Юрий Поляков утверждает: «Для того чтобы стать хорошим прозаиком, какое-то время надо обязательно побыть поэтом. И не обязательно хорошим».

Он и сам довольно долго был поэтом. Причем не просто поэтом — а успешным, признанным. Его стихи печатали в газетах и журналах, он выступал на телевидении, вел поэтическую передачу на Всесоюзном радио, руководил семинарами, ездил со стихами по стране, в центральных издательствах выходили его поэтические сборники, был удостоен за стихи литературных премий — имени Маяковского, Горького, Московского комсомола…

После выхода второй книги «Разговор с другом» в 1981 году, двадцати шести лет от роду, его приняли в Союз писателей СССР. На всю страну поэтов — членов СП в возрасте до тридцати было не более десятка. В Москве — в ту пору — трое: Николай Дмитриев, Владимир Топоров и Юрий Поляков.

Обычно первые поэтические строки появляются вместе с первой любовью. И в этом смысле Юрий, как мы уже говорили, — исключение. «Я начинал именно с иронических стихов, — вспоминает Поляков, — с того, что потом вдруг оказалось новаторством, прорывом и стало генеральной линией в виде концептуализма, а мы просто развлекались в школе, оттачивая неожиданные рифмы и рискованные сравнения, не считая это серьезной поэзией».

Но если взять академические издания классиков отечественной поэзии, легко заметить: стихотворные шутки и иронические послания друг другу были необходимым элементом формирования нового поколения с его стилем и миропониманием. Кстати, стихи, вошедшие в поляковском собрании сочинений в раздел «Юношеские», написаны явно в духе будущего автора гротескного реализма. Впрочем, не без влияния Маяковского из школьной программы:

Буря ревела, Била о пристань. Ночь окривела Звезд на триста.

Поиск неожиданной метафоры, сравнений виден уже и в ранних стихах:

Останкино, словно огромный термометр, Торчит из горячей подмышки Москвы.

Даже одно из первых любовных стихотворений «Женщина», написанное в шестнадцать, явно содержит попытку соединить пылкость первых чувств с самоиронией:

Чего же ты хочешь, женщина? Чего же ты хочешь, женщина? В моем интеллекте трещина, Трещина поперек! Из этой пылающей трещины В глаза восхищенной женщины Капает, капает, капает Самый бесценный сок! А щеки горят от радости, Глаза потемнели от жадности, А руки все тянутся, тянутся В погоне за самым большим, За тем, что хранится бережно, О чем вспоминают набожно  (И цвета, наверное, радужного!), Так вот чего руки хотят! И тянутся, тянутся к трещине, Все ближе и ближе и ближе… Чего же ты хочешь, женщина? Не любви же?!

А от иронии — буквально один шаг до пародии.

Все студенческие годы Юрий и сочинял пародии, безуспешно рассылая их по редакциям. Не стоит удивляться, почему молодой честолюбивый стихотворец обратился именно к этому жанру: после многолетнего пребывания на задворках литературной жизни пародия вышла тогда на переднюю линию, и случилось это во многом благодаря Александру Иванову, который вел сверхпопулярную передачу «Вокруг смеха». Среди участников были в основном авторы переживавшего свой взлет «Клуба 12 стульев» с 16-й полосы «Литературной газеты». 30 лет спустя, возглавив «ЛГ», Поляков нашел прежде знаменитый клуб в упадке и паутине эпигонства. Но тогда весь огромный СССР припадал к телевизорам, ожидая, как под конец передачи к микрофону выйдет высокий и тощий, усами смахивавший на Дон Кихота Александр Иванов и прочтет новую пародию, например на Эдуарда Асадова:

Они студентами были, они друг друга любили, И очень счастливы были в своем коммунальном раю. Вместе ходили в булочную, вместе посуду мыли, И все знакомые радовались на крепкую их семью. Но вот однажды, вернувшись домой в половине шестого С набором конфет шоколадных, красивым и дорогим, Подругу свою застал он играющей в подкидного, Представьте себе, в подкидного играющую с другим. — Любимый! — она сказала, и влажно блеснули зубы, — Я еще поиграю, а ты пойди постирай. — Он побледнел, как наволочка, сжал посиневшие губы И, глядя куда-то в сторону, глухо сказал: «Играй!» И больше ни слова. Ни слова! Ни всхлипа, ни стона, ни вздоха, И тут ее как ударило: да ведь случилась беда! Все было просто прекрасно, и сразу стало так плохо… Обул он белые тапочки и ушел навсегда. Мещане, конечно, скажут: подумаешь, дело какое! Да разве за это можно жену молодую бросать?! …Сейчас он лежит в больнице, лечится от запоя, А чем она занимается, мне неудобно писать…

Слушая Иванова, десятки миллионов увлекавшихся литературой и, в частности, поэзией советских зрителей разражались хохотом. Его популярность была феноменальна, ведь авторских передач на тогдашнем телевидении было по пальцам пересчитать, и он был своего рода монополистом на эфирное чувство юмора. Когда после 1991-го в эфир хлынул юмор весьма низкого качества, оттеснив короля пародии, Иванов этого не пережил в буквальном смысле слова.

Надо сказать, что пародии начинающего стихотворца Юрия Полякова вполне в духе «ивановской школы»: это не стилистическая пародия, а скорее фельетон на цитату, как метко определил подобный жанр поэт и журналист Александр Аронов. Вот одна из немногих пародий Полякова, опубликованная в альманахе «Поэзия», где иронический раздел вел отдаленный потомок Козьмы Пруткова Ефим Самоварщиков, за которым скрывались молодые озорные поэты Александр Щуплов и Михаил Молчанов:

…На меня надвигался рояль.
Не хочу вас пугать беспричинно, Но душа за поэта болит. Друг мой так же шутил с пианино. И теперь навсегда инвалид!

Вот еще пародия, оставшаяся в архиве автора и в печать не принятая:

Овец

А вот в отдельной клетке хмурый, Огромный обезьян. Самец… Ты принимаешь вызов гордо, Бескомпромиссен ты в борьбе, И что такое «про» и «контра», Совсем неведомо тебе.
Не отличая «про» от «контра» Загвоздок и альтернатив, Застыл он, взгляд суровый гордо К воротам новым обратив. Протест в душе бараньей зреет, Отвага светится в глазах. Стоят ворота — он звереет. И вдруг удар — трах-тара-рах! Ворота повалились наземь. За ними повалился он, Но не моргнули овцы глазом И не покинули загон. Нет, не понятен подвиг стаду! В пыли найдя себе конец, Лежит, осмеянный в награду, Овец. Наверное, самец…

На первом курсе факультета русского языка и литературы, который все называли «литфаком», Юрий сразу оказался в окружении пишущих ровесников. С однокурсником Александром Трапезниковым и его старшим братом Леонидом, выпустившим уже первую самиздатскую книжку стихов, они организовали литературный кружок, назвав его «Ротонда» — по имени парижского кафе, где бывали Модильяни и Жак Превер: жизнь литературной богемы, описанная Ильей Эренбургом в книге «Люди, годы, жизнь», вдохновляла тогда многих.

…………………..

Мы собирались в большой квартире Трапезниковых, располагавшейся в сталинском доме рядом с метро «Щербаковская», читали стихи, разносили друг друга в прах, спорили о политике, о том, что в стране надо все срочно менять, лучше с помощью вооруженного восстания. Особенно много говорил об этом Леня Трапезников, вылетевший из института за прогулы и устроенный куда-то лаборантом благодаря связям отца, военного прокурора. Иногда прибегал Саша Равич и читал всегда одно и то же стихотворение, других у него, по-моему, не было:

Одернув беленькое платьице Своей одежды снеговой, Моя Москва к рассвету катится По сладко спящей Беговой…

Потом он хватал телефон, доставал записную книжку и начинал зазывать к нам «на стихи» дам самых разных кругов, от молодых балерин из Большого до лимитчиц с завода железобетонных конструкций. Интересно, что ни те, ни другие никак не соблазнялись. Саша Трапезников обычно сидел в темных очках и молчал, витая где-то между Сенекой и Калидасой. Меня просили прочитать мои юмористические стихи про Чапаева и Анку-пулеметчицу, которые всю ночь играли в шашки… Мы много пили, периодически спускаясь в гастроном. Иногда в комнату заглядывал старший Трапезников и призывал нас сбавить обороты, но Леня и Саша в один голос грубо гнали его вон. Прокурор вздыхал и уходил. В доме витала мрачная тайна: третий брат, невероятно талантливый юноша, не так давно застрелился из хранившегося дома наградного пистолета. Виноватым, судя по всему, считали отца…

…………………..

Тем временем Юрий стал писать уже не только пародии, но и лирику. Общение с продвинутой литературной молодежью расширило его представления, в круге чтения появились книги авторов, прежде недоступных. В ту пору в слепой машинописи или даже в ксероксе можно было прочитать все то, чего не выдавали в библиотеке. Сперва было много «стихов о стихах» — обычная болезнь молодого поэта, спешащего рассказать всем о том, как трудно сочинять в рифму и какое это особое мучение — творчество:

О чувство нестерпимой яркости, Что в мире бесконечном разлита! О чувство безнадежной ярости, Когда строка не та, опять не та…

Цикл назывался «Стихоборчество» и носил следы явного ученичества. Однако не отсюда ли известный неологизм Полякова «Стихоборье», который он придумал в 1995 году, чтобы назвать так свою передачу — турнир поэтов на «Семейном канале»? Имелось в этом цикле и стихотворение, в котором мальчик, рисуя простым карандашом, мечтает о коробке карандашей цветных, а теперь вот ребенок вырос, стал поэтом, «бьется над строчкой каждой — и вновь с простым карандашом и разноцветных жаждет». Как тут не вспомнить хрестоматийные строчки его будущего учителя Владимира Соколова, открывавшего каждое свое избранное одним и тем же юношеским, почти детским стихотворением:

Как я хочу, чтоб строчки эти Забыли, что они слова, Детали: небо, крыши, ветер, Сырых бульваров дерева! Чтоб из распахнутой страницы, Как из открытого окна, Раздался свет, запели птицы, Дохнула жизни глубина.

Нечто подобное через несколько лет случится с тоже почти отроческим стихотворением Полякова «Зачем вы пишете стихи?», ставшим его визитной карточкой и включенным во все сборники автора.

Чувствуя необходимость дальнейшего развития, Юрий посещал и другие литературные кружки, а в конце 1973 года состоялось событие, во многом определившее судьбу литераторов этого поколения: при горкоме ВЛКСМ и Московской писательской организации открылась литературная студия, по уровню творческих семинаров явно соперничавшая с Литинститутом. Ректором студии стал известный критик Евгений Сидоров, выпускник Высшей партийной школы, зять легендарного главного редактора «Вечерней Москвы» Семена Индурского и будущий первый министр культуры в ельцинской России.

Занимались студийцы в Доме научного атеизма на Гончарной, тогда улице Володарского. Семинары вели знаменитости: фронтовики Александр Межиров (1923–2009) и Борис Слуцкий (1919–1986), а также не успевший повоевать, но окончивший артиллерийское училище и в неполные восемнадцать ставший командиром взвода Евгений Винокуров (1925–1993), автор знаменитого стихотворения «Москвичи», в 1958 году положенного на музыку Андреем Эшпаем. Это были люди, опаленные войной, поколение, перед которым Юрий преклонялся, поэты, творчество которых было ему близким по духу. Не случайно его курсовая работа по литературе так и называлась «На фронт ушедшие из школ». Военная лирика Александра Межирова». Стихи Межирова Юрий знал наизусть:

Отец ворчал, что отпрыск не при деле, Зато колода в лоск навощена, И сигареты в пепельнице тлели Задумчивым огнем. Как вдруг — война!

(Забегая вперед скажем, что, возглавив «Литературную газету», Поляков поручил срочно разыскать в американском доме престарелых эмигрировавшего из СССР после смертельного наезда на пешехода Александра Межирова и попросить у него стихи.)

…………………..

Когда я объявил моей научной руководительнице Анне Александровне Журавлевой, что хочу написать курсовую о Межирове, она поморщилась: «Может быть, лучше Наровчатов или Василий Федоров? Нет? Ну как знаете…»

МОПИ имени Крупской считался институтом, где витал русский дух. Возглавлял его профессор Василий Федорович Ноздрев, известный физик-акустик, сочинявший стихи, даже состоявший членом Союза писателей. Кафедрой советской литературы, к которой я прибился, заведовал Федор Харитонович Власов, невероятный толстяк, друживший с Леонидом Леоновым и написавший о нем две книги. Как я понимаю теперь и не понимал тогда, оба были влиятельными участниками «русской партии», противостоявшей силам «космополитизма», окопавшимся вроде бы в МГУ и прочих культурно-просветительских учреждениях. Тогда мне все эти разговоры казались страшной ерундой. Вспомнил я о них в 1991-м, когда само слово «русский» вдруг стало неприличным, по крайней мере, в телевизионном эфире. Впрочем, Власов вскоре после моего поступления в вуз умер, а Ноздрева сняли и, кажется, именно по причине его обостренного отношения к национальному вопросу. Поговаривали, будто он давал указания срезать на вступительных экзаменах евреев. Вероятно, это неправда, так как на нашем курсе евреи учились как ни в чем не бывало. Так или иначе, но писать о Межирове, как я понял со временем, явно не принадлежавшем к «русской партии», мне никто не запрещал, и я получил за эту работу пятерку.

…………………..

В Литературной студии Юрий попал в семинар Вадима Витальевича Сикорского (1922–2012), поэта не самого знаменитого, но, по оценке Полякова, «чрезвычайно профессионального и образованного».

В 2012 году, с искренней признательностью, Поляков напишет о своем первом наставнике статью-некролог «Не может вечным быть небытие…»:

«Умер Вадим Витальевич Сикорский. На 91-м году жизни. Один из могикан некогда многочисленного и могучего племени советских поэтов, точнее, поэтов советской эпохи. Он дебютировал с книгой «Лирика» в 1958 году уже зрелым человеком, а по меркам нынешних скороспелых дебютов — и вовсе «стариком». Его стихи были лаконичны, афористичны, сдержанны, почти лишены примет неизбежной тогда политической лояльности, что выгодно отличало их от многословия эстрадной поэзии, изнывавшей от этой самой лояльности. В предисловии к «Избранному» в 1983 году он писал: «Главным в поэте я всегда считал уникальную способность оказаться наедине с миром, со вселенной, со звездами, с самим собой. Умение взлететь ввысь сквозь любые учрежденческие потолки, сквозь стены и этажи увеселительных заведений, сквозь тяжелые железобетонные стены любых подвалов».

Сикорский был всегда сосредоточен на странностях любви, на вечных и проклятых вопросах:

Ничто не вечно — ни звезды свечение, ни пенье птиц, ни блеск луча в ручье, — ничто не вечно. Смерть не исключение: Не может вечным быть небытие.

В годы войны, сын известной переводчицы, он оказался в эвакуации в Елабуге, дружил с Муром, сыном Цветаевой, и ему досталось — вынимать великую Марину из петли. Об этом он иногда, под настроение, хмуро рассказывал нам, молодым стихослагателям, посещавшим его семинар в Литературной студии при МГК ВЛКСМ и Московской писательской организации. Педагогом Вадим Витальевич был блестящим: одним изумленным взглядом, одним ироническим цитированием мог навсегда вылечить начинающего от пристрастия к рифмам типа «была — ушла». Много лет работая в отделе поэзии «Нового мира» под началом своего друга Евгения Винокурова, он помог с публикациями в этом сакральном журнале советской эпохи многим дебютантам, в том числе и мне. После 1991-го, когда в поэзии воцарился концептуальный цирк, Сикорский ушел в тень, его публикации стали редкостью, он сел за большой роман, главу из которого «ЛГ» напечатала несколько лет назад. До последнего времени он оставался бодр, в его крепком стариковстве явно угадывался некогда полный страстей красивый, сильный мужчина, овладевший не одной женской привязанностью, чувствовавший себя без любви, «как скульптор без глины». С присущей ему самоиронией он как-то назвал себя в стихах «атлетическим повесой». И мне хочется, вопреки строгому жанру эпитафии, процитировать мое самое любимое стихотворение ушедшего поэта «Встреча», по-моему, замечательное:

Опасность была не уменьшена Ни светом, ни тем, что — народ… Почти нереальная женщина Навстречу спокойно идет. Из облака солнцем точенная? На лбу — неземного печать? Нет, мысль, на слова обреченная, Об этом должна промолчать. Решусь объясниться лишь косвенно: Всю мудрость налаженных дней, Как нечто никчемное, косное, Забыв, я пошел бы за ней. Устроенность жизни, направленность Всех помыслов, все, чем я жив, Я сжег, если б ей не понравилось, К ногам ее пепел сложив. Такая мне богом обещана. Потупясь — себя отстраня, Смертельно опасная женщина Прошла, не коснувшись меня.

Прощайте, Вадим Витальевич! В судьбе человека, посвятившего себя стихам, много горечи, но есть и одна привилегия: его ждет не только вечная жизнь за гробом, но и неведомая судьба в параллельных мирах высказанного поэтического слова».

* * *

Правда, прежде чем оказаться в студии, Юрий приобщился к обычным страданиям жаждущего признания молодого поэта. Он рассказал об этом со свойственным ему юмором в эссе «Как я был поэтом».

…………………..

Путь советского юноши, заболевшего стихами, был предрешен. И путь этот лежал через литературные объединения, которых в ту пору было несметное множество. Без преувеличения вся страна была покрыта густой сетью этих самых объединений. Они организовывались при заводских многотиражках, домах культуры, горкомах комсомола, писательских организациях. Их двери были гостеприимно распахнуты и для поседелого графомана, и для желторотого гения. <…>

Однако в литобъединение начинающий поэт попадал не сразу. Сначала он должен был убедиться в том, что литературный мир жесток и несправедлив. Как только у юного сочинителя скапливалось несколько, по его мнению, законченных стихотворений, он всеми правдами и неправдами находил доступ к пишущей машинке. Да, доступ! Это сейчас на каждом шагу компьютеры да принтеры, а вот в 1970 году я ехал через всю Москву к моей тете Вале, служившей секретарем-машинисткой в Главторфе, и она, отрываясь на бесконечные звонки и вызовы начальства, печатала мои первые стихи на казенной пишущей машинке. <…> Первой моей собственной машинкой стал списанный с баланса Маргаринового завода, где работала моя мама, реликтовый «Рейнметалл». Его огромная каретка возвращалась по окончании строки на место с таким грохотом и мощью, что вполне могла бы использоваться в качестве стенобитного агрегата. Но это случилось позже…

Итак, вы молодой поэт, впервые держащий в руках собственные стихи, отпечатанные на машинке. Пока ваши строчки, черканные-перечерканные в творческих муках, таятся в тетрадочке, все это остается вашим личным, интимным делом. Теперь же, когда четверостишия выстроились на бумаге, как парадные полки на Красной площади, вы вдруг осознаете, что просто не имеете никакого права скрывать от общества плоды ваших первых вдохновений! Вы чувствуете себя почти профессионалом, вкладываете стихи в конверты и отправляете сразу в несколько адресов — в «Литературную газету», «Юность» или «Новый мир»… Письма, конечно, должны быть заказными, и, заплатив деньги, вы еще несколько минут стоите у окошечка, наблюдая, не забудет ли почтовая девушка положить ваш конверт в нужную кучку. А то ведь не дойдет заказное до адресата — и та же редакция «Нового мира» не будет через неделю потрясена открытием нового ярчайшего таланта.

В том, что редакция будет потрясена, вы ни минуты не сомневаетесь. И не потому, что глупы или не образованны. Я встречал докторов наук и высокоумных людей, пишущих совершенно несусветную чушь. <…> И дело не в уме или образованности. В принципе, а в период становления особенно, поэт вообще не может оценить написанный им текст, он оценивает лишь тот упоительный замысел, то «приближение звука», которое подвигло к сочинительству. И, перечитывая готовые строчки, он не в состоянии оценить результат. <…>

…Никакой поэт никогда не может оценить свои стихи совершенно объективно. Я с этим часто сталкивался в редакторской или составительской работе. «Старик, делаем антологию, неси пять лучших стихотворений! Лучших. Понял?» — «Понял». И он, действительно, понял и будет сидеть полночи, мучиться и отбирать, отбирать и мучиться… В результате принесет пять худших или вообще никаких стихотворений. И в этом смысле прав Пастернак, обмолвившийся:

Но пораженье от победы Ты сам не должен отличать…

В противном случае вместо головокружительных пиков поэтических побед мы бы имели утомительное высокогорное плато.

