужных людей. Его преосвященство — светский человек. Когда я ему объяснил ситуацию, он сразу же понял, насколько это важно, и дал мне этот адрес с улыбкой, подтверждающей широко известную тайну, что целибат в стенах Ватикана блюдется менее строго, чем за ними. Церквушка находится в центре древнего Марсова поля и стоит на том месте, где раньше была Курия Помпея. Одно из полузабытых святилищ, которые почти везде в Риме теряются на фоне проносящихся машин. Священник приходской церквушки меня узнал тут же и смотрит так, словно он относится к моему творчеству совсем не так легко, как его руководство. Тем не менее, он показывает мне церковь, как просит его преосвященство в своем послании. Когда же я предлагаю ему королевскую арендную плату за эту комнатушку и опускаю щедрый взнос в ящик с пожертвованиями на реставрацию исповедален, то вижу, как постепенно черты его лица смягчаются, словно он увидел перед собой интересную задачу: в нем загорается надежда еще раз обратить настоящего грешника на путь истинный. Он берет мои руки в свои, и еще прежде чем речь заходит о контракте, отдает ключ, со словами, что их конгрегация сочтет за большую честь видеть меня каждое воскресенье на утренней мессе.

В тот же вечер я возвращаюсь в церквушку, уже с Галой. Дверь в ее апартаменты находится посередине каменной винтовой лестницы. Потолок низкий. Гале приходится пригнуться, чтобы войти. Она не верит своим глазам, а я наслаждаюсь ее изумлением. Потом она бросается мне на шею и впервые с времен войны я занимаюсь любовью на голом полу, о чем мне еще очень долго будут напоминать мои колени и спина. Сразу после этого ее начинают обуревать сомнения: ведь ей не хочется, чтобы я подумал, что она платит любовью за мою помощь. В этот момент мне еще непонятно, с чего она так решила, и я не обращаю внимания на ее смятение.

Растерянная, она сидит на полу своего нового жилища и лихорадочно поправляет на себе одежду. Я уже привык к ее неожиданным перепадам настроения: обычно она действует под влиянием секундного импульса, а сделав что-то, сразу же так пугается, что забывает обо всем на свете. Тогда она может остановиться среди потока машин, схватиться за голову и застыть, представляя себе всевозможные последствия своего поступка, в то время как справа и слева будут проноситься автомобили, громко сигналя. Я пытаюсь оттащить ее в сторону, но она парализована ужасом.

В такие минуты она бросает все, чем занимается, порой буквально, потому что ее пальцы разжимаются, словно пытаясь оградить себя от неминуемой беды.

Словно ей грозит наказание или кто-то на нее нападает. Очаровательная беспомощность, которую я видел только у персонажей в мультфильмах, но не у живого существа. Это производит необыкновенное впечатление: и смешное, и трогательное. Есть такой взгляд, который комики называют double take: когда до актера как бы медленно доходит то, что зрители уже давно видят. Но запоздалые колебания Галы совершенно искренни. Я узнаю их. Это такие же вечные сомнения, что одолевают и меня в минуты наслаждений. Только по мне их не заметишь, а Галин ужас настолько откровенен, что трудно сдержать смех, хочется лишь взять ее на руки и успокаивать, укачивая.

Как ей ни хочется скрыться из Париоли, лучше она останется там, чем примет от меня в подарок новое жилье. Я уверяю ее, что арендная плата — сущие пустяки, называю одну треть от действительной суммы и добавляю, что она сможет мне все вернуть, как только у нее появятся деньги. Понемногу она успокаивается, берет меня за руку и еще раз внимательно осматривает свое новое пристанище. Мы выходим на террасу. В церкви горит свет, и, попадая сквозь витраж, освещает патио разноцветными огнями.

— О господи! — вдруг восклицает она и смотрит испуганно на меня, — теперь ты наверняка считаешь, что я неблагодарная.

— Почему он должен так считать? — говорит Максим. — Это он должен быть тебе благодарен.

— Он так старался… а я даже не смогла найти в себе мужества, чтобы принять его дар без возражений.

Гала направляется в душ, в последний раз в Париоли.

— Ты же дала ему тебя трахнуть? — кричит Максим. — Можешь мне поверить, что мужик доволен.

Он уже сложил ее одежду и теперь укладывает все в сумку. Затем собирает косметички, кладет их сверху и застегивает молнию.

— Для меня до сих пор загадка, зачем тебе так приспичило уехать отсюда.

Он достает теперь свою одежду из шкафа и начинает складывать.

— Я не могу больше обеспечивать это жилье.

— Ну, с этим мы знаем, как справиться, слава богу, — улыбается он.

— Я говорю, что не могу больше, — говорит Гала громче.

Максим достает чемодан из-под кровати.

— Как бы то ни было, — говорит он, — это — крысиная нора, хотя я был здесь очень счастлив с тобой.

— Да, — отвечает она сердечно, — и я с тобой.

И поспешно добавляет:

— Мне будет всего этого ужасно не хватать.

Максим застывает со стопкой рубашек в одной руке.

— Не хватать? — переспрашивает он. — Что ты имеешь в виду?

Складывая свои вещи в сумку, он вдруг начинает понимать, что она хотела сказать: она переезжает одна. Гала продолжает что-то говорить, но он ничего не слышит, оглушенный горем.

Потом Гала уходит. Он убирает свою сумку и хочет запихнуть ее под кровать, но набитая вещами сумка не пролезает, приходится запихнуть ее ногой.

— Но милый мальчик, — говорит она, обнимая его за шею, — ты же не думал?..

— Естественно, нет, — безуспешно пытается солгать он.

Джакомо, мой ассистент, работающий вместе со мной на съемках рекламного ролика, измеряет Галину келью и делает по моим наброскам чертеж. Я иду с ним в отдел декораций. Я не в первый раз даю ребятам халтуру обставить мое любовное гнездышко, но по их изумленным взглядам вижу, что давно этого не делал. Не без восхищения они приступают к работе. Основная идея моего плана — зеркала, чтобы помещение казалось выше и просторнее. Большое внимание уделяется подбору цветов и материалам. Пол выкладывается плитками с узором из Домус-Ауреа, а стены покрываются кусками мрамора.

Отдел реквизита приносит диван, использовавшийся во время съемок сцены пира из моей экранизации Гая Петрония, а художники Чинечитты при помощи матрасов и подушек превращают его в полуторную кровать.

Мне придется вцепиться в нее, чтобы не скатиться, но что-то большее в эту комнатушку не поместится. Проектируется письменный столик, размером с угол, чтобы осталось место для малюсенького обеденного стола. Позолотив стул у телефона, дизайнеры покрывают его толстым слоем фиолетового бархата. На стене террасы рисуется тромплей «Галереи Спада» Боромини, и терраса начинает казаться в два раза больше, чем она есть. Этому проекту уделяется столько же внимания, сколько декорациям к моим фильмам, и за три дня келья при помощи разнообразных ухищрений превращается в маленький будуар. Снаружи вешаются прожекторы. Простым нажатием кнопки создается иллюзия падающего лунного света сквозь крону деревьев. Я не говорю, что это верх вкуса, зато так романтично!

Работы почти закончены, когда во время моего последнего обсуждения с плотником приходит Джельсомина. Рассматривает рисунки Галиных апартаментов, лежащие на виду на столе.

— Что это будет, кукольный театр? — спрашивает она имея в виду размер помещений, почти вываливающихся и» церкви.

Плотник приходит ко миг на помощь и объясняет, что это проект коммерческого ролика, (над которым и на самом деле работаю), а «Банко Амбровиаио» не хочет раскошелиться, поэтому больших декораций мы не можем себе позволить.

— Ролик будет сниматься и подвале, — объясняю я. — Это тот сон, где я сижу в тюрьме.

— Наконец-то хоть один сон, который когда-то может стать явью, — поддразнивает меня Джельсомина. — Но ни за что не поверю, что это будет одиночное заключение!

Она говорит эти слова, смеясь споим самым милым смехом, который может означать все, что угодно для окружающих, но мне при этом достается сильный щипок в щеку.

— Ах да! — кричит она, уже уходя, словно не за этим приходила. — Киноакадемия в Лос-Анджелесе хочет получить окончательный ответ, будешь ли ты лично присутствовать на вручении «Оскара». Я ответила, что мы очень польщены и обязательно прилетим. Ты ведь не против?

Я не совсем здоров. И она это знает. Я не люблю летать. У меня артрит. Частые головокружения. Но она даже не ждет моего ответа. Я слишком виноват перед ней, чтобы хоть в чем-то отказать.

Когда Максим впервые приходит в Галину новую квартиру, она сидит на стуле у телефона. Она на новом месте ровно полтора дни. Максим ходит но комнатам. Если он и поражен» то никак этого не показывает.

