Радость возвращения домой вскоре сменилась новыми заботами и огорчениями. Пряча глаза, проректор по науке П. А. Лекант огорошил: об очной аспирантуре, обещанной перед уходом в армию, не может быть и речи. О заочной тоже. Единственное, что возможно: стать соискателем, прикрепиться к кафедре, сдать без отрыва от производства кандидатские экзамены и на свой страх и риск писать диссертацию. Позднее выяснилось: место, которое ему обещали, отдали отпрыску очередного начальника. Решением ученого совета Полякова прикрепили к кафедре советской литературы. Возникли проблемы и с темой. За четыре года, прошедшие со дня столетия Брюсова, о нем написали и защитили множество диссертаций. Посвященная в тайны научного закулисья А. А. Журавлева высказала опасение, что в ВАКе Юрину тему могут не утвердить. И он решил писать по фронтовой поэзии — теме, волновавшей его всегда. Его любимыми поэтами были Александр Межиров, Семен Гудзенко, Сергей Наровчатов, Александр Твардовский… Завкафедрой советской литературы Михаил Васильевич Минокин предложил ему заняться жизнью и творчеством сибиряка Георгия Суворова, погибшего в 1944-м при освобождении Эстонии. Стихи Суворова высоко ценили Николай Тихонов, Леонид Мартынов, Сергей Наровчатов, пророча молодому поэту блестящее будущее. Сам сибиряк, «чалдон», как любил он говаривать, Минокин справедливо заметил, что про москвичей-ифлийцев, павших на фронте, Павла Когана, Михаила Кульчицкого и других, написано много, а тем, кто дебютировал «далеко от Москвы», внимания почти не досталось. Юрий прочел опубликованные стихи Суворова, открыв для себя яркого, самобытного поэта. М. В. Минокин стал официальным научным руководителем молодого исследователя, хотя, по сути, вела его до самой защиты все та же А. А. Журавлева. Отныне тема диссертации звучала так: «Творческий путь Георгия Суворова. К истории фронтовой поэзии».
Но если с научной работой он более-менее определился, то просто с работой, которая должна была кормить семью, не задалось. В школе рабочей молодежи его должность была занята: учебный год начался, ставок свободных не оказалось. Директор предложила потерпеть до нового учебного года, а пока подменять болеющих учителей, числясь на полставки преподавателем-чертежником. Из школы он шел грустный, даже потерянный. И ему неожиданно повезло: на Разгуляе он нос к носу столкнулся с Галиной Никаноровой, третьим секретарем Бауманского РК ВЛКСМ. Комсомольские активисты составляли довольно узкий круг, хорошо друг друга знали по общественной работе и выездной учебе, где комсорги и секретари с пользой и весело проводили время, как это и должно быть у молодежи: слушали лекции о международном положении, обсуждали проблемы своих организаций, под гитару пели песни и танцевали ночи напролет. Это все были энергичные, способные организаторы, которым в дальнейшем очень пригодился их комсомольский опыт. И Юра входил в этот круг.
Встрече оба обрадовались. Выслушав горестную историю, Галина предложила Юре идти работать в райком, но «подснежником».
«Штат райкомов был ограничен и утверждался в вышестоящей организации, а всякая бюрократическая структура, как известно, стремится к саморасширению, — вспоминал Поляков. — И изобретательные «комсомолята» придумали выход: стали оформлять нужного работника в дружественной организации на свободную ставку, хотя трудился он в райкоме. Я числился младшим редактором журнала «Наша жизнь» Всероссийского общества слепых. Участком мне определили учительские комсомольские организации, и, таким образом, я занимался почти своим, учительским делом.
Впечатление от райкомовской жизни было странное. С одной стороны, деловой энтузиазм и множество хороших дел, не только для галочки, но и для души. <…> На другой же чаше весов были ежедневная изнуряющая аппаратная борьба, интриги, а главной ценностью считалось преодоление следующей ступени на карьерной лестнице. Но в газетах об этом не писали, да и литература такие сюжеты обходила стороной. Только Виль Липатов опубликовал экранизированную впоследствии повесть «И это все о нем» — романтическую сказку о современном комсомольском вожаке (его сыграл молодой И. Костолевский), пытающемся возродить былой бескорыстный энтузиазм. Кстати, герой Липатова погиб вовсе не случайно. Думаю, автор просто не знал, что с ним делать в предлагаемых временем обстоятельствах».
В райкоме Юрий проработал год: с декабря 1977-го по декабрь 1978-го. Его ценили за креативный, как сказали бы сегодня, подход к делу. Он организовал устный журнал для молодых педагогов, который назывался «Учить и учиться», выпуски журнала ежемесячно проводились в Доме учителя на Пушечной, где теперь Москонцерт. Юрий был горазд на организацию интересных, не для галочки мероприятий. Но вряд ли сослуживцы догадывались, что их исполнительный коллега уже смотрит на жизнь райкома с особым писательским прищуром.
За все 60 лет существования ВЛКСМ так, как он, о комсомоле еще не писали. И дело даже не в иронии, в конце 1920-х как будто навсегда ушедшей из советской литературы (иронии, не издевке, которой были исполнены публикуемые на Западе творения тех, кто не принимал советской власти). Дело в дотошно-реалистичном изображении бюрократического механизма власти.
Пока Юрий занимался в райкоме учительскими организациями, первый секретарь Бударин ушел на повышение и в райком пришел новый руководитель — Валерий Поспелов (ныне банкир и благотворитель), который предложил Юрию перейти в штат, окончательно связав свою судьбу с аппаратной работой. Но тот неожиданно сделал иной выбор.
Как ни странно, на комсомольском учете он состоял в Московской писательской организации. Средний возраст столичных писателей в ту пору составлял 67 лет, а комсомольцев (до 28 лет) в СП было меньше, чем тех, кому перевалило за сто. Помимо горстки молодых писателей в «первичку» входили сотрудники аппарата Московской писательской организации и Союза писателей СССР, литературные секретари и комсомольцы редакции журнала «Юность». Всего получалось человек сорок, а поскольку организация объединяла творческих людей, она была на особом счету. Традиционно эту общественную нагрузку — «комсорг Союза писателей» — нес какой-нибудь сравнительно молодой поэт, достойно представлявший организацию везде, где следовало. В свое время ее довольно долго возглавлял Евгений Евтушенко, после него тоже были поэты Инна Кашежева, Петр Вегин, Сергей Мнацаканян.
Когда Юрий вернулся из армии, ему следовало в течение месяца встать на комсомольский учет по месту работы. Работы, как мы помним, поначалу и не было. Выручил Сергей Мнацаканян, с которым Юра не раз выступал на различных вечерах. Учитывая газетные и журнальные публикации и участие Полякова в семинаре на Красной Пахре, Сергей принял активного литератора на учет, хотя это и было не совсем по уставу. Понять его можно: многие комсомольцы вверенной ему организации были из литературных семей, и их общественная активность, как говорится, стремилась к нулю. Но кто-то ведь должен был устраивать субботники в подшефном зоопарке, выступать в школах и ПТУ, да и Ленинский зачет и Трудовую вахту навстречу шестидесятилетию ВЛКСМ никто не отменял. В те времена в престижные, тем более творческие профессии из нижних социальных страт попадали только очень целеустремленные и цельные личности. Встав на учет в комсомольскую организацию Союза писателей, Юрий сделал первый шажок к своей цели. Вот что сам он говорит о советской системе социальных лифтов: «Ныне все, окрашенное в советские, партийные или комсомольские цвета, принято подавать как негатив, возможный только в «тоталитарном совке». Это, конечно, не так. Никого ведь не смущает, что многие западные знаменитости начинали свое восхождение к профессиональным высотам, например, с бойскаутского движения или с молодежных отделений крупных политических партий. На мой взгляд, различного рода объединения и институты советской эпохи давно пора рассматривать без идеологического предубеждения как историческую реальность. В противном случае как нам оценивать отдельные периоды биографии многих известных людей? Например, как объяснить увлечение общественной работой пламенной комсомолки 1950-х Натальи Дмитриевны Солженицыной?» Тем временем Сергею Мнацаканяну перевалило за тридцать, и партком Московской писательской организации озаботился сменой комсорга. Вполне закономерно выбор пал на Полякова: высшее гуманитарное образование, публикации в центральной прессе, служба в армии, опыт комсомольской работы и работы в райкоме. На это скромное, не обеспеченное зарплатой место рассматривались тогда еще две кандидатуры: поэт Владимир Топоров и драматург Александр Ремез. Первый незадолго до этого, находясь в творческой командировке, попал в пьяную драку, а второй, по слухам, собирался возвратиться на историческую родину. Оба они, очень талантливые люди, не реализовавшие отпущенный им дар, до срока ушли из жизни, как показывает практика, от интернационального, а не чисто русского, как принято считать, недуга.
«…Национальный состав Московской писательской организации был весьма своеобразен, — вспоминает Поляков. — Евреи (по паспорту или по самоощущению) составляли там едва ли не большинство. Так повелось с тех лет, когда значительная часть русской творческой интеллигенции, не принявшей революции, оказалась перебита в годы Гражданской войны, попала в «лишенцы» (и их детей не принимали в вузы) или отправилась в добровольную и принудительную эмиграцию — на том же «философском пароходе». Ленин, кстати, неоднократно подчеркивал, что именно поддержка образованных евреев помогла неокрепшей советской власти преодолеть саботаж старорежимного управленческого аппарата. Новая власть в долгу не осталась. Известен случай, когда на политбюро рассматривался вопрос о работе Наркомпроса под руководством Литвинова, и вдруг выяснилось, что там служит всего один русский — и тот работает швейцаром. Конечно, это анекдот, но дыма без огня не бывает. Я сам, работая с периодикой 20-х годов во время сбора материалов для диплома о Брюсове, поражался обилию в газетах и журналах нерусских фамилий, хотя уже многие в ту пору предусмотрительно взяли псевдонимы: Кольцов, Багрицкий, Кирсанов, Каверин… Впрочем, ничего удивительного тут не было, так как евреи после русских и украинцев были самым многочисленным в СССР народом — до шести миллионов. Потом было всякое: и зачистка национально мыслящих русских деятелей, обвиненных в черносотенстве или даже фашизме, и «ленинградское дело», и борьба с космополитами. Однако к обилию евреев в творческой среде привыкли, считали это естественным, а в стране тем временем целенаправленно формировалось интернациональное единство, при котором было неприлично выяснять, кто есть кто по паспорту. Был бы человек хороший и полезный работник, что, в сущности, Правильно-
Интернациональное руководство КПСС озаботилось этой проблемой, когда начался массовый исход евреев на историческую родину. Надо признать: это сильно поколебало монолит советского общества, оставив в нем роковую трещину. Я помню, каким шоком для меня, старшеклассника, было известие, что наша учительница химии милейшая Елизавета Давыдовна уезжает с семьей из страны. Когда ее совестили на партийном собрании, обвиняя в неблагодарном отношении к родине, она сказала, что ее родина совсем в другом месте. Я не подвергаю сомнению желание евреев жить на земле предков, страстное чувство, которое они передавали, как факел, от поколения к поколению, через века рассеянья. Кто знает, родись я сам евреем, вполне возможно, тоже рвался бы на историческую родину и, получив отказ, тоже жутко обижался бы на советскую власть, за которую, не жалея ни себя, ни других, комиссарил мой репрессированный дедушка. Но там, наверху, решили, что я на земле полезнее буду в качестве русского писателя. Я ничего не подвергаю сомнениям, а просто пытаюсь объяснить, как все это воспринималось со стороны традиционным русским сознанием, теми, у кого проблем с выбором родины не существовало. А воспринималось это неоднозначно. К тому же большинство советских писателей, подчинившихся зову крови и получивших после долгих унижений разрешение на выезд, чаще всего задерживались в Вене, месте первой остановки репатриантов, и вливались в шумные ряды профессиональных и сочувствующих антисоветчиков. После нескольких громких отъездов власть озаботилась национальным перекосом в писательских рядах, и Феликс Кузнецов, возглавивший Московскую писательскую организацию после внезапной кончины поэта-фронтовика Михаила Луконина, получил на самом верху такое напутствие:
— Феликс Феодосьевич, по нашим данным, до семидесяти процентов столичных литераторов в той или иной степени связаны с еврейской проблемой. Это плохо, тем более что многие из пожилых писателей, в том числе члены партии, увы, верны троцкистским увлечениям своей молодости. А это источник нестабильности. Ваша задача…
— Борьба с сионистами?
— Никогда не употребляйте этого слова, ни устно, ни письменно! Сионисты за рубежом. У нас многонациональный советский народ. Но соотношение между евреями и прочими надо довести в организации хотя бы до паритета… Вы нас поняли?
Забегая вперед скажу, что Феликс Кузнецов поставленную задачу выполнил и даже перевыполнил. Вот почему моя анкетная национальность имела в 1978 году такое значение для начальства. Впрочем, сам Кузнецов много лет спустя в откровенном разговоре признался мне, что был против моей кандидатуры, долгое время считая меня глубоко законспирировавшимся евреем. Во-первых, настораживала амбивалентная фамилия. Его вторая жена Людмила Павловна в первом браке была замужем за критиком и литературоведом Марком Поляковым, уехавшим потом в Америку. Меня, кстати, нередко, глянув на мои инициалы «Ю. М.», принимали за его сына.
— А ваш папа еще не вернулся с конференции в Гамбурге?
— Он туда даже не уезжал!
Действительно, Поляковых среди евреев, а точнее, евреев среди Поляковых немало. Тут все объясняется нашей этнической историей. Русские Поляковы кучно встречаются в тех губерниях, в Рязанской, к примеру, где щедро разбазаривали свой генофонд польские захватчики в Смуту XVII века и во время наполеоновского нашествия, когда чуть не 20 процентов великой армии составляли «кичливые ляхи». В общем, прогнали неприятеля, но осадок, как говорится, остался. Сидят бабки на завалинке, смотрят на играющих детишек.
— Это ж чей такой бедовый? — спрашивает одна.
— Этот? От поляков… — вздыхает вторая.
Кстати, когда я бывал потом в Польше, мне порой говорили, что внешность у меня очень польская, даже называли какое-то воеводство, где мой фенотип преобладает.
Но и происхождение еврейской фамилии «Поляков» тоже связано с Речью Посполитой. После третьего раздела помимо отторгнутых русских земель были включены в Российскую империю воеводства с множеством местечек. Продвигаясь вглубь страны, вопреки черте оседлости, вступая в контакты со своими новыми согражданами, евреи говорили, конечно, с ними не на идише, совершенно чуждом славянскому уху, а по-польски — этот язык 200 лет назад был еще вполне понятен. Для великорусских крестьян и мещан, не разбиравшихся в расовых вопросах, долгополые пришельцы с Запада были поначалу просто «поляками». Самуил Поляков, блестящий меценат Серебряного века, издатель «Аполлона» и «Золотого руна», происходил именно из таких Поляковых, перебравшихся потом, в революцию, в Англию и ставших там «сэрами». В начале 1990-х, когда слово «русский» снова, как в 1920-е, пытались сделать чуть ли не бранным, а меня после моих антиельцинских статей стали поддавливать, Лариса Васильева, всегда меня опекавшая, предложила:
— Слушай, ребенок, а давай всем говорить, что ты из английских Поляковых? Я с ними тридцать лет дружу, попрошу — они подтвердят!
— Нет.
— Почему?
— Успех не стоит обрезания.
— Правильно, мальчик!
Но вернемся к разговору с Феликсом Кузнецовым, открывавшим мне тайны большой национально-культурной политики середины 1970-х.
— Значит, во-первых, вы были против меня из-за фамилии. Это выяснили. А во-вторых?
— Во-вторых, Юра, ваши кудри!
— Кудри-то тут при чем, Феликс Феодосьевич?! Есенин тоже был кудрявым… Мы рязанские…
— Ну, простите, простите, старика, я слишком тогда всерьез воспринял задание начальства… Но и вы уж слишком были деловиты. Как-то не по-русски…
— А почему в итоге согласились?
— У вас, Юра, была идеальная анкета! Горком в нее просто влюбился. А с горкомом не поспоришь…»
Так осенью 1978-го в Московской писательской организации появился новый комсомольский секретарь, который оживил ее застойную тишину. Собрания, прежде носившие формальный характер, при нем превратились в творческие отчеты и дискуссии, на которых поэты-комсомольцы читали по кругу свои стихи. Например, Владимир Шленский:
Потом, конечно, шли обмывать обсуждение в Пестрый зал. Впрочем, эта традиция существовала и до Полякова, он просто ее бережно сохранил.