Но вернемся к отправленным письмам. Через неделю вы начинаете нервно заглядывать в почтовый ящик. Странно! По вашему твердому убеждению, потрясенный «Новый мир» должен откликнуться немедленно. Но где же ответ? Его нет. Нет через месяц. Нет и через полгода. Вы жалуетесь кому-то из опытных знакомых, и тот радостно объясняет, что ждете вы совершенно напрасно, ибо в журналах работают исключительно злодеи и завистники (это отчасти верно), и они никогда ваши стихи не напечатают. Из зависти к таланту. Такое объяснение немного успокаивает, но как-то ночью вы просыпаетесь от страшного подозрения, а наутро бежите в библиотеку читать «Юность» и «Новый мир». Так и есть! Какой-то опубликованный поэт имярек пишет, что «у лета крылья махаона», а у вас было:

Вокруг ошалевшее лето На крыльях стрекозьих парит…

Обокрали! <…>

Но вот через год, уже потеряв всякую надежду, вы лениво лезете в ящик за утренней газетой и обнаруживаете большой конверт с логотипом «Нового мира», а там все ваши стихи, исчерканные красным карандашом, и короткая рецензия, смысл которой обычно один и тот же: хорошо, что вы сочиняете стихи, а не пьете горькую, но вам еще много нужно над собой работать.

«…Вот, например у вас написано:

И нюхая букет еще вначале, Ты думала, Инесса, о конце…

О каком именно конце думала Инесса? И не кажется ли автору, что следует осторожнее пользоваться великим и могучим!..» «Мерзавец! — возмущаетесь вы. — Неужели он не понимает, что речь идет о трагической предопределенности любви!»

Все он, мерзавец, доложу я вам, понимает, но с концом вы и в самом деле погорячились. Далее, в рецензии вам непременно сообщат, что «возьми» и «позови» не рифма, а «любовь» и «вновь» рифма, но за нее в приличном литературном обществе могут просто набить морду. Мало того, у вас непременно отыщут строчки с так называемыми неприличными зияниями. Например:

Когда ж опали наши розы, Вас укачал полночный поезд…

В заключение рецензии непременный совет: «А идите-ка вы, юноша, в ближайшее литературное объединение!» И подпись, допустим, литературный консультант Шилобреев.

— Как Шилобреев! — восклицаете вы. — Да я же читал его стихи. Он же графоман! Он сам не умеет писать… Мафия…

Обычно на первой, зубодробительной рецензии ломается добрая половина начинающих, отсеивается, уходит в иную, бес-стиховую жизнь. Но другая половина, превозмогая обиду, не отказывается от мечты и выясняет адрес ближайшего литературного объединения.

Я оказался во второй половине.

…Особенно запомнился мне… ответ, кажется, из «Студенческого меридиана», подписанный Владимиром Шленским — автором замечательной песни «Ах, необыкновенное танго послевоенное!». Впоследствии мы подружились и поддерживали отношения до самой его внезапной смерти в середине 1980-х. <…> Однажды, выпив в ЦДЛ, я мстительно напомнил о его уничижительной рецензии. Он пожал плечами, мол, не помню, знаешь, сколько у меня вас было! Это называлось работать «на заруб». Заведующий отделом поэзии вываливал внештатному рецензенту кипу подборок и говорил коротко: «На заруб». За каждый «заруб» рецензент получал, кажется, десятку и ходил, что называется, по локоть в крови начинающих поэтов. Но, с другой стороны, на десятку в те времена можно было погулять в ресторане.

Как правило, рецензенты даже не вчитывались в тексты, выискивали орлиным взором несколько «ляпов», благо их хватало, и рубили сплеча. Впрочем, бывали исключения. Например поэт Илья Фаликов в довольно сдержанной рецензии на мою рукопись где-то в середине 1970-х обмолвился, что, по его мнению, Поляков скоро перейдет на прозу. Вчитался…

Сегодня со всей прямотой могу сказать: рецензенты зарубили мои первые стихи совершенно справедливо — это было беспомощное ученичество, хотя какие-то строчки отмечались как удачные. Например у меня имелся длинный-предлинный рифмованный диалог поэта с самим собой о том, зачем он, дескать, пишет стихи. Начинался диалог так:

— Зачем вы пишете стихи? Вы что же думаете, строки Умеют исцелять пороки И даже исправлять грехи? Зачем вы пишете стихи?..

… Любимое занятие начинающего поэта… поразмышлять о тайнах творчества, в которых он ни черта еще не смыслит. «Стихи о стихах» — бич юных поэтов, за что их корят рецензенты и наставники. Мой диалог поэта с самим собой тоже был подвергнут решительной критике, некоторое снисхождение заслужили лишь первая и последняя строфы:

— Ну хоть один от ваших виршей Стал добродетельней и выше? Скажите прямо, не тая! — Один? Конечно! Это — я.

Их-то я и оставил. Пожалуй, это единственное из моих юношеских стихотворений, которое я включил в первый и последующие сборники. «…>

Переболев обидой, я внял совету и отправился в литературную студию при Московской писательской организации и горкоме ВЛКСМ. <…>

В нашем семинаре собралось десятка два начинающих поэтов и поэтесс, не считая нескольких обязательных в таком месте рифмующих шизофреников. Кто-то так потом и сгинул безо всякого литературного результата, но многие стали настоящими профессионалами. Иных уже нет в живых. Признанный лидер нашего семинара Ефим Зубков, автор песни про пароход детства, повесился в 1976 году в собственном туалете. Его строчку про женские ноги, прорастающие в весенней толпе, отметил Вознесенский. Замечательный и недооцененный поэт Евгений Блажеевский, любимец Сикорского, умер в конце 1990-х. Один за другим ушли уже в новом веке — Александр Щуплов, Игорь Селезнев, Юрий Чехонадский, незадолго до смерти напечатавший у нас в «ЛГ» философскую статью о том, что с годами бег времени для человека ускоряется не по субъективным ощущением, а вполне реально, физически — и он подтверждал это математическими выкладками. Правоту покойного поэта я год от года ощущаю все острее!.. Однако еще активно трудятся на различных литературных нивах Александр Буравский, Наталья Сидорина, Владимир Вишневский… Это все наш семинар! Поколение. <…>

Главный смысл семинара состоял в том, чтобы научить нас даже не писать, а понимать стихи. А чужие стихи понять и оценить гораздо проще, чем свои. Владимир Николаевич Соколов как-то раз очень точно заметил: «Свой стиль у поэта появляется не тогда, когда он понимает, как должен писать, а тогда, когда он понимает, как писать не должен». Оказавшись в кругу себе подобных, сознаешь: несмотря на всю свою высокоталантливую исключительность, ты совершаешь те же самые ошибки, что и остальные сочиняющие граждане. А обнаружив двусмысленные «концы» в строчках товарища по перу, начинаешь иначе воспринимать собственные сочинения.

Занятия семинара проходили так. Назначался «виновник торжества». Допустим, выбор падал на тебя. Заранее размножив свои стихи с помощью дружественной машинистки, ты раздавал подборки товарищам по семинару, а первый экземпляр вручал, разумеется, руководителю. И трепетно ждал своей очереди… Ты уже знал, чем заканчивались такие обсуждения для других, но верил: с тобой все будет иначе! Семинар просто содрогнется от открытия небывалого таланта, на руках тебя качать, наверное, не будут, но все-таки…

И вот наступает день «Ч». С утра меня трясет и лихорадит, или, как выражается нынешняя молодежь, плющит и колбасит. Домашние встревожены: «Юра, что случилось?» Я отшучиваюсь. Ну как, в самом деле, признаться, что ты ждешь и отчаянно трусишь предстоящего семинарского обсуждения, предназначенного стать твоим звездным часом?! В последний раз, запершись в туалете, я, профессионально завывая, репетирую чтение лучших моих стихов. Таких, например:

Мелким дождиком неистребимым Обернувшись, как целлофаном, Одинокие гроздья рябины Исступленно зацеловал он…

Ну разве это не гениально? Все будет хорошо.

— Кто у нас сегодня? — спрашивает Сикорский, окидывая зал взором усталого патологоанатома.

И вот я на трибуне. Да, забыл сказать: мы занимались в конференц-зале, где имелась роскошная могучая трибуна, очевидно, для политических просветителей с их нудными докладами. В креслах — коллеги по литературному цеху. Одни смотрят ободряюще, мол, держись, старик! Это соратники и друзья. Другие поглядывают с чувством явного эстетического превосходства. Это литературные недоброжелатели и соперники. Все как в большой словесности! А откуда-то из самого уголочка шлет взоры, полные нежности и восхищения, некая милая девушка. Это — моя девушка. Она знает все мои стихи наизусть, восхищается ими еще больше, чем я сам, и пришла сюда, чтобы разделить мой триумф.

— Ну-с, начнем! — объявляет Сикорский.

Я ощущаю во всем теле праздничную невесомость и начинаю. Сикорский внимательно слушает, что-то помечая на полях рукописи, а иногда после какой-нибудь особо удачной, на мой взгляд, метафоры отрывается и смотрит на меня с картинным удивлением, словно я безбилетник, предъявивший ему, контролеру, вместо билета бланк анализа мочи. (О, этот взгляд я запомнил навсегда!) По количеству таких «изумлений», если понаблюдать из зала, можно предугадать результаты обсуждения, а точнее — показательной порки.

Странное чувство испытываешь, выходя читать стихи залу. Еще минуту назад ты был абсолютно уверен в своей гениальности, но, увидев устремленные на тебя глаза слушателей, вдруг осознаешь, что ты, идиот, совершенно напрасно вознамерился морочить людей своей рифмованной белибердой. Освищут, зашикают — и поделом. Нет, еще хуже: отреагируют мертвым, ледяным молчанием. Впервые я читал стихи публике на каком-то студенческом празднике в переполненном актовом зале МОПИ имени Крупской. Это были пародии. Я сочинил «Мартовский триптих», пытаясь представить, как могли бы написать про весенних кошек Асадов, Евтушенко и Вознесенский — в те годы популярные до невменяемости. За несколько минут до выхода я решил еще раз проверить себя и шепотом прочитал пародии какому-то слонявшемуся за кулисами старшекурснику.

— Чепуха! — констатировал он, выслушав.

Тут меня объявили, я побрел на сцену, как на казнь, и зачем-то начал декламировать… Зал смеялся и долго мне аплодировал.

— Здорово! — похвалил тот же старшекурсник, поймав меня, окрыленного, за кулисами.

Счастье публичного признания можно, наверное, сравнить только с восторгом обладания прекрасной женщиной, еще недавно недоступной, а вот теперь нежно и покорно трепещущей в твоих объятьях…

Но вернемся в Дом политпросвещения. Я заканчиваю чтение стихов и на ватных ногах возвращаюсь в зал, друзья ободряюще пожимают мне руки, литературные недруги иронически усмехаются, а взор девушки обещает мне все, о чем только может мечтать молодой поэт.

— Ну-с, — предлагает Сикорский, — прошу высказываться. Кто у нас первый оппонент?

— Я! — с тихой улыбкой расчленителя-извращенца встает и идет к трибуне один из моих лютых литературных недругов.

И начинается Великое Избиение Поэтического Младенца. Никто лучше собратьев по перу не видит твоих огрехов и никто не умеет так чудовищно их громить. Все у меня не так: и ритм, и рифма, и настроение, а моими сравнениями и метафорами не стихи инструментовать, а забивать сваи в вечную мерзлоту.

— Ну что это такое: «Мелким дождиком неистребимым обернувшись, как целлофаном, одинокие гроздья рябины исступленно зацеловал он»?! Почему, например целлофаном, а не полиэтиленом? — вопрошает оппонент.

Зал хихикает. Я скрежещу зубами, ибо гордился рифмой «целлофаном — зацеловал он». Это удар ниже пояса. Общеизвестно, что ради рифмы в стихи не то что целлофан — тринитротолуол притащишь… Вот сволочь!

— Почему у тебя дождик «неистребимый», а гроздья «одинокие»? Это не точно. Эпитеты случайные.

— Не случайные! — вскакиваю я со своего места.

— Случайные!

— Почему?

— Потому. Ходасевича надо читать! — бьет он наотмашь. Полузапрещенного в то время Ходасевича я, конечно, не читал, о чем, наивный осел, как-то признался товарищам в курилке. <…>

— «Исступленно зацеловал он» сказано не по-русски, — продолжает избиение так называемый оппонент. — Можно исступленно целовать. Исступленно зацеловать нельзя.

— Можно! — снова вскакиваю я.

— Нельзя.

— Можно!!

— Нельзя…

Все смотрят на Сикорского.

— Нежелательно, — вздохнув, отвечает он.

— Но все эти огрехи — ерунда… — замахивается для смертельного завершающего удара оппонент. — Тебе просто не о чем писать. Какие-то пейзажики и прочая мура. В стихах нет судьбы. У тебя в жизни не было настоящей трагедии. Вот если бы твоя любимая женщина попала под трамвай…

В глазах моей девушки, жмущейся в углу, ужас. Под трамвай ей явно не хочется, даже ради моей поэтической судьбы.

— А у тебя была трагедия? — окончательно вскакиваю я.

— Была, — отвечает мой гонитель с той горделивой поспешностью, которая не оставляет сомнений в том, что и у него никакой трагедии пока в жизни не было. Разве что отец из загранкомандировки джинсы не привез.

«Ничего, — подбадриваю себя я. — Сейчас за меня заступятся…» Но друзья, на поддержку которых я рассчитываю, вяло пытаются возражать и от растерянности хвалят какие-то мои совершенно необязательные строчки, нажимая на то, что молодой талант, даже если он и не совсем еще талант, заслуживает бережного к себе отношения. Тем более что обсуждаемый поэт, то есть я, — отличный товарищ, хороший человек и даже комсомольский активист. В глазах моей девушки появляется то выражение, какое обычно бывает при виде собачонки, раздавленной уличным транспортом. Сикорский все больше хмурится. И я с ужасом понимаю: моя жизнь, во всяком случае литературная, не удалась. Личная жизнь, кстати, тоже под угрозой…

Наконец товарищи по перу сказали все, что про меня думают, довершив черное дело, начатое «расчленителем». Теперь все смотрят на Вадима Сикорского. Надо заметить, он был в своих разборах объективен, хотя и строг до чрезвычайности. Не ругал он только явных графоманов — щадя этих чаще всего нездоровых людей, приносивших на обсуждения бесконечные стихотворные поздравления друзьям к праздникам и дням рождения.

— М-да, — вздыхает Сикорский, обегая глазами симпатичных девушек в зале. — А почему вы не прочитали «Февраль»?

— Какой февраль?

— Ну вот, у вас в подборке:

Снег цвета довоенных фото Лежит, подошвами примят. Ворчанье шин. На поворотах Трамваи старчески скрипят…

— Оно мне не удалось! — гордо объявляю я.

— Да, стихи неровные… «Ворчанье шин» — плохо. Ворчать на вас будет жена (короткий взгляд на мою девушку). «Старчески скрипят» — тоже плохо: «штамп». У вас вообще какой-то штамповочный цех! «Лежит, подошвами примят» — неуклюже… Хотя имеет право на существование. А вот «снег цвета довоенных фото» — хорошо. Даже очень хорошо! Работайте над собой! Кого обсуждаем в следующую пятницу?

— Меня… — жалобно сообщает мой главный погромщик.

И в моей душе расцветает чертополох возмездия. <…>

После обсуждения мы, как водится, пьем в скверике обязательный портвейн. Друзья, отводя глаза, объясняют, мол, все дело в том, что я плохо читал свои стихи, что у Сикорского какие-то неприятности в «Новом мире», что наши литературные враги просто сволочи и пишут еще хуже, чем я…

— Ой, извини!

Потом, проводив девушку домой, я еду к себе на станцию «Лосиноостровская» в полночной электричке. Спасительный наркоз портвейна неумолимо выветривается, и леденящая оторопь непоправимого диагноза убивает сердце. Диагноз состоит из двух слов: «Я бездарен»…

Кто не писал стихов, никогда не поймет это состояние. Ты вдруг осознаешь, что вожделенный, прекрасный мир, где гениальные метафоры прыгают, как райские птицы, с одной стихотворной ветки на другую, для тебя закрыт навеки. Никогда, никогда, никогда ты не войдешь в этот поэтический эдем, не хлопнешь по плечу задумавшегося над строкой великого собрата и не спросишь: «Ну как, брат Пушкин?»…

После того, первого обсуждения я два дня пролежал на кровати, отвернувшись к стенке, не подходил к телефону и отказывался от пищи. Мои родители, не имевшие к литературе никакого отношения, шепотом жалели о том, что их сын связался с этими чертовыми стихами. Впрочем, девушка по имени Наташа, несмотря на случившийся на ее глазах унизительный разгром, во мне не разочаровалась и вскоре стала моей женой, каковой и остается по сей день. Явление, надо сказать, довольно редкое в нашем многобрачном литературном мире.

Обычно после таких зубодробительных обсуждений отсеивалась примерно половина начинающих поэтов. Но у тех, кто выдержал, пережил, поднялся, — в душе совершался какой-то рывок, прорыв на некий иной уровень. Много позже я даже понял, что скачкообразное развитие литературного дара у пишущего человека случается именно в дни отчаянья и презрения к себе, а не в дни озарений и всеобщего признания. Мне трудно объяснить, почему так происходит… Одно могу сказать уверенно: графоманы никогда не мучаются сомнениями и в отчаянии не жгут написанное. Они с усталым удовольствием потирают поясницу, встав от поэмы, написанной в том ясном душевном состоянии, которое напоминает отлаженное пищеварение.

Я пережил. Перемучился. И пошел. Дальше в литературу…

…………………..

Пока Юра «перемучивался», учеба в институте шла своим чередом. Вот как об этом времени вспоминает доктор филологических наук Лев Колосов:

«…В 1972 году в институт поступает Юрий Поляков. Филологический факультет к тому времени уже был разделен на два: русского языка и литературы и иностранных языков… Факультет находился тогда во флигеле, пристройке к основному зданию на улице Радио; когда-то в этих помещениях располагался детский сад. Стенная газета называлась в то время «Литфаковец». О литературном объединении уже давно говорилось: «Родник иссяк». Но не иссякли, как видим, таланты. В те годы на факультете работали известные ученые-филологи и замечательные преподаватели: профессор А. М. Новикова (устное народное творчество), профессор Г. Л. Абрамович (введение в литературоведение, русская литература XIX века), профессор 3. Т. Гражданская, профессор В. Н. Богословский (зарубежная литература), профессор А. В. Дудников (современный русский язык, методика преподавания русского языка), профессор А. А. Журавлева, под руководством которой Ю. М. Поляков защитил кандидатскую диссертацию, и др.

Юра Поляков был блестящим студентом. Тяготея, как нетрудно догадаться, к дисциплинам литературоведческого цикла, он отлично учился по всем предметам. Будучи студентом первого курса, Юрий Поляков слушал у меня, тогда еще начинающего преподавателя, курс «Введение в языкознание». Помню экзамен, который сдавала по этому предмету его группа, в ней было не меньше 35 человек. Экзамен длился семь часов, а Юрий как джентльмен пропускал девочек вперед и сдавал экзамен последним. Получив свою заслуженную пятерку, он сказал, что изучение курса «Введение в языкознание» очень много дало и в плане изучения литературы. Мне кажется, что интерес к лингвистическим дисциплинам, к русскому языку способствовал формированию особого языка его произведений — одного из главных (если не главного) достоинств его литературного творчества.

Запомнилась мне и ироническая улыбка, часто появлявшаяся у Полякова-студента при разговоре. Ничего удивительного: ирония, а иногда и самоирония становится затем определяющим признаком его произведений…»

Довольно скоро Юрий стал весьма заметной фигурой на факультете. Снова сыграл свою роль КВН, который был популярен и в пединституте. Но надо было думать и о будущем.

«Конечно, я верил в себя, в свою звезду, — вспоминает Поляков, — но уверенности в своей избранности, в том, что я рожден безусловным гением, у меня никогда не было. В отличие, скажем, от моего друга и сверстника Игоря Селезнева, совершенно искренне считавшего себя равновеликим Пастернаку и даже Пушкину. Я понимал, что успех в литературе совсем не обязателен. И смолоду, под влиянием Ирины Анатольевны, всегда имел программу-максимум и программу-минимум. Ведь всерьез рассчитывать на то, что ты вдруг проснешься знаменитым, нельзя. Помню, как моя учительница говорила мне: «Юра, вот ты идешь домой, а там ждут жена и дети, они хотят кушать, а ты им говоришь: «Милые мои, сегодня у нас только духовная пища. Давайте читать Пушкина вслух» — и смотрела на меня со своей непередаваемой победной иронией. После первого семестра мы с ней держали совет и решили, что для начала мне нужно защитить диссертацию, стать преподавателем высшей школы, а потом, опираясь на этот плацдарм, продолжить поход в литературные палестины. Я нацелился на аспирантуру и с первого курса начал заниматься научной работой, благо меня сразу выделила профессор Анна Александровна Журавлева, читавшая пропедевтический курс по литературе. Вскоре определилась и тема… Брюсов! Я сам ее выбрал. Журавлева меня поддержала, но, будучи опытным научным руководителем, всегда доводившим своих аспирантов до кандидатской степени, твердо сказала: «Пусть Брюсов, но послереволюционный!».