— Идеально, — говорит он.

Это сказано так холодно, что больше похоже на упрёк, но Гала хватается за его слова, как утопающий за соломинку! Правда, да? — спрашивает она. То есть ты думаешь, что и хороню сделала, что переехала?

Максим сдерживает раздражение.

— Очень хорошо, солнышко.

Интересно, когда же она, наконец, перестанет ждать одобрения своим поступкам? Еще недавно каждый из них делал то, что ему вздумалось. Другое поведение казалось бы им странным. Они старались перещеголять друг друга и самих себя и, благодаря этому, крепче стояли на ногах. И если что-то их выбивало из седла, они всегда могли опереться друг на друга, чтобы подняться.

Его взгляд ощупывает ее лицо с печальным удивлением, с которым старик не может узнать изгибы реки близ своей деревни и луг, где он играл в детстве.

— Скажи честно, — говорит она, — тебе не нравится?

Он пытается вспомнить, когда в последний раз восхищался ею, по-настоящему, потому что она ввязывалась во что-то, чего бы он сам непременно испугался. Когда-то был такой момент, но не вспомнить.

— Мне не хватает тебя.

— Но ты же каждый день будешь приходить ко мне? — говорит Гала. — Обязательно! Так нужно. Мне нужны твои мудрые советы. Мы обязательно должны видеться с тобой каждый день!

— Не пропустим и дня. Разве мы можем?

Она улыбается с облегчением.

— Здесь прекрасно, — продолжает он. — Это мечта. Кто бы мог об этом мечтать несколько лет назад? Мы. Здесь. Ты. Снапораз. Я.

Пытаясь отделаться от грустных мыслей, он вскакивает и пытается стащить ее со стула.

— Пойдем в ресторан! Давай отметим твой переезд!

Она качает головой.

— Не могу, в любой момент может позвонить он.

— Ничего, позвонит еще раз.

Гала молчит.

Максим достает пиццету и вино. В какой-то момент раздается телефонный звонок. Гала в ужасе выплевывает вино в бокал. Ее рука лежит уже на трубке, но она ждет. Пропускает два звонка. Три. Четыре.

— Он не должен думать, что я только и делаю, что сижу у телефона и жду, когда он позвонит.

— Но ты же сидишь у телефона и ждешь, когда он позвонит.

— Но я не хочу, чтобы у него сложилось неправильное впечатление обо мне.

Пятый звонок. Шестой.

— Какое неправильное впечатление?

— Что я доступна по первому его зову.

Гала пропускает еще два звонка. Потом телефон замолкает. Они продолжают есть.

— Не понимаю, — говорит Максим, наконец, — если ты не собиралась поднимать трубку, почему мы не могли с таким же успехом поужинать в ресторане?

— И как бы я тогда узнала, что он мне звонил? — спрашивает она так, словно это очевидно.

Заметив, что он все равно ее не понял, она отбрасывает стеснение.

— Ты — мужчина, тебе этого не понять.

Максим думает, когда же это он ее не понимал.

— Тогда ты точно женщина, — шутит он с горечью, — странно только, что это отличие не бросалось в глаза раньше.

На прощание он целует ее в губы, как всегда. Уходя, оборачивается. За весь вечер она не покинула своего места.

Теперь она машет ему: девчушка с огромными глазами рядом с тренером у бассейна, ожидая, когда ее заберут родители.

Не успел Максим выйти на улицу, как ему захотелось вернуться и осыпать ее поцелуями, но он не вернулся.

Только через несколько дней он начинает замечать, что больше скучает по Гале рядом с ней, чем в одиночестве.

Млечный Путь

Смысл моей жизни заключается в погоне за мечтами. Меньше всего я хочу их догнать.

Поэтому я редко звоню Гале. Я должен был ее получить и получил, но как только это произошло, я целыми днями не даю ей о себе знать. Столько усилий приложить, чтобы создать для нас местечко, где бы мы могли в тайне от всех написать наш рассказ, — а потом испугаться — кто меня поймет? Может быть, она. Да, думаю, она единственная поймет меня, много лет спустя вспоминая те годы. В этом мы с ней похожи. Это самое ужасное. Поэтому наши отношения так отличаются от всех моих предыдущих.

Гала постоянно доводила своего отца, чтобы вызвать его любовь. Лучше она сгорит в огне его ярости, только бы он не относился к ней так же, как к остальным.

По той же причине ее отец без устали мучил ее невозможными заданиями.

— Вечно тот живет, кого невозможное зовет, — заставлял он ее учить, — но тот, кто его достигает, умирает.

Когда я уже почти добился чего-то, я тут же убегаю. Я — трус. Побег — моя вторая натура.

И только так я могу обхватить Вселенную двумя пальцами. Чтобы не дать счастью выскользнуть или не отщипнуть от него слишком мало, я позволяю ему парить.

Каждый называет меня своим другом, но настоящих друзей у меня почти нет. В мире очень мало людей, с которыми я чувствую себя легко. Всего лишь несколько человек. И даже с ними я вижусь редко. Джельсомина очень долго беспокоилась по этому поводу. В конце концов, она поверила мне на слово, что всех, кто мне по-настоящему дорог, я ношу в себе. Я никому не облегчаю путь к своему сердцу, но если кому-то уж удалось туда попасть, то это навсегда. В этих рамках наша дружба совершенна. Когда ко мне приходит друг, я чувствую тепло и благодарность, но у меня нет потребности в таком визите. Это чувство, которое мне кажется таким безопасным, не всегда взаимно. Мне трудно это принять. Случалось, люди отворачивались от меня, потому что не видели, как сильно я их люблю. Меня это каждый раз убивало, и хотя рассудком я теперь понимаю, чего мне тогда не хватало, почувствовать этого я до сих пор не могу. Все, кого я люблю, ближе ко мне в моих мыслях, чем у меня в гостях за столом с чашкой куриного бульона.

По-моему, люди нуждаются в общении из-за недостатка воображения.

В первые годы нашей совместной жизни Джельсомина еще пыталась зазвать друзей к нам в гости, но я был слишком недоверчив и застенчив. Потом она поняла, что это безнадежно. Однако последнее время она порой вдруг приведет какого-нибудь нового знакомого и представляет его мне с видом сводницы, отважившейся на последнюю попытку найти мужа для сморщенной старушки. Теперь, когда она заболела, Джельсомина боится, что я останусь один. И боится, что мое одиночество будет более одиноким, чем у кого бы то ни было другого.

— Ты не возненавидишь меня? — спросила она недавно ни с того ни с сего.

Мы сидели на террасе в Фраскати. Был прекрасный вечер. Мне было неприятно, что она разрушила последние оставшиеся нам минуты счастья, и я попытался отшутиться, но она не рассмеялась.

— Обещай мне, что ты простишь меня, когда я… ну, когда я однажды должна буду тебя оставить.

— Ты что, спятила! — кричу я. — Сначала привязала меня к себе руками и ногами, а когда я стал твоим рабом, заставляешь мое сердце разрываться на части? (Все это сказано тоном, означающим полностью противоположное.) Я никогда тебе этого не прощу!

И когда я увидел, как она ради меня пытается выдавить улыбку, то добавил совершенно серьезно:

— Не волнуйся. Ты — свет моей жизни. Куда бы ты ни собралась уйти, он будет всегда гореть во мне.

Но мне никогда не удавалось обмануть ее пустыми словами. Она замолчала. Некоторое время мы наблюдали, как в горах огни автомобилей отражаются в озере. Наконец она медленно, но решительно покачала головой.

Как моя дружба не вписывается ни в какие рамки, так и любовь неизбежно не дотягивает до моего представления о ней. Возьмем сейчас мое времяпрепровождение: я влюблен. В моем воображении присутствует только она одна — сияющий Млечный Путь, моя Галассия! Каждую мысль я обсуждаю с ней, каждую идею проверяю на ней. Если она улыбнется, то я оживаю; если пожмет плечами, то чувствую себя удрученным и как ненормальный стараюсь придумать что-нибудь другое, что произведет на нее впечатление. Я обсуждаю вместе с ней все: и глобальные жизненные вопросы, и с чем мне сделать бутерброд — с венгерской салями или пармской ветчиной.

Я ничего не решаю без ее одобрения. Я бы и не смог, ведь я существую лишь благодаря ее интересу. Куда бы я ни посмотрел, везде чувствую ее взгляд. Во время прогулки она берет меня за руку. В каждом вдохе я чувствую ее аромат, и когда выдыхаю, то вижу, как мое дыхание играет в ее волосах. Когда мне приходится с кем-то беседовать, и я вынужден на секунду отвернуться от нее, я чувствую ее присутствие так же явственно, как если бы она положила руку мне на плечо. Так я провожу с ней все дневные часы.