«В Пестром зале можно было послушать угрюмые колымские рассказы уже слегка тронувшегося умом Шаламова, он любил подсесть к компании молодежи. Запросто чокнуться с Григорием Поженяном или спросить совета у Межирова, который, с кием наперевес, спустился из бильярдной в бар — хлопнуть рюмку. Ме-жиров торопливо разрешал прочесть одно-два четверостишья, морщился и говорил:
— Никаких глагольных рифм, понял? — и убегал в бильярдную: играли там по-крупному.
Можно было издали полюбоваться на Евтушенко, одетого в парчовый пиджак, или поздороваться с оппозиционным Вознесенским, которого всюду конвоировала жена Зоя Богуславская — Оза, ответственный секретарь комитета по Ленинским премиям. Или нарваться на неприятности с буйным во хмелю поэтом Анатолием Передреевым, который однажды, со словами «Ненавижу иллюзии», ни за что ни про что сломал челюсть всемирно известному фокуснику Игорю Кио».
Зимой 1978 года произошло еще одно знаменательное событие: Феликсу Кузнецову ради сплочения писательских рядов удалось добиться возобновления многотиражки «Московский литератор», закрытой в конце 1950-х. Тогда от руководства Московской писательской организацией был отстранен благоволивший к либералам Степан Щипачев, в молодости послуживший в ОСВАГе. Тогда же грянули скандалы с выпущенным Калужским книжным издательством альманахом «Тарусские страницы». Особенно возмутила начальство повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр!», вызвавшая нарекания прозаиков-фронтовиков. Не понравился наверху и очерк Александра Яшина «Рычаги», напечатанный в «Новом мире». Насторожило восторженное обсуждение столичными коллегами романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», нашедшее отражение в писательской многотиражке. В итоге литераторы столицы остались без газеты.
И вот, почти через 20 лет, было решено возобновить издание. Спешно создаваемой редакции требовались журналисты. Юрий, имевший уже опыт работы в газете, оказался подходящей кандидатурой.
Когда он стал отпрашиваться у первого секретаря Бауманского райкома, тот предложил ему перейти в штат. Случись это годом раньше, он, не раздумывая, принял бы предложение, но теперь Юрий уже твердо решил, что аппаратной карьеры делать не будет. Аппаратная борьба азарта у него не вызывала, а без готовности вести ее в райкоме делать нечего. Юра уже мысленно связал свою жизнь с литературой, и публикации, которые шли теперь одна за одной, подтверждали: в выборе поприща он не ошибся. Тем более что он привез из армии более ста стихотворений, которые принимали во всех редакциях на ура.
В феврале 1978 года подборка армейских стихов Юрия Полякова вышла в суперпопулярном журнале «Юность». «Фактически как поэт я стал известен именно после этой публикации, — вспоминал он много лет спустя. — Мои стихи заметили потому, что в них был тот искренний, непосредственный патриотизм, который давно выветрился из так называемых «воениздатовских» произведений, и тем более из сочинений тех, кого не совсем справедливо звали «мандельштампами» и «пастернакипью». Одно из стихотворений подборки тут же перекочевало в миллионы дембельских альбомов:
Вот как пишет о том времени сверстник Полякова, литературный критик и автор предисловия к его первому избранному Владимир Куницын, сын того самого мятежного марксиста Георгия Куницына:
«В 1978 году в гостиной Центрального дома литераторов происходило знакомство с творчеством трех молодых поэтов — Елены Матусовской, Лидии Григорьевой и Юрия Полякова. Помню экспрессивные, страстные, напористые строчки Григорьевой, мудро-печальные и тонко сплетенные стихи Лены Матусовской (к огромному сожалению, так рано ушедшей из жизни).
Было любопытно, что сможет в этом своеобразном поэтическом турнире только что вернувшийся из армии совсем еще молодой паренек. Глядя на его по-солдатски подтянутую фигуру, простую прическу и застенчивый вид, как-то мало верилось, что ему удастся противостоять уже искушенным поэтессам.
И что же? Поляков в самом деле прочитал очень простые, какие-то беспомощно-открытые стихи, но в них была неожиданность — они были отнюдь не банальны по мысли, и в них чувствовался не умозрительный, а реально освоенный духовный опыт.
Когда мы, несколько человек, собравшихся «на Елену Матусовскую», вышли на улицу и, заметив, что она притихла, стали несколько фальшиво уверять ее в победе, она остановилась и задумчиво сказала: «Нет, в этом мальчике есть что-то настоящее, и стихи его лучше…» А потом началось уверенное и все ускоряющееся восхождение Юрия Полякова на литературный Олимп. Казалось, что кто-то подсадил его на счастливый эскалатор…»
Осенью 1978 года Юрий стал участником 4-го Московского совещания молодых писателей в Софрине. После постановления ЦК КПСС «Об улучшении работы с творческой молодежью» (октябрь 1976-го) в этой сфере произошли серьезные перемены: молодежь стали охотнее принимать в творческие союзы, открылись молодежные театры, вернисажи, стало больше выходить книг начинающих авторов, толстые журналы посвящали целые номера литературной смене. В том же ряду стояли и совещания, призванные выявить новые таланты. Юрий попал в семинар, который вели поэт Вадим Кузнецов, заведовавший редакцией поэзии издательства «Молодая гвардия», и поэтесса Римма Казакова, ценимая большим партийным начальством и вскоре занявшая должность рабочего секретаря СП СССР. Кстати, в 1990-е она в одночасье превратилась в одну из пламенных антисоветчиц.
«Мудрые организаторы не случайно объединили этих двух руководителей в одном семинаре, — вспоминает Поляков. — Кузнецов представлял партию литературных «почвенников». Казакова же, напротив, была выдвиженкой тогдашних либералов, которых окормлял заместитель заведующего отделом культуры ЦК КПСС Альберт Беляев. О том, что наши руководители представляют враждебные литературные станы, я и не подозревал, борьба шла где-то в горних высотах, шумела, как ветер, в вершинах и до нашего литературного подлеска не доходила, во всяком случае — до меня. Мне удалось понравиться обоим. Бородатый Вадим Кузнецов, похожий на враждебно настроенного к советской власти крестьянина-середняка, советовал мне больше думать о судьбах России. А Римма Казакова пожелала мне несчастной любви для большей лирической пронзительности. Когда я сдуру брякнул, что счастлив в браке, она глянула на меня с грустным недоумением. Осведомленный поэт Саша Щуплов после семинара обозвал меня идиотом, объяснив, что Римма, бросив мужа, совсем запуталась в своих странных отношениях с поэтессой Инной Кашежевой…»
По итогам совещания стихи Юрия публиковали «Студенческий меридиан», «Знамя», «День поэзии», «Литературная Россия»… Он стал постоянно выступать на самых престижных площадках — в Доме литераторов, в ЦДРИ… Прочитал стихи на радио в передаче «Рабочий полдень».
3 января 1979 года вышел в свет первый номер «Московского литератора». Вот как сам Поляков вспоминает об этом времени: «…Я стал работать корреспондентом в возрожденной газете «Московский литератор» под руководством одного из бывших «смогистов» Александра Юдахина, человека по-своему могучего, талантливого, но непредсказуемого и неуправляемого, как КамАЗ со сломанной рулевой тягой».
В первом номере две полосы из четырех были посвящены итогам софринского совещания. Из восьми опубликованных участников четверо: Евгений Юшин, Владимир Вишневский, Анатолий Пшеничный, Сергей Таек — стали профессиональными литераторами. Стихи Полякова в паре с Вадимом Рабиновичем, ныне жителем Германии, появились в шестом номере под рубрикой «Навстречу VII Всесоюзному совещанию молодых писателей».
«Помещения у редакции еще не было, и мы делали газету прямо в парткоме, на зеленом сукне стола заседаний. За дверью шумел переполненный писательский ресторан, доносились голоса, лязг сдвигаемых рюмок, просачивался запах жареной корейки. Ответственный секретарь Виктор Магидсон с железным строкомером колдовал над макетными полосами, что-то высчитывал и просил его в этот момент не отвлекать, даже если будет землетрясение. Потом я сокращал длинные «хвосты», неизвестно откуда взявшиеся. Иногда появлялся, дыша разнообразной закуской, Юдахин, спрашивал, как у нас дела, ругал за нерасторопность, потом, морща лоб, произносил таинственным голосом, точно мантру: «Запомните, ребята, мы с вами центристы!» И снова уходил в ресторан, налаживать связи с противоборствующими писательскими кланами».
Впрочем, нейтралитет на первой полосе шестого номера и закончился. На третьей начиналась знаменитая статья Феликса Кузнецова «Конфуз с «Метрополем»:
«Водевильная история эта с самого начала была замешена на лжи. Подходили к крупному или не очень крупному писателю и, отведя в сторону, спрашивали: «Нет ли у вас чего-нибудь такого, что когда-нибудь куда-нибудь не пошло?..» — «А зачем?» — «Да мы тут литературный сборник замышляем…»
Заботой о литературе объясняли эту затею ее организаторы (В. Аксенов, А. Битов, Ф. Искандер, В. Ерофеев, Е. Попов и др.) и секретариату Московской писательской организации, и всем остальным. «Основная задача нашей работы, — впоследствии объясняли они, — состоит в расширении творческих возможностей советской литературы, способствуя тем самым обогащению нашей культуры и укреплению ее авторитета как внутри страны, так и за рубежом». Ах, лукавцы!.. В действительности это сборник тенденциозно подобранных материалов и прежде всего предисловие к нему. Здесь нет и отзвука заботы о советской литературе, зато много неправды о ней… Особенности эти охарактеризованы так: «хроническая хвороба, которую можно определить как «боязнь литературы», «муторная инерция, которая вызывает состояние застойного, тихого перепуга» и как следствие — чуть ли не подпольное существование некоего «бездомного пласта литературы», «целого заповедного пласта отечественной словесности, обреченного на многолетние скитания и бездомность», который, как оказывается, и представляет этот альманах.
…Фактически перечеркивая всю современную советскую литературу, «Метрополь» заявляет, что вся советская литература находится в состоянии «тихого застойного перепуга». Но кто же из писателей находится в такого рода перепуге? Может быть, Айтматов, Симонов, Бондарев, Абрамов, Гранин, Распутин, Трифонов, Бакланов, Быков?.. И кто эти «бездомные скитальцы», казанские сироты советской литературы?.. Вполне преуспевающие наши писатели, включая Б. Ахмадулину и А. Вознесенского…»
Однако лукавцами, по мнению Полякова, были и те и другие.
«…В сейфе парткома хранилась огромная папка с ксерокопией «Метрополя». Ее разрешали читать лишь секретарям правления и партийному активу. Все читали и плевались, одни искренне, другие для вида. В основном тексты были по тем понятиям «непроходными». Например, дивная повесть Ф. Искандера «Маленький Наполеон большого секса» просто не вписывалась в тогдашние каноны изображения сталинской эпохи. Это как сегодня принести в журнал «Знамя» рассказ о постельных проблемах академика Сахарова и Елены Боннэр. Спустят с лестницы — и будут по-своему правы. Юз Алешковский, сочинявший, несмотря на солидный возраст, какую-то грязно-ребячливую чушь, уже уехал в Израиль, а значит, не мог быть опубликован по определению. Ахмадулина, по-моему, писала свою прозу про четырех собак в состоянии глубокого похмельного самонепонимания. «Молодые» Ерофеев и Попов в рассказах матерились с тем гордым азартом, какой бывает у шестиклассников, лишь недавно открывших для себя мир нецензурной брани. Я сам в ту пору уже набрасывал первые главы «Стадией до приказа» и вполне обходился без мата, хотя, согласитесь, при описании казарменной жизни это не так-то просто. Вполне укладывались в канон советской литературы стихи Вознесенского, но они к тому времени уже вошли в книжку, изданную «Советским писателем» и получившую Госпремию. Было ясно: ребята и не думают пробить в печать трудные тексты, а сознательно нарываются на скандал».
Это, кстати, отметил и бдительный Феликс Кузнецов, сам в недавнем прошлом «левый критик», своевременно мобилизованный и призванный партией в охранители. В той своей нашумевшей статье он писал:
«Помимо предисловия там еще и безоговорочный ультиматум возможным издателям: «Альманах «Метрополь» представляет всех авторов в равной степени. Все авторы представляют альманах в равной степени. Типографским способом издавать альманах в данном составе. Никаких добавлений и купюр не разрешается». Ничего себе условьице для успешного решения творческих возможностей советской литературы. <…> Не такая ли игра как раз и затеяна вокруг этого альманаха? Об этом говорит хотя бы тот факт, что составители принесли свой фолиант в писательскую организацию по просьбе секретариата уже тогда, когда текст альманаха, как выяснилось позже, вовсю готовился к набору в некоторых буржуазных издательствах за рубежом. Не успели составители дать клятвенное заверение в чистоте своих намерений, заверить своих товарищей по организации, что альманах не отправлен за рубеж, что буржуазные корреспонденты ничего не знают о нем, как буквально на следующий день на Западе началась пропагандистская шумиха вокруг «Метрополя»…»
«Сегодня, когда американцы гордо рассекретили материалы специальной операции, направленной на раскручивание скандала вокруг романа Б. Пастернака «Доктор Живаго», смешно предполагать, что «Метрополь» появился сам собой, — рассуждает Поляков. — Вскоре вдохновитель альманаха В. Аксенов благополучно отбыл в Америку и стал одной из ключевых фигур тамошней антисоветской пропаганды. Обращает на себя внимание и формулировка «застойный испуг». Так ли уж случайно впоследствии слово «застой» распространилось на всю эту эпоху? Или «вербальные колья», которые предстояло вбить в «совок», затачивались уже в ту пору? Впрочем, известный русист Рене Герра свидетельствовал, что в русском зарубежье в ту пору «Метрополь» считали провокацией КГБ. В чем был смысл этой операции или контроперации советских спецслужб, видимо, еще предстоит разбираться специалистам. Но тот факт, что тогдашний начальник Пятого («антидис-сидентского») управления КГБ генерал Бобков оказался после 1991 года правой рукой банкира, медиамагната и лидера Всемирного еврейского конгресса Гусинского, наводит на грустные размышления».
В восьмом номере «Московского литератора» появились писательские отклики на «Метрополь» под шапкой «Порнография духа». Вот некоторые из них:
«Мы честно пытались разобраться с альманахом с точки зрения литературы. Это мусор, а не литература, что-то близкое к графомании» (Римма Казакова).
«Не могу представить себе американского читателя, который по доброй воле прочел бы весь этот альманах… Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, которые вообще не имеют никакого отношения к литературе» (Григорий Бакланов).
«Большая часть прозы альманаха вызывает ощущение стыда, раздражения, горькой неловкости за авторов, ибо отсутствует здесь чувство реальности и сообразности, чувство меры и умения распоряжаться словом» (Юрий Бондарев).
«Приступая к чтению альманаха, я и подумать не мог, что уровень представленных материалов столь невысок… Он заслуживает самого решительного морального, идейного осуждения…» (Евгений Сидоров).
«Утверждение авторов «Метрополя», что наша литература пребывает в состоянии некоего унылого «застоя», — бессовестная, беспардонная ложь» (Анатолий Алексин).
«В чем иллюзорность позиции авторов альманаха, вызвавшая наше глубое возмущение? В том, что они, по-видимому, не читают книг, не знают реальной нашей литературы, живут вымышленным миром, собственным величием, не знают, как далеко наша литература шагнула вперед, какие глубокие проблемы ею подняты. Побеждает в конечном счете гражданское начало, которое есть в прозе Распутина, Абрамова, Трифонова…» (Александр Борщаговский).
«Сборник, судя по стилю его редакционной передовой статьи, был адресован нашим идейным врагам за границей» (Борис Полевой).
Конечно, была своя правота и у участников альманаха, среди которых значатся выдающиеся личности — Владимир Высоцкий, Семен Липкин, Евгений Рейн, Виктор Тростников (ныне выдающийся православный просветитель), Фазиль Искандер, Инна Лиснянская, Андрей Битов. В их претензиях к состоянию современного литературного процесса было много справедливого. В самом деле, существовал целый ряд закрытых тем, сложности возникали и у писателей, искавших новые художественные формы, торить новые пути позволялось лишь немногим — в знак особого благоволения. Были свои претензии и у молодых авторов.
«Совершенно внезапно, — вспоминает Поляков, — я оказался в центре громкого литературного скандала, вышедшего за узкие рамки писательского сообщества. Звонили друзья, которых я не слышал годами, и спрашивали: «Ну, что там у вас с «Метрополем»? Не томи!» — «Ты-то откуда знаешь?» — «От верблюда! Все вражьи голоса только об этом и молотят!» Меня приглашали в интеллигентные дома на воскресный обед и подавали в качестве десерта как человека, своими глазами видевшего и даже читавшего запретный альманах. Объяснить им, что за исключением нескольких общеизвестных имен, там содержится литературный хлам, было невозможно: запретное по определению лучше доступного.
— А про что пьеса Аксенова?
— Я не понял.
— Да? Видимо, это что-то необыкновенное!