Интересы начинающего литератора не ограничивались институтом. «Мне приходилось все время «ходить на сторону». Я интуитивно понимал, что курс советской литературы, который нам давали, — детский сад, что за один семестр выучить латынь или древнеславянский невозможно. Я сознавал, что марксизм-ленинизм — это вообще какая-то странная дисциплина, не имеющая отношения к реальной жизни. Тут надо вот о чем сказать: я с самого детства был естественным лидером, и меня постоянно выдвигали на различные общественные посты. Я был председателем совета отряда, председателем совета дружины, секретарем комсомольской организации школы. Я ходил на все семинары для активистов, посещал городскую комсомольскую школу, ездил в инструктивные лагеря, готовясь к собраниям, писал тексты выступлений. Всю коммунистическую риторику я усвоил на стилистическом уровне идеально и мог воспроизводить ее в любом виде по любому поводу. Я воспринимал ее как набор церемониальных правил, в которые не вдумывался и в которые до конца не верил, хотя и уважал за размах. Другое дело, что я с детства отождествлял себя со своей страной. Это был естественный патриотизм, который, видимо, шел из семьи, потому что дома никогда не велись разговоры об «этой стране», о «немытом народе». Их просто не могло быть, потому что мы сами были этой страной и этим народом, которому за неимением ванны в общежитии приходилось мыться в рабочих душевых Маргаринового завода. Родители о политике говорили исключительно в бытовом плане: «Ну вот, теперь из-за этой Кубы в очереди за хлебом не достоишься».

В институте Юрий столкнулся со сверстниками, исповедовавшими иные взгляды, сформировавшиеся в семьях с другими традициями. Впрочем, эти инакомыслие и инакочувствование пока еще укладывались в рамки «советскости». Общественная гиперактивность нового товарища, тут же ставшего комсоргом курса, вызывала раздражение. Некоторым однокурсникам казалось, что Поляков «всюду лезет», Юра же недоумевал, как можно не выступить за курс в команде КВН.

«Из шестерых моих однокурсников, — вспоминал он позднее, — трое стали известными литераторами. Про меня вдумчивый читатель и сам, очевидно, догадался. Назову также Александра Трапезникова, отличного прозаика, сочинявшего в ту пору странный сюрреалистический роман про говорящие рога и стихи про «маленьких злобных эриний». «Почему маленькие? Откуда вы взяли! — возмущалась преподавательница «антички» Ирина Шталь. — Эринии — трехметровые тетки с железными когтями!» А еще нельзя не упомянуть Тимура Запоева, который известен ныне любителям поэзии как поэт-концептуалист Тимур Кибиров. Помню, он всюду ходил с томиком Блока из «Библиотеки всемирной литературы» и сочинял что-то грустно-символическое, но в общении с товарищами был чрезвычайно ехиден. Когда много лет спустя узнал, что он сменил свою изумительную, Богом данную фамилию на рахат-лукумный псевдоним, я был поражен. Тот же Николай Глазков, из которого, по сути, и вышел весь наш отечественный «концептуализм», отдал бы половину своей печени за фамилию «Запоев». Всю печень, конечно, не отдал бы, так как был человеком серьезно пьющим. Кстати, знаменитый поэт-сатирик Владимир Вишневский (в ту пору Гехт) тоже учился на нашем же факультете, но курсом старше, и сочинял вполне лирические стихи, например, про мальчика, подающего во время футбольного матча мячи. На самом деле он, разумеется, имел в виду себя, начинающего поэта, который еще всем покажет. И показал! Есть такое выражение в театре «Актер Актерыч». Так называют человека, который всем видом старается подчеркнуть свою причастность к сцене, говорит утробным голосом, а ходит наподобие тени отца Гамлета. Вишневский вел себя как заправский Поэт Поэтыч. В разгар студенческой пирушки он мог вдруг погрустнеть, уйти в уголок, достать хорошенький блокнотик, сувенирную авторучку и, ощупывая взыскующим взором пустоту перед собой, заняться сочинением стихов. «Володя, рюмку пропустишь?» — звал кто-то неосторожный. Но на него сразу шикали: «Т-с! Человек стихи пишет. Не видишь, что ли?» Я всегда царапал набежавшие строки на клочках бумаги, терял, горевал об утратах и завидовал, глядя на Володин блокнотик. После института мы довольно долго поддерживали отношения. Но как и большинство юмористов, обсмеивающих все, что шевелится и даже умерло, Вишневский не переносит остроты в свой адрес. Как-то представляя его на большом вечере в ЦДЛ, я сказал: «Чехов утверждал, что краткость — сестра таланта. Выступает брат таланта — Владимир Вишневский!» Я-то имел в виду его знаменитые стихи в одну строчку, вроде «Давно я не лежал в Колонном зале». Но он понял по-своему, обиделся — и наши пути разошлись.

Но если в Вишневском тогда невозможно было угадать будущего корпоративного сатирика, то я в ту пору как раз отдавал предпочтение пародиям и стихотворному юмору:

Теперь дома особенные строят: Я слышу, как внизу бифштекс горит, Как наверху кого-то чем-то кроют И как «звезда с звездою говорит»…

Кстати, подражание, переходящее в пародирование, — нормальный путь стихотворного ученичества. Ибо, смеясь, с прошлым расстается не только общество. Смеясь, пародируя, ерничая, молодой поэт расстается со школярством, с зависимостью от литературных авторитетов. Да, Некрасов писал: «И скучно и грустно, и некого в карты надуть…» Дурачился. Но ведь он еще написал и «Русских женщин», и «Кому на Руси жить хорошо»… Если бы мне кто-нибудь тогда, в студенческие годы, предсказал, что игра со знаменитыми цитатами лет через двадцать станет основным содержанием русской поэзии и будет называться «постмодернистской интертекстуальностью», я бы просто рассмеялся. В начале минувшего столетия поэзия явилась полноправным участником и даже организатором грандиозного цивилизационного слома. В конце XX века не менее грандиозный катаклизм она (не вся, конечно, но тем не менее) прохихикала и пробалагурила. Неисповедимы пути Слова! Можно, конечно, упрекать поэтов. Но, с другой стороны: а если «иронизм» — на самом деле не что иное, как неосознанная ими самими реакция на чуждость, ненужность катаклизма нашей российской государственности и культуре?..»

Почему Юрий выбрал для научной работы творчество именно Брюсова? В ту пору многие увлекались поэзией Серебряного века, которую официальная филология именовала «русской литературой XX века дооктябрьского периода».

«Еще учась в школе и скитаясь по букинистическим магазинам, я купил изумительный двухтомник Брюсова пятидесятых годов, в сиреневой обложке. Очень красивое издание! «Фиолетовые руки» и «тень латаний на эмалевой стене» особого впечатления на меня не произвели, а вот такие строки запали навсегда:

Есть тонкие властительные связи Меж контуром и запахом цветка. Так бриллиант не виден нам, пока Под гранями не оживет в алмазе. Так образы изменчивых фантазий, Плывущие, как в небе облака, Окаменев, живут потом века В отточенной и завершенной фразе…

Мне это было необычайно близко! Изучение творчества Брюсова давало возможность проникнуть в таинственный Серебряный век, спрятанный в спецхраны и затаившийся до поры в раритетных изданиях. Причем проникнуть вполне официально, ибо, вступив в ВКП(б) во время Гражданской войны, автор «Огненного ангела» вошел в когорту советских классиков, диссертации о которых писать не возбранялось. До 1991 года биографы настаивали, что Валерий Яковлевич стал коммунистом в 1918-м, когда Деникин был под Тулой. А это — подвиг, достойный уважения! Ведь, победи белые, ни о каком «философском пароходе» речи бы не было. Повесили бы бедного Валерия Яковлевича на одном фонаре с Маяковским. Но после крушения Советской власти биографы поэта стали доказывать, что Брюсов вступил в ряды в конце 1919-го, когда победа большевиков стала очевидной. А главным побудительным мотивом было пристрастие поэта к кокаину, сведшее его в могилу в пятьдесят лет: спасительный порошок выдавался только своим, «товарищам».

Выбор Юрия подразумевал, что, если удастся, он смог бы всерьез заняться Серебряным веком и, возможно, посвятить свою жизнь исследованию этой terra incognita. В случае же, если вдруг окажется, что в советские идеологические рамки дореволюционный Брюсов помещен быть не может, Юрий готов был по совету А. А. Журавлевой сосредоточиться на его послереволюционной литературной и просветительской деятельности. Так оно, кстати, и вышло.

Юрий не ограничился бдениями в читальном зале Исторической библиотеки, а очень скоро стал одним из завсегдатаев Мемориального кабинета Брюсова на проспекте Мира, рядом с Аптекарским огородом. Этот особнячок в стиле «модерн» был филиалом Всесоюзного литературного музея. Сам кабинет занимал первый этаж: там все осталось как при Брюсове: большой письменный стол, зеленая лампа, огромная библиотека. Юрий не пропускал заседаний, которые собирали вместе удивительных людей: Анастасию Ивановну Цветаеву, Нину Константиновну Бальмонт-Бруни, Владимира Брониславовича Муравьева, Сергея Васильевича Шервинского, Виктора Максимовича Жирмунского…

«Я там погрузился в атмосферу Серебряного века гораздо раньше, чем он вошел в моду, — вспоминает Поляков. — Это очень много добавляло моему институтскому образованию, так же как и запрещенная литература, которая в перепечатках ходила по рукам и которой можно было разжиться буквально на одну ночь. В музее мне разрешали пользоваться некоторыми книгами. Хранительница кабинета Елена Владимировна Чудецкая, секретарь жены Брюсова Иоанны Матвеевны, в молодости была актрисой, играла у Марджанова, потом у Образцова, о котором рассказывала страшные вещи: якобы он был самодур и даже вампир и доводил актеров до самоубийства…»

В 1973 году, когда отмечали столетие Брюсова, Юрий напечатал о нем статью в институтской многотиражке «Народный учитель», насажав там столько ошибок, что научный куратор Мемориального кабинета Алексей Китлов хотел вызвать молодого коллегу на дуэль: после фронтовой контузии этот замечательный филолог-полиглот страдал приступами неуправляемой ярости. Помирила их Елена Владимировна Чудецкая.

В 1975-м в здании случился пожар (на втором этаже, в Союзе журналистов загорелся электрочайник), и Юрий принимал участие в спасении фондов, которые пожарные залили водой. Музей закрылся на много лет.

* * *

Летом 1973-го Юрий вместе с другими студентами работал в стройотряде в селе Большое Ивановское в Раменском районе Подмосковья. Строили коровник. Студенты 1950-х поднимали целину — студенты 1960-х строили коровники и сельские школы, аббревиатура ССО — студенческие строительные отряды — была у всех на слуху. А с 1974-го в жизнь комсомольцев надолго вошла аббревиатура БАМ: Байкало-Амурская магистраль была объявлена всесоюзной ударной комсомольской стройкой, на XVII съезде комсомола было решено создать штаб строительства БАМа, и туда потянулись эшелоны с тысячами молодых энтузиастов. Не все там удержались, а многие очень скоро растеряли свой энтузиазм. Появились шутки и анекдоты: «Что будет, если Брежнева ударить головой о рельсы?» — «БАМ». Или такая вот расшифровка: БАМ — «Брежнев Абманывает Молодежь»… Сегодняшний Поляков считает, что, учитывая военно-экономическое значение магистрали, нельзя исключать в этом деле и идеологические диверсии. Теперь, когда рассекречены многие документы, рассказы о длинной руке ЦРУ, над которыми потешались на кухнях всезнающие советские интеллигенты, представляются не такими уж дурацкими: вышло в свет несколько монографий, убедительно показывающих, что скандал вокруг зарубежной публикации романа «Доктор Живаго» был виртуозно спланированной многоходовой операцией американских спецслужб. Мало того, они теперь откровенно бравируют давней своей удачей: им тогда, борясь с «империей зла», удалось осложнить и без того непростые отношения политического руководства СССР с творческими деятелями. Странно, что нынешняя власть не делает никаких выводов из тех давних провалов и ошибок в сфере культурной политики.

В 1973-м никакого БАМа не было и в помине. Студенческие строительные отряды были заняты обычным трудом, столь востребованным на селе, где уже остро не хватало рабочих рук — самые энергичные по-прежнему уезжали в город: на заработки, на учебу — и чаще всего уже не возвращались. Юрий, отметим, был не рядовым бойцом стройотряда, а комиссаром, то есть не только выполнял дневную норму, но еще и отвечал за культурно-массовый досуг. И все бы ничего, но, прямо как в книжке про Гражданскую войну, комиссар вступил в конфликт с командиром отряда.

«Работа в ССО не была благотворительной, — вспоминает Юрий Поляков, — труд студентов оплачивался по общим нормам, исходя из освоенных объемов. Существовала система тарифов и нарядов, которые командир отряда «закрывал» совместно с представителями заказчика, в нашем случае — совхоза. Деньги были немалые даже в Нечерноземье, а чем дальше от Москвы, тем они становились больше — благодаря коэффициентам: студенты того же МОПИ имени Крупской, работавшие в Тургайских степях, получали за сезон до 800 рублей — огромные по тем временам деньги. Понятно, что при таком раскладе не столь уж редки были всевозможные махинации. Заказчики были заинтересованы в том, чтобы заплатить поменьше. Если удавалось договориться с командиром отряда, объем и категории выполненных работ занижались, наряды закрывались по минимальным ставкам — а в результате бойцы получали гораздо меньше, чем заработали. Зато пошедший на сделку командир внакладе, конечно, не оставался. Речь о тех самых «откатах», которые, увеличившись тысячекратно, стали бедствием нашей экономики после 1991 года. Против попытки занизить объем выполненных работ и выступил комиссар Поляков на собрании отряда. Шум докатился до областного штаба ССО, на место выезжала комиссия, в которую вошел и студент-старшекурсник М. с факультета русского языка и литературы, почти тридцатилетний отпрыск преподавателя, и скандал с трудом замяли…» С этим М. Юрию доведется еще встретиться, причем очень скоро.

Стройотрядовская тема, конечно, нашла отражение в творчестве, она встречается и в «Работе над ошибками», и в «Гипсовом трубаче». Осталось на память о том лете и шуточное стихотворение, сочиненное для стенгазеты, которую выпускал в отряде комиссар-поэт:

Среди студентов говорят: «Тот не студент, который Не ездил летом в стройотряд И не месил раствора. Усталость мускулы свела И голова лохмата. О, как сначала тяжела Обычная лопата!» Когда работаешь за двух, Почувствуешь на деле, Что не всегда могучий дух Живет в могучем теле. Но сила явится в руке — Заговоришь с веками На самом древнем языке «Тычками» и «ложками». То куртку дождь протрет до дыр. То солнышко ошпарит. И скажет местный бригадир: — Ну и дает, очкарик! Проходит срок. Приходит час Прощания тяжелый. Мычаньем провожают нас Коровы — новоселы…

Сразу после стройотряда, по путевке институтского профкома, Юрий отправился в дом отдыха «Репино» на Финском заливе. Осенью Карельский перешеек необычайно красив, что не могло не вдохновить молодого поэта. Впрочем, вдохновляло не только «пестрое природы увяданье». Домой он привез целый цикл стихотворений, который так и назывался «Осень на Карельском перешейке».

Белый мох под ногами трещит, Весь пинцетами хвои усыпан. И залив где-то рядом шуршит, Усыпляюще и неусыпно…

Те же юношеские впечатления отразились и в поздних стихах, собранных автором в цикл «Времена жизни» (2010–2015):

Те женщины, которые могли бы Когда-то жизнь мою переверстать, Они в свои вернулись судьбы… Либо Ушли туда, где ждет нас благодать. С иными я успел на фото сняться: Их лица непростительно грустны, Мне иногда они ночами снятся,  Потом я долго помню эти сны, Где вновь я молод, вновь изнемогаю. За дюнами залив песком шуршит, И девушка влюбленными шагами К поэту на свидание спешит.

Осенью 1974-го в институте начались занятия третьего семестра, а в литературном объединении возобновились семинары. Юрий все глубже врастал в бурную литературную жизнь столицы. Сейчас принято изображать эпоху «застоя» как мрачное время всеобщей пассивности и молчания. Это совсем не так. Творческая жизнь била ключом: в том же Центральном доме литераторов, куда молодым сочинителям всеми правдами и неправдами удавалось проникнуть, в течение вечера можно было побывать на обсуждении новой книги и поэтическом вечере, а в довершение выпить рюмку по соседству с классиками — Ваншенкиным, Лукониным, Боковым, Межировым, Рождественским, Мартыновым… На стене Пестрого зала, где чаще всего происходили возлияния, красовались изречения известных завсегдатаев. Среди других особо выделялось назидание пострадавшего от питейных излишеств Михаила Светлова:

О молодые, будьте стойки При виде ресторанной стойки!

В 1974-м Юрием были написаны стихи, вошедшие с небольшими изменениями в первый поэтический сборник: «Мураново», «Зачем вы пишете стихи?», «Железнодорожное сравнение»… В лучших вещах, в отличие от многих сверстников, он уже приблизился к профессиональному уровню, и сам это ощущал. В том же году случилось знаменательное и давно ожидаемое событие: 29 марта в «Московском комсомольце» вышла подборка стихов молодых поэтов с предисловием мэтра Вадима Сикорского. Сикорского попросили дать в газету стихи участников семинара, и он отобрал стихотворения Игоря Селезнева, Валерия Капралова и Юрия Полякова. У Юры он взял «Февраль», с тем самым «снегом цвета довоенных фото».

«О первая публикация! Она незабываема, как первая женщина! Тогда Москва была усеяна газетными стендами, чего теперь нет и в помине. Возле стендов всегда стояли люди. Странно — ведь газета стоила всего две копейки. Вроде бы купи — и не мучайся. Но нет: стояли и читали. Я шел по Москве, высматривая стенды «Московского комсомольца», и пристраивался рядышком с каким-нибудь углубившимся в газету гражданином в надежде, что он в этот миг упивается именно моими стихами. Но граждане читали в основном про спорт».

Первая публикация стала поводом завести альбом, в который поначалу аккуратно помещались вырезки из газет и журналов, где публиковались Юрины стихи либо упоминалось имя молодого, рано обратившего на себя внимание поэтической общественности поэта.

«…В «МК» работал благоволивший ко мне (да, пожалуй, ко всем молодым литераторам) поэт и журналист Александр Аронов. Я тогда жил в Орехово-Борисове, на окраине Москвы, и мы были с ним соседями. А еще поблизости обитал поэт и переводчик Григорий Кружков. Мы называли себя «Орехово-Борисовской школой». Кружков даже написал такие смешные стихи:

В Орехово-Борисово Не встретишь черта лысого. Зато там есть Аронов, Поэт для миллионов, Кружок его дружков, Дружок его Кружков…»

Благодаря этой дружбе — но и политике газеты, привечавшей молодых, стихи Юрия Полякова стали время от времени появляться на полосах «МК». Александр Аронов был не только блестящим поэтом, другом Бродского, но феноменально образованным человеком, автором необычной для того времени философско-иронической лирики. Например, маленькой поэмы «Кьеркегор и Бог». Но широкой публике он в основном известен как автор песни «Если у вас нету тети…» из кинофильма «Ирония судьбы, или С легким паром!». Много лет спустя Поляков с любовью изобразит старшего друга в своем романе.

…………………..

Когда пространство между опускающимся полом и перемычкой этажа сократилось до полуметра, он сунул в щель ногу — лифт дернулся и встал.

— Здорово! — восхитился Дочкин.

— Ну что ты делаешь, ребенок с длинным хером? И так жить не хочется! — взныл светлокожий негр с синяком под глазом.

Веня Шаронов — сказка и легенда «Мымры» — плохо сохранившийся пятидесятилетний мужчина с худыми ногами и большим животом, смахивал на негра: жесткие мелкие кудри, приплюснутый нос и черные глаза, замученные плантаторским рабством. Казалось, природа затевала африканца, но в последний момент передумала, выбелив кожу. Веня заведовал в «Мымре» отделом литературы, сочинял стихи и даже, по слухам, имел отношение к очень большой литературе: его первая жена ушла от него к Бродскому. Вторая жена, безуспешная актриса Лидка Бубенникова, происходила из кубанских казачек, была выше мужа на голову и вдвое шире в плечах — чем и пользовалась. Когда Веня приходил домой пьяным (а пьяным он приходил всегда), она встречала его на пороге и без единого укора била в челюсть. Он падал и засыпал. Впрочем, суровость Лидки объяснима: Веня, обычно сдержанный, даже стеснительный, выпив, превращался в сексуального шалопая и задиру. Мог подкатить к чуждой даме, отрекомендоваться помесью еврея с обезьяной и предложить ей краткий, но незабываемый интим в туалете. Иногда его били, чаще смеялись.

…Выпив, Веня светлел, загорался жизненным интересом, садился разбирать самотек и, обнаружив что-то интересное, шумно бегал по редакции, врывался в кабинеты и кричал:

— Вы только послушайте! Из Рыбинска, какой-то слесарь прислал. Гений: «Жизнь отныне стала краше, / И на лад идут дела. / Потому что моя Маша / Вся из отпуска пришла!» Нет, вы поняли? Вся пришла, вся! Я охреневаю, дорогая редакция! Просто самодельный гений! А дальше — слушайте, слушайте: «Десять дней я лез на стену / И теперь, как штык, стою. / Поверни ж ко мне систему / Ты капризную свою!»