Потом наступает вечер.

Джельсомина ждет меня домой.

В этот момент мне с большим трудом удается сочетать эйфорию, что я ощущал, с тем, что на самом деле я сегодня Галы не видел и не слышал. Я хватаю трубку и набираю ее номер, чтобы объяснить ей и дать понять, что каждый час моей жизни посвящен ей и что завтра мы обязательно должны увидеться. Иногда я решаюсь. Но чаще всего нет, и еду домой, с Галой, растянувшейся на капоте моей машины и грозящей мне пальчиком.

Так, впустую мы растрачиваем недели нашего счастья. Долгие дни ее мир ограничивается лишь стулом у телефона. Она ждет моего звонка. Когда я наконец звоню, она отвечает совершенно спокойно и делает вид, что совсем не ждала звонка, но приятно удивлена и рада обменяться со мной парой слов, несмотря на всю свою колоссальную занятость. Сама она ни разу мне не позвонила, что лишь укрепляет мои сомнения. В тот момент мне даже не приходит в голову, как ей это тяжело дается, не говоря уже о тех трюках, которые она предпринимает, чтобы узнать, где я: она просит Максима регулярно звонить мне на работу.

— Я не хочу с ним говорить, мне нужно только знать, он там?

После нескольких попыток Максим научился не сопротивляться. Он звонит, ему отвечает женский голос. Он придумывает что-то: то он журналист из «Вог» и хочет взять интервью, то он звонит от имени Би-би-си и просит материал для документального фильма.

— Синьор Снапораз вышел, — упорно отвечает женщина высоким резким голосом и вешает трубку.

— Видишь, значит, он точно там! — восклицает Гала сердито, и на глаза у нее набегают слезы, словно молчание, когда человек поблизости, подлее, чем когда он далеко.

Она права. Это я отвечаю Максиму. В моем городском офисе у меня нет персонала. И она знает это. Я поднимаю трубку и изображаю из себя собственную секретаршу. Когда мне не хочется разговаривать, я говорю, что меня нет. Откуда мне знать, что это ради нее? Тогда бы сердце у меня подпрыгнуло, и я бы стал скакать по комнате, как мальчишка. Почему она не звонит сама, чтобы я знал, что я ей так же дорог, как в моих мечтах? Практика измены гораздо сложнее теории.

Слава богу, все-таки есть и те дни, когда мы видимся и пьем наше счастье.

Эти божественные часы избавляют нас от всех наших страхов и опасений, хотя это совершенство питает нашу глупость на следующий день. Откуда дураку знаггь, что все действительно так совершенно, как ему кажется?

И однажды, в хаосе, который называется влюбленностью, я вдруг понимаю, что мои сложности во взаимоотношениях с друзьями и любимыми не оттого, что они не соответствуют их образу в моей голове, а оттого, что я сам не дотягиваю до образа, что им преподношу.

Вечером накануне моего отъезда в Голливуд происходит что-то странное. Я ужинаю с Галой в «Ла Чезарине» на Виа Сицилия. Настроение у нас печальное. Несколько дней мы будем далеко друг от друга, но я обещаю звонить ей как можно чаще, и говорю, что в разумных пределах она тоже может мне звонить. Я достаю визитку и записываю для нее номер «Беверли Хилтон». Когда я хочу отдать ей карточку, я вижу, как она смертельно побледнела и с ужасом смотрит на кого-то за моей спиной. Я оборачиваюсь и вижу какого-то парня у гардероба. Действительно, красавцем его не назовешь. Он машет нам.

— Кто это? — спрашиваю я, но не настаиваю на ответе, потому что вижу, что ей это неприятно.

Мы продолжаем разговор, но не проходит и пяти минут, как она говорит, что ей надо попудрить носик. Ее намерения абсолютно прозрачны, и этим она мне еще больше нравится. Гала исчезает в направлении дамской комнаты, парень идет следом за ней. Он слишком уродлив и слишком глуп и не представляет для меня опасности, поэтому я даю ей несколько минут и делаю знак официанту, чтобы нам принесли еще бутылку вина.

Это был, конечно, Джанни, но я пока не знаю о его существовании.

Он узнал новый адрес Галы сразу же после ее переезда, просто следуя по пятам за Максимом. На долгое время он оставлял ее в иллюзиях, что она смогла от него отделаться.

— Иногда женщине нужно дать время созреть, — говорил он доктору Понтораксу в Катании не без гордости за свой метод, который он вырабатывал в течение многих лет, — как вину.

Недавно Джанни позвонил Гале. То, как она ответила, выдало, что она влюблена, удачное обстоятельство, которое он может применить, чтобы сделать ее более сговорчивой. Как только он представился, она повесила трубку.

Он знал: единственное, что от него требуется, — появиться тогда, когда она вместе со мной, и дело будет в шляпе.

Джанни открывает дверь дамской комнаты.

Гала стоит у зеркала.

Он пинком открывает дверцы уборных, чтобы убедиться, что их никто не подслушивает. Затем блокирует входную дверь мусорным ведром.

Его жертва вызывает у него уважение. Она невозмутимо продолжает красить губы, проводит языком по зубам и слизывает кусочек помады с одного из них. Словно она одна, она достает из сумочки расческу и начинает расчесываться, и все это время улыбается с чувством собственного превосходства. С этим он знает, что делать. Он любит, когда с ним играют.

Когда Гала возвращается, я не вижу по ней, что произошло. Она возбуждена в преддверии вручения мне «Оскара» и обещает смотреть прямую трансляцию. Я рассказываю, как мне не хочется всей этой поездки. Она, конечно, заметила, что мое здоровье ухудшилось в последнее время. Друзьям я хвастаюсь, что ослаб из-за долгих бурных ночей с Галой, но на самом деле мы больше сидим, влюбленные, взявшись за руки, а не катаемся по траве с бешеной страстью, чтобы это могло сказаться на моем здоровье. Мне кажется, у меня в спине что-то пережато, из-за чего кровь плохо проходит. Как бы то ни было, на нее это произвело так же мало впечатления, как и на Джельсомину, и она считает, что я должен перестать себя ограничивать ради себя самого и моей жены. Мы идем в ее квартирку и на прощание занимаемся любовью.

В ту ночь, когда я забираюсь в постель к Джельсомине, она думает, что мое плохое настроение объясняется нежеланием лететь в Америку. Я что-то бурчу и отворачиваюсь от нее. Почему я во сто крат нежнее с моей женой после целого дня, когда я мысленно изменял ей каждую минуту, чем после часа настоящей измены?

На следующий день, когда мы взлетаем с аэродрома в Фиумичино, Максим просыпается окончательно. Все происходит в выходные перед его первым съемочным днем. Он уже упаковал чемодан и приготовился по первому зову отправиться на съемочную площадку в Кортина д'Ампеццо. Всю свою роль он уже выучил наизусть. Когда он репетирует одну из кульминационных сцен и проверяет слалом в зеркале, ему звонят из Чинечитты. Помощник ассистента. К сожалению, американские спонсоры нашли более дешевую местность для съемки лыжных сцен. Максим холодно отвечает, что его не волнует, где это будет происходить.

— Нет, — смеется мужчина, — вы не поняли. Мы берем с собой только звезду. Остальную труппу мы наберем из румынских актеров.

Вечером Максим поднимается на высокую лестницу Ара Коэли. Площадь перед собором крошечная, зато весь город лежит у твоих ног. Сюда они часто приходили с Галой наблюдать заход солнца, и прижавшись друг к другу, ждали пока не появятся первые звезды.

На этот раз он пришел один. Он позвонил Гале и рассказал новость. Она казалась искренне расстроенной, но, похоже, торопилась. Ей хотелось утешить его, и как можно скорее повесить трубку. Он знал почему, и это лишь усугубляло его печаль.

— Приходи скорей сюда, — сказала она ласково, — уксус нужно залить вином! Будем есть, пить и танцевать!

Он отказался от ее предложения. Но услышав его сдавленный голос, Гала подумать не могла, что это из — за нее, и решила, что он не в себе из-за своей так и не начавшейся карьеры. Ей и в голову не приходило, что она может вызывать жалость.

Ведь она была на вершине; один из самых знаменитых людей мира, мужчина, который мог получить себе любую женщину, хочет именно ее! Может быть, это были самые счастливые месяцы в ее жизни. Она, может быть, редко выходила на улицу, но внутри нее кипела жизнь, как никогда раньше.

— Или давай, я к тебе приду? — спросила она, наконец, потому что такое огромное счастье, как у нее, обязывает.

Но это прозвучало так тихо и неохотно, что Максим сделал вид, что не услышал.