Внезапно выяснилось, что в откликах писателей допущена ошибка: в газете вместо «Григорий Бакланов» напечатано «Георгий». Из ресторана в партком влетел, бешено дыша, Юдахин. Под глазом у него багровел свежий синяк, по версии пострадавшего, он подвергся нападению адептов «Метрополя», как бывший самбист всех уложил, но один удар все-таки пропустил.
— Видели?! — закричал он, потрясая газетой.
— Угу, — сникли мы.
— Звоните Бакланову, надо опередить скандал…
Разумеется, звонить заставили самого молодого — меня. Я в витиевато-панических выражениях доложил о «досадной ошибке», но Григорий Яковлевич меня успокоил, теплым голосом рассказав, как, работая в газете, и сам иной раз сажал такие ляпы, что смешно вспоминать. «Кстати, а где, в каком материале вы меня перепутали? Я же ничего вам не давал…» — «В отчете об обсуждении «Метрополя», — с простодушием прощенного шалопая объяснил я. «В каком еще отчете?» — Голос Бакланова окостенел. — «Про «Метрополь». — «Но ведь мне сказали, что все останется для внутреннего пользования! Кто вам дал текст моего выступления?» — «Кузнецов…» — «Обманщик! Ему наплевать на чужую репутацию!..» О какой репутации говорил коммунист-фронтовик Григорий Бакланов, мне стало ясно гораздо позже: после 1991 года он стал президентом Российского отделения Фонда Сороса».
Работая в «Московском литераторе», Юрий все больше осваивался в сложносочиненном литературном мире, узнавал странные подробности о продвижении текста в печать. Неожиданно оказалось, что написать хорошие стихи — полдела. На пути к читателю и молодого и зрелого автора непременно подстерегают всевозможные совсем не творческие трудности. Вот как этот опыт отражен в эссе «Как я был поэтом»:
«По моим наблюдениям, встречаются два основных типа заведующих отделом поэзии — суровый и ласковый. Суровым был, например, заведующий отделом поэзии издательства «Молодая гвардия» Вадим Кузнецов. В ту пору шевелюристый, буйно-бородатый, он смотрел на входящего в кабинет робкого сочинителя, сурово надломив бровь. И твоя душа, жалобно позванивая невостребованными рифмами, уходила в пятки, где и пребывала во время знакомства, не сулившего ничего хорошего. Но, как ни странно, с суровым можно было в конце концов договориться. А вот если заведующий отделом поэзии источает ласку, медово улыбается и не дай бог называет вас «миленьким» или «лапочкой», как Натан Злотников из «Юности», — можно не сомневаться: ваши стихи он не напечатает никогда… Меня выручила тема: в ту пору стихов с искренней, но непрямолинейной симпатией к армии почти не сочиняли. На память приходит разве что Павел Калина:
В те годы существовала система, которую образно называли «взаимным опылением». Поэты, работавшие, скажем, в журнале, печатали поэтов, служащих в издательствах. И наоборот. Такая вот круговая взаимопомощь. Вступить в этот круг было непросто. Конечно, лучше всего — устроиться на хорошую литературно-издательскую работу. Но как? Нужно иметь связи, лучше — родственные. Правда, были возможны и другие способы проникновения в вожделенный круг. Один молодой поэт, например, завел подружку в меховом ателье и буквально закидывал влиятельных писателей прекрасными ондатровыми шапками. В долгу они не оставались: стихи этого шапкозакидателя регулярно появлялись в печати. Кстати, исчезновение в нашем отечестве дефицита меховых изделий он не пережил и исчез из литературы навсегда. Другой, бывший футболист, имел домик на крымском побережье, предоставлял его сильным поэтического мира и тоже возникал таким образом на страницах. Третий, начинающий драматург, для одного знаменитого театрального ленинописца организовывал у себя на квартире вечеринки с девушками. Тем и жил…
Тогда, конечно, казалось, что все это взаимное опыление, все эти мерзости окололитературного приспособленчества — органическое порождение «проклятого совка». Но сейчас, окидывая мысленным взглядом литературные просторы постсоветского отечества, я снова и снова убеждаюсь в том, что закон взаимного опыления не только не исчез, а окреп, разветвился и даже приобрел глумливую рыночную откровенность. И если в 70-е годы вхождение в литературу человеку без связей облегчала, как, скажем, мне, активная общественная работа, то с конца 80-х молодым поэтам помогало уже участие в андеграунде или даже диссидентство. В сущности, та же общественная работа, только с иным идеологическим знаком. <…>
О разных организационно-бытовых хитростях, позволяющих побыстрее вскарабкаться на Парнас, можно говорить бесконечно. Но никого еще ни услуги, оказанные власти, ни борьба с ней, ни женитьба на дочке классика, ни срочная сексуальная переориентация, ни что-либо иное не сделали поэтом. Человека, даже чрезвычайно удачливого и предприимчивого, поэтом, извините за трюизм, могут сделать только стихи…»
Весной 1979 года Юрий Поляков стал участником VII Всесоюзного совещания молодых писателей, оказавшись в семинаре у тех же мэтров — Риммы Казаковой и Вадима Кузнецова. Такие совещания проходили обычно в течение одной рабочей недели. Это были представительные творческие форумы, созывавшиеся под эгидой ЦК ВЛКСМ и Союза писателей СССР. На них съезжалась талантливая молодежь, представлявшая почти все народы и национальности огромной страны. Если прозаики или поэты писали только на родном языке, к совещанию готовились подстрочники, по которым и проходило обсуждение. Все участники разбивались на семинары по 10–15 человек, и эти семинары проводили маститые, известные всей стране писатели, поэты, критики, причем работали они подвое, иногда и по трое, — видимо, д ля большей объективности. На каждом семинаре в качестве так называемого литературного секретаря присутствовал представитель издательства ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», как правило, молодой сотрудник, который тщательно протоколировал заседания и по рекомендации мэтров фиксировал, кто из молодых уже заслуживает отдельной книги, а кто — публикации в периодике. Юрия Полякова отметили именно в первой категории, и на закрытии совещания, проходившем в конференц-зале гостиницы «Юность», главный редактор издательства «Молодая гвардия» Николай Петрович Машовец вручил ему договор на поэтический сборник «Время прибытия» в серии «Молодые голоса». Книгу обещали выпустить молнией — в течение нескольких месяцев, что при размеренной неторопливости советских издательств было большой редкостью. Мгновенно выходили только материалы пленумов и съездов КПСС в Политиздате, ну и съездов ВЛКСМ — в «Молодой гвардии».
На том совещании впервые зримо оформилось поколение поэтов, рожденных в 1950-х. Из самых-самых следует назвать Николая Дмитриева, Александра Щуплова, Геннадия Красникова, Татьяну Бек, Галину Безрукову, Евгения Юшина, Анатолия Пшеничного, Юрия Кобанкова, Олега Хлебникова.
По итогам совещания стихи Полякова появились во многих центральных изданиях, прозвучали по радио, а знаменитая и очень влиятельная поэтесса Юлия Друнина написала о нем в «Литературной газете», особо отметив и процитировав стихотворение «Ответ фронтовику». «Пока критики спорят, имеют ли молодые право писать о войне, они пишут вот такие стихи, — отмечала Друнина. — Запомнила их сразу и навсегда».
«Римма Казакова, которая при советской власти прекрасно ко мне относилась, сказала после обсуждения моих стихов на Всесоюзном совещании: «Посмотрите на этого мальчика, это сидит наш будущий Георгий Мокеевич Марков», — вспоминает Поляков. — Если без шуток, я в перспективе для подобной руководящей должности подходил по всем статьям: из рабочей семьи, стихи идейно выдержанные, кандидат в члены КПСС. И реальные организаторские способности, что редкость для писателя. Мечта советской власти! Шел 1980 год. Мне было двадцать пять…»
Первая книга, «Время прибытия», вышла в начале 1980-го. Всего один печатный лист, 30 страничек, 42 стихотворения. Сегодня, перечитывая сборничек, отмечаешь, с какой тщательностью подобраны стихи, как до мелочей продумана композиция. Видна и редакторская работа: по сравнению с напечатанными в периодике вариантами убраны кое-какие неточности и шероховатости. Вот как об этом эпохальном событии вспоминает автор:
«Это сейчас наличие книжки ничего почти не значит, а тогда — в период жесткой регламентации печатной продукции — ты мгновенно превращался в совершенно особое существо. И даже если эта книжка была не толще двухкопеечной тетрадки, ты переходил в иной разряд человечества. Теперь ты был Поэт-С-Книгой. И если на первом свидании ты дарил девушке свою книжку с дарственной надписью, это производило на нее такое же впечатление, как если бы сегодня ты достал из барсетки толстенную пачку долларов и предложил ей тут же, не заезжая домой, лететь на Канары…
Тираж моей первой книжки, кстати, был не маленький — 30 тысяч, а распространение было налажено так, что, прибыв как-то на Сахалин и зайдя в сельпо, я обнаружил там свой сборничек среди круп, спичек и банок консервов. Да, стихи тогда еще читали, и я даже получил множество писем от поклонников. Начальство, самое высокое, тоже следило за поэтическим процессом. Помню один страшный скандал, потрясший без преувеличения всю отечественную словесность. «Московский литератор», выходивший мизерным по тем временам тиражом — две тысячи экземпляров, в 1979 году напечатал стихи Феликса Чуева, вроде бы совершенно невинные:
И вдруг Юдахина вызвали на Китайский проезд, в Главлит, к главному цензору страны! Вернулся он оттуда в ярости, переходящей в суицидальное отчаяние. Оказалось, невинная чуевская элегия на самом деле была дерзким политическим акростихом. Прочитайте первые буквы строчек сверху вниз. Получается «Сталин в сердце». Вопросы есть? Скандал замяли, но с тех пор, прежде чем подписать номер в печать, Юдахин сурово спрашивал:
— Акростихи есть?
— Нет! — твердо отвечали наученные горьким опытом сотрудники.
Уверен, то же самое вплоть до перестройки делали все главные редакторы на бескрайних просторах нашего отечества… А Чуев ходил героем и нисколько не пострадал. Да и в самом деле: как можно наказать человека за то, что у него Сталин в сердце?»
После Юдахина газету возглавил Сергей Мнацаканян, с которым Юре уже доводилось вместе работать, пусть и на общественном поприще. Вспоминая это время, Поляков отмечает, что Мнацаканян, поэт глубокой культуры, чрезвычайно помог ему в годы его литературного становления.
«Мне понравились многие черты моего молодого — для меня тоже еще совсем молодого — товарища и поэтического собрата, — рассказывает Сергей Мнацаканян. — Уже тогда проявились несколько его редких качеств: верность дружбе, хотя друзья подводили и предавали его в течение десятилетий, настойчивость и необыкновенная работоспособность».
Первой книге было предпослано предисловие все того же Владимира Соколова. Теперь он писал так: «Со стихами Юрия Полякова я познакомился недавно, четыре года назад… Тогда же я как старший собрат по перу порадовался, что у этого поэта все вовремя: и молодость мысли, и молодость формы, и молодость возраста… Мне нравится читать стихи Ю. Полякова и еще нескольких его ровесников, потому что они плотью и кровью своей восприняли и продолжают воспринимать лучшие достижения русской классической и советской поэзии, где нравственность с формой неразрывны: «…стать добродетельней и выше!»
Ю. Поляков, когда появилась его первая основательная публикация (в «Московском комсомольце». — О. Я.), окончил институт и уходил в ряды Советской армии. За это время обострилось чувство любви, природы, дружбы. Особенно глубоко осозналась, как это всегда бывает в первой молодости, единственность всего, что тебе дается в жизни:
Но ведь если поэт хочет «прожить только свою жизнь», он не только намерен, но и обязан быть самобытным… Размышляя о поэзии молодых, я думаю, сколько в ней свежести чувств, как они, хоть и не всегда, да умеют, как представляемый мной поэт, естественно сочетать живое движение природы и живое движение души: «Наши тела, порывы, помыслы и слова — все быть должно красиво, как дерева…»
Стихи Ю. Полякова отличаются остротой поэтической мысли, стремлением взглянуть на привычное по-новому, я думаю, что они вызовут интерес у широкого читателя».
Вот как, в обычной своей иронической манере, излагает историю этого предисловия сам Поляков:
«…Набравшись наглости, я позвонил, попросил у Владимира Николаевича еще одно, теперь второе предисловие, но он, к моему удивлению, согласился: «Приезжайте скорее!» Вскоре мы сидели на кухне его квартиры в Безбожном переулке, он диктовал, а я записывал. Чем-то я ему нравился. Но, собираясь к нему, я заробел и для храбрости захватил с собой двух друзей-медиков, а они — бутыль казенного спирта, настоянного на лимонных корках. К вечеру домой вернулась жена поэта Марианна, она отругала мужа и разогнала пьяные посиделки. Объяснить ей, что собрались мы с уважительной целью — сочинить предисловие молодому дарованию, никто не смог: спирта было слишком много. На следующий день я позвонил, чтобы извиниться.
— А, Юра! — обрадовался Соколов. — Славно мы вчера… — Но вдруг запнулся и продолжил грозным механическим голосом: — И больше мне никогда не звоните!
Я пришел в ужас, тосковал целый день, крепко выпил с горя, но вечером позвонил Соколов и торопливо разъяснил:
— Все нормально! Просто в комнату вошла Марианна…..Мы дружили до самой его смерти в 1997 году. Работая на «Семейном канале», я с режиссером Розой Мороз сделал фильм «Мастер и Марианна», где рассказал, кстати, и эту забавную историю.
Мне с товарищами выпало хоронить замечательного поэта, я до сих пор помню, как мелкий снег падал на его мраморное лицо и не таял… Незадолго до кончины Соколова я, как бы возвращая долг, издал со своим предисловием последнюю его прижизненную книжку «Стихи Марианне». Жизнь любит опоясывающие рифмы… В моем — ответном — предисловии, носящем название «Классик», есть и такие слова: «Классический поэт — всегда «ловец человеков», точнее, человека. И этот единственный человек — он сам. Для того мучительно и вяжется небесная сеть стихов, ибо она способна уловить мятущуюся, ускользающую, любящую душу, а вместе с ней и дух своего народа, и эпоху, в коей довелось жить поэту. Для классика традиция — не груда обломков, превращенная в пьедестал, но ступени, по которым происходит тяжкое восхождение к себе. Только тому, кто постигает себя, интересны другие, интересно то, что «за стихами». Родной язык для классика — не распятое лабораторное тельце, дергающееся под током натужного эксперимента, но теплая кровь, струящаяся в строчках живого стихотворения. Классик обречен на гармонию. Наверное, поэтому, стараясь понять Соколова, критика некогда относила его к «тихой поэзии», но если слово «тихий» и подходит к нему, то лишь в том смысле, в каком это слово подходит к названию океана…»
В статьях и выступлениях Поляков всегда тепло говорил о своем учителе, вместе с вдовой поэта, Марианной Соколовой-Роговской, председательствовал на юбилейных вечерах в Доме литераторов, где читал из Соколова любимое:
…………………..
<…> Последние лет двадцать Владимира Соколова звали за глаза «классиком» — все понимали, что он один из немногих поэтов, которые будут представлять российскую литературу XX века в третьем тысячелетии. Это понимали даже выстраиватели советских литературных иерархий: Соколов был лауреатом Государственной премии СССР. Вроде бы не оспаривали это и устроители поминок по советской литературе: Владимир Николаевич стал первым лауреатом возрожденной Пушкинской премии. Он никогда не занимался политикой — только поэзией, что в период торжества партийности литературы строго не приветствовалось. Но ему, Соколову, прощалось. За талант. Тяжко выговорить, но уйди он из жизни тогда, лет десять назад, государство на его могиле поставило бы достойный памятник, а на стене дома в Лаврушинском переулке уже давно висела бы мемориальная доска. Бог отпустил Соколову иной срок… Поэт со своими жизненными и творческими принципами почти десятилетие прожив в новой, постсоветской эпохе, не старался ухватиться за сучья противоборствующих ветвей власти, не участвовал в президентских кампаниях. Он просто служил великому русскому слову. С тем и ушел… И что же? О том, как трудно жил поэт в последние годы, как всем миром собирали деньги на похороны, — умолчу: слишком свежи воспоминания. Мемориальная доска? Доски на домах в Москве теперь вообще не в чести, хотя любая «цивилизованная» европейская столица отличается прежде всего обилием памятных знаков, связанных с деятельностью выдающихся людей. Памятник на могиле? Все попытки комиссии по литературному наследию добиться от государства средств на установку надгробия окончились безрезультатно. Памятниками нынче расторопно придавливаются криминальные авторитеты, павшие в разборках и перестрелках. Пламенному борцу с застоем, успевшему вовремя сжечь партбилет, казенный мрамор тоже обеспечен. Какому-нибудь «реформатору», попавшему под горячую руку голодным шахтерам, на памятник деньги нашли бы. Соколову не нашли…
…………………..