Молодые дарования всей страны ехали к Вене за помощью и советом. Именно он, прочитав первые рассказы Довлатова, сказал ему: «Серега, даже не пытайся стать великим русским писателем. Ни Чехова, ни Бунина из тебя точно не выйдет. В крайнем случае — Аверченко, но Аверченко уже есть. Тебе удаются смешные истории про знакомых евреев. Это твой путь, мой мальчик!» Довлатов последовал совету мастера и прославился. Шаронов искал самородки в пустой породе редакционных завалов, перерывал мешки писем и, если находил, ликовал, носился, восторгаясь, по редакции, шел к Танкисту и говорил: «Надо печатать!»

…………………..

Александр Аронов, хотя и числился в полудиссидентах, работал в «Московском комсомольце», органе МГК ВЛКСМ, состоял даже в КПСС. Половина тогдашней поэтической молодежи ходила у него в учениках, но у самого мэтра книги не было, ситуация нередкая в те годы. Однако когда в разгар перестройки Аронов наконец выпустил свой первый сборник «Островок безопасности», Юрий Поляков, к тому времени уже нашумевший прозаик, оказался первым и, пожалуй, единственным из учеников, кто откликнулся на это событие рецензией в «Литературной России». Отметим здесь умение помнить добро и отдаривать — одно из качеств Юрия Полякова.

В июне 1974-го Юрий с однокурсниками проходил педагогическую практику в пионерском лагере неподалеку от города Ступино, на Оке. И тем же летом, в августе, Юрий отправился в свою первую загранпоездку — в Прагу, по студенческому обмену. Поездка произвела неизгладимое впечатление. Дело даже не только в прекрасной Праге и ее достопримечательностях. Студенты увидели совсем другую жизнь, хотя и называвшуюся социалистической, но организованную по иным правилам, сохранившую все приметы европейского быта. Их поражало все: свежее пиво на каждом углу, дефицитные колбасы в витринах, американские фильмы в кинотеатрах и с трудом скрываемая нелюбовь к СССР: в Чехословакии еще слишком свежа была память о событиях 1968 года. Юре даже показали денежную купюру, на которой якобы был изображен парень, совершивший самосожжение на Вацлавской площади в знак протеста против ввода в страну танков стран Варшавского договора. Задевало, что дорогу в случае чего приходилось спрашивать у прохожих по-немецки, по-русски никто как будто не понимал. Впрочем, в отличие от многих сверстников, обида чехов на советские танки в столице ЧССР не стала для Юрия поводом к самобичеванию. Сработало какое-то внутреннее чутье на несправедливость и фальшь. Десятилетия спустя, будучи известным публицистом, он напишет: «Нет, не чехам, склепавшим на своих заводах половину танков, которыми фашисты утюжили города и деревни СССР, корить нас нашими тридцатьчетверками на Вацлавской площади. Да, мы не хотели, чтобы их заводы снова работали на наших врагов — теперь НАТО. Кто посмеет упрекнуть нас в этом? Кто?»

Как ни удивительно, в поездке за ними никто из старших не присматривал, студенты были предоставлены сами себе. Ребята, в основном под руководством старшекурсника М. (того самого, из областного штаба ССО), запивали бехеровку пивом и расслаблялись, у девчонок была своя программа, а Юра целыми днями, один или с однокурсницей Светланой Бабакиной, с которой подружился еще в стройотряде, бродил по Праге и за короткий срок умудрился побывать во многих музеях, кинотеатрах, даже пару раз сходить в театр. В популярном театре «На перилах» давали «Ревизора», и все персонажи Гоголя, включая дам, по воле режиссера не выпускали из рук бутылки и были пьяны в стельку. Когда кто-то из группы, занимавшийся тем же самым, поинтересовался его театральными впечатлениями, Юра честно ответил: «Ничего особенного, вроде нашей «Таганки», но получше будет». Должно быть, его подчеркнутая обособленность группу раздражала, он того по молодости не заметил, а прямо ему никто ничего не говорил. Почти все ребята были старше Юры, хотя по их поведению это как раз не чувствовалось: например, когда ехали назад, они в поезде напились и устроили в вагоне драку. Дело чуть не дошло до милиции. Поляков с ними не пил и, естественно, в разбирательствах, которые потом начались, не участвовал.

В начале осени на факультете состоялось отчетно-перевыборное комсомольское собрание, на котором Полякова должны были избрать секретарем комитета комсомола факультета. Все его знали как кавээнщика и комсорга курса, студента-отличника, характеристики у него были самые положительные, так что обсуждение его кандидатуры, можно сказать, было делом формальным. Вдруг встал один из участников загранпоездки по фамилии Немцов и заявил: «Вот вы здесь все за Полякова, мол, хороший и замечательный. А я его знаю с другой стороны. Я с ним ездил в Чехословакию, и там он проявил себя как отъявленный антисоветчик!» Сказать, что все удивились, — ничего не сказать. Просто оторопели. Сам Юра и те, кто был вместе с ним в той поездке, буквально утратили дар речи. Пыталась что-то возразить Светлана Бабакина, но растерялась из-за глупой бессмысленности клеветы и даже расплакалась. После такого обвинения подозрительную кандидатуру на всякий случай с голосования сняли, секретарем факультета в тот день стал другой активист. Для Юры это было нравственным потрясением: он впервые в жизни столкнулся с огульной клеветой, к тому же достигшей цели.

Назавтра его вызвали к секретарю партбюро факультета Марии Федоровне Тузовой. Там уже сидел ставший знаменитым на весь институт Немцов. Юра с порога заявил, что после случившегося намерен забрать документы из института. К такому решению он пришел после бессонной ночи. Больше всего оскорбило даже не облыжное обвинение, а то, что никто из друзей толком за него не заступился. Но Тузова его остановила:

— Остынь. Давай разберемся, — и, обращаясь к Немцову, спросила: — Что ты имел в виду, когда говорил, что Поляков — антисоветчик?

— Ну как что? Он говорил, что ихний театр лучше нашей «Таганки»!

— А еще что?

— А больше ничего.

— Ты вообще нормальный?

Опытная Мария Федоровна стала разбираться дальше, всплыла история с пьяной дракой в поезде, и стало ясно: опасаясь, что Поляков на них «стукнет», драчуны сработали на опережение. Вспоминая этот случай, Поляков замечает, что этот прием не так уж редко использовался в нашей недавней истории: например, комиссия по реабилитации жертв репрессий 1930-х годов, вызывая на беседу авторов «сигналов», погубивших невинных людей, получала стандартное объяснение: донес, чтобы опередить донос. Как это ни удивительно, если в те времена доносчиков уличали в клевете, они получали серьезные сроки, становясь жертвами ГУЛАГа. И их тоже потом реабилитировали как невиновных.

Судя по некоторым совпадениям, за всей этой историей стоял все тот же М., столкнувшийся с Юрием во время стройотрядовского конфликта. Тузова срочно собрала партбюро, Немцова заслушали, отругали и велели, извинившись, оповестить комсомольцев института о своей неправоте.

«Картина была уморительная. Одна из комсомольских активисток, худенькая, как спица, Валя Паршина водила здоровенного Немцова по аудиториям, где он голосом вагонного инвалида, к тому же по обыкновению заикаясь (странное качество для будущего учителя), сообщал, мол, Поляков, которого я назвал антисоветчиком, на самом деле не антисоветчик, просто он мне не нравится как человек. Тем все и кончилось. Меня в качестве реабилитации избрали в руководство научного студенческого общества.

Немцов после окончания института стал почему-то не педагогом, а инспектором ОБХСС. Много лет спустя я встретил на радио М., работавшего там в одной из редакций. Стали вспоминать молодость и вышли на ту давнюю историю. Он хитро посмотрел на меня мутнокрасными глазами и сказал: «Пил бы в коллективе — ничего бы с тобой не случилось!» Как ни странно, пустяковое, по сути, происшествие оставило на моем сердце памятный рубец. Да и впоследствии болезненнее всего я переживал несправедливость…»

Не став факультетским секретарем, Юрий смог больше времени посвящать научному студенческому обществу: готовил доклады, участвовал в конференциях. И конечно, не оставлял своих занятий в поэтической студии — стихов у него все прибавлялось. Скандал в институте остался без последствий, и уже в 1975-м Юрий, вновь по студенческому обмену, съездил в Польшу. Более того, незадолго до окончания четвертого семестра его вызвал к себе декан и предложил поехать учиться по межвузовскому обмену в Венгрию или Румынию — на выбор. Такое предлагалось только отличникам и общественникам. Но, подумав несколько дней, Юрий от предложения отказался, хотя для большинства студентов учеба за границей была пределом мечтаний. Причины были две: поэзия, которая все больше захватывала его, и девушка по имени Наташа, отношения с которой вступили в серьезную предсвадебную фазу. Впрочем, Наташу правильнее поставить на первое место. Сегодня, когда многие книги Полякова переведены на венгерский язык, его пьесы идут на тамошней сцене, а сам он в течение нескольких лет возглавлял Российско-венгерское общество дружбы, невольно задумываешься о том, как важно сделать в молодости верный выбор, сосредоточиться на самом главном. Впрочем, кто знает, сложись иначе, и мы имели бы сегодня отличного переводчика с венгерского Юрия Полякова, заново открывшего русскому читателю Шандора Петефи и Аттилу Йожефа.

31 января 1975 года третьекурсник Юрий Поляков женился на Наталье Посталюк, родившейся в Борисполе под Киевом, но с детства жившей в Москве. Познакомились они, как мы уже знаем, в кинотеатре «Уран» в конце апреля 1973 года. Это была та самая подруга, «серьезная, даже в очках». Поначалу Юра обратил внимание на другую — эффектную девушку. Но довольно скоро понял, что Наташа намного интереснее и содержательнее — с ней ему было о чем говорить. Об остальном можно судить по стихам:

Такого можно не понять годами, Но вдруг коснуться в озаренье лба! Та женщина с упрямыми глазами, Как говорили встарь, — моя судьба! Ее улыбка — от печалей средство, Ее слова — они хмельней вина! Вот жизнь моя: сначала было детство, За детством — юность, А потом — она! Конечно, счастье — это тоже тяжесть, И потому чуть сгорбленный стою. Не умер бы я, с ней не повстречавшись, И жизнь бы прожил. Только не свою!

Наташа была студенткой-вечерницей Экономико-статистического института, а работала в ЦСУ на улице Кирова, в знаменитом здании, спроектированном Ле Корбюзье, пионером архитектурного модернизма и функционализма. О чем и сообщил бывший член Клуба юных архитекторов своей новой знакомой. В ту пору эта информация не то что скрывалась — но и не была общеизвестной. Девушка посмотрела на веселого после пива студента с интересом, а когда он поведал про недавний вечер поэзии в Политехническом, ее интерес окреп. Наташа сама оказалась книгочеей и театралкой. После просмотра фильма «Мировой парень», который Юрий под шиканья соседей комментировал на ухо девушке со всем блеском молодого ехидства, подруги вернулись на работу. Но у него остался ее номер телефона. Первое свидание состоялось 1 Мая — в праздник весны. Позже он напишет:

На улице Сретенке В семьдесят третьем году С тобою нам встретиться Написано на роду. Со скошенным нимбом В поту, засучив рукава, Всеведущий выбил На небе все наши слова! А сделавши это, Подумал про взаимосвязь Конечности света Со счастьем, сошедшим на нас.

За два года до знакомства, в 1971-м, у Наташи умер отец, летчик-испытатель, фронтовик, полковник Иван Макарович Посталюк. Наташа жила с мамой, сестрой и бабушкой недалеко от станции метро «Багратионовская» на улице Алябьева, упирающейся в Филевский парк, что вытянулся вдоль Москвы-реки. С мая 1973-го до января 1975-го маршрут Фили — Лосиноостровская, куда приходилось добираться на электричке, стал для Юры почти ежедневным. Недаром в тогдашнем шлягере пелось: «Опять от меня сбежала последняя электричка». Если такое случалось, ему оставался другой путь: «от выставки на выселки», как выразился поэт Игорь Селезнев, — от станции метро «ВДНХ» на трамвае.

Не верьте московским трамваям! Заняв поудобней места, Мы как-то совсем забываем,  Что это не поезда. Трамвай, умудренный летами, Несется, гремя и стуча, И рельсы назад улетают,  Как ленты из губ циркача. Иным повинуясь законам, За пыльным окошком отстав, Мелькнули полузнакомо Знакомые с детства места. Трамвай убегает за город, Понятное скрылось вдали. И хочется всякий пригорок Принять за округлость земли. Какие-то дивные веси. Все ново — деревья, трава… На Беринговом проезде Вдруг вспомнишь, что это — трамвай.

Юра стал частым гостем в гостеприимном доме Посталюков. Семья была с совсем другим укладом жизни: уровень достатка, еще не утраченный после смерти отца, и обильное украинское застолье. После свадьбы он ненадолго поселится в этой семье, став, как выражались на юге России, «приймаком». Не случайно он наделит потом подобным фактом биографии некоторых своих героев, тем самым обозначив их переход на иную социальную ступень, а также ту родственную несвободу, которую неизбежно испытывает мужчина, попав в чужую семью со сложившимся укладом. Правда, в художественном переосмыслении этого обстоятельства не обошлось без гротеска: семьи Поляковых и Посталюков стояли практически на той же самой ступеньке советского общества.

Впрочем, весьма вероятно, что таким образом писатель Поляков проходил вместе со своими героями путь, от которого отказался сам: Анна Александровна Журавлева пыталась внедрить своего питомца в семью известного горьковеда, у которого была дочка — Юрина ровесница. Отвозя на отзыв диссертации, он несколько раз побывал в их большой квартире в цековском доме в Сивцевом Вражке, попил чаю, пообщался, поспорил о современной литературе и, кажется, всем понравился. Поэтому, когда Юра после зимних каникул вернулся в институт с новеньким обручальным кольцом на пальце, Анна Александровна вздохнула: «Жаль, очень жаль! Теперь нам будет труднее…» Только тогда Юра догадался, что на Сивцев Вражек его посылали не для того, чтобы передать папки с дипломами. Научная руководительница таким путем надеялась решить вопрос об аспирантуре, кандидатской и будущем месте работы любимого студента. Как в ту пору шутили: «Может ли брак по расчету оказаться счастливым? — Может, если расчет был правильным!» Впоследствии герои романов Полякова подобной возможностью воспользовались — словно автор в своем воображении все еще прикидывал, как могла сложиться его собственная жизнь и какова плата за расчетливость.

Советское общество было далеко не однородным, оно делилось на гораздо более мелкие категории, чем это признавалось официально. В анкете обычно в графе «социальное происхождение» писали: из рабочих, из крестьян, из служащих либо военнослужащих. Однако на деле позднесоветский социум состоял из многих страт, и у каждой были свои права и возможности. В то же время переход из одной страты в другую не был ничем ограничен, все зависело исключительно от человека и его выбора, а также таланта и упорства. Невеста со связями была выходом для тех, кто в силу невысоких способностей не мог рассчитывать на жизненный успех. Впрочем, и тут не все было так просто. Поляков вспоминает, как его литературный сверстник поэт Петр Кошель, объявленный Вадимом Кожиновым продолжателем традиций Тютчева, женился на дочке члена политбюро Слюнькова — и вскоре исчез из большой литературы, зато стал ездить на охоту с генералами и лечиться в цековских санаториях: после перенесенной в детстве болезни у него была сухая нога. Причем то был брак не по расчету, а по взаимной любви. Так тоже случалось. Интересно, что в восточных обществах подобная дробность социума считалась тогда гарантией прочности всего социального здания — правда, там возможность перехода из одной страты в другую была почти исключена.

…………………..

Свадьбу справляли дома в нашей двухкомнатной квартире в Бабушкине. Ради простора сняли с петель дверь, разделявшую две комнаты, попросили у соседей взаймы еще один стол, стулья, тарелки, приборы. Салат оливье замесили в большом эмалированном тазу. Теща налепила несколько сотен украинских пельменей. Сразу возник конфликт семейных традиций: моя мать с заводской простотой предлагала позвать баяниста, чтобы между блюдами хором попеть, но теща, вдова полковника, с заоблачных высот гарнизонного бомонда холодно отвергла эту идею. Все было продумано и спланировано. Заранее, за три месяца мы записались в Грибоедовский загс, располагавшийся напротив ЦСУ, где служила Наташа. Регистрироваться в районных отделениях тогда почему-то считалось дурным тоном и уделом многоженцев. Поставив на очередь и назначив день — 31 января, — нам выдали специальный купон, по которому можно было приобретать вещи в магазинах-салонах для новобрачных — в основном речь шла о золотых кольцах, являвшихся дефицитом. Во всем другом эти салоны мало чем отличались по скудности от других торговых точек. За два дня до свадьбы мы с Натальей выстояли на Новом Арбате огромную очередь за мужскими ботинками, кажется, сирийского производства. Замерзли, так как ударили страшные холода. Рано утром 31 января я метнулся покупать цветы, с трудом, обшарив полгорода, нашел белые гвоздики, но, пока вез домой, они замерзли и стали как стеклянные.

Дома меня ждало разочарование. Моя учительница Ирина Анатольевна — я отвез ей в школу приглашение, умоляя прийти на свадьбу, — позвонила, поздравила и сообщила, что захворала, но по голосу я понял: причина не в этом. Конечно, я был виноват: учитывая нашу близость и ее роль в моей жизни, я обязан был представить ей Наташу заранее, получить одобрение моего выбора и лишь потом зазывать на пир. Но я боялся, помня ее пренебрежительный интерес к моим школьным увлечениям. А вдруг, познакомившись с Наташей и любезно с ней поговорив, она потом посмотрит на меня так, будто я в выпускном сочинении ляпнул ошибку на уровне пятого класса. Что тогда делать? И я решил схитрить — пригласить сразу на свадьбу. С этого началось наше отдаление. Мы почти уже не виделись, и меня даже не позвали на ее похороны.

Я стоял, огорченный отказом любимой учительницы, в руках жалобно пикала трубка… Отец понимающе обнял меня и сказал: «Не переживай, сынок! Если не хватит выпивки, у меня есть заначка — всем нальем!»

Мы прибыли в Грибоедовский дворец на двух «волгах» с ленточками на капотах (кукол на бамперах невеста гневно отвергла) и обнаружили длинную очередь брачующихся, в основном постарше нас с Наташей. Имелся даже бодрый пенсионер нежно державший за руку ражую молодуху-лимитчицу с красным от работы на свежем воздухе лицом. Но и мы, двадцатилетние, оказались не самыми юными. Запомнилась совсем еще девочка с большим выпиравшим животом. Рядом с ней переминался с ноги на ногу жених — ребенок мужского пола, едва обзаведшийся пушком на верхней губе. В глазах его мелькало недоумение. Очередь шла быстро, как на медосмотре в военкомате. Наконец мы вошли в лепной зал. Строго одетая дама с широкой лентой через плечо и высокой президиумной прической прочитала нам напутствие, больше похожее на нотацию, предложила расписаться, где следует, обменяться кольцами и поцеловаться в знак любви и верности. Мы это сделали. Оркестрик сыграл Мендельсона, мы выпили сладкого шампанского и пошли в семейную жизнь…

Народу в нашу маленькую квартиру набилось много — человек сорок. Церемония была продумана до мелочей. Сначала, как и положено в хороших домах, был аперитив — венгерский вермуте апельсиновым соком, которым я обносил прибывавших гостей, но никто почему-то не пил, отхлебывал и отставлял в сторону. Позже выяснилась причина: точно в такой же бутылке из-под вермута отец хранил спирт, настоянный на лимонных корках. Таким образом, я потчевал гостей убойным ректификатом, слегка закрашенным соком. Оценил напиток лишь Петька Коровяковский, приехавший на свадьбу прямо из аэропорта почему-то с двумя астрами в руках — будто на похороны. Он сразу с ходу хватил пару стаканов, удивился крепости напитка, а вскоре был вынесен на лестничную площадку и уложен на любезно предоставленной понимающими соседями раскладушке.

Застолье шло, как и положено, с тостами и напутствиями. Кроме родни, были Наташины сослуживцы и мои однокурсники — моя подруга Света Бабакина, томная Марина Анучкина и швыдкий Витя Фертман — они поженились накануне, 30-го и уже давали нам советы. Поэт Игорь Селезнев наблюдал за свадьбой с удивлением небожителя, по недоразумению завлеченного на пирушку смертных простецов. Впрочем, это не помешало ему сильно напиться. К его ужасу, моя мама, конечно, прочитала стихи Щипачева «Любовь не вздохи на скамейке», без чего не обходилась тогда ни одна приличная свадьба. Потом сдвинули мебель и танцевали под «АББУ». Дядя Юра Батурин бил в подушки как в импровизированные барабаны, а Мишка Петраков, только осваивавший премудрости ударного искусства, смотрел на него с восторгом неофита. Периодически они чокались и пили за великих музыкантов, начиная с Тевлина. Вскоре Мишку положили рядом с Петькой.