Она была рада, когда Максим повесил трубку, ведь может позвонить Снапораз, сообщить, что он благополучно долетел, и если линия будет занята, он решит, что в этот момент она звонит ему.

Максим брал Галу за плечи и тряс. Он плакал из-за нее и вместе с ней. Он сочувствовал ей и ругал ее. Он слушал ее и утешал, и сказал без обиняков, что она наверняка не единственная любовница Снапораза, которую он ради своего удовольствия держит запертой в городе. Он кричал, что Снапораз — подонок и что она заслуживает лучшего. Но увидев ее горе, когда режиссер опять долго не давал о себе знать, он так же яростно защищал его и придумывал причины для его молчания, чтобы ее утешить. Перед каждой встречей Галы со Снапоразом он старался привести ее нервы в порядок. Приносил водку, если она просила, и покупал презервативы, потому что знал, что она ни за какие деньги не решится достать их сама. Перед тем, как она выходила из церквушки на свидание, Максим проверял ее макияж. Он шлепал ее, подбадривая, по попке или целовал, и она впитывала его поддержку, как ловец жемчуга воздух перед погружением. Тогда она, сияя, выходила на улицу, и, поспешно захлопнув за собой дверь, бросалась на шею Снапоразу. А тем временем Максим, перепрыгивая через четыре ступеньки, взбегал на колокольню и смотрел с крыши церквушки вслед их машине, которая переулками мимо Сант-Андреа-делла-Валле вливалась в поток машин на Виа Витторио Эмануэле II и исчезала из виду. В эти мгновения Максим был удовлетворен, потому что Гала, наконец, была счастлива, но он никогда не задумывался, почему ее счастье огорчало его.

Только когда она возвращалась и снова садилась у телефона, Максим позволял себе выплеснуть свои эмоции. Он сделал все. Он пытался выманить ее на улицу под разными предлогами и с силой вытаскивал из дома за руку. Но за несколько недель ему удалось всего лишь один раз уговорить ее сходить вместе с ним в бар на углу выпить капуччино. Она выпила свою чашку залпом и так стремилась домой, что он сделал вид, что у него назначена другая встреча, и оставил ее в покое. Она поцеловала его с благодарностью, схватила свою сумочку со стойки бара и побежала обратно к себе в «келью» так быстро, как позволяли высокие каблуки и сколиоз.

После этого Максим махнул рукой на это безумие. Он участил свои посещения Галы. Так что они виделись два раза в день по нескольку часов. Разговор шел в основном о Снапоразе, но Максим принял это как данность. Иногда он приносил с собой книгу и читал ей вслух, как больной, но она всеми помыслами была вместе со своим любимым, так что Максим, в конце концов, стал уходить на террасу и читать сам. И однажды, там, на террасе, он поймал себя на том, что незаметно привык к совершен, но дикой ситуации. Пробуждение настало, когда одна из актрис за окнами театра на противоположной стороне сада начала распеваться. Максим отвлекся от рассказа, поглотившего его. Секунда, не больше, ему потребовалась, чтобы вспомнить, где он находится. Сразу после этого он узнал цвета витража, освещающие книгу, но все еще не мог понять, дома Гала или на свидании со Снапоразом. Он огляделся. Гала сидела, как обычно, у телефона. У нее на коленях лежало несколько набросков великого человека, которые он сделал для нее. Она любила перебирать их, хотя Максим говорил ей, чтобы она обращалась с ними осторожней, ибо для коллекционера они представляют огромную ценность. Когда он выглянул из-за угла, она ответила ему сияющей улыбкой. Максим сел рядом с ней и поболтал немного. Они вместе еще раз посмотрели рисунки, и Максим снова сказал, что по ним очень хорошо видно, как много она значит для Снапораза. Однако ему было очень сложно скрыть свое беспокойство. Полтора часа они провели вместе, и все-таки он был один.

Вроде бы, когда он пришел, он еще не был в ярости оттого, что такая женщина, как Гала, проводит свою жизнь, сидя у телефона. Наоборот, он прошел мимо нее, как проходят мимо служащей, сидящей у общественного туалета с блюдцем с мелочью, не задумываясь о том, что такой человек день за днем постепенно растворяется, пока не становится частью фона.

В этот момент Максим понял, что битву за Галу он проиграл. Снапораз устроил ей римскую блокаду: день за днем круги смыкались все больше и больше, а осажденные даже не замечали, что с каждым часом им становится все теснее, а их территория становится все меньше и меньше. В конце концов, они слабели не из-за внешнего насилия, а от тесноты.

Максим уходит, чтобы больше не ранить себя. Он дает себе обещание помогать Гале всегда, когда бы она в нем ни нуждалась, но от нее он не ждет больше ничего.

Чего нельзя сказать о Джанни. Он много на нее поставил. И в эти выходные она заплатит за его долги. Она обещала ему в дамской комнате «Ла Чезарины», чтобы от него отделаться:

— Как только Снапораз уедет.

Он встал сзади нее и так сильно схватил ее за лицо, что невозможно было понять, что она говорит. Он заставил ее повторить еще раз.

— Как только он будет в Америке, я сделаю, что ты хочешь.

Она была готова пообещать все, что угодно, лишь бы он исчез и не рассказал ничего Снапоразу.

— Еще один раз я поеду на Сицилию, только один раз, черт бы тебя побрал!

После этих слов она впилась зубами в его руку и наступила своими высокими каблуками ему на ноги, и он ее отпустил. Она тяжело дышала, как дикий зверь, нагнувшись над раковиной.

— Только один раз — и мы в расчете!

Сегодня вечером он неожиданно приходит к ней. Гала сидит на террасе и слушает музыку, доносящуюся из театра. Идет «Девушка с Запада». Она не знает содержания оперы Пуччини, и слова почти не слышны, но наслаждается страстью на верхних нотах, которые так мощно разносятся в пустом дворе, что стеклышки витража вибрируют вместе с ними.

Che faranno i vecchi miei  la lontano, la lontano, che faranno?.. [259]

Из-за музыки она не сразу слышит посторонние звуки. Кто-то ковыряется в замке входной двери. На секунду ей кажется, что это Снапораз, хотя она знает, что тот на другом конце света. В следующую секунду перед ней уже стоит Джанни.

Галу захлестывает волна паники, но она справляется с ней. Она знала, что он будет контролировать, как она сдержит свое слово, но не предполагала, что он знает ее адрес, и, тем более, что у него есть ключ.

Желая оставить выбор за собой, она собирается пойти в комнату собрать чемодан.

— Это подождет, — говорит Джанни и заталкивает ее обратно на террасу.

Она отступает, пока не оказывается прижатой спиной к окну. Джанни целует ее в шею. Гала задыхается. Он целует ее в губы. Задирает платье и опускает трусики.

Хватает ее за кисти рук и прижимает своими мускулистыми руками к огромному витражу. Завтра он ее доставит, а сейчас сам проверит товар.

II mio сапе dopo tanto, il mio cane mi ravvisera? [260]

Цветные стеклышки прогибаются под тяжестью тел. Одно бьется. Гала чувствует осколки. Они падают на ее обнаженное плечо мелкие как кристаллики сахара.

Гала смотрит не на насилующего ее мужчину, а ввысь. Невзирая на городские огни, ярко сияют звезды.

Неподалеку, на Ара Коэли, их видит Максим. Длинная дорога из звезд тянется от Джаниколо до Авентина. Максим смотрит на них, лежа на спине. Становится холодно.

Максим спускается по лестнице и идет домой. Проходит Ларго Аргентина. Минует театр и сворачивает на Галину улицу. Размышляет, не чувствует ли Гала себя страшно одиноко, пока Снапораз в США. Но потом поступает так, как еще совсем недавно считал бы невозможным, проходит мимо, не заходя к ней.

Он ложится спать уже во втором часу ночи. Только он заснул, как его будит Джеппи в ночной рубашке и говорит, что ему звонят.

— Почему еще не спишь? грохочет из трубки голос Сангалло. — Иди немедленно спать, произошло что-то исключительное. Завтра я буду у тебя еще до восхода солнца.

Туннель

Я всегда забываю, как мне не нравится жить в Лос — Анджелесе. Город мне кажется бесконечным пляжем, а его жители — в вечном отпуске. Как далеко ни уйдешь от океана, везде гуляют люди в шортах и шлепанцах, с газеткой под мышкой. Загорелые и мускулистые, они фланируют по набережным, как мои друзья, которые, чтобы произвести впечатление на класс австрийских школьниц, фланировали по морскому бульвару в Римини.