Заметим, что наше время оказалось особенно жестоким именно к поэтам: в 1990-е поэзию почти не печатали, и только в 2000-е она стала пробиваться к читателю, растеряв по дороге многие значимые имена: лет через десять после этого некролога стихи Владимира Соколова появились в серии «Забытые поэты».
Как хорошо, что «нам не дано предугадать», как это гуманно на самом деле!
Зато Владимир Соколов не ошибся: первая книга Полякова была замечена, вызвала отклики в печати, доброжелательные, но сдержанные, в духе времени. Критик А. Хворощан отмечал: «Именно эта интимная психологическая сторона времени остро осознается автором и находит рельефное выражение в его стихах». В том же духе высказался известный и влиятельный в ту пору критик Ю. Болдырев: «…Он не сопереживает, он переживает прожитое им — только так мне видится то, что привело его к большой удаче…» Вскоре «за лучшую первую книгу молодого автора» Поляков был удостоен Государственной премии РСФСР им. М. Горького.
1980-й был для Юрия необычайно успешным: зимой подборка его стихов вышла в «Знамени» — одном из семи толстых журналов, которые во многом определяли литературную атмосферу в стране. У каждого из них, будь то «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Дружба народов», «Юность», «Москва» или «Наш современник», была своя, и немалая, аудитория, свежие номера непременно были представлены в библиотеках страны, и на них там выстраивалась очередь: их выдавали по записи. Так что эта публикация была безусловно знаковым событием.
В том же 1980-м за цикл стихов о Великой Отечественной «Непережитое» Поляков получил на Всесоюзном фестивале молодых поэтов братских республик свою первую литературную премию — имени Маяковского, за которую ему в буквальном смысле пришлось подраться. Вот как сам он об этом вспоминал:
«Во-первых, жюри было искренне растрогано тем, что паренек, родившийся в 1954-м, пытается своим мирным разумом освоить горчайший духовный опыт «стихотворцев обоймы военной». А во-вторых, на фестивале поэзии, проходившем в Кутаиси, имел место невольный, как теперь сказали бы, пиар. Разгоряченные молодым вином два молодых поэта, я и Юрий Гречко из Краснодара, тоже сочинявший про армию, заспорили о художественном уровне какой-то строчки — то ли его, то ли моей. В результате образовалась шумная драка, унимать которую сбежалось все начальство. В общем, члены жюри были настолько очарованы нашей преданностью поэтическому призванию, доходящей до рукоприкладства, что дело кончилось не выговором по комсомольской линии, а премией. Во всяком случае, для меня».
Председателем жюри, кстати, был украинский поэт и публицист Виталий Коротич, поминавший через слово мудрую КПСС и буквально излучавший советский патриотизм вкупе с пролетарским интернационализмом…
Особенно членов жюри поразило стихотворение Полякова «Сон» с эпиграфом из Арсения Тарковского: «Как я хотел вернуться в «довойны» — / Предупредить, кого убить должны…», таким оно было неожиданным для представителя этого молодого поколения.
«Помню, в Доме литераторов ко мне подошел один из лидеров нашего поэтического поколения Андрей Чернов, автор знаменитых строчек:
Он только что открыл рифму в «Слове о полку Игореве» и держался от нас особняком, с особым достоинством, намекая на свое родство с декабристом Черновым. Подошел и сказал, посмотрев на меня с удивлением: «Знаешь, раньше ты был просто Юра Поляков, а теперь ты тот самый Поляков, который написал про двадцать миллионов шапок. Поздравляю!»
Вообще, в литературу я вошел очень легко… Я не испытывал сопротивление системы, наоборот: система, всеми существовавшими тогда структурами, мне помогала. <…> Меня как бы подхватила эта волна и внесла в литературу. Почему? Наверное, чувствовала во мне союзника. Я и в самом деле был искренне уверен, что наша тогдашняя жизнь нуждается в капитальном ремонте, но никак не в сносе…»
Осенью 1980-го свершилось еще одно знаменательное событие: 26 сентября Наташа родила дочку, которую назвали Алиной. Это были для Юрия новые, прежде незнакомые чувства и волнения, новая ответственность и новые радости. Конечно, теща, Любовь Федоровна, помогала как могла: с удовольствием нянчилась с малышкой, давая передохнуть молодым родителям. Они с внучкой испытывали друг к другу нежную привязанность, и спустя много лет Алина назвала ее именем свою дочку, в честь бабушки. Но и на молодого папу тоже легли новые заботы. «Некоторые свои стихи в ту пору я сочинил в очереди за молочком около пункта детского питания на Домодедовской улице. Или прогуливаясь с коляской…»
В этом стихотворении заметна изменившаяся строфика стихов, здесь появилась «лесенка», ранее для Полякова нехарактерная. Видимо, отцовская ответственность налагает особый отпечаток на поэтов, тем более что в издательствах платили за каждую строчку, даже если это была «ступенька».
* * *
Для страны и мира годы вхождения в литературу поэта Полякова, как водится, тоже были бурными.
В 1970-е все мы дружно болели за хоккейную сборную СССР во время серии матчей с канадскими профессионалами; переживали гибель президента Альенде и жестокое убийство военной хунтой его сторонника, поэта и коммуниста Виктора Хары; смерть Василия Шукшина, отъезд из СССР Виктора Некрасова, Владимира Максимова, Мстислава Ростроповича, Галины Вишневской, высылку Александра Солженицына; страшные вести из Кампучии об итогах правления Пол Пота, который за четыре года истребил треть населения страны; взрывы в Москве и суд над «дашнаками»; зимние Олимпийские игры в Лейк-Плэсиде; перенос столицы Израиля из Тель-Авива в Иерусалим; появление в Польше радикального профсоюза «Солидарность»; приход к власти в США «ястреба» — так называли его в советской прессе — Рональда Рейгана; смерть Владимира Высоцкого и убийство Джона Леннона, случившиеся в один и тот же год — 1980-й, год проведения Олимпиады в Москве.
Главным событием стал, конечно, ввод советских войск в Афганистан в декабре 1979-го. Мировое сообщество дружно осудило Советский Союз, отношения СССР и США надолго испортились. В итоге Запад решил бойкотировать московскую Олимпиаду. Летом 1980-го на XXII летние Олимпийские игры в Москву принципиально не приехали команды из 65 стран. Правда, политика вторгалась в олимпийское движение и прежде, и потом: Олимпиаду в Монреале в 1976-м бойкотировали 29 стран Африки, в 1984-м Олимпийские игры в Лос-Анджелесе проигнорировали команды социалистических стран.
Готовясь к играм, в Москве реконструировали и построили 78 объектов, в том числе спортивный комплекс «Олимпийский»; крытый велотрек в Крылатском; кольцевую велотрассу на Крылатских Холмах; конноспортивный комплекс в Битцевском лесопарке; Дворец спорта «Динамо» на улице Лавочкина; терминал № 2 аэропорта «Шереметьево»; гостиницу «Космос»; гостиничный комплекс «Измайлово»; Олимпийскую деревню; новый корпус телецентра «Останкино»; Олимпийский пресс-центр на Зубовском бульваре (ныне — здание РИА «Новости») и т. д. Даже крупнейший сохранившийся памятник позднего барокко в Москве, одно из немногих сохранившихся творений архитектора XVIII века Дмитрия Ухтомского — храм Никиты Мученика на Старой Басманной, на куполе которого выросли деревья и в котором помещался в те годы склад, отреставрировали — правда, на скорую руку. Кстати, в соседнем доме с января 2016 года располагается редакция «Литературной газеты».
Для обеспечения безопасности въезд в столицу был ограничен, в том числе на личных автомобилях, отменены экскурсии, а шедшие через Москву поезда направлялись по объездным маршрутам. За 101-й километр из города выслали лиц с уголовным прошлым и хулиганов. Дружинники вместе с сотрудниками органов внутренних дел почти круглосуточно патрулировали непривычно пустые улицы.
Первое место в командном первенстве, в отсутствие спортсменов из США, Канады, Японии, ФРГ и Китая — традиционно самых сильных на Олимпиадах, — заняла советская сборная, второе — команда ГДР.
Талисманом игр стал олимпийский Мишка, которого придумал иллюстратор детских книг Виктор Чижиков. Всем запомнилось закрытие, когда у Мишки, составленного из цветных щитов сидевшими на трибунах участниками шоу, из глаза выкатилась слеза. Но особенно волнующим было мгновение, когда еще один Мишка, помахав на прощание лапой и держась за воздушные шары, поднялся в небо, под песню Пахмутовой и Добронравова «До свиданья, Москва».
Отголоски пережитого в те дни мы находим в прозе Полякова.
…………………..
Гена в предпоследний день Олимпиады отбывал в Красноярск на слет журналистов — его наградили за очерк о молодых гвардейцах пятилетки в «Московском комсомольце». Сибиряки, возвращавшиеся домой, горевали, что в оцепленную пятью кордонами Москву народ пускали только по паспортам с пропиской и специальным вкладышам, лишив счастья видеть олимпийский огонь. Счастливцы, видевшие атлетическое пламя, рассказывали об этом с эпической дрожью в голосе. Когда взлетели с Домодедовского аэродрома, Гена заметил в иллюминаторе полоскавшийся во тьме газовый факел Капотни, улыбнулся и крикнул:
— Олимпийский огонь!
— Где? — Лишенцы переметнулись на правый борт.
— Да вон же!
Самолет опасно накренился, стюардессы заметались по проходу, но сибиряки были счастливы:
— Он! Он! Горит! Теперь и умереть можно.
…………………..
Так случилось, что в дни Олимпиады умер Владимир Высоцкий, актер и автор-исполнитель песен под русскую семиструнную гитару, непризнанный поэт, песни которого слушали буквально в каждом доме. Высоцкий впервые запел в фильме своего друга Станислава Говорухина «Вертикаль» (1967), сразу снискав огромную популярность. В Театре на Таганке, где служил много лет, он сыграл десятки ролей, в том числе своего звездного Гамлета в нашумевшем спектакле. В кино самыми запомнившимися стали последние работы: Жеглов в сериале «Место встречи изменить нельзя» Станислава Говорухина и Дон Гуан в «Маленьких трагедиях» Михаила Швейцера.
Сообщили о смерти Высоцкого только «Вечерняя Москва» и «Советская культура». Вся его беспокойная жизнь, с алкоголем, наркотиками, женщинами, Парижем, синим «мерседесом», фильмами, спектаклями и полулегальными концертами за большие деньги, показывала, насколько он был свободен при нашей зарегламентированности. И при этом он оставался советским человеком. Рассказ про бурную реакцию Высоцкого на ломящиеся полки немецких магазинов — это не история про одуревшего от колбасного изобилия «совка». Как вспоминала Марина Влади, для Высоцкого стало шоком не само изобилие, но тот факт, что побежденные живут настолько богаче и сытнее, чем их победители в Великой войне, и он переживал это как жесточайшую несправедливость.
Олимпийская столица была пуста, многие москвичи по случаю Олимпиады взяли отпуск и уехали с семьями отдыхать, приезжих без командировочного удостоверения в город вообще не пускали. Тем не менее у Театра на Таганке собралась огромная печальная толпа.
Не все происходившее затронуло Юрия одинаково: Афганистан стал для него, тогда критичного по отношению к руководству страны, новым подтверждением необходимости перемен:
Олимпиада для него, мало интересовавшегося спортом, прошла почти незаметно: постоянно востребованный, он везде еле поспевал. Но все же потом сказал: «Именно в дни Олимпиады я понял, что бывают магазины без очереди, улицы без мусора, а милиционеры без хамства». Как тут не вспомнить тогдашний популярный анекдот: «В 1980-м, вместо обещанного Хрущевым коммунизма, провели Олимпиаду».
О Высоцком, вскоре после смерти барда, у него сложились стихи, которые автор не спешил публиковать.
Как многие профессиональные поэты, тот же Вознесенский или Евтушенко, Юрий Поляков относился к текстам Высоцкого как к некой особой «суб-поэзии», достигающей художественного эффекта лишь в сочетании с музыкой и неповторимой манерой исполнения. Отчасти это было справедливо, и лишь постепенно приходило понимание того, что феномен Высоцкого гораздо шире рамок «стихотворного цеха». Это общенациональное культурное явление. Позднее иронию сменили более объективные и приязненные чувства. Недаром один из героев «Гипсового трубача» — Вова из Коврова — ярый поклонник Высоцкого, описанный автором весьма сочувственно. Пронзительные страницы в романе посвящены сложной любви барда к Марине Влади, в девичестве, между прочим, Поляковой. Ну а в публицистике он обращался к фигуре Высоцкого неоднократно, например в статье 1997 года «Не возвращайтесь, Владимир Семенович!», напечатанной в «Собеседнике».
…………………..
В предъюбилейные недели часто приходилось слышать с экрана и читать в прессе единообразные сетования типа: «Эх, Высоцкого бы сейчас!» Даже юбилейный концерт прошел под эпиграфом «Я все-таки вернусь!». Лично мне трудно себе представить сегодняшнего Высоцкого. И не потому, что я не могу вообразить шестидесятилетнего Владимира Семеновича. Очень даже могу: такие люди в сути своей, в нравственной и социальной энергетике обычно не меняются до последнего часа, даже если уходят глубокими старцами.
Но именно поэтому-то я и не могу представить себе Высоцкого в нашей нынешней жизни. Кто-то способен, устав от тщательно просчитанного гитарного вольномыслия, заняться телевизионной стряпней. Кто-то, взгромоздясь на обломках страны, может как ни в чем не бывало дребезжать свои похожие на одну бесконечную макаронину постмодернистские тантры. Кто-то рад, истомившись в худосочном андеграунде, весело подхарчиться в рок-агитке «Голосуй или проиграешь!». Но Высоцкий? Неужели и он бы?.. Надрывная, испепеляющая искренность — вот что сделало его властителем душ целого поколения. Его сегодня пытаются изваять борцом с коммунистическим режимом. Ерунда! Просто у человека с обостренным чувством справедливости всегда, с любой властью будут особые счеты. Да, его, как и всех нас, бесила прокисшая идеология, облаченная в номенклатурное финское пальто и сусловский каракулевый пирожок. А вы думаете, он бы сегодня был в восторге от очередного пресс-секретаря, который, отводя рыскающие глаза от объектива, расхваливает несмышленому народу свежий политический ляпсус? Да, его возмущали танки в Праге. А вы полагаете, он обрадовался бы танкам у Белого дома? Да, его унижало положение советской культуры, бегающей на коротком поводке у соответствующего отдела ЦК. А вы уверены, что ему пришлась бы по душе постсоветская культура, роющаяся, как выгнанная из дому собака, по помойкам и фондам? Да, его, выросшего в послепобедной Москве в семье офицера-фронтовика, возмущала официальная полуправда о Великой войне. Но, уверен, он бы до зубовного скрежета ненавидел тех, кто рассуждает сегодня о коммуно-фашизме, по странной прихоти истории победившем национал-фашизм, презирал бы тех, кто с высот общечеловеческих ценностей плюет на распатроненную нашу нынешнюю армию. Да, он умел посмеяться над дикостями железного занавеса. Но едва ли ему понравилась бы нынешняя торговля страной на вынос и на выброс.
Высоцкий прекрасно сыграл презиравшего ворье сыщика Глеба Жеглова. И мне трудно вообразить Владимира Семеновича поющим перед разомлевшими кирпичами, фоксами и горбатыми (не путать с Горбачевым!), которые обзавелись теперь «мерсами» и «мобилами», расселись не по тюрьмам, а по банкам, министерским и парламентским креслам. Я не представляю себе Высоцкого нахваливающим на президентской кухне котлеты Наины Иосифовны. Я не представляю себе Высоцкого на обжорной презентации в то время, когда голодают учителя и шахтеры. Я не представляю себе Высоцкого в новогодней телетусовке где-то между оперенным Б. Моисеевым и смехотворным Г. Хазановым. Не представляю…
Или же просто боюсь себе представить Высоцкого в наше время, когда говорить, писать, петь, орать правду, может быть, и не так опасно, как прежде, зато совершенно бесполезно! Не возвращайтесь, Владимир Семенович! Не надо…
…………………..
* * *
Следующий, 1981 год оказался не менее насыщенным. Начался он с неприятностей. В издательстве «Современник» готовилась вторая книга стихов «Разговор с другом», из которой цензура в последний момент сняла стихотворение «Монолог расстрелянного»:
«Стихотворение цензура сняла прямо из верстки, за потерю бдительности редактору Александру Волобуеву объявили выговор, и он от огорчения слег с сердечным приступом, а книга вышла гораздо меньшим тиражом, нежели планировалось: 10 тысяч вместо 30. Меня вызвали куда следует и пожурили. Но пожурили, как я заметил, с какой-то странной симпатией. Бодаться с советской идеологией становилось делом модным и перспективным…» — написал позднее Поляков в эссе «Как я был поэтом».