В полночь я с молодой женой, ее бабушкой и сестрой, а также с тещей Любовью Федоровной сел в такси, чтобы ехать в Фили. Первую брачную ночь мы должны были провести там… Соседки, которые ждали внизу, чтобы осыпать нас рисом, упрекнули: «Лидия Ильинична, от тебя же сына увозят, а ты молчишь!» — «А что же делать?» — растерялась мама. «Как что? Плачь!» И секретарь парткома Маргаринового завода заголосила да еще с какими-то фольклорными причитаниями, неожиданно всплывшими из глубин родовой рязанской памяти. Чета Фертманов иронически переглянулась. Дядя Юра Батурин провожал нас, выбивая барабанное соло на багажнике медленно отъезжавшего такси. Водитель обиделся, и они чуть не подрались. Игоря Селезнева вели под руки. Он бормотал стихи, а немолодая и одинокая Наташина сослуживица звала его в гости, чтобы продолжить поэтические чтения без помех.

Первая брачная ночь прошла в страстном шепоте: накрывшись одеялом, мы спорили, уснули в соседней комнате бабушка, теща и сестра Люда или нет, и можно ли, наконец, по возможности беззвучно, сделать то, ради чего сыграли свадьбу…

…………………..

У тещи, Любови Федоровны, Юра с Наташей жили недолго. Молодым невероятно повезло: родители, совершив героические усилия, купили им двухкомнатную кооперативную квартиру. Юрина мама выхлопотала по партийной линии разрешение вступить в готовый кооператив (тогда это было непросто), а у тещи были средства: у себя на родине, в Борисполе, она как раз продала дом, который ее покойный муж строил много лет. Уже осенью 1975-го (так скоро получалось у очень немногих) молодожены въехали в собственную двушку в Шипиловском проезде. Метро в Орехово-Борисове не было, добираться туда было страшно неудобно, а к дому приходилось идти по досточкам, проложенным по непролазной грязи — прямо как на знаменитой пименовской картине «Новоселы». Зато у Юры теперь — впервые в жизни! — было место, где он мог работать в непривычной тишине и уединении.

…………………..

От станции метро «Каширская» (мы называли ее «Кошмарской»), где в час пик образовывалась настоящая «ходынка», надо было полчаса трястись на 148-м автобусе до Домодедовской улицы — мимо многоэтажек, Борисовских прудов и деревенек, затесавшихся меж новостроек, словно селянки, торгующие семечками, меж модной городской публики. В этом автобусе я провел за десять лет без малого три тысячи часов, многое передумал, сочинял стихи, выстраивал в голове свои первые повести. Помню, я долго не мог сообразить, чем закончить повесть «Сто дней до приказа», а когда понял, даже вскрикнул от радости. Пассажир, прижатый ко мне теснотой, вздрогнул и посмотрел с испугом. Об этом я потом написал иронические стихи:

Вот так он живет и прижизненной славы не просит, Но верит, конечно: в один из ближайших веков Прикрепят, возможно, к автобусу сто сорок восемь Табличку: ЗДЕСЬ ЖИЛ И РАБОТАЛ ПОЭТ ПОЛЯКОВ.

День ото дня, глядя в окно автобуса, я отмечал, как избенок по пути становится все меньше. Потом они исчезли совсем. Долго не трогали большой, видимо, колхозный яблоневый сад, который по весне делался похож на толпу невест, выбежавших к шоссе, но и его потом вырубили. Квартира была замечательная, с двумя изолированными комнатами и просторной кухней. С балкона одиннадцатого этажа открывался вид на лес, простиравшийся до Бирюлева, и огромный глубокий овраг, который тянулся почти до Царицынского парка. Выйдя из подъезда, можно было сразу встать на лыжню. Однажды я решил спуститься по склону оврага на беговых лыжах и чуть не свернул себе шею.

Любовь Федоровна, оглядев квартиру, сразу показала на дальнюю комнату: «Здесь будет Юркин кабинет!» Она же подарила для большой кухни хрустальную люстру с висюльками, которую покойный тесть достал с большой переплатой, и ее хранили в гараже как приданое для дочери. Когда после многих лет ответственного хранения ее распаковали, теща всплеснула руками: «Ручная работа! Единственный экземпляр! Прямо хоть в Кремле вешай! Иван Макарович втрое переплатил». Она, кстати, очень серьезно относилась к моим научным занятиям и аспирантским планам. Любовь Федоровна служила рядовой машинисткой в Институте марксизма-ленинизма, обслуживая высоколобых специалистов по «единственно верному учению», вскоре, в перестройку хором превратившихся в отпетых «лениноедов». Моя будущая кандидатская диссертация была для нее вопросом чести и отчасти — отмщения.

Вскоре, записавшись в очередь и месяц походив на переклички к магазину, мы приобрели мебель, в том числе книжную стенку, куда я любовно поставил мои пока немногочисленные книги. Михаил Тимофеевич, приглашенный как специалист для усовершенствования электропроводки в новой квартире и повешенья «кремлевской» люстры, осмотрел наши хоромы и буркнул: «Буржуи!» Орехово-Борисовский период моей жизни очень важен по разным обстоятельствам. Но прежде всего — я нашел там главного друга моей жизни Гену Игнатова, который жил в соседнем подъезде…

…………………..

Прежняя Юрина жизнь, связанная с общежитием, была аскетически проста, но, как это теперь ни удивительно, оглядываясь на недавнее прошлое, он вспоминал ее с благодарностью, уже тогда понимая, что вместе со скудным бытом навсегда ушло что-то важное, чего всем потом будет недоставать:

Как много случилось событий В последнее время. И вот Кончается век общежитий — Эпоха комфорта идет! Из многоячейных и склочных Своих коммунальных квартир Мы вырвались в мир крупноблочный, Отдельный, с удобствами мир! О, здесь не фанерные стены, Здесь нет посторонних ушей, И здесь не кипят после смены На кухне пятнадцать борщей… А раньше: и радость, и горе, И ссора в похмельном чаду — Все рядышком, все в коридоре — И зло, и добро на виду! Друзья, вы по чести скажите: Жилищные сбылись мечты — Теперь вам не жаль общежитий Семейственной той тесноты? Мне жаль… Хоть и дни протекают В комфорте… Когда раз в году Сосед на меня протекает —  Я в гости к соседу иду…

В 1975-м Юрий получил свидетельство об успешном окончании Литературной студии при МГК ВЛКСМ и Московской писательской организации. «Дипломы, напоминавшие пригласительный билет на фуршет, вручал Евгений Сидоров, молодая надежда обветшалой партийной критики. От него крепко пахло вирджинским табаком и французским парфюмом, а когда он закидывал ногу на ногу, с тоской глядя на очередного отчитывающегося студийца, я поражался тому, какие длинные, оказывается, бывают носки… Потом он говорил нам напутственную речь, с едва уловимой иронией произнося неизбежное сочетание «социалистический реализм»…»

В этом и следующем году у Юрия случилась лавина публикаций: «Московский комсомолец»: «Мураново» (29 июня 1975 года), «Старая школа» (20 ноября 1975-го), «Давайте крепче помнить о вчера…» (6 мая 1976-го). А 22 мая 1976 года в «Комсомольской правде», выходившей тиражом 20 миллионов экземпляров, на знаменитой полосе «Алый парус» под рубрикой «Проба пера» напечатали четверостишие «Спустя 32 года», сделавшее его известным на всю страну, по крайней мере, среди тех, кто интересовался поэзией, а таких в ту пору было не счесть:

Сосед приемник за полночь включит, Сухая половица где-то скрипнет, И бабушка моя проснется, вскрикнет И успокоится: дед взял на фронт ключи…

Вообще-то первоначально стихотворение выглядело так:

На фронте не убили никого! Война резка — в словах не нужно резкости: Все миллионы — все до одного — Пропали без вести. Дед летом сорок первого пропал. А может быть, ошибся писарь где-то, Ведь фронтовик безногий уверял:  Мол, в сорок пятом в Праге видел деда! …Сосед приемник за полночь включит, Сухая половица в доме скрипнет — И бабушка моя проснется, вскрикнет И успокоится: дед взял на фронт ключи.

Юрий Поляков вспоминает: «Строчка о том, что «на фронте не убили никого», показалась рискованной, редактор Жаворонков с потомственно-грустными глазами сказал мне: «Ты понимаешь, что начнется? Пойдут письма из советов ветеранов, мол, двадцатилетний сопляк нам будет рассказывать ерунду, а мы косточки боевых товарищей от Москвы до Берлина зарыли!» — «Но это же гипербола!» — «За гиперболы, Юра, даже Маяковскому влетало! Последней строфы вполне достаточно…» Он оказался прав. Потом, прилетая куда-нибудь, допустим, в Коми, и сталкиваясь с местным пиитом, я слышал: «Какой такой Юрий Поляков? Тот, у которого дед взял на фронт ключи? Ну, здравствуй, брат!».

Вершиной поэтического успеха стала для Полякова «Книга в газете», увидевшая свет в «Московском комсомольце» 25 июня 1976 года. Огромная подборка — десять стихотворений. Почти все они вошли потом в его первую книгу. «Московский комсомолец» очень много делал для тогдашней молодой литературы. «Книги в газете» в течение нескольких лет выпустили почти все заметные молодые авторы: Татьяна Бек, Андрей Чернов, Олег Хлебников, Михаил Ясное, Григорий Кружков, Евгений Блажеевский, Александр Щуплов, Николай Дмитриев, Владимир Шленский, Ольга Чугай, Лариса Тараканова, Олеся Николаева, Сергей Мнацаканян, Лидия Григорьева, Равиль Бухараев, Валентина Мальми, Диомид Костюрин, Геннадий Касмынин, Станислав Золотцев, Николай Зиновьев, Ольга Ермолаева, Николай Денисов, Татьяна Веселова, Владимир Ведякин, Галина Безрукова, Мария Аввакумова, Владимир Урусов…

Руководил газетой в ту пору Евгений Аверин, прогрессивный журналист, который позже стал помощником тогдашнего столичного партийного начальника Виктора Васильевича Гришина, а затем возглавлял еженедельник «Книжное обозрение», с его приходом превратившийся из захудалого издания в рупор перестройки. Его судьба характерна для многих «грандов гласности», как тогда выражались: из номенклатуры — в бой против КПСС.

Но литературную политику в столичной молодежке определял, конечно, Александр Аронов.

«Мою «книгу в газете», как сейчас модно выражаться, пролоббировал все тот же Александр Аронов. Сначала предисловие планировали взять у главного редактора «Нового мира» Сергея Наровчатова. Бездомный, как Вийон, Юрий Влодов, изгнанный очередной женой, жил тогда в редакции и взялся все устроить, ссылаясь на тесное знакомство с классиком. К выполнению обещания он приступил немедленно, сел за машинку и начал печатать: «На днях мне в руки попали стихи молодого талантливого москвича Юрия Полякова…» — «А разве так можно?» — робко спросил я. «Да, так нельзя… — согласился Влодов. — Наровчатов так не напишет. Он небожитель. Он напишет вот так: «Днями мне в руки попалась…» Вошел Аронов, узнал, что мы пишем предисловие Наровчатова, и сообщил, что тот попал после запоя в больницу. Тогда решили попросить предисловие у Владимира Соколова, лидера «тихой лирики». У меня в ту пору было два любимых современных поэта, Межи-ров и Соколов, одно из стихотворений которого я часто повторял про себя, словно мантру:

На влажные планки ограды, Упав, золотые шары Снопом намокают, не рады Началу осенней поры. — Ты любишь ли эту погоду, Когда моросит, моросит… И желтое око на воду  Фонарь из-за веток косит? …Люблю. Что, как в юности, бредим, Что дождиком пахнет пальто. Люблю. Но уедем, уедем Туда, где не знает никто… И долго еще у забора, Где каплют секунды в ушат, Обрывки того разговора, Как листья, шуршат и шуршат…

Набравшись наглости, я позвонил, попросил и он, к моему удивлению, согласился. Вскоре мы сидели в Пестром зале ЦДЛ и Соколов, поставив в угол толстую резную палку, читал мои стихи и шмыгал носом, сохраняя на лице обычное для него недовольство.

— А почему вы пишете о Пушкине: «…он весь разряжен был в мечту, стрелял удачливей Онегин». Почему он разряжен в мечту? Он что, вместо нового сюртука надел на себя мечту?

— Нет… Он как бы… разрядил свой пистолет в мечту…

— Ах, так? Тогда надо писать «разряжён». Но и «разрежен в мечту» мне тоже нравится. Вы думаете стихами. Это хорошо. Но еще лучше чувствовать стихами, как Блок. Вы считаете себя гением?

— Нет, конечно… — опешил я.

— Зря. Я в вашем возрасте считал себя гением.

Вскоре я примчался в редакцию, размахивая машинописной страничкой с предисловием мэтра:

«Стихи Юрия Полякова задерживают на себе внимание, и прежде всего потому, что это стихи размышляющего человека. Он еще почти не печатался, а я уже запомнил одно его напечатанное в «Московском комсомольце» стихотворение — «Зачем вы пишете стихи?»:

Ну кто от чтенья ваших виршей Стал добродетельней и выше? Ну хоть один…

И автор отвечает:

Один? Конечно! Это — я…

В этом маленьком ироническом фрагменте находит отражение мысль об очистительной, воспитующей силе искусства…

Авторская мысль не может мешать читательскому восприятию, если она растворена в природе самого стихотворения. И Поляков это понимает, чему свидетельствует его стихотворение «Мураново», где он «впервые Тютчева читал, / Сменив слова на запахи и звуки». Юрий Поляков разрабатывает поле своей будущей деятельности, ищет духовные истоки в родной истории и воспоминаниях старших о войне, в свежих впечатлениях детства и отрочества. Стихи о детстве на сегодняшний день удались ему больше, но это стихи, лишенные инфантильности, стихи взрослого и, повторяю, думающего человека.

За внешне спокойным стихом Юрия Полякова угадывается истинность переживания. Желаю доброго творческого пути этому одаренному поэту!»

Аронов пробежал текст и с интересом посмотрел на меня:

— Знаешь, в чем уникальность этого текста?

— В чем?

— Ты первый, кому он дал предисловие. Я к нему уже человек пять посылал… Марианна всех отшивала…»

Если после выхода повести «ЧП районного масштаба» в январе 1985 года Юрий Поляков проснулся всесоюзно знаменитым, то 25 июня 1976 года, когда десятки тысяч подписчиков получили «МК», он проснулся признанным молодым поэтом. По негласному тогдашнему обычаю, опубликовав «книгу в газете», начинающий стихотворец словно бы допускался в поэтическую общину, а точнее — касту. И кто-то из начальства поставил против его фамилии галочку: с этим парнем надо работать. С молодыми в самом деле работали: устраивали выступления, обсуждения, семинары. Но и присматривали, конечно, за ними. В поляковской «книге в газете» есть восьмистишие «Памяти Баратынского»:

Природа все запоминает. Все! Два леса, как сошедшиеся рати. Лесной ручей кровавый ток несет И пропадает в розовом закате. А зайчик солнечный, неистово кружа Посередине радостного лета, Тому вторит, как мучилась душа Большого, но забытого поэта…

«…Прочитав в газете этот оглодок, я помчался к Аронову. Не хватало последнего четверостишия:

Природа помнит счастье, горе, страх, —  Все то, о чем давно забыли люди. И солнце на закатных небесах, Как голова Крестителя на блюде.

Да и название «Памяти Баратынского» было не мое. Я тогда увлекался талантливым Владимиром Бенедиктовым, ославленным потомками ничтожеством за то, что современники смели сравнивать его с Пушкиным. Выслушав мои рыдания по поводу выброшенной строфы, Аронов показал пальцем в потолок — этот жест означал тогда вышестоящее начальство. Если бы он ткнул пальцем в пол, значит, постаралась цензура.

— Но почему?

— Религиозная символика. Было совещание, где комсомолу намылили шею за хреновое атеистическое воспитание. Ты попал под горячую руку.

— Но ведь у Вознесенского есть и «плавки бога», и Христос через дырочку в ладони подглядывает, когда в прятки играет!

— Вот когда будешь Вознесенским, тогда и подглядывай за Христом.

— А Баратынский?

— Баратынского я в название засунул! — гордо объявил Аронов. — Правда, здорово?

— Правда, — кивнул я, понимая, что с благодетелем ссориться нельзя, и побежал в магазин: надо было обмыть публикацию…»

* * *

Учеба в институте подходила к концу, Юрий дописывал под руководством А. А. Журавлевой диплом «Брюсов и Октябрь. К истории советской поэзии». Работа была выдержана в лучших идеологических традициях, имела необходимые ссылки на Ленина, Крупскую, Луначарского, партийные постановления в области литературы и объявляла вступление видного символиста в ВКП(б) вершиной его идейно-творческой эволюции. Молодой исследователь основательно изучил литературно-журнальную жизнь того времени, обнаружил интересные параллели в текстах авторов и высказал любопытные наблюдения над стихами Брюсова, основное внимание уделив его просветительской деятельности: прежде всего участию в издательских проектах Горького, считавшего Валерия Яковлевича «самым образованным писателем России», составлению антологии «Поэзия Армении» и, конечно же, организации Высшего литературно-художественного института. Разумеется, в дипломе не было ни слова о том, что «Брюсова горька широко разбежавшаяся участь» (Б. Пастернак), о том, что художественный уровень послереволюционных его стихов резко снизился, о том, что поэт ради поддержания достойного уровня жизни шел с новой властью на компромиссы, служил ради пайка где мог — даже в ГУКОНе — Главном управлении коневодства и коннозаводства… Впрочем, это делали тогда почти все. Но компромисс состоял прежде всего в том, что свидетели эпохи «невиданных перемен» искренне считали революцию грандиозным, планетарным и, что особенно важно, неизбежным историческим событием, даже если потом отрицательно оценивали ее последствия.

Октябрь лег в жизни новой эрой, Властней века разгородил, Чем все эпохи, чем все меры, Чем Ренессанс и дни Аттил. Мир прежний сякнет, слаб и тленен, Мир новый — общий океан — Растет из бурь октябрьских: Ленин На рубеже, как великан…
Страшно, сладко, неизбежно, надо Мне — бросаться в многопенный вал, Вам — зеленоглазою наядой Петь, плескаться у ирландских скал. Высоко — над нами — над волнами, — Как заря над черными скалами — Веет знамя — Интернацьонал!
И ты, огневая стихия, Безумствуй, сжигая меня, Россия, Россия, Россия — Мессия грядущего дня!

Защитился Юрий блестяще, а поскольку экзамены на протяжении всей учебы в институте стабильно сдавал на четверки и пятерки, получил красный диплом. Как известно, обладателям красных дипломов прямая дорога в аспирантуру, и ученый совет дал ему рекомендацию. Это было очень престижно: отучиться в аспирантуре и защитить диссертацию, а потом преподавать в высшей школе и сочинять стихи. Кстати, именно так организована жизнь у большинства современных европейских поэтов, где стихотворчество — давно уже не способ заработать, а интеллектуальное хобби. Впрочем, за научную степень, независимо от занимаемой должности, полагалась приличная надбавка. Вроде бы все ясно: впереди светлый путь… И вдруг выясняется, что на кафедре советской литературы мест нет, точнее, есть, но оно обещано «позвоночнику». Это по секрету сообщила профессор Журавлева, добавив: в семье видного горьковеда тебя вспоминают по-доброму. И вздохнула. Юрий не привык сдаваться, он отправился на прием к проректору по науке профессору Павлу Александровичу Леканту, читавшему у них курс современного русского языка и хорошо знавшему своего студента. Павел Александрович подтвердил: сделать ничего нельзя, но по возвращении из рядов Советской армии он как проректор гарантирует ярко заявившему о себе выпускнику место в аспирантуре. С тем и расстались. Юрия распределили в школу рабочей молодежи № 27 недалеко от МОПИ — на Разгуляе. 1 сентября он вошел в класс и сказал: «Здравствуйте, я ваш новый учитель русского языка и литературы!»

«Я получил девятый класс, где после работы «догоняли» полное среднее образование люди разных возрастов и судеб. Были почти сорокалетние работяги, которым аттестат требовался, чтобы, скажем, получить должность мастера. Они относились к учению серьезно, слушали внимательно, занятия пропускали только по уважительной причине: перебрав в дни аванса и получки. Были юные шалопаи, их родители загнали в «вечерку», потому что в дневной школе они всех достали. Были и жертвы плана по повышению образовательного уровня рабочего класса, который спускали в предприятия из райкома. Эти прогуливали при каждом удобном случае, частенько приходили выпившими и дерзили. С ними я не связывался. Большинство мало что помнили из курса восьмилетки, мы занимались в основном повторением и ликбезом, поэтому к урокам я особенно не готовился. Главное — «борьба за контингент». В случае злостных прогулов я должен был звонить начальникам нерадивого ученика, а то и в профком или даже партком. Не помогает — шагать к месту жительства и взывать к совести. Каждый урок я начинал с допроса прогульщиков: почему пропустили уроки? Была у меня одна семейная пара лет тридцати.

— Иванов, — строго спрашиваю. — Где ваша супруга?

— Отсутствует.

— Вижу, что отсутствует. Не слепой. Почему?

— По уважительной причине. Можно, потом скажу?