Мы приезжаем рано утром, нас уже ожидает лимузин — модель, похоже, для ходоков на ходулях. Окна с затемненными стеклами, но мы опускаем их, чтобы впустить аромат жасмина и жимолости, цветущих повсюду. Джельсомина ищет мою руку на кожаном сиденье. И щиплет ее. Я знаю, что она старается не выдать сюрприз, приготовленный для меня, потому что каждый раз, когда я на нее смотрю, она начинает фыркать, прячет лицо в воротнике пиджака и продолжает хихикать. Как я уже привык за пятьдесят лет, я делаю вид, что ничего не замечаю. И как всегда, она делает вид, что верит в это.

Одно уже предвкушение нашей поездки пошло ей на пользу. Я боялся, что возбуждение истощит ее силы, но произошло как раз наоборот: она обрела почти всю свою былую энергию. В последние дни она скакала, как лань, по нашей квартире на Виа Маргутта, все упаковывая и организовывая. Она догадывается, что я поехал сюда ради нее, хотя я ее уверяю, что меня убедили римские таксисты. В такси я всегда сажусь впереди. Я не говорю, как им ехать, зато они мне рассказывают, как я должен снимать свои фильмы. В последние недели они просто сияли, но как только я обронял, что не поеду в Голливуд, тормозили: я обязан присутствовать лично на вручении «Оскара» ради интересов страны, в противном случае я могу идти дальше пешком.

Я плохо себя чувствую. Артрит мучает меня сильнее, чем когда-либо раньше. Я не знаю, что происходит с моим телом; раньше оно было мне другом и мы сотрудничали, а теперь контакт потерян. Сейчас оно заявляет о себе нестабильной волей, которой я больше не управляю. Нет ничего тяжелее, чем стоять перед залом, полным людей, когда тебе плохо, а еще хуже, когда за этим наблюдает весь мир.

Я делаю это только ради нее. Ей недолго осталось. И я вижу, как она сияет. Признание моих заслуг всегда доставляло Джельсомине больше удовольствия, чем мне, но только в последние годы я понял, что мои награды ей льстят больше, чем ее собственные призы на кинофестивалях. Все четыре раза, когда я получал «Оскар», она сидела на первом ряду, сияя, словно я — ее заслуга.

Точно так же я все время забываю, как мне не нравится жить в Лос-Анджелесе. Выбитые из колеи разницей во времени мы сидим на банкете, который по моим внутренним часам дается в пять утра. Он организован в мою честь Киноакадемией, то есть я не мог не присутствовать. Весь вечер меня окружают продюсеры с золотыми цепочками, которым все во мне кажется потрясающим и гениальным: не только фильмы, но и моя жена, цвет кожи, покрой костюма, мужские подвязки и манера слегка сгибать мизинец, когда я подношу стакан ко рту.

Когда я встаю, чтобы выйти в уборную, за мной следует целый улей, и когда я в этой толпе не замечаю стеклянную дверь и натыкаюсь на нее, чуть-чуть, мне удается только пинками отделаться от желающих немедленно везти меня на машине с мигалкой в Седарс или Ливанскую больницу, чтобы сделать рентгеновский снимок моих мозгов.

Но как я их ни отшиваю, все равно все они предлагают мне миллионы, чтобы, как Форман и Полански, снимать кино в Америке.

Я объясняю, что я уже пробовал в 1954 году, когда меня попросили о том же после вручения моего первого Оскара. В тот раз я подписал контракт, связавший меня на двенадцать недель с Голливудом. Мне платили по-королевски, притом, что я только генерировал идеи и появлялся время от времени на студии. Мне предоставили виллу в Бель-Эйр, секретарш, шоферов. Обеспечили поварами и садовниками, журналистами, домашними животными и массажистами; каждый день свежие цветы и новые друзья. Я проводил время, знакомясь с моими юношескими кумирами, теми, кто еще был жив: Мэ Вест и Бастер Китен, Джордж Рафт, Джоан Блонделл и Дуглас Фэйрбэнкс Джуниор. Я любил Америку, потому что она была готовой киносъемочной площадкой. Меня очаровывало то, как американцы придумали свой фасад и сами с жадностью в него поверили. Миф о безграничных возможностях побуждает считать американцев, что мечты не только могут стать реальностью, но и должны!

Эта доверчивость была трогательна. Надежда, несмотря на знание, что это не так! Нигде я не чувствовал себя более на своем месте. Я был полон идей. Одну за другой я выкладывал их на столы продюсеров. Они вскакивали со своих кресел. «Потрясающе!» — восклицали они, «Оригинально!», но смотрели так, словно поставили на хромую лошадку. Только годы спустя, когда я листал свои наброски, я понял, что ни одна из моих идей не отображала американскую мечту, а наоборот, все они были обращены к легиону недовольных, которые по ту сторону четвертой стены в темном зале смотрят эту мечту. Среди смеющихся лиц я делал наезд камерой на тех немногих, что живут под водой и ждут невероятный шанс, чтобы всплыть и хотя бы раз глубоко вдохнуть в спазме ужасной ясности.

С тех пор я отказываюсь от любых предложений Голливуда, но сейчас впервые начинаю об этом подумывать. Ради Джельсомины. Ведь американцы могли бы достать те деньги, которых мне не дали японцы. Это так заманчиво: пара уступок, и я смогу снять фильм. Но именно в тот момент, когда я хочу начать излагать массе свои планы, двери банкетного зала распахиваются, и входит Марчелло! Мой друг, родная душа! Оживление в зале. Я смотрю на Джельсомину, а она большими влажными глазами с наслаждением наблюдает за моей реакцией на ее сюрприз.

— Марчелло! — кричу я. — Марчеллино, Марчеллотто!

Я обнимаю его и больше не отпускаю. Изумление при виде его родного лица заставляет меня понять, как все здесь мне чуждо. Марчелло говорит, что приехал, чтобы завтра вручить мне «Оскар». При звуке его голоса, всего нескольких слов, толпа растворяется в мгновение ока. Сверканье блесток на вечерних платьях превращается в блики вечернего солнца на волнах вдалеке. Мы сидим в кафе-террасе на полдороге из Риччоне и обсуждаем девочек, гуляющих за ручку с матерями под платанами.

Неожиданно меня захлестывают эмоции, как тогда, когда я в «Саду забытых фруктов», где мой друг, Тонино, выращивает вымирающие растения Мареммы, узнал мяту кудрявую, которую моя мать, стирая, добавляла для аромата.

Италия — это мой мир. Ее образы — мой язык. Если человек надевает шляпу набекрень, я знаю, что он из Ливорно. Акцент, с которым он меня приветствует, рассказывает мне, что он вырос на пюре с фенхелем на свином сале, а жест выдаст его переживания по поводу ошибочного выбора во время войны. Я далеко не все знаю о своей стране, но все ее мифы — мои. Я разделяю ее коллективные страхи и фантазии. Когда я закрываю глаза, я вижу картины из наших базилик и женщин-ведущих лото-шоу, слышу песни и крики, все то, что каждый итальянец узнает сразу, не раздумывая.

Я слишком стар, чтобы снова учиться говорить. Весь остаток вечера Джельсомина, я и Марчелло сидим за столиком, уединившись от всех этих кино-бонз.

Мы же из другого мира. В Америке все люди равны, потому что возможности там безграничны, в Европе же каждый человек становится уникальным, потому что у него снова и снова отрезаются возможности. Что ни предлагают мне продюсеры сегодня вечером, я от всего отказываюсь, с единственным оправданием, что мечта мне гораздо важнее ее осуществления.

Тем временем Галин самолет садится на маленьком аэродроме в Катании. Джанни даже не полетел вместе с ней, настолько уверен, что Гала у него под контролем. После изнасилования прошлой ночью Гала вздыхает с облегчением при виде Понторакса. Дотторе ждет ее и, узнав, нетерпеливо машет рукой, улыбаясь.

Я скучал по тебе, — говорит он, когда они отъезжают, и ей очень хочется в это верить.

— Но тебя же наверняка утешили другие девушки.

— Другие? — восклицает дотторе обиженно. — Кому после тебя нужны другие?

Хотя его формулировка ей не совсем понравилась, Гала очень хочет, чтобы это именно так и было. Во всяком случае, многие ее сложности случились благодаря ему, так что Гала ему верит.

— Разве Джанни не сказал тебе, что после тебя я сразу же отменил все его поставки?

Гала кладет руку ему на колено.

— Другие! — повторяет он, словно одно это слово причиняет ему боль.

Некоторое время они едут молча. Сегодня он ведет машину сам. Водит он плохо, что бросается в глаза даже сицилийцам. Все ему сигналят. Внезапно он останавливается прямо на полосе безопасности, ему нужно срочно разрешить свои сомнения. Смотрит на нее. Пристально.

— Другие! Ты так долго не приезжала… тоже из-за других?

Она долго смотрит на него, гладит его по лицу.

— Нет, — отвечает она.

Никто, кроме актрис, этого не поймет, но в этот момент она сама верит в то, что говорит.