Надо сказать, что его не только пожурили, но, что называется, наказали рублем: тогда за тиражность автору платили дополнительно, и в данном случае сумма, которой он не получил, была очень весомой, тем более для молодой семьи, примерно полторы тысячи рублей. Между тем стихотворение было искренней и безыскусной попыткой говорить о тех правдах, из которых складывалась история страны и отдельного человека.
«Я высказался не так, как положено, и мне вдули, — вспоминает об этом эпизоде Поляков. — Но я отнесся к этому совершенно спокойно, не воспринимал случившееся как наезд системы на молодого поэта, и мне в голову не приходило представлять эту историю как мою борьбу с режимом. Это был несчастный случай! Позднее в редакционной работе у меня не раз такое бывало — случались материалы, за которые мне вдували. Или я вдувал. Между тем в моем поколении были ребята, которые за одно снятое стихотворение или сниженный тираж потом всю жизнь люто ненавидели советскую власть… Тот же Макаревич в каждом интервью вспоминает, как ему, молодому музыканту, отказали предоставить для концерта зал в центре Москвы, а только на окраине. Кошмар! Разве имеет такая власть право на существование?!»
Весной 1981-го закончился кандидатский срок, и Полякова приняли в партию. Рекомендацию ему дали два поэта-фронтовика, Виктор Федотов и Виктор Кочетков, секретарь парткома Московской писательской организации. Человек сложной судьбы, Кочетков побывал в плену, а потом и на поселении, но обиды не затаил и на вещи смотрел широко. К собратьям по перу относился сердечно, помогал, чем мог. Вот его стихотворение из книги «Материнское окно»:
Когда Юрий выступал на партийном собрании с отчетом о проделанной за год работе (обязательное условие для перевода из кандидатов в полноправные члены), он рассказал и о только что законченной повести «Сто дней до приказа». Товарищи сочли поднятые проблемы «дедовщины» важными и единодушно проголосовали «за» публикацию, зафиксировав это в протоколе. Партбилет Юрий получил из рук первого секретаря Краснопресненского РК КПСС Козырева-Даля, впоследствии активного либерала. Позднее Поляков напишет: «Я из КПСС не выходил, просто партия самораспутилась, точнее, позволила себя распустить, что, в сущности, одно и то же. И никто не вышел на баррикады. Я, кстати, тоже…»
Как человек, хорошо изучивший законы советского социума, Юрий, конечно, понимал, что без связей и партбилета серьезно продвинуться в гуманитарной сфере много труднее. С другой стороны, с юношеской самонадеянностью (отнюдь не прагматической) он считал, что может повлиять на систему своей честной писательской позицией. А потому не случайно, получив партбилет, молодой коммунист Поляков вернулся к столу — заканчивать повесть «ЧП районного масштаба», которая вскоре всколыхнет весь многомиллионный партийно-комсомольский актив страны. Прагматичные карьеристы так не поступают.
«В нашем парткоме, — вспоминает Поляков, — куда меня приглашали на заседания как сотрудника газеты «Московский литератор», я, наблюдая, выделил среди писателей-коммунистов, избранных в этот высокий орган, два типа: ясноглазых ортодоксов и брюзжащих критиканов. Первые готовы были немедленно выполнить любое свежее постановление, а вторые во всем искали недостатки и ворчали об отставании партии от жизни народа. Каково же было мое удивление, когда 22 августа 1991 года ортодоксы всего за одну ночь превратились в либералов, а ворчуны так и остались ворчунами-коммунистами…»
Перспективного молодого коммуниста включили в группу молодежи, которая должна была приветствовать XXVII съезд КПСС. Тогда это было признаком стремительного повышения социального и профессионального статуса.
«Мы должны были несколькими колоннами выдвинуться по проходам меж кресел к сцене и в нужный момент, размахивая над головой зелеными веточками, крикнуть: «Ленин, партия, комсомол!» И так несколько раз, пока из президиума благосклонно не кивнут, мол, хватит, ребята, ступайте себе! — вспоминает Поляков. — Репетировали до одури. Стоявшая за мной актриса Наталья Белохвостикова всем своим тонким лицом выражала сдержанное негодование и брезгливость, как принцесса, подвергшаяся домогательствам простолюдинов. Шагавший впереди меня актер Николай Еременко иногда оборачивался и подмигивал, мол, вот попали-то!
Я в ответ мученически закатывал глаза. На трибуне тем временем теснились представители пяти основных категорий молодежи, взволнованно славя что положено, а белорусский поэт Володя Некляев читал свои специальные стихи:
Интересно, вспоминал ли он эти строки, когда, став лидером белорусской националистической оппозиции, в нулевые годы тягался с Лукашенко за пост президента, а потом отсиживался в Польше? «О, я без иронии, — как писала наша сверстница Татьяна Бек. — Я же четвертая с краю…» В пионерском приветствии съезду звучали и мои стихи, написанные по просьбе ЦК ВЛКСМ:
Принимая работу, заведующий отделом пропаганды ЦК ВЛКСМ совершенно серьезно похвалил:
— Молодец, рифмы неплохие нашел! Не поленился. А то мы тут одному лауреату поручили, так он намастачил: «шагать — помогать», «зовет — вперед»! Как не стыдно!..
— Рад стараться! — по-военному ответил я.
Он поднял на меня глаза: в них была гремучая смесь тоски и тяжелой иронии.
— Думаю, генеральному понравится! — спохватился он и закончил аудиенцию.
Во время съезда я стоял близко к сцене и мог рассмотреть лица членов политбюро, изможденные, серые, обвислые. Это был какой-то ареопаг мумий. Брежнев с трудом читал текст, делая иногда смешные оговорки. В этот момент президиум и зал насупливались и суровели, видимо, давя в глубине рвущиеся на поверхность лица улыбки. Леонид Ильич явно своих ошибок стеснялся, кашлял, чмокал, поправлял очки, с укором оглядывался на соратников. Много позже я узнал, что как раз в это время он после инсульта просил об отставке, но сподвижники не отпустили…»
* * *
Успех на поэтическом и служебном поприще, новые семейные хлопоты — более чем уважительная причина, чтобы забросить диссертацию. Научная работа и без того многотрудное дело, а когда ее выполняешь в свободное от служебных обязанностей, семьи и творчества время, она превращается в необязательную и чрезмерную нагрузку. Но Юрий и не думал отступать. Время у него было расписано не то что по часам — по минутам. В домашнем архиве сохранились тогдашние еженедельники, куда он записывал дела, которые необходимо сделать в течение дня. Как правило, десять-двенадцать пунктов, которые он по мере выполнения вычеркивал. «Если по независящим от меня причинам какая-то «позиция» (аппаратное словечко, подхваченное в райкоме) не была выполнена, я испытывал сосущее недовольство собой. Но зато, если все задуманное на день осуществлялось и вычеркивалась последняя из намеченных «позиций», я блаженствовал так, словно хорошенькая незнакомка благосклонно дала мне свой телефон. Впрочем, о чем это я? Я же женат…»
Поляков сдал кандидатский минимум и подтянул немецкий. Проблем с необходимыми для защиты публикациями не возникло: Юрий уже широко печатался. Ему удалось собрать обширный материал во фронтовой и областной периодике, в архивах. Но главное — еще живы были люди, знавшие Суворова. С ними он встречался: ездил в Ленинград к Михаилу Дудину и Петру Ойфе, летал в Алма-Ату к сестре, жившей в старообрядческом селе. Ему удалось разыскать неизвестные, забытые и даже никогда прежде не публиковавшиеся стихи поэта. Работа его воодушевляла: он проникся благородной задачей вернуть имя прекрасного поэта в литературный оборот. Вот как начинается вышедший в 1983 году почти художественный рассказ о его научной работе:
…………………..
Когда я захотел поближе познакомиться с этим человеком, мы были ровесниками: ему 24, мне 24. Да и судьбы наши были схожи — педагогический институт, учительская работа, служба в армии, военная журналистика, стихи, уже сложившиеся в первую книжку… Его стихи мне нравились, многие помнил наизусть. Но это были строки, которые постигаешь по-настоящему глубоко лишь тогда, когда знаешь их автора, знаешь не только его слово, но и дело, его жизнь.
Я бы хотел просто подойти к этому высокому красивому сибиряку, протянуть руку и попросить почитать стихи, зная, что читает он с удовольствием. Трудно сказать, какое бы стихотворение он выбрал, может быть, вот это:
Он читал бы с особым сибирским выговором, будто грызя кедровые орешки, а в его чуть раскосых глазах в самом деле бы вспыхивали те самые ночные ракеты:
Но наша встреча не могла состояться. Давно уже унеслись в вечность воды реки Нарвы, при форсировании которой гвардии лейтенант Георгий Суворов погиб в 1944 году, состарились его ровесники — молоденькие гвардейцы, начинающие поэты фронтовой поры, и я, еще, в сущности, совсем молодой человек, уже стал старше его. У него теперь другие ровесники. И так будет всегда, потому что время подобно медленному урагану, незаметно уносящему людей. Не многие способны выдержать напор этого ветра времени, Суворов выдержал, и именно поэтому я ощущаю его как живого человека, а его стихи, написанные сорок лет назад, читаю, словно боясь смазать еще не просохшие чернила.
О классиках мы знаем всё: что они делали или говорили в такой-то день их жизни, кто их натолкнул на тот или иной замысел. Порой даже знаем о них то, чего и они сами не знали. Другое дело, когда путь молодого писателя оборвался в самом начале и все оставшееся от него — тоненькая книжка прекрасных стихов, несколько строк в истории отечественной литературы и горькие слова более счастливых его ровесников о том, что он стал бы замечательным художником, если бы…
Но это «если бы» произошло. И человеческая судьба, которая минуту назад, подобно быстрой реке, летела вперед, подпрыгивая на камешках мелких невзгод и закручиваясь в водовороте народных бед, вдруг словно рассыпалась на тысячи мельчайших осколков: старые фотографии, письма, кем-то запомненные обрывки разговоров, воспоминания… У поэта — стихи, конечно. Из этих осколков, увы, человека уже не сложишь, но его образ сложить можно. Обычно не задумываются, какой смысл заключен в ставших как бы клятвой словах «Никто не забыт, и ничто не забыто». Разве я знаю о каждом из многих миллионов погибших на войне, разве я знаю о каждом подвиге? Есть несколько сотен имен, которые мы помним, и в их лице, если так можно выразиться, отдаем дань памяти всем павшим за Родину. Мы же знаем, что многие солдаты повторили подвиг Александра Матросова. А почему «повторили»? Ведь и до него солдаты Великой Отечественной падали грудью на амбразуры. Многих мы не знаем поименно и называем, склоняя головы перед их бесстрашием, одно имя — Матросов. Но мы можем знать обо всех. И в этом «можем» заключен второй смысл формулы «Никто не забыт, и ничто не забыто».
С каждым годом о павших на фронте знать становится все труднее и труднее: уходят их ровесники, соратники. Но спустимся с общенародного уровня на литературный. Немало «стихотворцев обоймы военной» не вернулось с фронта. У некоторых перед войной вышли первые книги, другие начали печататься в периодике, а третьи при жизни не напечатали ни одного стихотворения. С горькой точностью написал об этом Давид Самойлов:
Но если сравнивать поэтов с деревьями, то нужно добавить, что у них как бы общая корневая система, и, для того чтобы в этой корневой системе разобраться, мы должны знать как можно больше о каждом. Знать не по кратенькой биографической справке и нескольким стихотворениям в сотнеименной антологии, а по-настоящему…
Та «с рассветом вставшая тишина», о которой мечтал и за которую погиб поэт, простирается над нашей Отчизной почти сорок лет. Мы-то помним, какой ценой оплачена тишина, и готовы бороться за нее. Готовы… Готовы ли мы, молодые 1980-х, если понадобится, отдать за тишину, как юноши 1941 года, ту единственную жизнь, которая дается, как известно, только один раз? Сможем ли? Повременим с дежурным «да!» и вглядимся в черты поколения, вынесшего войну с фашизмом, сверим свои души с душами героев, вчитаемся в строки поэтов-фронтовиков, отразившие не только их личные судьбы, но и судьбу народа, может быть единственного в мире, для которого слово «победа» и радостное и горькое одновременно…
…………………..
А так, с характерным поляковским юмором, описал он в повести свои поиски и неожиданные открытия:
…………………..
— Вот они! — Константин Владимирович Кононов с трудом снимает с антресолей несколько пыльных подшивок. — Ну, в 41-м Суворова у нас еще не было, а вот это для вас: 42-й, 43-й, 44-й…
Передо мной на стареньком круглом столе, застеленном кружевной скатертью, лежит то, что я так долго и безуспешно разыскивал, — полная фронтовая подшивка дивизионной газеты «За Родину», в которой работал поэт. Я бегло листаю желтые страницы, и результат превосходит все мои ожидания — суворовские стихи (много стихов!), прозаические очерки, заметки. Совершенно неизвестная сторона его творчества!
Но расскажу все по порядку. 0 том, что произведения поэта должны были печататься в «низовой» фронтовой периодике, а именно в газете «За Родину», догадаться было несложно. Раз служил в газете, значит, печатался. Но вот найти фронтовые подшивки оказалось делом почти безнадежным. В самой дивизии были разрозненные экземпляры, неудача постигла меня и в хранилищах газетной периодики. Военные журналисты, к которым я обращался за консультацией, разводили руками: «Вообще-то должны эти подшивки где-то храниться. Положено. Но, с другой стороны, сами понимаете — война…»
Покручинившись, я продолжил составление полной библиографии произведений Суворова и материалов о нем. И вот в ленинградском «Дне поэзии» 1974 года наткнулся на стихотворение Суворова, посвященное лейтенанту Островскому, повторившему подвиг А. Матросова. Подтекстом указывалось, что это публикация гвардии подполковника в отставке К. В. Кононова. А во врезке сообщалось, что стихи перепечатываются из дивизионной газеты «За Родину», где поэт опубликовал немало очерков и стихотворений, посвященных лучшим людям дивизии. Звоню в Ленинград. Оказывается, среди участников войны имя К. В. Кононова хорошо известно: он председатель Совета ветеранов 45-й гвардейской дивизии, в которой служил автор «Слова солдата». Выясняю адрес и пишу письмо. Вскоре приходит ответ, где есть и такие слова: «К счастью, мне удалось сохранить подшивку газеты «За Родину» 1940–1945 годов. В ней и опубликованы его стихи и очерки».
Таким образом я оказался в доме Константина Владимировича в селе Рыбацком, являющемся, несмотря на свое название, теперь районом Ленинграда. Но по сути Рыбацкое и вправду скорее походит на большое село: вдоль трамвайной линии неровными рядами, как новобранцы, выстроились деревенские домики, между которыми иногда попадаются сооружения, воздвигнутые в стиле «дачного терема».
У К. В. Кононова я провел несколько дней: снимал копии, слушал рассказы о Суворове, о войне. Константин Владимирович знал поэта лично; и до сих пор, когда речь заходит о той несправедливости, голос его начинает дрожать. По моей просьбе свои воспоминания о Суворове он облек в письменную форму и дал мемуарам очень характерный заголовок — «Гвардии Суворов». Воспоминания К. В. Кононова широко использованы в этой книге.
Уже собираясь и благодаря хозяина за помощь и гостеприимство, я все-таки решился спросить: «Константин Владимирович, а как же получилось, что единственная известная подшивка оказалась только у вас?»
Он на минуту замялся: «Ладно, дело прошлое… Когда сообщили о капитуляции Германии, мы на радостях начали палить в воздух — из автоматов, пистолетов, из ракетниц. Одна ракета возьми да и попади в редакционный автобус…»
«В тот самый, про который писал Суворов?!»
«В тот самый. А там и были все подшивки, кроме одной, которую я вел для себя и хранил на квартире. Вот так вот…»
Рукописи не горят… Эти слова из «Мастера и Маргариты» я еще раз вспоминал, разыскивая все, что связано с Суворовым. Вспоминал то с благодарностью, находя безвозвратно, казалось бы, утерянное, то с иронией, выяснив, что та или иная рукопись или письмо утрачены навсегда. И все-таки рукописи не горят! С этого убеждения начинается литературоведческий поиск, в этом и его конечный смысл, потому что рукопись, опубликованная и ставшая достоянием тысяч, уже в самом деле не боится огня!
…………………..
Юрию посчастливилось обнаружить в Нарвском архиве и ввести в научный оборот полный, не подвергшийся вмешательствам редактора вариант знаменитого стихотворения Георгия Суворова, без которого не обходится ни одна антология русской советской поэзии. Юрий восстановил историю написания и адресатов — поэта-фронтовика Михаила Дудина и его жену Ирину. Вот классическая версия этих стихов:
Последние строчки выбиты на плите, которая установлена на могиле поэта в городе Сланцы. Там же, в Сланцах, Юрию рассказали, что каждый год туда приезжала женщина, вроде бы фронтовая жена Суворова.