— Нет уж… Говорите, чтобы все слышали!

— Аборт сделала…

Общий хохот, а я не знаю, куда глаза девать.

— Ну ладно… Бывает… А где Зелепукин? Где этот прогульщик? Сегодня же иду к нему на завод! Я ему покажу дорогу в страну знаний!

В общем, очень похоже на популярный в ту пору сериал «Большая перемена». С одной только разницей: ни в кого из учениц я, как герой ленты, тоже молодой педагог, не влюбился, хотя и видел, какой интерес питают к моей персоне молоденькие ткачихи и поварихи. Одна постоянно после уроков оставалась, чтобы задать мне вопросы по пройденному материалу, причем с каждым разом юбка становилась все короче, а вырез блузки — обширнее. Однажды утром, придя в учительскую, я услышал: сегодня ко мне на урок собирается директор школы Файнлейб, маленькая дама предпенсионного возраста — очень строгая. А у меня даже плана урока нет — собирался подбить какие-то хвосты. И вот я вхожу в класс, понимая, что впереди у меня серьезные неприятности. Класс притих, даже ученики, хватившие пивка перед уроком, стараются дышать куда-нибудь под парту. В заднем ряду сидит директриса, похожая на состарившуюся травести, всю жизнь игравшую строгих отличниц. Я беру мел и пишу на доске «На фронт ушедшие из школ…» и говорю:

— У нас сегодня свободный урок, а тема: «Подвиг советского народа в творчестве поэта-фронтовика Александра Межирова».

Класс облегченно вздыхает, я тоже — позориться перед начальством не придется. И тут же шпарю наизусть:

Повсеместно, где скрещены трассы свинца, Где труда благородного невпроворот, Навсегда, на века, навсегда, до конца: «Коммунисты, вперед, коммунисты вперед!»

Мой урок был признан образцовым, и я стал любимцем строгой директрисы. Она даже порывалась выйти на военное начальство, чтобы мне дали доработать до лета, но я умолил этого не делать: Владимир Вишневский, ушедший весной в армию, написал мне, что витают слухи, будто с весны ребят с высшим образованием начнут призывать не на год, а на полтора. Полтора года мне, женатому и обуреваемому литературными мечтаниями, казались катастрофой.

Я проработал в школе совсем недолго. За день до ухода в армию я сидел в актовом зале на каком-то собрании и вдруг ощутил дежавю. Сначала не понял, в чем дело, но потом, сообразив, оторопел: на потолке тремя бесконечными рядами висели те самые «кремлевские» люстры, одну из которых мой покойный тесть достал, втрое переплатив…»

Вскоре Юрий под личную роспись получил повестку, в которой говорилось, что 25 октября 1976 года в 8.00 ему надлежит явиться на призывной пункт на стадион «Москворечье». А 23-го в Красной Пахре начинался семинар творческой молодежи, и Поляков был на него приглашен. Участие в семинаре было необыкновенной удачей. Помните про галочку, где-то поставленную начальством? Это была важная веха в жизни и творчестве автора, знаменующая переход в новую категорию — из начинающих в молодые поэты. Об участии в таких семинарах непременно упоминали в предисловиях к стихам, то был знак отличия, как у спортсменов — поездка на международные соревнования. Юрий, не пасовавший перед трудностями, стал хлопотать об отсрочке призыва, всего на несколько дней. Но в военкомате отмахнулись: закон для всех один, для поэтов тоже!

«Сонно-сердитый майор посмотрел на меня с недоумением:

— Какая еще Пахра? Лишь бы в армию не идти, защитнички… До тебя тут скрипач приходил. В Вену собрался, а мы его — в Вытегру!

Я побежал в Бауманский райком, где меня помнили по комсомольской работе, но там ответили:

— Старик, с армией не договоришься. Сами вы же про них сочинили: «Как надену портупею, так тупею и тупею!»

Спасла Анна Марковна. Я пришел в школу, чтобы помочь с концертом к ноябрьским праздникам, и она заметила мою кислую физиономию:

— В чем дело? Жена бросила?

— Хуже… — скуксился я и поведал о своем горе.

— Мне бы твои проблемы! — воскликнула Ноткина, у которой накануне залило школьный подвал. — Она сняла трубку: — Вася? Узнал? Как дети?.. Старший в школу пойдет?.. Летят годы! Ну приводи! Да, слушай, тут вот какое дело…

Через час тот же майор, но теперь оживленно-милый, исправил 25 октября на 4 ноября и вернул мне повестку.

— Теперь успеешь?

— Конечно!

— Что ж ты сразу не сказал, что от Анны Марковны…»

Семинар творческой молодежи в Пахре превзошел все ожидания.

«Это была неделя воодушевляющего общения со сверстниками, ставшими знаменитостями: Николаем Еременко, сыгравшим советского супермена в знаменитой ленте «Пираты XX века», Натальей Белохвостиковой, прославившейся еще девочкой в герасимовском фильме «У озера», композитором Владимиром Мигу-лей, чьи песни каждый день звучали по радио, балериной Надеждой Павловой, юной звездой Большого театра… Из литераторов там оказались Лидия Григорьева, Николай Дмитриев, Равиль Бухараев и поэт, прозаик, композитор, автор рок-оперы «Ассоль» Андрей Богословский — сын Никиты Богословского. Невероятно талантливый парень, он рано погиб от водки и наркотиков…

Году в 1995-м раздался звонок. Это был Андрей Богословский, с которым мы подружились в 1976-м на семинаре в Пахре, а потом почти одновременно дебютировали с прозой в «Юности». Он часто бывал у нас в Орехово-Борисове, обожал Натальины пельмени и обычно звонил, подражая голосу и дикции Брежнева, что получалось у него очень смешно. Творческая Москва не успевала следить за тем, как он менял жен и автомобили. На этот раз он говорил своим, но очень странным, словно механическим, голосом.

— Юра, я видел тебя по телевизору, из чего заключил, что ты человек состоятельный. Поэтому хочу попросить у тебя в долг крупную сумму… Надеюсь, ты не откажешь…

— Сколько?

— Тысячу рублей! — после паузы сказал он тоном человека, решившего прыгнуть с Останкинской башни.

Сумма была по тем временам немаленькая, что-то около двухсот долларов. А на сто долларов, если не шиковать, семья могла прожить месяц.

— Ладно, — согласился я, понимая, что такой баловень судьбы, как Андрюша Богословский, не обратился бы ко мне за помощью без серьезного повода. — Но в два приема. Пятьсот могу сразу, а вторую половину через месяц.

Условились назавтра встретиться в холле ЦДЛ. Я пришел, огляделся, но Андрея не обнаружил. Вестибюль был пуст, если не считать старичка-бомжа, которого почему-то пустили в наш клуб, и он дремал на банкетке возле гардероба, испуская тяжелый помоечный запах. Внезапно бомж пошевелился, открыл ярко-голубые глаза, тяжело встал и, шаркая, пошел мне навстречу, распахнув объятия… Это был мой ровесник и звезда моего поколения Андрей Богословский. Он дрожащими руками взял деньги и сказал, что, если сейчас не похмелится, — умрет. Мы выпили где-то пива, он после нескольких глотков ослаб и стал бормотать, что решил завязать с водкой, что уже отдал в починку пишущую машинку, разбитую в пьяной ссоре с женой, курьершей журнала «Юность», что теперь он будет много работать… «Но ты не забудь — через месяц еще пятьсот!» Через месяц я не стал с ним встречаться — оставил деньги у дежурного администратора ЦДЛ «на тумбочке». А вскоре Андрей умер — с перепоя…»

Вместе со своей женой-француженкой прибыл на семинар в Пахру и начинающий, но уже модный прозаик Сергей Юриньен. Потомок пламенного революционера, вскоре он останется на Западе, и его голос вольется в хор «вражьих голосов».

Советская власть по-своему заботилась о кругозоре творческой молодежи. На семинаре читали лекции о международном положении и о марксистско-ленинской эстетике лучшие специалисты. Например, в недавнем прошлом ответственный работник ЦК КПСС, а ныне профессор Г. И. Куницын. Он сообщил неслыханное: классовость, а значит, партийность — совсем не обязательное свойство искусства. Почему? Очень просто: искусство, судя по найденным артефактам, существует не менее 10–15 тысяч лет, а классовое общество — от силы 30 столетий. Марксистская философия старалась идти в ногу со временем. Баловали семинаристов и не-дублированными фильмами, которые в прокат пускать не собирались. Это называлось информационным просмотром. Там Полякову довелось посмотреть такие знаковые голливудские ленты, как «Таксист», «Заводной апельсин», «Открытие сезона», «Бал вампиров»… В рамках семинара прошли обсуждения, а по их итогам мэтры рекомендовали стихи участников, в том числе Юрины, к публикации в периодической печати.

Обноски отцовы, Затертый мешок вещевой. Последнее слово С улыбкой: «Останусь живой!» А все-таки горько — Стремительно, в шесть без пяти, Бог знает на сколько Из теплого дома уйти. Уйти спозаранку И знать, что иначе нельзя, Кусочек «гражданки» С собою в мешке унося. Мы ведаем с мала Про долг свой и Родину-мать. Мой долг для начала —  С колонною в ногу шагать.

Накануне призыва устроили шумные проводы, сначала с родней, а потом и с друзьями.

…………………..

Дома родня еще догуливала на моих проводах, в который раз пропуская перед чаем «по последней». Бабушка и тетя Даша помогали маме на кухне мыть посуду, а дядя Петя, по своему обыкновению выломившийся из компании в самый разгар торжеств, лежал на диване и храпел, словно бенгальский тигр. На письменном столе возвышался набитый вещевой мешок, в духовке доходила дорожная курица. Одним словом, от готовности к труду до готовности к обороне оставался один шаг.

…………………..

…………………..

В Орехово-Борисове собрались проводить меня в армию все тогдашние друзья-товарищи: Мишка Петраков, Петька Коровяковский, поэты Александр Аронов, Игорь Селезнев и Петр Кошель с женой Инессой Слюньковой — дочкой крупного партийного деятеля и будущим известным историком архитектуры. В среде творческой интеллигенции призыв в армию воспринимался тогда как общечеловеческая трагедия, и пили в основном за то, чтобы я не растерял свой талант в марш-бросках и не замотал в портянки. Мрачный по обыкновению Кошель дал совет: «Не лезь куда не надо и не делай то, чего не просят!» Потом Петя, щуплый, как канатоходец, приревновал жену к своему огромному тезке Коровяковскому, и мы долго их мирили.

— Прошу вывести негодяя вон! — кричал Кошель и указывал на дверь жестом римского полководца.

— Вот еще! — ухмылялся в усы второй Петя и наливал себе новую рюмку.

— Он большой поэт! — объяснял я другу детства.

— А я знаю китайский! — отвечал тот и снова выпивал.

Наконец мы остались с Натальей вдвоем. Нам предстояло на-любиться на целый год! Впрочем, не все было так трагично. Еще летом я встретил в коридоре «Московского комсомольца» Лешу Бархатова, одетого в подогнанную «парадку» с ефрейторскими погонами. Я его знал: до призыва он работал в «МК» корреспондентом. У меня к тому времени тоже, кстати, имелось удостоверение внештатного корреспондента этой газеты. Разговорились, и я скорбно сообщил: моя аспирантура накрылась медным тазом, и осенью мне идти в армию.

— Гениально! Ты-то мне и нужен!

Оказалось, он два года отслужил в части, расположенной в Москве и приданной столичному пожарному управлению. Леша выполнял функции, как сказали бы сегодня, пресс-секретаря, сочиняя статьи для разных изданий об опасности неосторожно брошенного окурка. Осенью заканчивался срок его службы, и руководство попросило подыскать среди журналистов-призывников замену.

— Да ведь ты же писал про пожарных! — воскликнул он. — Сегодня же доложу наверх!

— Еще бы! — солидно кивнул я.

Речь шла о фельетоне «Сигарета, сигарета…», опубликованном в «Московском комсомольце» под моей фамилией. Меня и в самом деле направляли в пожарную часть для сбора материала, но я по неопытности совершенно запутался в фактах безответственного обращения граждан с огнем, и текст мне за бутылку сочинил признанное сатирическое перо «МК» Володя Альбинин.

— Учись, пока я жив! — сказал он и за полчаса накатал «подвал».

Умер Альбинин от цирроза печени.

Бархатов перезвонил мне через несколько дней, я съездил куда надо и был представлен краснолицему майору, который в ходе беседы задавал наводящие вопросы, выясняя, не склонен ли я к спиртному, — проблема, видимо, болезненная для пожарных подразделений. Наконец майор сказал, что я им подхожу.

— Не волнуйся, наш офицер «купит» тебя на городском призывном пункте.

— Как это «купит»?

— Ну заберет, заберет. Пока карантин и «школа молодого бойца», придется посидеть в казарме, а потом на выходные будешь ездить к жене. Но если в воскресенье в 20.00 в часть не вернулся — дезертир! Понял?

— Так точно, товарищ майор! — расцвел я.

В тот миг у меня во всем свете было два любимых существа — жена Наталья и военизированная пожарная охрана! Однако закончилось все очень плохо. Тщетно я ждал на городском пункте обещанного офицера-покупателя. Он так и не пришел. Бродя в мучительном предчувствии, я вдруг столкнулся нос к носу с моим недавним учеником Зелепукиным. Остриженный наголо и одетый, как и я сам, в какие-то обноски, он сначала оторопел, а потом заржал: «Юрий Михайлович! А вас-то за что?!»

Уже вернувшись из армии, я узнал, что произошло. Такую же повестку, как и я, получил сотрудник «Комсомольской правды» Андрей Шумский, тоже, кстати, поэт. И пока я набирался ума на семинаре в Красной Пахре, он оперативно занял мое место при пожарном начальстве, которое, забыв про обещания, предпочло известного журналиста из всесоюзного издания какому-то внештатнику городской молодежки. Понять их можно. Шумский, очень талантливый парень и мажор вскоре после возвращения из армии погиб, разбившись на автомобиле.

…………………..

…………………..

Двое суток мы сидели на городском пункте, где впервые ко мне пришло знакомое каждому солдату ощущение несвободы, когда твое внутреннее состояние, настроение не имеют никакого отношения к твоему поведению, подчиненному теперь приказам командиров и начальников. И хотя некоторые ребята, рисуясь, говорили, будто до принятия присяги можно выкинуть что угодно — хоть домой сбежать, — конечно, никто ничего не предпринимал.

Вскоре прошел слух: деньги в часть везти нельзя — не положено. И в течение двух дней мы не вылезали из буфета, обливаясь «Байкалом» и объедаясь эклерами, изображая из себя кавказских людей, для которых самая мелкая разменная монета — рубль. Особенно наша щедрость сказывалась на благосостоянии парикмахеров, двумя-тремя движениями жужжащей машинки расправлявшихся с самой роскошной шевелюрой. Клиенты все прибывали, а в углу парикмахерской росла метровая куча разномастных волос.

К концу второго дня появился капитан с длиннющим списком, где были и наши с Жориком фамилии. Мы снова набились в машины с брезентовым верхом и через полчаса оказались в части недалеко от Центра. В военном обиходе это называется «карантин». Из окон казармы была видна муравьиная жизнь города, казавшаяся воплощением головокружительной, ничем не ограниченной воли.

Армейский карантин, между прочим, ничего общего не имеет с карантином, запомнившимся по школе и пионерским лагерям. Хотя, впрочем, нас, зараженных штатской расхлябанностью, в самом деле нужно было подержать в изоляции, пока лошадиные дозы армейской дисциплины не убьют опасный для военного человека вирус «гражданки».

Еще помню, как поздно вечером нестройной колонной нас вели мыться в пустые районные бани, и по пути, умолив сержанта, я, задыхаясь, носился по переулкам в поисках работающего телефона. А потом, уже бросив монету и прижав к уху гудящую трубку, никак не мог вспомнить номер.

…Перед самой отправкой приехал фотограф, чтобы запечатлеть нас, так сказать, на первом этапе армейской жизни. Один добродушный «старик» любезно предлагал желающим щелкнуться в его дембельском кителе — два ряда значков, твердые с золотыми лычками погоны. Теперь, когда я смотрю на фотографию, мне смешно и грустно: очень уж странное сочетание — растерянный взгляд, испуганно заострившиеся черты и чудо-китель.

Дальше был длиннющий, с фантастическими сквозняками коридор аэропорта и странное обращение «воины». Стюард показал рукой на кресла и сказал: «Ну что, воины, рассаживайтесь!» Я сначала думал, он смеется, но оказалось, это традиционно принятая форма обращения к личному составу Советской армии. «Ну что, воин, поехали!» — сказал я себе, когда Ил-62, стремительно протрясясь по бетонной полосе, вдруг замер в полете.

…………………..

…………………..

Самолет приземлился на военном аэродроме близ Франкфурта-на-Одере, где был главный приемно-распределительный пункт ГСВГ — Группы советских войск в Германии. То был целый полевой лагерь — огромное поле, покрытое сотнями палаток, каждая рассчитана на целый взвод. Здесь, глядя на зеленую траву и вспоминая уже заснеженную Москву, Юрий встретил свое 22-летие. Казалось бы, возраст незрелой юности. Но по сравнению со спавшими на соседних нарах ребятами он был солидным человеком: с высшим образованием да еще и женат. Из Франкфурта пополнение развозили в военные городки по всей ГДР.

Под крики «Сынков привезли!» мы въехали в ворота части, и сразу же нас отправили в баню. Пока мы смывали гражданские грехи, с нашими вещевыми мешками была проведена большая облегчительная работа. А потом, когда мы застилали койки, в казарму зашел полусонный, в накинутой поверх белья шинели младший сержант.

— Из Саратова есть кто-нибудь? — поинтересовался он. Никто не ответил.

— Жалко! В третьей партии ни одного земляка нет, — расстроился гость. — Ладно, спите пока. Завтра службу узнаете!

…………………..

Служба в Группе советских войск в Германии была такой же, как и в СССР, за тем лишь исключением, что солдаты постоянно находились на двух-трех гектарах огороженной территории, не имея возможности ее покинуть. Эти два-три гектара и были той Германией, которую рядовой Поляков смог увидеть за год службы, если не считать экскурсии в Сан-Суси в качестве поощрения за успехи в боевой подготовке. Там и были сделаны известные фотографии, сопутствовавшие позднее публикациям его армейских стихов и прозы. Судьба забросила его в гвардейский 55-й Померанский артиллерийский полк, значившийся под секретным номером в/ч п/п 47573. Эти цифры столь прочно вошли в память, что много лет он потом использовал их в качестве шифра для кодовых замков. Померанский полк входил в 20-ю мотострелковую дивизию, чей штаб располагался неподалеку, в трех километрах — в знаменитой Олимпийской деревне, куда рядовому Полякову предстояло через полгода переехать, уже в новом качестве. Но об этом чуть позже.

У Юрия, а точнее, у его жены Натальи сохранились письма, которые он ей писал из армии и в которых задокументированы многие события той его солдатской жизни. Многие, но не все. То, о чем нельзя было писать в письмах — и тем более в стихах, — до времени оставалось невостребованным, чтобы потом вылиться в первую нашумевшую повесть. И все же о том, как проходили солдатские будни, в какой-то мере можно судить по письмам, часть из них Юрий Поляков позже подготовил для публикации. Но ее так и не случилось, и здесь впервые приводятся некоторые из них — с небольшими сокращениями.

«Наташа!

Я на карантине в части около метро «Беговая». За мной никто не пришел! Позвони Бархатову или в редакцию Ригину. Может, меня еще вытянут. Куда пошлют дальше, не знаю. На Беговой мы пробудем до 18 ноября. Все это гораздо хуже, чем я думал. О том, что впереди год, стараюсь не вспоминать. Целую, люблю, скучаю.

Юра. 5.11.76».

«Наташенька, здравствуй!

Пишу тебе второе письмо. Теперь буду их нумеровать, чтобы в случае чего все было понятно. Твое письмо мне ждать еще дней десять. Постепенно приживаюсь. Сегодня мой новый праздник. Сегодня —19 ноября [10]Так Юрий шифрует род войск, в который он попал: 19 ноября — День ракетных войск и артиллерии.
. Две недели, как мы приехали на стадион, и нас увезли в закрытой машине. Если в году 52 недели, то 26-ю часть срока я уже отбыл. Примерно об этом думаю все время. <…>

В конечном итоге, страшного во всем ничего нет. Если можно было бы с тобой видеться, все было бы гораздо лучше. Иногда берет такое зло, что не удалось остаться в Москве! Время тянется очень медленно, просто не представляю, что год может когда-нибудь кончиться. <…>

На случай, если первое письмо не дошло, повторяю некоторые просьбы: не забудь прислать мне фотокарточку (в очках). Ту, которую я взял с собой, кто-то позаимствовал…

Что ты без меня поделываешь? Куда ходишь? Не домогается ли кто-нибудь благосклонности моей солдатки? Я очень скучаю. Повторяю, если бы можно было изредка видеться, было б намного легче. На такой срок мы с тобой еще никогда не расставались и вряд ли еще когда-нибудь (тьфу х 3) расстанемся. Напиши, как скучаешь без меня. Пиши чаще! <…>

Я здорово простужен: сильно кашляю, а нос — не продохнешь. Но насколько я понял, это наиболее характерное состояние носоглотки для воина родной армии…

Ты, наверное, заметила, что письмо сумбурное, но я уже вышел из того возраста, когда пишут складные письма.