— Нет, после тебя у меня больше никого не было.

Грузовики, мчащиеся им навстречу, предупреждая, мигают своими огромными фарами. Доктор Понторакс едет дальше. Однако не сворачивает в сторону побережья с шикарными гостиницами, а направляется в свою клинику. Здание больницы, построенное из кусков лавы, как и весь город, напоминает крепость. В выходные здесь мало персонала, и медбратья не обращают на Галу, идущую рядом с дотторе, никакого внимания. Это закрытое заведение. На каждом углу Понторакс открывает зарешеченные двери и снова закрывает их за собой.

— Моя жена что-то подозревает, — говорит он Гале. — Она видит, что после встреч с тобой я становлюсь другим. Она платит персоналу гостиниц на всех моих постоянных адресах, чтобы они доносили ей обо мне. Ты переночуешь здесь.

Понторакс открывает дверь в камеру-изолятор, где все стены обиты войлоком.

В остальном обстановка в больнице отмечена роскошью. Гала вспоминает, как он однажды спьяну ей хвастался, что влиятельные сицилийские семейства просят его помочь удалить из общества какого-нибудь неудобного члена семьи, естественно, совершенно легально, и только после того, как он или она официально признаны невменяемыми.

Приглушенный свет из дорогих бронзовых ламп освещает пышный букет свежих тюльпанов с нидерландского цветочного аукциона. Под ним лежит коробка дорогих конфет, перевязанных лентой, и в холодильнике стоит шампанское. На карточке рядом — признание в любви. Он открывает железный шкаф. Внутри висят двенадцать роскошных платьев. Внизу — несколько пар туфель на высоких каблуках, все — ее размера.

— Это тебе, — шепчет он.

Внезапно она задумывается, откуда у обычного врача столько денег.

В ту же секунду Понторакс закрывает железную дверцу, снимает с нее туфли и начинает скользить языком между пальцами ее ног.

В день вручения «Оскаров» нам с Джельсоминой не удается остаться в стороне от всеобщего помешательства. Цирк начинается с раннего утра: мы должны появиться перед «Павильоном Дороти Чэндлер» в вечерней одежде и пройтись по бесконечной красной ковровой дорожке. За оградой слева и справа выставлены журналисты и операторы с камерами. Сначала мы им не интересны: потому что я — лыс, а Джельсомина никогда не делала подтяжек. Но услышав наши имена, они начинают кричать как можно громче, чтобы привлечь наше внимание, и когда мы, наконец, неловко смотрим в их сторону, они забрасывают нас вопросами, какой наш любимый коктейль и дизайнер моего пошета. От непрерывно щелкающих сотен и сотен камер у меня кружится голова, и я закрываю лицо ладонями. Джельсомина, которая еще хуже знает английский, чем я, принимает их внимание за восхищение и хочет, чтобы я уделил им побольше времени, но я лишь отвечаю на все вопросы на диалекте Римини, так что очень скоро они прекращаются. Поэтому мы легко обгоняем Клинта Иствуда и Мэрил Стрип и первыми приходим в комнату отдыха для почетных гостей. Я капризно падаю в кресло и чувствую себя настолько неважно от всей этой иллюминации, что зарекаюсь куда-либо выходить и общаться с кем бы то ни было до вечера, пока мне не придется подняться на подиум.

Во время ужина Гала ссорится со своим дотторе. Она пытается дать ему понять, что она у него в последний раз, в то время как он ее убеждает переехать на Сицилию и стать его любовницей.

В конце концов, они оставляют все как есть, и второй раз за сегодняшний день занимаются любовью. Гала старается сделать все возможное, чтобы смягчить его разочарование, но он остается непримирим и уходит ночевать домой, к жене.

Гала остается одна в камере-изоляторе. Что ей еще остается делать? Он еще ей не заплатил. Ей даже не хватит лир на автобусный билет, чтобы доехать до центра города. Она ложится в постель и пытается заснуть. Только через час она вспоминает, что у нее нет с собой таблеток. Обычно Понторакс дает их ей, но, разозлившись, он забыл о них. Она зовет на помощь, но ее никто не слышит, потому что это крыло больницы не используется. Она уговаривает себя не волноваться и пытается поверить, что завтра все снова будет лучезарно. Так она засыпает, но час за часом ее преследуют демоны, которые слишком страшны и опасны, чтобы сражаться с ними здесь.

И всякий раз возвращается сцена: «Я хочу, чтобы ты стала моей женой», — говорит Понторакс. Он стоит на коленях на больничной койке.

— Ты уже женат, — говорит Гала с состраданием.

Он медленно подымается. Аккуратно надевает пиджак. Его трясет от разочарования. Внезапно он выбегает в коридор.

— Я ломал и более сильных людей, чем ты! — выкрикивает он и закрывает железные двери снаружи на засов.

Перед вручением комната отдыха заполняется звездами. Я сижу, укрывшись ото всех, в своем кресле, меня уже укачало от проплывающих мимо бедер и блеска бриллиантов, как вдруг ко мне обращается худощавый мужчина. У него во рту толстая сигара, которую он не курит, из-за запрета на курение в Калифорнии, а только сосет. На нем смокинг и огромная ковбойская шляпа. Мужчина представляется как Филастус Хёрлбат. К моему большому удивлению он говорит по-итальянски — певуче и используя кучу архаизмов. Как все американцы, он приветствует меня так, словно мы с ним каждую пятницу в детстве вместе мылись в одной ванной. Сияя, он сообщает мне, что он — изобретатель «Снапорамы»! Я поздравляю его, не зная, о чем он. И пока он меня засыпает комплиментами и угощает трактатом о значительном влиянии моих фильмов на него в подростковом возрасте, я подаю знак Джельсомине, чтобы она пришла ко мне на помощь. Но она стоит на другом конце зала и разговаривает с Джеком Леммоном, так что даже на отчаянные жесты, которыми начальник порта мог бы вывести на рейд морской танкер, она отвечает, только приветливо помахивая в ответ. Поэтому я любезно выслушиваю, как молодой Филастус Хёрлбат взял в школьной библиотеке городка Дриппинг Спрингс, Техас, экзмепляр «Il purgatorio» и, прочитав его, приблизился к пониманию моего художественного языка, что объясняет, почему он предлагает мне бокал вина с таким апломбом, словно он в Зале заседаний городского совета в Сан-Джиминьяно пытается переманить на свою сторону фракцию гиббелинов. Если ему верить, то вся его жизнь была преддверием встречи со мной, и — восклицает он, словно мне достался крупный приз, — эта встреча произошла! Мне некуда уйти. Зал окружает сплошной ряд агентов безопасности, и единственный путь к бегству — это обратно по красной ковровой дорожке под прицелом камер. Я не подаю вида, что каждый день слышу подобное, и поднимаю бокал в честь этого великолепного события, словно разделяю его восторг. Тогда он снова заводит разговор о своей «Снапораме», и пока он продолжает трещать, я туманно припоминаю почтовое отправление, которое я отложил в сторону вместе с привычными письмами от навязчивых поклонников и прочих фанатов, чтобы в один прекрасный день приготовить на них барбекю. Так же, как и многие другие, он воспринял отсутствие реакции за поощрение и серьезно работал над своим проектом. «Снапорама» оказывается аттракционом в стиле хайтек, который будет располагаться в одном из огромных луна-парков, располагающихся вокруг всех крупных киностудий Лос-Анджелеса. Как и у всех аттракционов, у «Снапорамы» будет своя тема — кино, и в данном случае, мое кино. Такой аттракцион, если он будет построен, прокатит двадцать посетителей в минуту, тысячу двести в час в бешеном темпе по миру моих идей, при этом, согласно требованиям нашего времени, они три раза полностью перевернутся.

Я смотрю на Хёрлбата, словно только уже прослушав его рассказ, я перенес это испытание. Когда я без околичностей заявляю, что меня это не интересует, он настаивает, чтобы описать мне в красках свое безумное предприятие.

Весь спектакль начнется на Виа Венето, где посетители сядут на красные «Веспы». Насколько я понимаю, оттуда они отправятся в римские подземелья, где пронесутся по перпендикуляру через катакомбы и зигзагом между «Вакханалиями» Петрония. Из переулков Венеции времен Казановы их катапультируют в Римини, где они по заснеженной площади въедут прямо в бордель. Они получат возможность прокатиться по борделю, над и под — всеми женщинами из моих фильмов, сделанными по последнему слову техники и не отличающимися от настоящих. Эти головокружительные американские горки закончатся на сияющих холмах гигантской реплики грудей Ла Сараджины, между которыми бедные посетители, в конце концов, рухнут в свободном падении, после чего их вместе с мотороллерами выкинет в фонтан Треви, и они с громким всплеском приземлятся в огромном пруду, где марчеллообразные юноши наконец снимут их с их «Весп». Таким образом, новое поколение, расхваливает Хёрлбат свой проект, сможет познакомиться с моим творческим наследием меньше, чем за три минуты.