Оказалось, что это была Нина Емельянова, которой Георгий Суворов посвятил лирический цикл «Во имя любви». Юрий написал Нине Александровне письмо, и она ему ответила искренним признанием в том, что для ее жизни значила та давняя и недолгая встреча.
«Прошло время, и в один прекрасный день я написал стихи. Мне с самого начала было ясно, что рано или поздно я напишу о Георгии Суворове стихи, ибо какая-то грань его личности, судьбы не укладывалась в рамки обычных статей, оставалось чувство недосказанности, не исчезнувшее, впрочем, и после появления этих стихов…
В начале 1981-го диссертация была готова. Вместе с еще одним соискателем, который писал работу по Андрею Платонову, они должны были защититься до летних отпусков, на последнем заседании ученого совета. Оппонентом пригласили крупнейшего специалиста, автора самой солидной монографии о поэзии Великой Отечественной войны доктора наук Анатолия Михайловича Абрамова.
«Когда я защищал диссертацию, случилась история, мистическая, между прочим. Единственный случай в моей жизни, когда я повернул вспять время, — вспоминает Поляков. — Больше мне такое никогда не удавалось и, наверное, не удастся. Вот как это произошло. Диссертация была закончена, апробирована, публикации имелись, и вдруг говорят: последнее заседание ученого совета в июне, потом совет ликвидируется. Из-за укрупнения. Шел 1981 год. Защит не будет долго, а там неизвестно еще, что может случиться, например, темы могут пересмотреть… Мои научные руководители А. А. Журавлева и М. В. Минокин в один голос кричали: «Юра, надо успеть!» А как успеешь? Ведь надо отпечатать и разослать автореферат. Это сейчас просто сделать, а тогда, в Советском Союзе, предстояло решить много проблем: найти типографию, договориться о сроках, залитовать рукопись. Я нашел типографию, получил разрешение и договорился, что брошюрку отпечатают срочно, так как реферат должен быть разослан в надлежащие адреса не менее чем за 30 дней до заседания совета, иначе не допустят к защите. Срок отсчитывали от даты на почтовом штампе. На день опоздаешь — конец, выходи на новый круг. У меня все было рассчитано, даже оставался один запасной день. И что вы думаете? Прихожу в урочный день забирать тираж, а мне говорят: «Послезавтра. Тут горком срочный заказ прислал. Не успеваем…» Все. Катастрофа. Возвращаюсь грустный на работу в Московскую писательскую организацию, — сижу печально-задумчивый. В молодости подобные неприятности переживаются очень остро. Это уже с возрастом понимаешь: пустяки, годом раньше станешь кандидатом, годом позже, а можно и вообще прожить без степени. Но рядом случилась в тот день одна сотрудница по имени Лана. В те годы в крупных организациях, где был большой почтовый оборот, имелась специальная машинка для прокатывания конвертов, которые на почту отвозили уже проштемпелеванными, там их лишь сортировали и отправляли адресатам. Вот Лана меня и спрашивает: «Ты чего грустный?» Я: «Да ну, жизнь не удалась. Сегодня надо разослать реферат, а он будет готов только послезавтра. А послезавтра уже нельзя. Отменят защиту!» — «Подумаешь, проблема, я тебе сегодняшним числом конверты послезавтра проштампую. Дату в машине переставлю и прокатаю. С тебя коньяк и торт…» И я через месяц защитился — в июне 1981-го. Вот так однажды, за бутылку коньяка и торт, мне удалось повернуть время вспять…
После защиты, на которую были приглашены, кроме жены и тещи, некоторые друзья, мы вышли из старинного здания МОПИ на улицу Радио, поймали микроавтобус и поехали в Дом литераторов — праздновать. Любовь Федоровна, служившая машинисткой в Институте марксизма-ленинизма и страдавшая от высокомерия «остепененных» сотрудников, словно взяла асимметричный реванш: ее зять — кандидат наук! Когда основательно выпили, один из моих друзей, врач, занимавшийся генетикой, сокрушенно вздохнул: «И за такую чепуху у вас дают кандидатскую степень!»
ВАК утвердил решение ученого совета на редкость быстро».
* * *
В Союз писателей СССР Юрия приняли 5 июля 1981 года.
«Тогда существовало негласное правило: для вступления в СП надо выпустить две книги, — вспоминает Поляков. — В порядке исключения могли принять и по одной. Именно так произошло с Н. Дмитриевым, О. Хлебниковым, Т. Бек, С. Мнацаканяном, Р. Бухараевым. Могли — очень редко — принять и по публикациям или рукописи. Как правило, такое исключение делали для авторов, имевших репутацию гонимых. Без книг получили членские билеты Б. Ахмадулина и О. Чухонцев. Ведь и одну книгу выпустить было непросто. Известен баснословный случай, когда поэт-экспериментатор Константин К. представил в комиссию три экземпляра своей книги, выпущенной в региональном издательстве. Он уже благополучно миновал половину инстанций, когда сборник увидел, случайно зайдя в приемную комиссию, литератор, приехавший из этой области и служивший в том самом издательстве. «Но мы такую книгу никогда не выпускали!» — воскликнул он. Стали разбираться и выяснили, что сборник в количестве десяти экземпляров набрали, отпечатали и переплели друзья К. из какой-то ведомственной типографии, а в выходных данных обозначили самую отдаленную область, чтобы, так сказать, без неожиданностей. Был скандал. К. объявили мошенником (внешность у него и в самом деле была жуликоватая) и приняли в СП только в конце перестройки, как жертву советского режима».
Вообще-то Поляков собирался подать заявление уже после выхода первой книги «Время прибытия». Его хорошо знали, у него было много публикаций в периодике. Но его вызвал Виктор Иванович Кочетков и сказал:
— Юра, тебя, конечно, примут и с одной книгой, но все скажут: это из-за того, что ты наш комсорг. Так что потерпи, пусть будет как у всех.
Сначала Юрий взял рекомендации у трех членов СП СССР — Владимира Соколова, Константина Ваншенки-на и Виктора Федотова. Затем ему следовало пройти бюро поэтов, которое в ту пору возглавлял Владимир Цыбин. На бюро, по свидетельству Полякова, постоянно сталкивались интересы двух основных конкурировавших группировок. «Каждая старалась усилить свои ряды новым членом и ослабить противника, забаллотировав ставленника противников. «А как же талант?» — спросите вы. «А когда талант противника был аргументом в литературной борьбе?» — отвечу я вопросом же. Впрочем, некий «гамбургский счет» все-таки существовал, и на явно одаренных неофитах силами мерились редко. О сегодняшней ситуации, когда литературное сообщество разделилось на два изолированных «гетто», старающихся друг друга не замечать, тогда и помыслить не могли».
Надо признать, что, прося рекомендации, Юрий учел это противостояние и заручился поддержкой обоих литературных лагерей. Впрочем, хватило бы и рекомендации Владимира Соколова — его авторитет был непререкаем для всех, ведь не случайно он написал когда-то:
Через три десятка лет бывший ректор Литературного института Сергей Есин будет вспоминать изумление, с которым «литературная общественность» встретила в те годы внезапное и победное появление Юрия в писательских рядах: «…Выскочил и вдруг принялся играть первые роли. Да и кто мог этого ожидать, когда по Дому литераторов бесцельно бродили юноши из интеллигентных семей — а тут счастливый выскочка с рабочей окраины!»
«Юрий Поляков — интеллигент в первом поколении, хотя, зная его сегодняшнего, в это трудно поверить. Кажется, этот человек стремительно сделал сам себя, не в первый раз подтверждая ту истину, что талантливый русский, если он не лежит на печке, а имеет вкус к работе, способен на огромные рывки в своем развитии», — со знанием дела напишет позднее Владимир Куницын. Полякова даже прозвали тогда «мальчиком с вертикальным взлетом» — по аналогии с реактивным самолетом с вертикальным взлетом и посадкой, состоявшим в те годы на вооружении Советской армии. Никому было невдомек, что способность к вертикальному взлету была заложена в нем, как говорится, от рождения и что в школьные и институтские годы он только сознательно ее в себе развил.
«Мне позвонила Антонина, секретарша первого секретаря СП СССР Маркова, и спросила:
— Заяц, а чего ты свой писательский билет не забираешь? Все давно свои забрали.
— Где?
— У меня.
Через полчаса я с тортом влетел в обширную приемную и получил краснокожее удостоверение.
— А почему подписал Верченко, а не Марков? — огорчился я.
— Георгий Мокеевич в отпуске, роман пишет…
— А-а-а…
— Слушай, заяц, тут из Главпура звонили, на тебя жаловались. Ты чего натворил?
— Повесть написал.
— Ну это еще ладно… Вон поэт, Вовка Топоров-то, поехал в Таманскую дивизию выступать и так напился, что с танка упал… Поаккуратнее!
Так лет на пять я стал одним из самых молодых бойцов десятитысячного отряда, точнее, дивизии, советских писателей…»
По некоторым данным, отряд был пятнадцатитысячным, но это частности.
Законченная в ноябре 1980-го повесть «Сто дней до приказа» уже начала движение по кругам согласования, ведь это был не просто рассказ о «дедовщине», но и о трагедиях, к которым она приводит. То, что довелось увидеть самому Юрию, было уже общим местом. А слухи о «дедовщине», приводившей к небоевым потерям, ходили по стране. Тех, кто, как рядовой Елин, решался свести счеты с жизнью, было немного, но каждая такая загубленная жизнь была трагедией — и позором для армии.
«Надо ли говорить, что повесть абсолютно не укладывалась в тогдашний канон «воениздатовской» прозы, — напишет автор позднее в эссе «Как я был колебателем основ». — Возможно, вырасти я среди московской научно-чиновной интеллигенции с ее маниакальным западничеством и диссидентскими симпатиями, я передал бы эту явно «диссидентскую» вещь на Запад — и моя жизнь сложилась бы совсем по-другому. Но я, повторюсь, был настоящим советским человеком, верящим в конечную справедливость системы, а потому простодушно принялся носить повесть по журналам — «Юность», «Знамя», «Дружба народов», «Новый мир», «Наш современник»… Сотрудники этих изданий, люди чрезвычайно инакомыслящие, смотрели на меня как на придурка, нарушившего всеобщее благочиние неприличной выходкой. То, о чем они шептались на кухнях, я не только написал, но еще и (вместо того чтобы ограничиться тихими самиздатовскими радостями) притащил в советский журнал. Ну не идиот ли!»
Надо сказать, что самые серьезные идеологические претензии к начинающему прозаику предъявляли в редакциях люди, которые потом, при крушении советской власти возглавили стан ее противников. И это сказалось на всем его дальнейшем творчестве: в произведениях Полякова появилась тема идейных перевертышей, к ним он отныне постоянно возвращался, доведя ее до абсолютного гротеска в «Гипсовом трубаче».
«Помню, как заведующая отделом журнала «Знамя» Наталья Иванова (ныне она критик истошно либерального тренда) затащила меня в редакционный закоулок и негодовала свистящим шепотом, что, принеся эту провокационную антисоветчину, я хотел бросить тень на главного редактора Героя Социалистического Труда Вадима Кожевникова, автора бессмертного романа «Щит и меч». В другом издании заведующая прозой, дама с кинжальным маникюром и декольте, едва приоткрывавшим венерин бугорок, говорила, что прекрасно знает жизнь современной армии, никакой дедовщины там нет и в помине.
Понятно, рукопись довольно быстро была переправлена куда следует, и оттуда сразу наябедничали в Союз писателей, членом которого я уже стал, выпустив две книги стихов. Позвонили они секретарю по прозе Ивану Фотиевичу Стаднюку, автору знаменитого «Максима Перепелицы».
— Иван Фотиевич, — спросили оттуда, — что это у тебя там за диссидент такой завелся, армию очерняет?
— Какой еще диссидент?
— Поляков…
— Ну какой он диссидент? — засмеялся Фотиевич. — Он секретарь нашей комсомольской организации. Хороший парень. О фронтовой поэзии пишет…
<…> В отличие от иных моих коллег по литературному цеху, я совершенно не стыжусь того, что писал при советской власти. Фронтовую поэзию я горячо любил и писал о ней от всего сердца. Полагаю, многие советские литераторы, спешно перепрофилировавшиеся в антисоветских, не любят те времена прежде всего за свою былую неискренность.
Вскоре меня начали приглашать в инстанции. На беседы. В ГлавПУР, ЦК ВЛКСМ, ЦК КПСС. Со мной общались неглупые люди, разбиравшиеся в проблемах тогдашней армии гораздо лучше, чем я. Никто, представьте, на меня не кричал, не угрожал, не выпытывал, на кого я работаю и сколько сребреников получил за предательство. Мне спокойно объясняли, что публикация повести в таком виде может принести отечеству вред, и рекомендовали, используя отпущенные мне природой способности, написать об армии иначе, что будет, конечно, отмечено и благотворно отразится на моей литературной карьере. Кстати, многие из моих чиновных собеседников, вздыхая, говорили: будь их воля, они напечатали бы повесть, но военная цензура не пропустит. <…>
Был и такой забавный случай. Один главпуровский генерал сказал мне, что не все Поляковы так безответственно относятся к армии. Есть еще один Юрий Поляков, написавший очень добрую и романтичную книгу о Георгии Суворове.
— Вам бы с ним познакомиться и поучиться у него! — посоветовал генерал.
Узнав, что с тем, «хорошим», Поляковым я знаком, можно сказать, с рождения, он был поражен, хотя удивляться тут было нечему. Сочетание критичности с искренним романтизмом и доверчивостью было типичной особенностью человека, вскормленного советской цивилизацией. Именно эта особенность воспитания и определила потом удивительное обстоятельство: миллионы умных, образованных людей безоглядно поверили опереточному Горбачеву и стенобитному Ельцину. Так было. Однако надо знать позднюю советскую систему, ныне окарикатуренную не без моего участия. Сурова, даже беспощадна она была к тем, кто, отвергнув правила игры и отеческую заботу, боролся с ней, вливаясь в ряды диссидентов, немногочисленных, как кружок любителей эсперанто. С заблуждавшимися искренне (а к таковым причислили и меня) она работала, убеждала, заинтересовывала. Тем более что проблема неуставных отношений волновала начальство, ей, болезной, посвящались секретные совещания и закрытые приказы министра обороны, с ней боролись. Понимавшие иносказательный язык тогдашней прессы легко могли найти отзвуки этой борьбы с дедовщиной в военной печати. Она неутомимо и тщетно призывала армейский комсомол «активнее участвовать в процессе воспитания в воинах чувства товарищеского локтя, советской морали и ответственности за порученное дело».
Повесть обсудили в Союзе писателей, ЦК ВЛКСМ обратился в ГлавПУР с просьбой рассмотреть возможность ее публикации. В писательской многотиражке «Московский литератор», где я в ту пору работал редактором, под заголовком «Призыв» был опубликован фрагмент. Мне, конечно, всыпали, но скорее для порядка. Посовещавшись, высокое начальство решилось напечатать «Сто дней…» в журнале «Советский воин», который был в ту пору одним из заметных литературно-художественных изданий. Такие мэтры, как Бондарев, Стаднюк, Алексеев, Бакланов, Исаев, Дудин, и многие другие охотно печатались на его страницах. Потом планировалось под руководством политработников обсудить мое сочинение в каждой воинской части, хорошенько наподдать автору за сгущение красок и неуместную иронию над ратными буднями, однако с поставленной проблемой согласиться и отмобилизовать личный состав на борьбу с неуставными отношениями… Решение было уже почти принято, но тут категорически выступил против один из заместителей начальника ГлавПУРа. Он заявил на коллегии, что публикация повести нанесет урон боевой мощи СССР и что он немедленно обратится с особым мнением в военный отдел ЦК КПСС. В те годы при принятии ответственных решений ценилось единодушие, ибо в случае ошибки наказать всех ответственных сразу довольно трудно. Нет ничего удивительного в том, что кто-то выступил против публикации. Удивительно другое — кто выступил! Это был генерал Д. А. Волкогонов, который через несколько лет обернулся пламенным демократом, обличителем советской эпохи и сокрушителем идейного наследия коммунистической эры. Поговаривали, он мстил за раскулаченного отца. Деталь, согласитесь, знаменательная и заставляющая задуматься о «человеческом факторе», который сыграл не последнюю роль в том, что вместо трансформации и планового демонтажа устаревшей общественно-политической структуры мы получили мстительный разгром, переходящий в торжествующий хаос…» Нельзя сказать, что молодой писатель, сочинивший острую вещь, остался один на один с государственной машиной. Ему помогали, его поддерживали. Первый секретарь СП РСФСР С. В. Михалков писал письма военному начальству. Обсуждая повесть на заседании Комиссии по военно-художественной литературе МО СП РСФСР, старшие товарищи его единодушно поддержали. Передо мной пожелтевшие странички протокола этого заседания от 21 ноября 1983 года:
«Я. Мустафин, старший редактор издательства «Советский писатель». Явления неуставных отношений, так называемой годковщины, к сожалению еще распространены у нас в армии. И очень хорошо, что Поляков написал об этом страстно, по-партийному остро.