Наташа, я тебя очень люблю и, наверное, виноват в том, что на целый год оставил тебя одну. Но когда я вернусь, мы наверстаем этот год. Правда? Твое письмо, которое ты передала мне в Москве, очень славное. Раньше ты так не писала. Мне очень понравилось.

Целую. Жду письма.

Юра. 19.11.76».

«Наташенька, дорогая, здравствуй!

Скоро уже месяц, как я стал солдатом. Кажется, будто я всю жизнь носил гимнастерку и короткие волосы. Уже стал немного осваиваться. По утрам мы делаем зарядку и бегаем так, что в первый раз я чуть было не вступил в СУП — Союз усопших писателей. Теперь как-то пообвыкся. Вернусь домой очень сильным. Только когда это будет!

Дни уже примелькались. Тем более что меня теперь постоянно привлекают к «интеллигентной» работе. Ты никогда не догадаешься, что именно оказалось здесь полезным! Не стихи, не грамотность, не умение рисовать. Нет! Отвечаю: умение кое-как печатать на машинке. Всю прошедшую неделю я печатал по 10–12 часов в день, до ломоты в плечах. Не раз с уважением вспоминал твою маму.

Уже наладил некоторые отношения с офицерами, правда, незначительные. <…>

Помнишь, у нас собирались твои одноклассники, и после этого ты целый день была расстроена. Действительно, что-то в последнее время у меня все наперекосяк: с аспирантурой задержка, в Москве остаться не удалось… Все как-то не так. Вот и сейчас: начал письмо, числясь в одном подразделении, а заканчиваю в другом. Я как-то уже прижился, появились друзья, а в новом сразу же начались конфликты…

Очень по тебе скучаю. Стараюсь представить себе, что ты без меня делаешь, и не могу. Перебираю в памяти наши три с половиной года, и когда вспоминаю наши с тобой ссоры, мне становится очень стыдно и плохо. Но я думаю больше о хорошем. Просто не верится, что я смогу когда-нибудь прийти домой, обнять тебя и подергать за уши. Пиши почаще и побольше! <…>

Целую. Жду письма.

Твой муж, временно исполняющий обязанности рядового. 28.11.76».

«Наташенька, милая, здравствуй!

С сегодняшнего дня в армии начинается учебный год, и мне, имея на руках диплом, приходится сидеть на политзанятиях, записывать азбучные истины и зевать до боли в затылке. Не знаю, может, удача мне окончательно изменила, но результатом всех моих надежд явилась должность, которая сводится к подтаскиванию боеприпасов весом 50–60 килограммов каждый. К сожалению, в моем распоряжении нет пушки, бьющей на две тысячи километров, а то бы я удружил МОПИ, организовавшему мне эту миленькую последипломную практику. Офицеры, которые ко мне относятся неплохо, уверяют, дыша немецким пивом, что тот не мужчина, кто не служил в армии. Я гляжу на их погоны и говорю: «Так точно!»

Снега тут еще нет. Иной раз бывает чуть ли не плюсовая температура, а сегодня, например, сильнейший ветер с брызгами того, что в тихую погоду называлось бы дождем. Я уже настолько привык к неудачам, что не удивлюсь, если меня завтра приставят к нужникам. Очень обидно, когда вспоминаю, что ни Игорь, ни Юрка, ни Рульков — никто не служил и служить не будет…

А тут еще нет писем ни от тебя, ни от родителей. Я единственный в карантине, кому еще не пришло ни одного письма. Письма здесь вроде зарплаты, а письма от девушек и жен — премия. Сержанты, которым девушки пишут постоянно, добрые и снисходительные. Если кто-то вдруг становится раздражительным, значит, давно нет письма. А если ему написали, что видели его зазнобу с другим, — конец: загоняет. На меня уже даже стали иронически поглядывать: женатый, а писем нет!

Пиши чаще, не бойся перетрудиться! Пиши по 2–3 письма в неделю, тем более что часто письма, идущие сюда, теряются. Я, конечно, виноват, что оставил тебя на год, но и мне здесь очень неважно. Пиши! Я думаю, эта задержка с письмами — недоразумение. И по известному закону подлости, отправив это письмо, я тут же получу твое…

Я здесь стал до слез сентиментальным. Видимо, перемена обстановки и нагрузки подействовали на психику. Наташенька, в конце концов, год, нет, одиннадцать месяцев — это ерунда. У нас, как поется, «вся жизнь впереди».

Очень люблю и целую. Жду писем и фотографию.

Юра. 1.12.76».

«Наташенька, дорогая!

Только опустил в ящик письмо № 4 и решил зайти узнать про почту на старое место (меня перевели в другой дивизион — «3») — и мне отдали ребята письмо. Рад был до слез! Теперь по порядку описываю мое житье-бытье, ибо в прошлых письмах было, наверное, больше горечи и раздражения, чем информации.

Сообщаю, что из ребят, которых ты знаешь, я, видимо, попал неудачнее всех. Некоторые вещи нельзя писать прямо, но я думаю, ты догадаешься. От Жени я очень далеко. Нахожусь я аккурат там, где в 36-м году должны были проходить Олимпийские игры. Мой новый праздник, как я уже писал, был 19 ноября. Обязанность моя — таскать снаряды. По специальности меня не используют, брали несколько раз печатать на машинке в политотдел. Может быть, со временем это что-то даст, но пока только вредит, ибо берут меня в основном в личное время, когда все отдыхают.

Встаем мы в 6.00!Ложимся в 10. Между этими двумя точками шагаем по плацу, чистим автоматы, изучаем уставы. Сегодня начался новый учебный год, занятия, на которых помимо разной политической тягомотины будем изучать оружие. Все это настолько странно, что мне иногда кажется, будто кто-то меня разыгрывает. Кормят неплохо. В подразделении, где я был раньше, ел всласть, ибо были отличные отношения с сержантами и солдатами. Они меня все время просили что-нибудь рассказать, объяснить и очень жалели, что меня переводят в другую батарею. Ко мне также обращались, когда хотели послушать речь, свободную от мата. Я принципиально не ругаюсь. На новом месте я еще не прижился, но, кажется, здесь хуже.

Каждый день делаем зарядку, много бегаем. Сначала было очень тяжело, сейчас пообвык. Наверное, приду домой очень сильным. Часто бросают на разную работу: мытье полов, переборку моркови и т. д. На старом месте нас, ребят с высшим образованием, этого делать не заставляли. Как будет теперь — не знаю. Судя по всему, мне придется тянуть лямку без скидок на возраст и образование.

На территории части есть магазины, в которых продают чудесные вещи. В ларьке стоят никому не нужные «Декамерон», Фолкнер и т. д. Однако на 15 марок, которые мы будем получать, едва ли что-нибудь купишь. Тем более что они не всегда доходят до рук. Так говорят. <…>

Наташенька, я больше всего завидую офицерам, потому что они с женами. Если бы ты была со мной, все остальное было бы ерундой. Помнишь, в первый год знакомства мы с тобой много говорили о том, как друг друга любим, что не можем один без другого. Потом это как-то затушевалось бытом. А теперь, в разлуке, все это снова остро почувствовалось.

Пиши мне почаще, не дожидаясь моих писем. Как станет плохо, так и пиши! Очень тебя люблю, целую…

2.12.76. Юра

р. s. Неужели мы когда-нибудь снова будем вместе?! Ю. П.».

Юрий не мог написать, что служит в расчете самоходной артиллерийской установки (САУ) «Акация» заряжающим с грунта. «Акация» — достаточно грозное оружие: эта 152-миллиметровая самоходная гаубица предназначена для подавления и уничтожения живой силы, артиллерийских и минометных батарей, ракетных установок, танков, огневых средств, пунктов управления и тактических средств ядерного нападения. Так что роль заряжающего была вполне почетной, что бы он ни писал домой. Другое дело, что для такой работы не требовалось образования и даже особой выучки, а это было, видимо, обидно сознавать человеку, который так страстно постигал науки в школе и институте. Однако и офицеров можно понять: чтобы обучить таким военным специальностям, как механик-водитель, наводчик, дальномерщик и т. д., требовалось до полугода, а призывники с высшим образованием служили год, причем по сложившемуся обычаю последние месяцы боец дослуживал, собираясь домой.

Первые полгода Юра провел в городке Дальгов, близ Западного Берлина, на обочине транзитного Гамбургского шоссе. Военный городок был построен еще во времена Третьего рейха, и в нем была расквартирована печально знаменитая дивизия «Мертвая голова». Юрий своими глазами видел в строевой части, на шкафах, замазанные чернилами клейма с имперским орлом.

«Теперь это Берлин, — напишет позднее Юрий Поляков. — Узенькое Гамбургское шоссе, плотно обсаженное липами, стало ныне широкой автострадой. На месте военного городка вырос коттеджный поселок, а рядом — большая «скидочная» деревня, где торгуют фирменным барахлом. В 1976-м там были ангары с танками и стрелковый полигон. Если внимательно присмотреться к некоторым домам, можно различить в них черты былых казарм, облагороженных экономным немецким гением. В гарнизонном клубе, стилизованном под замок, где мы смотрели жизнерадостные советские фильмы, позднее открыли Музей оккупации, а теперь там Центр толерантности. Лишь кое-где сохранились ангары и многоэтажные заколоченные казармы — память о несметной советской силище, стоявшей здесь в течение полувека и ушедшей по своей воле».

Во время Юриной службы это было государство в государстве, со своими коровниками, свинофермами, теплицами, разделочными цехами, школой, почтой, магазинами и кафе, откуда сердитые жены, бранясь, уводили загулявших с получки мужей-офицеров, пускавших на ветер драгоценные марки, на которые можно было приобрести, к примеру, вожделенный сервиз «Мадонна» на двенадцать персон.

В городке жили около десяти тысяч человек, личный состав, офицеры и вольнонаемные вместе с семьями. И каждый второй получал ежедневно хотя бы одно письмо. Особенно много писали служившим в части узбекам, таджикам, чеченцам, дагестанцам, — которых, видимо, поддерживала таким образом вся многочисленная родня.

* * *

Кто служил, знает: солдатская жизнь пронизана ритуалами и суевериями. Есть, например, такое: если пришло подряд три письма от девушки — она может тебя бросить…

«Когда командиры подразделения беседовали с каждым солдатом — а это было рутинное правило, — они обычно спрашивали: «Фотография девушки есть?» У меня было фото моей жены Натальи, и у моего приятеля тоже была фотография. Я свою показал, командир говорит: «Нормально! Дождется!» А потом из кабинета выходит мой приятель, расстроенный: командир посмотрел на фотографию его зазнобы и сказал: «Ну, это ты зря!» И точно: через месяц она перестала ему писать…»

Юрий довольно скоро втянулся в армейскую жизнь. Вот что он писал жене 8 декабря:

«…Волосы потихоньку отрастают, физиономия у меня осунувшаяся, руки обветренные. Ем я по сравнению с 18-летними бычками очень немного. Они даже удивляются. Адаптировался я и психологически. К сожалению, ребята, с которыми я коротко сошелся, остались на старом месте; а Юра Смирнов (это москвич, мы познакомились на Беговой) в другом дивизионе. Поэтому я днями молчу. Потихоньку сочиняю, обдумываю кое-что… Стараюсь не обращать внимание на многое, ибо здесь приходится жить рука об руку с людьми, которых на гражданке я обходил за версту… Но, думаю, в конце концов многое пойдет на пользу…»

В этом письме отправлены были стихи, напечатанные потом в журналах и вошедшие в первую книгу: «Когда же снег подарят небеса?», «Красноармеец», «Найдешь позабытое фото…», «Милая, зачем тебе другой?».

Армия дает колоссальный опыт общения с людьми, который, живя в казарме, ты невольно приобретаешь. В Юриной 9-й самоходной батарее было порядка семидесяти бойцов пятнадцати национальностей, и это, конечно, создавало свои проблемы.

«В том, что народы и народности не спешат превращаться в новую историческую общность, я убедился, попав в 1976 году в армию, — напишет он много лет спустя в эссе «Лезгинка на Лобном месте». — Многие воины, особенно из Средней Азии, с Западной Украины, из Прибалтики, едва говорили по-русски, не понимая, чего от них хотят офицеры, которые, кстати, уже тогда с чеченцами и ингушами, образовавшими в полку свой «тейп», старались лишний раз не конфликтовать. Впрочем… к концу службы все без исключения бойцы овладевали «великим и могучим», предпочитая крупнокалиберные казарменные идиомы. Эти подробности, нашедшие позже отражение в моей повести «Сто дней до приказа», вызвали едва ли не самое лютое раздражение цензуры…»

Вот что Юрий писал две недели спустя:

«Дела мои потихоньку налаживаются, меня все больше и больше прибирает к рукам пропагандист полка капитан Марченков. Последние две недели я безвылазно сижу в клубе и печатаю на машинке разные-преразные бумаги. Лишь сегодня в первой половине дня мы ходили на полигон стрелять из автоматов. Идут разговоры о том, чтобы меня полностью переключить на эту работу, тем более что я участвую в самодеятельности и представляю собой военкоровский пост. Уже написал несколько заметок в газету группы войск «Советская армия»… Прочитал книжки А. Моруа «Жизнь Гюго» и В. Мерль «Под стеклом» (о событиях 1968 года во Франции). У нас в Союзе достать эти книги очень трудно. Вообще, в библиотеке есть очень хорошие книги. Недавно я получил первую получку. Кроме разных мелочей, я купил две книги, которые у нас не достанешь: Боккаччо «Малые произведения» и «Кюхлю» Тынянова (1-я часть трилогии, 3-я у нас есть — «Пушкин», осталось купить 2-ю — «Смерть Вазир-Мухтара»). Вообще, здесь бывают очень хорошие книжки, и я думаю каждую получку покупать 1–2 шт. В прошлое воскресенье у меня и у Ю. Смирнова был праздник… мы купили две бутылки лимонада и две пачки печенья… и за интеллигентными разговорами все съели и выпили. Впервые за последние полтора месяца во рту был нормальный вкус. Если я не паду в схватке с империалистическими акулами, то умру, вернувшись, дома, от чревоугодия… Все это постепенно становится естественным. Делаем зарядку, бегаем каждый день по 2–3 км. Физически я, наверное, здорово подтянусь. Отношения с солдатами сложились неплохие, но без конфликтов не обходится. Вчера меня разнимали с одним…»

«…У армейских политработников глаз был наметанный и сразу выцеливал безотказную жертву полковой самодеятельности среди новобранцев, — вспоминал он позднее. — Такой добровольной жертвой стал я. Днем перепечатывал материалы для полкового пропагандиста капитана Марченкова, а вечером поступал во владение начальника клуба капитана Гусева. Клуб был отличный, отстроенный еще при Гитлере, а может, и еще раньше».

«Перед Новым годом меня вызвал замполит майор Булгаков, — писал Юрий жене 2 января, — и сказал: «Боец, на Новый год будешь Дедом Морозом! И вот тебе список, кого из офицеров с чем поздравить!» Я и стал Дедом Морозом, правда, без бороды, которую Гусев никак не мог найти… Он бегал по клубу и причитал, что замполит его теперь расстреляет — Дед Мороз без бороды… Но обошлось. Каждому офицеру я написал поздравительное четверостишье, примерно такого содержания:

До начпотыла вдруг дошли, Минуя все препоны, И нежно на плечи легли Майорские погоны!»

«Все были счастливы, мне даже потихоньку налили рюмку шнапса, и я вернулся в казарму с гостинцами, как военнопленный Бондарчук в фильме «Судьба человека», — вспоминал позднее Поляков. — А поскольку спать никто в новогоднюю ночь не хотел, я рассказывал однополчанам содержание фильма «Бал вампиров». Славяне от неожиданных поворотов сюжета охали, а мусульмане цокали языками. Домой я отправил снимок: сижу, устало опираясь на посох и выпростав из-под ватного тулупа большие солдатские сапоги. Жена вскоре ответила, что я больше похож на фотографии на Снегурочку. А вскоре случилось событие, поднявшее меня в глазах отцов-командиров на значительную высоту: в журналах «Молодая гвардия» и «Студенческий меридиан» вышли подборки моих стихотворений. Среди офицеров, да и вообще среди тогдашних людей, многие следили за периодикой. Возле чайной меня остановил комсорг полка, ходивший почему-то в шинели мышиного цвета, и спросил, вынув из-за пазухи первый номер «Молодой гвардии»:

— Это ты или однофамилец?

— Я…

Он посмотрел на меня так, словно я буквально на глазах у него вырос сантиметров на двадцать. А 23 февраля 1977 года в дивизионной газете «Слава» вышла моя подборка из пяти стихотворений. Эту многотиражку, которую солдаты между собой называли «Стой, кто идет!», приносили в каждый взвод, и моя известность распространилась на рядовой состав. Хотя, конечно, «стариков», желавших покуражиться над «поэтом», тоже прибавилось…»

«…Ты знаешь, в армии я как-то, имея досуг, который невозможно заполнить ничем иным, как ворочаньем мозгами, кажется, привел в относительный порядок свои знания, взгляды. Появилась какая-то обстоятельность во взглядах на вещи. Возможно, при отсутствии собеседников мне это показалось. Во всяком случае, моя «обстоятельность» резко отличается от, скажем, Игоревой (имеется в виду поэт Игорь Селезнев. — О. Я.). У него все держится на огульном отрицании или просто незнании того, что не вмещается в заданные им рамки…»

Все-таки недаром многие родители тогда считали, что в армии исправляются изъяны воспитания. Даже для тех, кто на гражданке не бил баклуши и много занимался общественной работой, это был серьезный повод что-то пересмотреть в своем поведении и даже взглядах. Мы видим, что такое происходило даже с без пяти минут аспирантом и семейным, вполне, казалось бы, сложившимся человеком.

На Родине другие небеса! Двадцатый век! Ты этому виною, Что можно за неполных три часа Перенестись туда, где все иное! И обменять российскую метель На мелкий дождь, что над землею виснет. Привычную одежду — на шинель, А женщину любимую — на письма. И как-то сразу подобреть душой. Душой понять однажды утром сизым, Что пишут слово «Родина» с большой Не по орфографическим капризам!

И все же домой очень сильно, до слез, хотелось. И когда в мае прошел слух, что окончившие вуз будут служить не год, а полтора, Юра вместе с другими такими же, как он, на какое-то время поддался панике и даже, как он писал жене, «побежал к замполиту полка». И тот успокоил, что приказ обратной силы не имеет: увеличение срока службы должно было коснуться лишь тех, кто только еще готовился к призыву.

Переживания Юрия можно понять: полгода в этом возрасте — огромный срок. Тем более когда дома ждет жена. Важно отметить и другое: прослужив всего полгода, рядовой Поляков явно стал нерядовой фигурой в полковой жизни: не каждый на его месте мог запросто обращаться к замполиту части и выслушивать от него комментарии к приказу министра обороны. Поляков мог.

А вскоре он буквально стал яблоком раздора между политотделом дивизии и замполитом полка. Несколько раз ему приказывали собирать вещи для длительной командировки и несколько раз радостно давали отбой. Оно понятно: бойца, который и на машинке печатает, и со сцены выступает, и Деда Мороза изображает, а также вполне успешен в боевой и политической подготовке, начальству терять не хотелось. В конце концов, не в каждом полку есть солдат, печатающийся в «Комсомольской правде». Но дивизионной газете «Слава» не терпелось заполучить его в качестве военкора.

«Наконец, — вспоминает Юрий Поляков, — за мной приехали на «козлике» маленький вертлявый майор Царик, редактор «дивизионки», и рослый прапорщик Гринь — начальник типографии, имевший в своем распоряжении целых двух наборщиков. Меня посадили в газик — и через десять минут мы были в Олимпийской деревне, где жили спортсмены XI летних Олимпийских игр, проходивших в 1936 году в нацистской Германии. Некоторые страны тогда проигнорировали Олимпиаду, прежде всего Советский Союз. Зато команды будущих союзников по антигитлеровской коалиции заселили пол-олимпийской деревни, видимо, питая по отношению к Гитлеру те же иллюзии, что сегодня они же питают к украинским националистам, рассчитывая натравить их на Россию… Самой многочисленной была американская делегация. Им выделили целый микрорайон — дюжину двухэтажных домиков, обступивших небольшой плац. В одном из этих коттеджей и расположилась комендантская рота, куда меня прикомандировали, так как числиться я продолжал в артполку. Утром, после зарядки, поверки и завтрака, я отправлялся к новому месту службы — в редакцию дивизионной газеты «Слава». Я шел вдоль рычавшего за бетонным забором Гамбургского шоссе, мимо почты и пруда, и из листвы старинных ветел, склонившихся к воде, стонали, будто изголодавшиеся любовники, немецкие горлицы — каждая размером с хорошего бройлера. Справа у меня оставался олимпийский бассейн, где по ночам, если верить слухам, тренировались наши подводники-диверсанты. Вдалеке виднелось главное подковообразное здание Олимпийской деревни. Иногда я видел, как подъезжал на «Волге» командир дивизии, по благоговейной суете оказавшихся рядом офицеров это напоминало возвращение Юлия Цезаря с очередной победной войны. Много лет спустя автор «ЛГ» генерал Владимиров рассказал мне, как, будучи назначенным в конце 1980-х командиром нашей дивизии и представляясь по этому случаю командующему ГСВГ, он получил такое напутствие: «Хозяйство у вас сложное. Рядом Берлин. И, кстати, именно в 20-й служил этот самый писателишко. Ну, вы поняли, «Сто дней до приказа»… Поаккуратней!»