— Три минуты, синьор? — говорю я, оскорбленно вскакивая с места.

— Всю свою жизнь я только тем и занимался, чтобы из этих нескольких минут создать все свои произведения. Я был бы просто ненормальным, если бы позволил все снова сжать!

По-видимому, я встал слишком быстро, потому что во время моей отповеди перед глазами у меня начинают мелькать звезды. Все кружится. Я хочу снова упасть в свое кресло, но по крику Джельсомины, доносящемуся с другого конца зала, я понимаю, что мне не удалось. Я в порядке, но вокруг меня снова паника. Среди тех, кто стоит, нагнувшись надо мной, в основном, адвокатов, требующих, чтобы я устроил процесс организаторам за плохо работающие кондиционеры, я уже не вижу лица Филастуса Хёрлбата. И потом, когда я, выпроводив всех, спокойно сижу с моей любимой, взявшись за руки, его тоже нигде не видно. Как я его напугал!

Гала просыпается в клинике. Она плохо спала. Первое, что она видит, это изумительный завтрак и свежую розу. Ярко светит солнце. Ничего не случилось, ночные страхи исчезли. И, тем не менее, это место продолжает ее угнетать.

Она провела достаточно времени в больницах за свою короткую жизнь.

Джанни не на что жаловаться. Она выполнила свое задание. Теперь она хочет выйти отсюда. Кроме того, ей нужны таблетки. Она снова кричит, сначала «привет», затем несколько раз «Понторакс!» Внезапно решимость оставляет ее. Она подходит босиком к двери. Хочет открыть ее, но не решается. Стоит, как парализованная.

Последние месяцы она часто так стояла, когда хотела поговорить со Снапоразом: у телефона, уставившись на аппарат, но не в силах поднять трубку и набрать его номер. Она знала, что он любит ее, но смертельно боялась узнать обратное. Так и сейчас: она уверена, что дверь не заперта, но не может себя заставить это проверить.

Только безумец хочет знать правду, если она может подтвердить его самые худшие опасения. Иллюзии предлагают гораздо больше возможностей.

Она слышит вдалеке, как сумасшедшие дергают металлические защелки своих камер-изоляторов. Их разочарование разносится по зданию. Оглушительно. Дребезжание засовов напоминает грохот моря. Шум нарастает, как волна.

Гала отскакивает назад, подальше от двери. Лучше ничего не знать и продолжать надеяться.

— Мне нужны мои таблетки! — кричит она. — Принесите мои таблетки!

Но уже слишком поздно. Волна обрушивается на нее сзади. Она чувствует чье-то присутствие. Ее голова дергается влево. Там она видит кроваво-красную подкладку плаща, захлестывающего ее.

— Да! — кричит она счастливо. — Да!

Словно в этом ее спасение.

Меня приглашают на подиум в последнюю очередь, словно добавляют крем в рогалик. В зале, где проходит вручение «Оскаров», показывают попурри из моих фильмов. Я вижу лишь их тени с обратной стороны экрана. Марчелло произносит хвалебную речь и называет имена тех мужчин, кому тоже выпала эта редкая честь: Чаплин, Кинг Видор, Хичкок, — все те, кем я безмерно восхищаюсь. Я чувствую, словно они стоят сейчас рядом со мной. Более того, дают мне руку и вытаскивают меня на сцену. Когда я выхожу на подиум, люди подымаются со своих мест и устраивают овации, которым не видно ни конца, ни края.

— Да садитесь же! — кричу я в зал, когда мне все это надоедает. — Чувствуйте себя, как дома! Мне единственному должно быть сейчас неловко.

— Это тебе, Снапораз, — говорит Софи Лорен, в руках у которой мой «Оскар».

Больше ее бюста меня всегда поражали ее мускулистые руки, которые и сегодня тоже обнажены.

— В знак признания одному из лучших рассказчиков белого экрана. Поздравляю! Можно тебя поцеловать?

— Ну конечно! — восклицаю я с таким энтузиазмом, что зал хохочет.

Затем я поворачиваюсь к публике. Я приготовил речь, но не хочу ее говорить.

Я проклинаю себя, потому что чувствую, как меня захлестывают эмоции. Для моей страны и моего поколения Америка и кино были синонимами. И теперь я стою здесь… Мое молчание провоцирует зал на вторые оглушительные овации. Я обрываю их и делаю то, что и все в таких случаях: начинаю благодарить.

— К сожалению, я не могу поблагодарить всех… — говорю я. Глазами ищу Джельсомину.

— Но одно имя, великой актрисы и моей жены…

Джельсомина сияет, как я и ожидал, и плачет. Камеры находят ее. Она появляется крупным планом на огромном экране позади меня. Закусив губы. Крупные слезы катятся по щекам. Режиссер держит ее в кадре, так что весь мир видит меня — маленького мужчину у подбородка плачущей великанши. Две реки текут из ее глаз и грозят утащить меня вместе с собой.

— Спасибо, моя любимая Джельсомина, — единственное, что я в состоянии сказать, — и, ради бога, перестань плакать!

После этого я забираю у Софи свой «Оскар» и ухожу прочь.

Тем временем в Риме наступает следующий день. Засовы Сикстинской капеллы отодвигаются. Сангалло и его юный друг могут войти. Виконт сияет в предвкушении своего редкого сюрприза. Сегодня воскресенье. Музей закрыт для обычных посетителей. У японских реставраторов выходной. Половина проекта завершена.

Леса делят шедевр Микеланджело на две части. С одной стороны фреска яркая и теплая, с другой — темная и покрыта копотью. Старик-виконт поднимается в грузовом лифте, а молодой человек взбирается короткими, гибкими прыжками прямо по лесам. Вахтер, оставшийся внизу, разворачивает свежий номер «Оджи». Когда мужчины оказываются наверху, им требуется некоторое время, не для того, чтобы отдышаться, а осознать, где они находятся.

Высоко у необъятного потолка, на вершине лесов выложен пол из досок. Доски пружинят в такт шагам, усиливая ощущение парения.

Фрески, которые они раньше созерцали лишь издалека, теперь прекрасно видны. Обнаженные фигуры и пророки гигантских размеров. Между ними — сивиллы. Сангалло прищуривается, чтобы рассмотреть Кумскую сивиллу.

— Она предсказала будущее мира в девяти книгах. Переодевшись в старуху, поехала с ними в Рим и предложила царю Тарквинию за триста золотых. Тому цена показалась слишком высокой, хоть речь шла о судьбе человечества, и он отослал ее прочь. Однако через несколько недель она всякий раз возвращалась, принося на одну книгу меньше, но предлагая оставшиеся всегда за ту же цену. И только когда на Рим обрушился мор и появились странные предзнаменования: новорожденный закричал «Победа!», и в небе появились «воздушные корабли» — Тарквиний решился на покупку. Он купил оставшиеся три книги, где было предсказано, как Рим станет великим, за триста золотых. Все написанное — и смерть Цезаря на ступеньках Курии, и рождение Христа — все исполнилось в точности до дня. Представь себе, — вздыхает Сангалло, — каких высот могло бы достичь человечество, если бы сивилла не сожгла остальные шесть книг…

— Почему он не приказал ей записать заново все, что она сожгла?

— А ты что думаешь? Естественно, приказал, но сивилла отказалась. «Теперь ты понял; сказала она, — в воистину важных вещах самая маленькая часть столь же дорога, как и все целое».

Потолок оказался вовсе не такой гладкий и ровный, как кажется снизу, штукатурка нанесена так грубо, что двое мужчин, ростом значительно выше японцев, постоянно вынуждены нагибаться, чтобы не удариться о наросты. Они идут осторожно к середине помоста, пытаясь разглядеть фигуры над собой, что не удается. Они находятся так близко от росписи, что перспектива полностью искажена. Максим узнает лицо, но только потому, что в этом месте цвет кожи отличается от голубизны неба и пурпурной мантии Бога. Затем он обнаруживает глаз. И рот, искаженный, растянутый, как в анаморфозе.

Максим с Сангалло идут к центру зала, где Адам парит напротив Бога в момент своего творения. Недалеко оттуда стоят несколько высоких тележек, лежа на которых работают реставраторы. Максим и Сангалло забираются на них. Теперь они видят фрески так же, как и сам Микеланджело в момент их создания, — на расстоянии вытянутой руки. Максим торжественно лежит. Долго с благоговением изучает мазки кисти на слое мела. Вдруг обнаруживает волосинку. Кончик ее торчит из-под слоя краски. Размышляет, не вытащить ли ему ее оттуда и не сохранить как реликвию.