Н. Черкашин, лауреат премии Ленинского комсомола. Повесть чрезвычайно актуальна, а ее острота как раз той направленности, к которой нас призывает сегодня партия. Ее необходимо напечатать, потому что она поможет в работе офицерам, заставит о многом задуматься тех, кто носит или готовится надеть военную форму.
В. Мирнев, заведующий отделом прозы журнала «Москва». Здесь больше говорили о социальной значимости повести Ю. Полякова, я же хочу подчеркнуть ее хороший художественный уровень, она интересно выстроена, ярко прорисованы образы, автор умело работает со словом. Короче говоря, это — проза!
Ю. Поляков. Армейская тема, кто читал мои вещи — знает, всегда волновала меня. И я убежден, что здоровые силы в солдатском коллективе всегда сильнее, не надо только замалчивать, уходить от реальности. Современный молодой читатель не Станиславский, он не будет кричать «не верю!», — а просто отложит неправдивую книгу в сторону. Я сознательно повел рассказ от имени старослужащего, чтобы показать: борьба с «годковщиной» идет не только извне, со стороны командиров и политработников, но и изнутри, в самом солдатском коллективе. Но я старался показать этот процесс во всей его диалектичности, а значит — и во всей его неоднозначности. И если моя повесть хоть немного поможет искоренению неуставных отношений, я буду считать свою задачу писателя и коммуниста выполненной».
(Стоит отметить, что ссылки на партию — общепринятая тогдашняя риторика, не мешавшая людям обсуждать реальные проблемы; совершенно так же в наше время принято ссылаться на «демократию» и «общечеловеческие ценности».)
Ниже приводятся еще любопытные документы:
«В Главное Политическое управление
Советской Армии и Военно-Морского Флота.
Комиссия по военно-художественной литературе Московской писательской организации СП РСФСР обсудила повесть члена СП СССР, лауреата премии Московского комсомола Ю. М. Полякова «Сто дней до приказа», посвященную жизни современной армии. В ходе обсуждения были высказаны мнения о своевременности этого произведения и целесообразности его публикации. Выступившие отмечали, что повесть сыграет положительную роль в деле дальнейшего совершенствования военно-воспитательной работы.
Протокол прилагаем.
Секретарь правления, Председатель Комиссии
Семен Борзунов».
«В Главное Политическое управление
Советской Армии и Военно-Морского Флота
Тов. Соловьеву А. Б.
Уважаемый Артем Борисович!
Просим Вас дать отзыв на новый, переработанный после замечаний ГЛАВПУРА, редакции газеты «Московский комсомолец» и Комиссии по военно-художественной литературе МО СП РСФСР вариант повести Ю. Полякова «Сто дней до приказа», посвященной современной армии.
Редакция планирует опубликовать главы этой повести.
С уважением,
Редактор газеты «Московский комсомолец»
П. Гусев».
«…Я действительно после первых замечаний ГЛАВПУРа поработал над текстом: обнаружил наличие в полку комсорга, смягчил «швейковскую» иронию в отношении офицеров, вместо «крупнокалиберного мата» прапорщика Восовеня появилась «крупнокалиберная ругань» и т. д. Но моя повесть в принципе не была «чернухой», я иначе смотрел на мир. Помню, как-то в Доме литераторов столкнулся с поэтом Алексеем Дидуровым. Он тоже написал повесть, вернувшись из армии. Называлась она, кажется, «Автобат». Мы обменялись текстами. Вещь Дидурова была мрачна, как ночной кошмар пессимиста. Там даже имелось общеказарменное злоупотребление школьницей. Возвращая ему повесть, я отделался общими словами. У меня уже тогда сложился принцип, которому я следую до сих пор: никогда не говорить товарищу по перу, что он написал дурной текст. Если он достаточно умен, сам сообразит. А если не сообразит, то и говорить не стоит: только зря обидится. А вот Дидуров объявил, что я в «Ста днях» упустил гениальный шанс. Повесть надо бы начать с того, как Купряшина перевели из «стариков» в «салаги», и потом показать тот ад, в котором он очутился. «Перепиши и станешь Достоевским!» — закончил Дидуров, в постсоветские годы организовавший модный кафешантан. Но я не хотел писать про ад! Я не переписал повесть — и не стал Достоевским…»
В результате повесть отдали на отзыв генералу армии Н. Г. Лященко, не чуждому изящной словесности и мемуаристике. В прошлом он командовал армиями и округами, а к тому времени перешел в «райскую группу» — так называли советников министра обороны. Генерал вынес повести резко отрицательную оценку, сравнил с «писаниями Даниэля и Щаранского» и предложил хорошенько ударить по «поляковщине» и очернительству. Но Юрий уже умел держать удар.
«Я чувствовал сопротивление, но воспринимал его как нормальное явление. На необходимости преодолеть сопротивление поднялись практически все наши современные писатели: и Солоухин, и Трифонов, и Распутин, и Белов. Это потом, согласно диссидентской мифологии, такие вещи стали восприниматься как противостояние некоей темной силе. Я уверен, если бы Довлатов остался в СССР, и он бы печатался. Если бы остался Солженицын, в конце концов вышли бы и его вещи. (Вот уж не уверена: ведь Солженицын боролся не с начальством, а с советской властью. И уехать Солженицыну пришлось потому, что в противном случае ему светил очередной срок, — по слухам, именно такой выбор у него как раз и был. — О. Я.) В инстанциях никто меня не запугивал, мне просто объясняли, чего боится власть в случае публикации этих вещей. И многие опасения, которые высказывали мне в КГБ и ЦК, стопроцентно подтвердились, когда началась антиармейская истерия 1988—1990-х годов. По части понимания социальных последствий подобных высказываний эти люди оказались более прозорливы, чем я, потому что я видел только свою узкую писательскую задачу: я сказал правду, и моя задача донести ее до читателя. Меня в инстанциях спрашивали, что будет дальше, когда я эту правду донесу. Я отвечал: это ваши проблемы. А оказалось, что это наши проблемы. И мои в том числе…»
Настоящее сопротивление, с замалчиванием, вымарыванием, маргинализацией, началось, когда произошел разлом между писателями государственного, патриотического направления и либералами-западниками.
Но об этом — в следующей главе.
* * *
В августе 1981-го молодого коммуниста, члена СП СССР, кандидата филологических наук Юрия Полякова назначили редактором газеты «Московский литератор». Он сменил Сергея Мнацаканяна, ушедшего учиться на Высшие литературные курсы. Когда обсуждали кандидатуру на секретариате, кто-то из ветеранов проворчал:
— Двадцать шесть лет. Не рановато ли?
— Гайдар в шестнадцать полком командовал! — возразили ему.
В ту пору с подобными аргументами не спорили.
Работа оказалась хлопотной. Самым сложным было лавировать между писательскими группами, учитывая при этом точку зрения горкома, Союза писателей и — отдельно — его Московского отделения. Случались казусы. Долго обсуждался случай, когда к подборке стихов Вадима Рабиновича по ошибке прилепили фотографию поэта Ивана Слепнева в тельняшке. Иван был надеждой «русской партии», но он эти ожидания не оправдал, спился. «А когда в газете по ошибке напечатали некролог здравствующего писателя Николая Кладо, я впервые узнал вкус валидола».
Перенапряжение последних лет сказалось на здоровье.
Летом 1981-го, во время подводной охоты на Черном море, в Кабардинке, Юрий внезапно почувствовал себя плохо и чуть не утонул. Вот как он описал это состояние в своей повести:
…………………..
…Выскочив из воды по пояс, человек выплюнул загубник и несколько раз глубоко, до боли в легких, вздохнул. Перед глазами, застилая жаркое синее небо, плыли фиолетовые пятна, а к вискам приливала пугающая слабость. Постепенно взгляд прояснился, неуверенность исчезла, но дыхания все же не хватало, а сердце колотилось неестественно быстро и гулко. <…>
Чтобы успокоиться, человек осмотрелся: метрах в двухстах от него виднелся пустынный каменистый берег, три парня волокли выброшенную морем корягу, а далеко справа горбилась гора Ежик, из зеленых колючек которого поднималась белая башня пансионата. У подножия Ежика, между волнорезами, был большой пляж.
<…> И еще человек почувствовал, что больше не умеет плавать. <…> На далеком берегу еле слышно кричали маленькие люди, но еще страшней, чем недостижимость берега, была четырехметровая толща воды — теплая, светлая у поверхности и холодная, мрачная в глубине. А тем временем ум никак не мог объяснить плоти, что нужно делать. Тяжелое фиолетовое небо словно хотело вдавить человека в воду, и он, закричав, рванулся, отшвырнул все, что было в руках, и опрокинулся на спину. Сердце уже не билось, а сотрясало тело, и точно так же сотрясали сознание слова: «Нет-нет-нет-нет нет…»
Еле шевеля ластами, человек на спине поплыл к берегу…
…………………..
Видимо, на почве испуга развился невроз. Приступы беспричинного страха, вызывавшие бешеное сердцебиение, стали вновь и вновь настигать его в самых неожиданных местах. Второй приступ произошел в тот день, когда его должны были представлять коллективу газеты в качестве нового руководителя. «Скорая помощь» забрала Юрия прямо с автобусной остановки. Врачи поставили диагноз: фобический невроз — и посоветовали заняться своим здоровьем. В 1983-м он лег в «Соловьев-ку», так называют старейшую московскую клиническую больницу № 8 имени 3. П. Соловьева, расположенную на Донской улице возле станции метро «Шаболовская» и специализирующуюся на лечении неврозов, которое было новым направлением в советской медицине. Там он прошел полный полуторамесячный курс, укрепил расшатанную нервную систему и научился бороться с приступами паники.
«От мнительных приступов: мол, вот сейчас я и умру — вылечили оригинальным способом. На шестой день лечебного голодания, когда в желудке сосущий вакуум, в глазах темно, а ноги подгибаются, меня вызвал лечащий врач.
— Сегодня у нас пятница. На выходные отпускаю вас домой. Отправляйтесь!
— Как?!
— А как вы обычно домой ездите?
— На метро и на автобусе.
— Ну вот и поезжайте на метро и автобусе. И не забудьте, вам еще четыре дня голодать! Теплая кипяченая вода и очистительные клизмы. В остальном живите как обычно!
Когда я в понедельник прибыл назад в «Соловьевку», врач спросил участливо:
— Ну как вы?
— Плохо, доктор…
— А чем занимались?
— Гулял с дочкой, разбирал от мусора балкон, мебель с женой двигал…
— А как транспорт перенесли?
— Ужасно, доктор! Давка, дышать нечем…
— Сознание не теряли?
— Нет, как ни странно…
— Запомните, молодой человек, если вы, отголодав неделю, спокойно перенесли все эти нагрузки, с вами ничего плохого быть не может. Вы здоровы. И сознание можете потерять только от хорошего удара в челюсть. Ясно?
— Ясно…
С тех пор, едва на меня накатывал дурманящий страх исчезновения из этого прекрасного мира, я вспоминал слова доктора про удар в челюсть, и мне сразу становилось легче. Но дальние заплывы и подводную охоту пришлось все-таки оставить. Возможно, просто недолечился. Надо было в голодном состоянии переплыть Можайское водохранилище…»
Между тем жизнь шла своим чередом. Положение Юрия в литературном мире упрочивалось. В конце декабря 1982 года в «Литературной газете» появилась большая статья «Это временем зовется…» о двух его первых книгах, «Время прибытия» и «Разговор с другом». Автор — известная поэтесса Екатерина Шевелева — писала: «…Идут годы и эпохи. Библейская туманная угроза уничтожения всего человечества приобрела вполне реальные очертания. И талант настоящего поэта — в данном случае Юрия Полякова из поколения молодежи 70-х — стремится совершать новые превращения, высвобождая великую трагическую жизнь из видимых или невидимых пут. Например, из детской безмятежности:
«Екатерина Шевелева, ныне почти забытая, была в советские годы очень влиятельной литературной дамой, — вспоминает Поляков. — Она могла войти в кабинет Маркова, где стояла самая главная «вертушка», и сказать:
— Жора, мне надо позвонить Юре!
Жора, как вы понимаете, — это первый секретарь СП СССР, член ЦК КПСС, а Юра — Юрий Владимирович Андропов. И действительно звонила:
— Юр-Юр, привет, это Катя Шевелева…
Когда-то она работала в комсомоле и знала почти всех отцов державы еще по годам тревожной и чувствительной молодости. А с Андроповым они посещали одно литобъединение, ведь шеф КГБ тоже писал стихи. Из всей молодежи она почему-то выделила именно меня и, если звонила, обращалась так же:
— Юр-Юр, это Катя Шевелева. Слушай, зверь, надо поговорить!
У нее был беглый советский английский, и однажды она сопровождала Хрущева в поездке по Индии, где тоже говорили на своей версии языка Шекспира. Никита Сергеевич нежно звал Шевелеву «Горчицей». В самом деле, она была резкая, едкая, с обостренным чувством справедливости. При этом охотно пользовалась всеми номенклатурными благами и часто, к зависти коллег, бывала за границей, откуда привозила стихи, исполненные презрения к капитализму и ностальгии по Стране Советов. Это на нее ехидный Александр Иванов написал пародию, где были и такие строчки:
Поэтический дар у нее был скромный, к тому же растраченный в основном на общественную работу и борьбу за мир, но несколько хороших стихотворений в ее сборниках найти можно. Именно Екатерина Шевелева и стала главным прототипом «бабушки русской поэзии» Ольги Эммануэлевны Кипятковой в моем романе «Козленок в молоке». Хотя обостренный интерес к молодым темпераментным поэтам я позаимствовал у другой литературной львицы того времени…»
В июне 1983-го у Юрия вышла полоса в «Огоньке», самом популярном и тиражном журнале в СССР. Среди поэтов его поколения такого отличия еще никто не удостаивался. Подборка была замечена и обсуждалась, ведь в ней имелись и такие, далеко не типичные «советские» стихи:
«…Редактировал тогда «Огонек» Анатолий Софронов, еще сохранивший остатки былого могущества: в 1940—1950-е он входил во всесильный триумвират Фадеев — Симонов — Софронов, который заправлял всеми делами в писательском мире, в том числе и «делом космополитов», которое началось с жалобы в ЦК театрального критика А. Борщаговского, указавшего начальству на угрозу великодержавного шовинизма. Стали разбираться — и пришли к выводам совершенно противоположным. Так что не буди лихо… Но если Фадееву и Симонову борьбу с безродными космополитами со временем простили, то Софронову — нет, и в устах тогдашних поборников общечеловеческих ценностей его имя было сродни бранному слову. Однако стихи ему несли все, даже враги, — и он печатал. К тому же в качестве приложения к «Огоньку» выпускались книжечки стихов, прозы, очерков, причем огромным тиражом — до 100 тысяч экземпляров. Поэтому стоило Софронову появиться где-нибудь среди писателей, как вокруг него начиналось подобострастное «броуновское движение». Польстить, подлизаться, напомнить о себе торопились не только молодые таланты, но и ветераны Гражданской войны, помнившие ледяные воды Сиваша. И вдруг Софронова сняли. Неожиданно. По-моему, летом 1986-го. А у нас как раз в те дни проходил выездной секретариат Союза писателей в Ленинграде. Утром две сотни писателей, измученных ночными разговорами под рюмочку, высыпали на платформу и устремились к автобусам, которые должны были отвезти их в гостиницу к целительному завтраку. Я, сильно злоупотребивший вечор с поэтом из Челябинска Константином Скворцовым, вышел из вагона последним и обнаружил на опустевшей платформе растерянного Софронова и его молодую жену. Они стояли возле двух огромных, явно заокеанского производства чемоданов и растерянно озирались. За полвека пребывания во власти Анатолий Владимирович, видно, забыл о том, что багаж сам по себе не перемещается в пространстве: его чемоданы всегда подхватывали наперегонки услужливые руки жаждущих печататься литераторов и несли куда надо. А тут такое… И ни одного носильщика поблизости. Я поздоровался, поднял оба чемодана и быстро понес к выходу, торопясь к воображаемой кружке утреннего пива. Больной Софронов, еле поспевая за мной, захотел в благодарность сказать мне что-то приятное, и борясь с одышкой, прошептал:
— Вы… хо… ро… ший поэт…
Мне стало за него обидно. Довольно скоро он умер. А меня нынче мои театральные недоброжелатели иногда называют «современным Софроновым», хотя эстетика у нас совершенно разная. Правда, есть и кое-что общее: оба мы русские…»
Тогда же, в 1983-м, Юрий Поляков стал лауреатом премии Московского комсомола, и ему довелось впервые столкнуться с премиальными страстями: главный редактор «Московского комсомольца» Лев Гущин (именно его по иронии судьбы в 2001-м Юрий сменит на посту руководителя «Литературной газеты») намеревался выступить против Полякова на бюро горкома, если той же премией не удостоят прозаика Андрея Яхонтова, за которого он особенно ратовал. Однако Яхонтова считал выдвиженцем «безродных либералов» первый секретарь Московской писательской организации Феликс Кузнецов. В результате переговоров в верхах было принято компромиссное решение: премию претенденты получили одну на двоих, по 250 рублей. Торжественное вручение состоялось в легендарной большой аудитории Политехнического музея. Сергей Михалков, протягивая Юрию алый диплом, произнес, заикаясь:
— Т-только не з-заз-знавайся!