Редакция располагалась на первом этаже обширного клубного комплекса. Для своего времени дома под оранжевой черепицей были отстроены и оборудованы по последнему слову жилищно-бытовой мысли, но за сорок лет сильно обветшали. Большинство строений использовались как семейные и офицерские общежития. Отдельные квартиры имели только старшие офицеры. По городку бегали огромные, совсем не пугливые крысы, к ним относились почти как к кошкам, правда, желание погладить шерстку завершалось укусом и уколами от бешенства.

В редакции меня приняли хорошо, даже с некоторым пиететом, какой только возможен со стороны офицеров к солдату срочной службы, ведь никто из них в общесоюзных изданиях не печатался, а лишь в армейских. Малюсенькая заметка в «Красной звезде» была для них событием. К тому же редактор газеты майор Царик (родом, кажется, из Молдавии) был человек живой, творческий и совсем не военный. Каждый раз, вернувшись из политотдела, он жаловался: «Опять сделали замечание, что у меня короткие брюки. Разве?» Мы внимательно смотрели на него и хором уверяли, что брюки у него исключительно уставной длины, хотя на самом деле они сильно смахивали на куцые клоунские штаны, открывавшие взору невыразимые носки. К тому же Царик писал большой роман, семейно-любовную сагу, то, что мы теперь называем «мылом». Текст по мере сочинения перепечатывала редакционная машинистка, а мы — ответсекретарь газеты капитан Щепетков, корреспондент лейтенант Черномыс, прапорщик Гринь и я — читали и высказывали мнение, разумеется, бурно положительное. Однажды машинистка заплакала, а мы, узнав, в чем дело, возмутились: главную героиню, юную красавицу, едва окончившую школу, автор ни с того ни с сего лишил невинности с помощью траченного молью офицера-прохиндея, придумавшего «дыробой» — это такое приспособление, пробивавшее в мишени отверстия, даже если испытуемый боец мазал мимо. Таким образом, подразделение, которым командовал этот карьерист, занимало первые места, а он не успевал провертывать дырочки для звезд. На все наши просьбы вернуть девственность героине и покарать мошенника в погонах Валентин Иванович отвечал отказом и вздыхал, мол, в жизни чаще бывает именно так. Вероятно, за этим скрывался какой-то грустный личный опыт…

Конечно, мне, воспитанному на Солоухине, Катаеве, Трифонове, Распутине, Леонове, эта проза казалась всего лишь «имеющей право на существование» — так мой друг Игорь Селезнев именовал совсем уж слабые стихи. Однако я, лукавя, хвалил очередную главу — так же, как и остальные. Но вот теперь, листая сочинения иных лауреатов «Большой книги» или нынешних коммерческих авторов, чьи глупейшие романы расходятся благодаря рекламе большими тиражами, я вспоминаю майора Царика, его короткие брюки, его длинную эпопею, неизвестно куда канувшую, и думаю: вполне возможно, он просто опередил свое время…

Меня определили военкором, выдали мне удостоверение, с которым я ходил по всей дивизии и организовывал материалы о боевой и политической подготовке нашего мотострелкового соединения. Иногда, не поверив удостоверению, изготовленному прапорщиком Гринем, меня забирали в комендатуру, но вскоре прибывал майор Царик и вызволял «военкора». Пару раз я ездил с начальством на рыбалку: местность вокруг была изрезана каналами и серебрилась рукотворными озерами. Офицеры, восторженно крича, таскали лещей размером с саперную лопатку, хвалились, мерились хвостами, а потом отпускали добычу. Рыба была поголовно заражена солитером. Говорили, что сделали это по приказу Гитлера, когда Красная армия взяла в кольцо Берлин…»

Иногда Юрию доводилось навещать свой полк, и каждый раз он испытывал одновременно радость и досаду: теперь он понимал, как там ему было хорошо. Но об этом позже.

Недалеко от части поднимался холм, на который они взбирались вместе с другом Юрием Смирновым, окончившим искусствоведческое отделение истфака МГУ. С пригорка были видны телевизионная башня, небоскребы, высокие дома. Берлин…

«…Как человек, интересовавшийся литературой, я знал о творческих связях этого города с нашей культурой: о послереволюционном «русском Берлине», о газете «Накануне», с которой сотрудничали Алексей Толстой и Булгаков…»

Но тогда не пришла еще пора узнать о Берлине больше. Зато всего четыре года спустя Юрий приедет сюда в составе творческой группы молодых литераторов. У них будет множество интересных встреч и выступлений, а со сцены клуба своего артполка он, участник Всесоюзного совещания молодых писателей и лауреат премии имени Маяковского, будет читать свои стихи.

Светилось небо голубое, Летел над плацем птичий щелк. На пять минут веденья боя Предназначался наш артполк, Чтоб спохватились остальные, Крича команды на бегу, Чтоб развернулись основные И крепко вдарили врагу! Чтоб с гордостью рапортовали, Как, множа воинскую честь, Артиллеристы простояли Не пять минут, а целых шесть! И что противник откатился, Потери тяжкие неся, И самолично убедился: Нас провоцировать нельзя! Врагу ответа никакого Другого не было и нет У нас от копий Куликова — До баллистических ракет! …А мы служили, не печалясь, Мы знали, как нас дома ждут. И все-таки предназначались На пять минут. На пять минут…

«Потом, конечно, отметили выступление в офицерской столовой, расчувствовались, стали прикидывать, кто из командного состава мог помнить меня еще солдатом срочной службы. Тогда ротация в заграничных группах войск работала как часы, и все давно или недавно «заменились», убыв к новым местам службы. Наконец, вспомнили прапорщика из ремонтного подразделения, послали за ним, он пришел, выпил, закусил, долго всматривался в меня и узнал наконец: «А-а… этот… Ну да… на машинке все время у пропагандиста клацал…».

«…В начале 1980-х я гулял по Берлину впервые. Стена, которая его разделяла, была не разрисованной граффити, как сейчас, а серо-белой, абсолютно чистой. Она протянулась через весь город, и вдоль нее можно было идти очень долго, часами. На меня как на советского молодого человека, фрондера, слушавшего по ночам «Голос Америки», слушавшего «Архипелаг ГУЛАГ» на радио «Свобода» в исполнении беглого актера Юлиана Панича, она произвела тяжкое впечатление: эта мертвая стена разделяла живой город!.. В то первое посещение на меня огромное впечатление произвел прежде всего сам город и его музеи, но, конечно, и магазины, хождение по которым было не менее увлекательно. После нашей советской скудости, даже московской, разнообразие, которое можно было увидеть в гэдээровских магазинах, вызывало зависть. Если бы в Советском Союзе был такой социализм, наше государство ни за что бы не рухнуло. Никому и в голову не пришло бы его разваливать… Тогда же я познакомился с немецким писателем Бастианом Хорстом и поделился с ним своими впечатлениями от разделенного по живому города. Я спросил, как относятся к этому немцы. И он ответил: «Это не является предметом постоянного напряжения, нет. Мы понимаем: такова расплата за проигранную войну. Но в душе с этим не согласен ни один немец». Я ехидно поинтересовался: «Что, и члены СЕПГ не согласны?» — «Конечно, и члены СЕПГ».

Много лет спустя, накануне своего шестидесятилетия, Юрий Поляков вновь побывал в местах, где проходила его служба: на этот раз он приехал туда со съемочной группой телеканала «Культура». Ступив на знакомую брусчатку, он был поражен: оказалось, он прекрасно помнит парадный строевой шаг, и ему захотелось пройтись по ней, высоко поднимая ногу, оттягивая мысок, вскидывая к груди кулак и отводя наотлет вторую руку…

..Взвод ногу пружинисто взводит — Удар глуховато-тяжел. И мысли внезапно приходят О совершенно чужом — Ведь каждый за собранным взглядом Безмерное что-то таит. И думы шагающих рядом Перекрывают твои!

Из писем жене видно: Юрий не только не рвался в армию — он корил себя за то, что угодил туда, что занимается вещами, которые не имеют, как ему казалось, никакого отношения к его прошлой и будущей жизни. Однако все вышло с точностью до наоборот.

«…В армии, несмотря на все трудности, я неожиданно расписался. Давно ведь замечено, что несвобода окрыляет. Я привез домой около ста стихотворений. Их охотно печатали журналы, подозреваю, прежде всего потому, что в редакциях был острый дефицит стихов об армии, проходивших по статье «советский патриотизм»…

Я отлично помню, как посмеивались собратья-поэты над моими армейскими стихами, над их открытой патриотичностью. Кстати, я уходил в армию, страдая совершенно типичным для столичного образованца недугом — насмешливой неприязнью к своей стране. Это был непременный атрибут тогдашнего интеллектуала, вроде нынешней серьги в ухе гея. После института мне нужно было попасть в Германию, хлебнуть армейской жизни, чтобы «…как-то сразу подобреть душой…».

«…Удивительно, как все-таки поэтическая интуиция опережает логическое осмысление жизни! Лишь много лет спустя, почитав книги умных людей и поработав собственными мозгами, я задумался о нравственной и художественной губительности болезненной неприязни к Отечеству. Но поэтическая логика подсказала мне, тогда еще юному и неискушенному человеку, именно это верное словосочетание — «подобреть душой».

В армии, как и везде, Юрий не терял времени даром. Почти ежедневно он отправлял письма жене и друзьям, и в редком конверте не было стихов, сначала написанных от руки, а потом и отпечатанных на машинке. В полку и дивизии имелась прекрасно укомплектованная библиотека. Общий список прочитанных за время службы книг составил около ста названий. Юрий вел еще и переписку с журналами и газетами, посылал стихи, получал ответы и рецензии. К ратной службе в ту пору труженики печати относились с уважением, и теперь ему отвечали даже те издания, которые прежде от него отмахивались.

Помимо журналов «Молодая гвардия» и «Студенческий меридиан» его стихи вскоре появились в «Красной звезде», альманахе «Поэзия», были приняты к публикации в «Юности» и «Дне поэзии». Тем более охотно его печатали в дивизионной газете «Слава» и в газете Группы советских войск в Германии «Советская армия», где 19 июня 1977-го вышло его небольшое эссе о поэте-фронтовике Александре Межирове. Появились стихи и в «Алом парусе» «Комсомолки». Эта публикация вызвала вот такой опубликованный газетой читательский отклик:

«Привет, «Парус»!..

Когда на плечах погоны, к любому слову об армии относишься по-иному, не так, как, положим, еще полгода назад. Даже парад с Красной площади другими глазами смотришь. Сам свидетель того, как читали этот выпуск «АП» в нашей роте. С интересом. С любопытством. С одобрением. Стихи Юрия Полякова переписывали в блокнотики…»

Написал этот отклик гвардии рядовой Леонид Колпаков, в прошлом тульский друг «Алого паруса».

«Но что эта история добавляет к портрету героя?» — удивится читатель. Во-первых, не все публиковавшиеся стихи вызывали ответную реакцию. А во-вторых, с гвардии рядовым Колпаковым судьба сведет Полякова в начале 1990-х, и Колпаков станет его соратником, заместителем главного редактора «ЛГ». Но и это еще не всё: ответственный секретарь газеты «Слава» капитан Щепетков по замене будет направлен в Мукачево, где в местной «дивизионке» под его началом будет служить военкор Колпаков. Такие совпадения, как мы уже отмечали, нередки в жизни Юрия Полякова.

В первые месяцы службы Поляков пытался продолжить начатую на гражданке повесть о студенческой жизни «Телега». Так в ту пору называлось письмо, содержавшее компромат: например, сообщение из милиции на предприятие о задержании сотрудника и его антиобщественном поведении. Сюжет был такой: два студента, задержанные за драку, решают выкрасть письмо, за которое их могут отчислить из института. В основе его лежали реальные события: однажды Юрий и Миша Петраков угодили за драку в отделение, правда, все обошлось: не они были зачинщиками. Однако армейские впечатления вытеснили прежний сюжет, и у Юрия возник замысел новой повести, которая доставит ему множество хлопот и неприятностей — а спустя годы принесет ошеломительный успех.

«Я служил в мирной армии: полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул, — напишет позднее Поляков в статье «Как я был колебателем основ». — Сейчас, прожив значительную часть жизни и побывав в различных ситуациях, я понимаю, что служил, в общем-то, в нормальных условиях, которые, скажем, срочнику, попавшему в Чечню, покажутся раем. Но, рискуя повториться, напомню: советский юноша шел служить в идеальную армию, а попадал в реальную, где офицеры не были исключительно мудрыми наставниками из фильма «Весенний призыв», а были обычными людьми, изнуренными гарнизонной жизнью и семейными проблемами, хотя служба в Группе советских войск в Германии считалась престижной, и какой-нибудь лейтенант в Забайкалье мог только мечтать о зарплате в марках…

Я попал в обычный солдатский коллектив, где нормальная мужская дружба уживалась и даже как-то переплеталась с жестокостью так называемых неуставных отношений. Но все это было вполне переносимо — гораздо тяжелее лично для меня оказался конфликт между образом идеальной армии, вложенным в мое сознание, и армией реальной. Конечно, это недоумение испытывал каждый юноша, надевавший форму, но я-то был начинающим поэтом — то есть человеком с повышенной чувствительностью. Стоя во время разводов на брусчатке, еще помнившей гулкий шаг солдат эсэсовской дивизии «Мертвая голова», я думал о том, что, когда вернусь домой, обязательно напишу об этой, настоящей армии. Как всякий советский человек, я верил в целительную силу правды, особенно в ее литературном варианте».

В артполку, в 9-й батарее, где прошли первые полгода службы, неуставные отношения, конечно, имели место, но благодаря бдительным офицерам, справедливым и рассудительным сержантам, определявшим моральный климат в казарме, «дедовщина» существовала в терпимой, даже скорее в ритуальной форме. Кроме того, в полку была довольно большая группа бойцов с высшим образованием, которые поддерживали друг друга.

«До сих пор вспоминаю сержанта Ныркова, крепкого парня из Норильска, одним своим появлением наводившего порядок. Однажды он вошел в казарму, когда там шла драка между славянами и кавказцами. Через минуту было покончено и с теми, и с другими. Дрался он фантастически, не боялся даже чеченцев, с которыми старались не связываться и офицеры. Поговаривали, что один крутой «дед», внезапно исчезнувший весной и найденный осенью в лесу повешенным, — дело их рук. Но Нырков не уступал и им, стараясь, чтобы жизнь батареи не превращалась в гнет и насилие…»

Зато в комендантской роте, несмотря на близость к начальству, царили совсем иные порядки. Офицеры жизнью казармы после отбоя не интересовались, а сержанты получали удовольствие от издевательств над молодыми солдатами. Юрий попал в обстановку самой разнузданной «дедовщины». Поэтические заслуги, вызывавшие уважение у товарищей в полку, здесь порождали раздражение: «Он еще и стишки сочиняет!» Однажды утром Юрий пришел в редакцию с подбитым глазом. Импульсивный майор Царик помчался к ротному выяснять обстоятельства, а того возмутило «вмешательство прессы» во внутреннюю жизнь подразделения. Он стал втихую поощрять старослужащих, чтобы те проучили «любимчика политотдела». Была тут, наверное, вина и Юрия, несколько зазнавшегося от литературных успехов, не сумевшего найти общий язык с новыми товарищами и командирами. Но факт остается фактом: последние месяцы службы были для него омрачены побоями и издевательствами. Доходило до того, что военкор ел и ночевал в редакции, чтобы лишний раз не появляться в столовой и казарме.

…………………..

Помню, когда собирался в армию, больше всего боялся разных физических испытаний: думал, вот забуду открывать рот во время залпа и лишусь слуха или не выдержу того же марш-броска. Но бег с полной выкладкой меня не убил, рот открывать я не забывал. Самым тяжелым оказалось совсем другое…

Однажды ночью меня разбудил рядовой Мазаев и распорядился принести ему попить. Я сделал вид, что не понимаю, и перевернулся на другой бок, но он с сердитой настойчивостью растолкал меня снова и спросил: «Ты что, сынок, глухой?» И я, воспитанный родителями и советской школой в духе самоуважения и независимости, крался по ночному городку в накинутой прямо на серое солдатское белье шинели затем, чтобы принести двадцатилетнему «старику» компотика, который на кухне для него припасал повар-земляк. Попить я принес, но поклялся в душе: в следующий раз умру, но унижаться не буду!

«Следующий раз» случился наутро. Мазаев сидел на койке и, щелкая языком, рассматривал коричневый подворотничок. Потом он подозвал меня и, с отвращением оторвав измызганную тряпку, приказал: «Подошьешь». И так же, как Елин сегодня, я ответил: «Не буду». И так же, как Елин сегодня, подчинился, успокаивая свою гордость тем, что так положено, не я первый, не я последний, нужно узнать жизнь, придет и мой час, ну и так далее… А ночью с ужасом проснулся от мысли: если бы Лена увидела, как я унизился, она сразу же разлюбила бы меня…

<…> Главный ритуал «ста дней» в том-то и заключается, что сегодня все происходит наоборот: первыми еду берут самые молодые, а мы — под конец. Естественно, они смущаются и стремятся, косясь на ветеранов батареи, взять кусочки поплоше, но картина все равно впечатляет! Затем начинается кульминация: «старики» отдают молодым свое масло. Все это, по замыслу, должно символизировать преемственность армейских поколений. Но когда свою желтую шайбочку я положил на хлеб Елину, тот посмотрел на меня такими глазами, что весь ритуал, казавшийся мне очень остроумным, вдруг представился полным идиотизмом.

Я рубал солдатскую кашу «шрапнель» и думал о том странном влиянии, какое оказывает на меня нескладеха Елин. С ним я снова переживаю свои первые армейские месяцы, когда думаешь, будто шинель, китель, сапоги и т. д. — это уже навсегда, будто домой не вернешься ни за что; когда все вокруг пугающе незнакомо, когда находишься в страшном напряжении, словно зверь, попавший в чужой лес, когда можно закричать оттого, что из дому снова нет писем, когда от жестокой шутки немногословного «старика» душа уходит в пятки, когда понимаешь, что жить в солдатском обществе можно только по его законам и нельзя купить билет да уехать отсюда, как сделал бы на «гражданке», не сойдясь характером с тем же самым Зубом. Армия — это не военно-спортивный лагерь старшеклассников с итоговой раздачей грамот за меткую стрельбу из рогаток. Армия — это долг. У них — повинность, у нас — обязанность, но везде — долг! Значит, нужно смирить душу и вжиться. Сила характера не в том, чтобы ломать других, как считает Уваров, а в том, чтобы сломать себя!.. Стоп. А нужно ли ломать, нужно ли привыкать к тому, к чему приучил себя я? Может быть, прав смешно уплетающий «шрапнель» Елин: сначала мы сами придумываем свинство, а потом от него же мучаемся… Зачем все эти жестокие игры в «стариков» и «салаг»?! Армии они не нужны, даже вредны, если верить замполиту; я без своих дембельских привилегий обойдусь.

…………………..

Впрочем, повесть осталась в литературе не этими вопросами, волновавшими тогдашнее советское общество, а достоверной картиной солдатской жизни, точным описанием внутреннего мира юноши в военной форме, острым словом, вобравшим в себя смеховую стихию казарменного быта. Несмотря на неприятности, не изменяло чувство юмора и Юрию. За неделю до дембеля он отправил в Москву по адресу: Шипиловский проезд, д. 61, корп. 2, кв. 148 открытку. В ней было написано:

«Дорогой Юра,

поздравляю тебя, абсолютно гражданского человека, с возвращением домой, желаю успехов в семейной жизни и творчестве. Не поминай лихом!

Гвардии рядовой Ю. Поляков».

И получил ее по указанному адресу через три дня после возвращения.

Значкам, погонам, лычкам Отныне вышел срок. И надо ж — по привычке Рука под козырек Взлетает… Я ж вернулся! Я в штатском. Что за вздор? — Бывает! — улыбнулся Молоденький майор. Пора тревог полночных — Армейская страда! И как-то жаль «так точно», Смененное на «да».

А это — из неопубликованного:

Сколько дней проползло, пролетело Вдалеке от любви и страны! Я вернулся — обнять неумело Незнакомое тело жены…

Со временем, и довольно скоро, Юрий поймет, как много дала ему — мужчине, гражданину, писателю — армейская служба. Недаром дембельская фуражка автора «Ста дней…» до сих пор лежит на видном месте в его переделкинском кабинете.