Максим с трепетом представляет себе переживания старика-виконта, всю жизнь ждавшего этого необычайного момента, и старается лежать тихо-тихо, чтобы тому не мешать. А сам наслаждается розовыми полосками на фиолетовом фоне, но когда решает посмотреть в сторону, то видит, что Сангалло уже давно закончил осматривать и идет к лифту.

— Ну что ты там лежишь? — говорит он нетерпеливо. — Там же нечего смотреть.

— Как же, а рука мастера? — запинается Максим.

— Иногда чудо настолько велико, что его следует созерцать только издали.

— А как же мощь его мазка? А точность штриха?..

Сангалло влезает в лифт. Нажимает на кнопку и медленно опускается.

— Если бы Микеланджело хотел, чтобы мы уткнулись в его шедевр носом, то нарисовал бы все на полу.

Теперь Максим один. Сомневается — последовать сразу же за Сангалло или побыть еще. Так близко ему больше никогда не удастся подойти. Пока он колеблется, его взгляд распознает палец Бога. Размером с человека, но точно палец. Вот первая фаланга, складочка кожи вокруг сустава, ноготь… Палец согнут и расслаблен. Максим следует за ним в том направлении, куда тот указывает. — На палец Адама. Тот сильнее и выпрямлен, словно хочет коснуться. С такого близкого расстояния трудно понять, кто чье творение. Человек рожден из Бога или Бог появляется, потому что нужен Человеку? Всемогущее творит ничтожное или наоборот? Два пальца не касаются друг друга, как раньше ошибочно полагал Максим. Они изо всех сил стараются дотянуться, но безрезультатно. Между ними — кусок неба. Они давят на него своими двумя огромными пальцами, но тщетно. Максим измеряет расстояние. Это ничто. Их разделяет всего лишь воздух, как невидимое магнитное поле между двумя одинаковыми полюсами.

— Это реакция на длительный стресс, — объясняет Понторакс.

Его лицо находится так близко от Галиного, что их носы соприкасаются.

— Это всегда — стопроцентный рецепт, чтобы вызвать припадок эпилепсии.

Гала чувствует его дыхание на своих глазах. Она хочет сомкнуть ресницы, но не может. Верхние и нижние веки держат распахнутыми маленькие скобки. Ее голова привязана кожаными ремешками к операционному столу. Когда она хочет их потрогать, чтобы понять, что это, то обнаруживает, что руки ее тоже не повинуются. К кистям рук и лодыжкам прикреплена аппаратура, а вокруг бедер повязан пояс.

Как только она открывает рот, чтобы закричать, Понторакс вставляет туда деревянный мундштук, чтобы она ни в коем случае не поранила язык.

— Успокойся, малышка, — говорит дотторе заботливо. Он готовит раствор на высоком гранитном столе.

— К счастью, ты в лучших руках.

Она пытается рассмотреть аппаратуру, которая к ней подключена.

К ее голове подходят провода. Еще она чувствует липкую смесь, которой электроды прикреплены к ее голове.

— Понимаешь, — шепчет Понторакс, подходя к ней с пипеткой, — в том, что случилось, я упрекаю, прежде всего, себя. Кто тебе устроил такой стресс, я не знаю, но со мной ты не боялась расслабиться. Так что видишь, даже тот мужчина, который хочет для тебя только самого лучшего, может принести самое худшее.

Он прижимается губами к ее лбу.

— Да, — вздыхает он, любящий мужчина несет большие обязательства.

Он капает обезболивающий раствор, заботливо приготовленный, сначала в один ее глаз, потом в другой. Гала вздрагивает от холодных капель, падающих в сухие глаза. Потом Понторакс ставит операционный стол перед лампами на штативе и нажимает на рычаг. Гала пытается отвести взгляд, но мышцы больше не повинуются.

— Спокойно, моя милая девочка, осталось совсем недолго.

Вспышки непредсказуемы: сначала они идут в медленном темпе — то с одной стороны, то с другой, затем скорость учащается — и вот уже со всех сторон идет бомбардировка светом.

Я раньше срока обрываю обязательную фотосессию, следующую за вручением «Оскара», потому что мне плохо от непрекращающихся вспышек фотокамер. Теперь, когда напряжение спало, я снова начинаю ощущать свое тело. Голова не болит, но такое ощущение, что она как воздушный шар, чересчур сильно надутый. Сам бы я поехал обратно в гостиницу, но Джельсомина так чудесно сегодня выглядит, что я хочу, чтобы это был ее вечер. Хотя я понимаю, что поступаю неразумно, но иду с Джельсоминой отмечать событие вместе с Марчелло и матерью его дочки, великой французской актрисой, нуждающейся в ободрении, потому что она была номинирована на «Оскар», но не получила. Всю ночь к Джельсомине подходят люди. Они поздравляют ее с таким мужем, как я, и заверяют, что в те несколько минут, когда я благодарил ее, они смогли ощутить всю нашу любовь. Это все сплошь американцы, но Джельсомина ни секунды не сомневается в искренности их слов, и я знаю, насколько для нее важно, что о нашей любви еще раз было заявлено перед лицом всего мира.

Только под утро мы ложимся в постель.

— Ах, мой Снапораз, какую мы прожили жизнь!

Я обнимаю ее. Мы слишком счастливы, чтобы заняться сексом, поэтому только слушаем наше дыхание. Уже полвека как оно идет синхронно.

— Неужели ты и сейчас все еще не веришь в Бога? — спрашивает она.

И вскоре после этого засыпает. Я осторожно целую ее еще раз, не потревожив, но в ту же секунду в моем воображении возникает Гала. Их невозможно сравнить, но все же и она будет мною гордиться. Я шлю ей поцелуи и не сомневаюсь, что она получит его и ощутит мою любовь и на таком расстоянии. Я чувствую, как любовь бурлит в моих жилах, словно хочет разорвать их на части. Она стучит в моих висках. От возбуждения я не могу уснуть. Кроме того, мне еще мешают голоса под нашими окнами. Что бы это значило? Я выпрыгиваю из постели, снова слишком быстро, так что мне приходится подождать, пока комната перестанет вращаться перед моими глазами.

Потом я отдергиваю штору. В ту же секунду вспыхивают десятки ламп, и как только я снова что-то вижу, то обнаруживаю группу папарацци. Когда-то я их сам выдумал. Поставил эту публику на Виа Венето. Повесил им на шею фотоаппараты и снимал в своем кино. С тех пор они преследуют меня. Не является ли это лучшим доказательством того, что реальность всего лишь подражает фантазии? Эти журналисты стоят, по-видимому, на подъемной платформе, потому что наш люкс находится на последнем этаже «Беверли Хилтон». «Поздравляем, Снапораз!» — написано на транспаранте у кого-то в руках. Я машу им, глупо улыбаясь и радуясь, что, несмотря на жару, надел пижамную куртку. Я натягиваю ее как можно ниже. Атакующие меня папарацци опускают окно и изводят меня вопросами. Я пытаюсь его закрыть, но они препятствуют. Кто-то из них входит через окно в наш номер. Это Филастус Хёрлбат. Я говорю ему, чтобы он убирался прочь, но он упорствует и хочет, чтобы я сейчас же, посреди ночи, прокатился по его «Снапораме». Я хватаю его за воротник и тащу к двери. Открыв дверь, я вижу за ней красный мотороллер. Не настоящий, а наподобие машинок на аттракционах. Позади него стоят еще двадцать таких одинаковых машинок в ряд, и я вижу, как разные люди и дети вместе с папарацци рассаживаются в них, поторапливая меня, потому что всех разбирает любопытство и всем хочется уже ехать.

— Тирули, тирула, — поют они.

Их страх и возбуждение зажигают меня. Опасность привлекательна, иначе никто ни в жизнь не полез бы на американские горки. Я колеблюсь. Всю свою жизнь я ни разу не сопротивлялся искушениям, так с чего бы мне начинать теперь, на ее закате?

Питипо, питипа!

В одной лишь куртке от пижамы я забираюсь на «Веспу». Холодный кожзаменитель прилипает к моим ягодицам. Я ловлю свое отражение в зеркальце заднего вида. Вместо головы у меня — воздушный шар. Он начинает лопаться. Я хочу отвернуть вентиль, чтобы улететь, но мотороллер уже приходит в движение.

Труд всей моей жизни сжимается до нескольких минут. Вспышки камер отражаются на хромированной поверхности мотороллера. Словно иголки впиваются в мою туго натянутую кожу. Ослепленный вспышками, я уезжаю прочь от комнаты, где спит Джельсомина, и с бешеной скоростью исчезаю в черной дыре гостиничного коридора навсегда.