В том же году в библиотечке журнала «Молодая гвардия» вышло историко-публицистическое исследование «Между двумя морями. Повесть о поэте».
«…Когда я только задумывал книгу о Георгии Суворове, то набросал схему будущих поисков: что нужно прочесть, где побывать, с кем встретиться. Открывался тот план двумя пунктами:
1. Съездить в село, где поэт родился, — Краснотуранское.
2. Съездить на место его гибели…
Мне казалось, что, побывав в этих местах, я смогу как бы охватить судьбу Георгия Суворова в целом, найти некий ключ к его судьбе. Это ощущение трудно выразить словами, но без него невозможно написать ничего путного о человеке.
…Но два первых пункта моего первоначального плана так и остались невыполненными, потому что выполнить их невозможно. Красноярское море разлилось теперь там, где было село Краснотуранское — родина поэта. Нет, на карте такое название осталось, но это совсем другое, новое село.
А на том месте, где Георгий Суворов погиб и был похоронен, теперь Нарвское море. Два моря скрыли места гибели и рождения поэта, словно убеждая нас: этими двумя датами не ограничены ни жизнь Суворова, ни его творчество!»
Не случайно в повести «Работа над ошибками», увидевшей свет тремя годами позже, школьники вместе с учителем будут разыскивать рукопись романа, автор которого погиб на фронте. И этот поиск, этот урок человечности, даст им импульс в попытке научиться понимать друг друга.
Вскоре Юрий начал выступать в периодике как литературный публицист. 29 октября 1982 года в еженедельнике «Литературная Россия» вышла его программная статья «Право на боль». «Есть боль участника, — писал Поляков, — но есть боль и соотечественника. Человеку, чье Отечество перенесло то, что выпало на долю нашей страны, нет нужды заимствовать чужую боль, потому что она принадлежит всем и передается от поколения к поколению, равно как и гордость за одержанную Победу. Более того, не пропустив через собственную душу, не осознав высокий и трагический опыт, вынесенный нашим народом из войны, нельзя быть по-настоящему современным человеком…»
К этой теме он возвратился в статье «Проникнись моментом!» в «Литературной газете» от 9 мая 1984 года: «Заметьте, военная тема вошла в творчество всех молодых поэтов, независимо от стилистической направленности, литературных ориентаций и темпераментов. И это понятно: ведь «проникнуться моментом» в данном случае одновременно означает и проникнуть в глубины главного, несиюминутного, потому что антивоенная тема из публицистической превратилась в философскую, «вечную», ибо речь идет о жизни и смерти человечества… Отсюда некий как бы «эсхатологический» оттенок таких стихов у молодых поэтов, сориентированных в своих поисках на литературные ассоциации и историко-мифологическую символику. Но разве от этого менее значительны такие строки Юрия Ласского:
С какой горькой иронией и неуступчивостью переосмысливает поэт тютчевское четверостишье «Последний катаклизм».
«С Юрой Ласским, — вспоминает Поляков, — знойным, мускулистым и очень талантливым евреем из Ташкента мы дружили. Он был застенчив, раним и лишь, прицеливаясь к очередной жертве своего любвеобилия, становился похож на хищника, правда, нежного. Из Литературного института его выгнал ректор Пименов, который внезапно, войдя в кабинет, обнаружил Юру и свою молодую секретаршу, как говорится, во взаимном расположении на кожаном диване, помнившем еще ягодицы Горького. Мы помогали изгнаннику, чем могли. От отца, большого ташкентского начальника, по-моему, в строительном деле, он свое исключение скрывал. Я напечатал сначала в «Московском литераторе» несколько его стихотворений, а потом процитировал в статье в «Литературной газете» его четверостишье. Заметили! Надо было показать, какого таланта лишился Литературный институт по молодому недоразумению. Пименов вскоре ушел на пенсию, а сменивший его Евгений Сидоров немедленно восстановил Ласского в вузе. Однако жизнь у Юры не задалась. Женился, как и хотел, на балерине, но ребенок родился инвалидом. В Ташкенте его зажимали, силы уходили в основном на халтуру, порой безымянную. Намекал, что пишет для литературных аксакалов, якобы переводы несуществующих стихов. Он стал пить и, кажется, покуривать дурь. В 1990-е перебрался в Москву, и я пытался устроить его на радио: у Ласского был очень красивый, бархатный тембр голоса, убивавший в женщине всякое благоразумие. Но Юра пришел на пробный эфир пьяным в хлам. Кончилось тем, что его зарезали в пьяной ссоре. А весь его клан перебрался, кажется, в Израиль».
Наиболее полно отразились размышления о военно-патриотической теме в большой статье «Наследники», напечатанной в 1984 году в пятом номере журнала «Литературное обозрение». И в первых абзацах уже можно уловить стиль будущей, постсоветской публицистики Юрия Полякова: «Мирные поколения должны знать о войне все, кроме самой войны. Откройте сборник любого поэта, рожденного, как принято говорить, «под чистым небом», и вы непременно найдете стихи о войне… Откуда же она, эта «фронтовая» лирика 70—80-х годов, написанная людьми, не знающими, что такое передовая (линия, а не статья), не ходившими в атаку (разве только учебную)?.. Дело, видимо, в том, что исторический и нравственный опыт Великой войны вошел в генетическую память народа, стал свойством, чуть ли не передающимся по наследству в числе других родовых черт…»
Читатель может возразить, что в то время шла война в Афганистане, где погибли тысячи призывников и офицеров, где люди ходили не в учебную, а в настоящую атаку. Это так, Юрий, конечно, помнил об этой «горячей точке». Вот его стихи на гибель Александра Стовбы, боевого офицера и начинающего поэта:
Мы не случайно подробно остановились на ранней публицистике. Если для кого-то «советский патриотизм» и забота «о памяти павших» диктовались тогда конъюнктурой, у Юрия это была принципиальная, глубоко личная позиция. Дальнейшее развитие событий это подтвердило: и после 1991-го он не отрекся от гражданственности и патриотизма, словно предчувствуя назревающую атаку на ценности русской цивилизации. В опросе, проведенном «Литературной газетой» к юбилею Некрасова, едва перешагнувший порог тридцатилетия (а дело было в 1985-м) Поляков заявил:
«Конечно, современное прочтение классического текста — дело тонкое, но все-таки универсальность давних поэтических формул, их, я бы сказал, «обратимость» во времени, разве это не один из тех элементов, что слагают саму литературную традицию? Сатира Некрасова особого рода: она созидательна, она служит утверждению общественного и художественного идеала. Не случайно Александр Блок в статье «Ирония» предпослал эпиграф из Некрасова:
…Если снова проводить параллели с современностью, некрасовская сатирическая традиция ничего не имеет с той туманной «зааллегоренной» иронией, когда уже и не понятно, что, собственно, хочет сказать сочинитель, когда это уже какой-то иронический «символизм», более того — чисто символическая ирония…»
Пройдет всего шесть лет, тотальный и в то же время амбивалентный иронизм постмодерна пронижет не только поэзию, но и все культурное пространство. А отличительной чертой публициста Юрия Полякова станет способность прогнозировать события в духовной, социальной и даже политической жизни страны.
27 мая 1984 года произошло еще одно знаковое событие: три его стихотворения были опубликованы в «Правде». Одно называлось «Моей однокласснице»:
…………………..
Редактор отдела литературы «Правды», мягкий толстяк по фамилии Кошечкин, выслушав мои слова благодарности за публикацию, сказал, хитро улыбаясь: «Ну вот, Юра, вы теперь самый молодой советский классик!» — публикация в главной партийной газете, по тогдашним понятиям, считалась своего рода канонизацией. Мы ни словом с ним не обмолвились о том, что без моего ведома строчки: «О ты, время, пока еще зла не делало мне» — переделали так: «Как все это пока еще ясно помнится мне!» В самом деле, о каком «зле времени» можно говорить, если общество под руководством партии движется куда положено? Советские писатели были понятливы. Впрочем, это еще цветочки! В «ЛГ», так же без моего ведома, пошли куда дальше. В стихотворении «В карауле» у меня были строчки, которыми мне хотелось передать, как жутко мерзнет солдат на посту: «И греет руки стылый автомат». «Стылый» — «постылый» — задумался бдительный редактор и переиначил: «К груди прижав любимый автомат». Так и напечатали. Я, прочитав, заплакал, а потом долго не показывался на людях. Казалось, кто-нибудь обязательно подойдет и спросит: «Ну и где, чудила, твой любимый автомат?» Нет, никто не подошел…
А через год меня как «самого молодого классика» включили — единственного из моего поколения — в список выступавших на вечере поэзии в Лужниках в рамках Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Я оказался на Малой арене вместе с Егором Исаевым, Риммой Казаковой, Игорем Шкляревским, Сильвой Капутикян, Андреем Вознесенским, Беллой Ахмадулиной, Ларисой Васильевой, Олжасом Сулейменовым, Андреем Дементьевым, Бобом Диланом, Евгением Евтушенко, приведшим за руку несчастную Нику Турбину — маленькую девочку со взрослым макияжем и ужимками светской львицы.
прочитала с салонной томностью юная поэтесса — новая игрушка Евгения Александровича. И двадцать тысяч любителей поэзии, заполнивших трибуны, одобрительно заревели. Я сидел, дожидался своего часа и думал о том, что прославиться на весь мир совсем не трудно, достаточно выйти к микрофону и прямо перед камерами, под софитами, хлопнуться в обморок. Мой придавленный, но не побежденный до конца фобический невроз сладко леденил сердце этой милой перспективой. Дело в том, что в пионерском возрасте я завалился без чувств на сцене Дома пионеров, выронив из рук знамя, и прогремел на весь район. А тут я к тому же накануне пережил довольно сильный стресс: за день до вечера в Лужниках ко мне в ресторане ЦДЛ подошел Евтушенко, с которым я знаком прежде не был, и спросил:
— Вы Поляков?
— Я.
— Когда-нибудь вы будете этого стыдиться!
— Чего?
— Того, что согласились выступать в Лужниках!
— ?
— Вы понимаете, что вы далеко не самый талантливый поэт в поколении!
— Не самый… — кивнул я.
— Почему согласились?
— Меня назначили… — пролепетал я.
— Знаю, почему вас назначили! — сардонически усмехнулся лидер громкой поэзии, намекая на то, что я комсорг писательской организации.
— Не я первый, не я последний, — ответил я, намекая на то, что лет пятнадцать назад Евтушенко и сам возглавлял ту же самую организацию.
— Вы не имеете права опозорить поколение! — рассердился он.
— Я постараюсь.
— У вас есть с собой книга?
— Есть. — Я достал из кармана только что вышедший в «Современнике» сборничек «История любви».
— Дайте! — Он сел за столик, заказал кофе и стал брезгливо листать страницы с такой скоростью, точно владел искусством скорочтенья.
Я сидел, как вспотевшая мышь, разглядывал золотой перстень с печаткой на его длинном пальце и вспоминал межиров-ские строки, посвященные, как утверждали злые языки, Евгению Александровичу:
Наконец лицо Евтушенко вздрогнуло, посветлело, и он поглядел на меня с тем прощающим удивлением, какое бывает у людей, если они узнают, что откровенно не понравившийся им неприятный субъект, оказывается, спас из полыньи ребенка.
— Вот это читайте! — Он ткнул пальцем в стихотворение, которое я написал еще в армии и даже сначала не хотел включать в сборник.
Называлось оно «Детское впечатление».
— А мне сказали, вы вообще писать не умеете… Умеете… Странно… — прощаясь, сказал мэтр.
И вот я сидел в центре Малой арены Лужников и ждал своего часа. Отчитала голосом проснувшейся весталки Ахмадулина, отыграл «Казнь Стеньки Разина» сам Евтушенко, одетый в яркий гипюровый пиджак. Пришла и моя очередь. Я встал, плюнул в лицо своему неврозу, подошел к микрофону, посмотрел на футбольное обилие слушателей и прочитал «Ответ фронтовику» (то самое, которое так полюбилось Юлии Друниной. — О. Я.):
В конце на моих глазах засветились самые настоящие слезы. Мне долго хлопали. Но я знал: второго стихотворения читать нельзя — не по чину и не по возрасту. Я вернулся на место и поймал на себе запоминающий взгляд Евтушенко. Чести поколения я не посрамил.
…………………..
Тут впору поговорить о поэтическом поколении, к которому принадлежит Поляков. Да, он не был самым ярким его выразителем, но и не терялся в нем. Критик Владимир Куницын так отзывался о его стихах: «Стихи его… очень простые по форме, безыскусны, напоминают рифмованное изложение впечатлений, бытовых зарисовок, какой-то дорогой автору мысли. Это развернутые в поэтической форме вехи «личного опыта», как точно назвал сам поэт свой последний сборник. Но при всем том эти стихи настолько открыты по лирическому чувству, так обезоруживающе искренни, что поднимаются до поэтического факта. В конце концов у нас так много поднаторевших в эстетических хитростях поэтов, но зачастую пробиться к душе и сердцу этих поэтов, к их истинным, человеческим ощущениям, замаскированным сложными метафорами и ритмами, столь бывает трудно, что такая распахнутая, как у Полякова, душа лирического героя иной раз кажется просто благодатью».
«Читая именно любовную лирику Полякова, — напишет коллега по литературному цеху Надежда Кондакова в посвященной ему статье с говорящим названием «Поэт Бронзового века», — я из нынешнего своего далека явственно вижу, как менялась не столько лексика и музыка, сколько энергетика его стихотворений. Для меня совершенно ясно, что он сам первый ощутил это состояние — «охлаждение возраста», убывание поэтического восторга перед жизнью, невозможность возврата в прошлое. Поэзия Юрия Полякова никогда не была «глуповатой» (по Пушкину), но непосредственной (а именно это, я думаю, имел в виду классик) — была. И даже малая толика утраченного должна была насторожить поэта. И, видимо, настораживала».
Далее она отмечает, что стихи, которыми завершается последний сборник поэта, насквозь пронизаны иронией, возобладавшей в общем литературном пространстве поколения — и, добавим, ставшей неизменной составляющей стиля Полякова-прозаика.
«Примерно в том же временном отрезке я тоже пережила своеобразную «ломку» и очень хорошо помню то свое душевное состояние. Боязнь самоповтора, с одной стороны, с другой — ощущение, что рифмовать можешь «легко и километрами», а с третьей — предположение, что все на свете «уже сказано». До тебя».
«Третьей стороны» у Юрия Полякова точно не было — тем более что третью сторону трудно себе представить в любой оппозиции. Ну или, возможно, говоря о третьей, стоит поискать и четвертую сторону — для смыслового равновесия. Четвертой, видимо, в нашем случае стало обилие накопленных впечатлений, называемых жизненным опытом, которое невозможно вместить в стихотворную форму. Юрий Поляков вступал в пору литературной и гражданской зрелости — и это состояние само диктовало ему знаменательный поворот к иному способу самовыражения.
Говоря о слышной уже в те годы «грозной поступи постмодернизма», Надежда Кондакова замечает:
«…В подземных кладовых русского андеграунда созрела и готова была занять свои места на сцене другая часть того же самого поколения, к которому принадлежал Ю. Поляков…
В совокупности это поколение ничуть не уступает знаменитым «шестидесятникам», — утверждает Кондакова, — а может быть, даже коллективно превосходит их по глубине и метафизичности постижения истории, по трагедийности взгляда на жизнь и личностной цельности, по широте русской географии, представившей эти таланты. Это нам выпало присутствовать при крушении советской цивилизации: одним — оплакать ее, другим — порадоваться этому, третьим — замолчать на долгое время, четвертым — спиться и погибнуть. Но литературную бронзу заслужили все поэты Бронзового века. <…> Расставшийся с поэтической музой Юрий Поляков — один из этого советского «бронзового» поколения. Без него — оно неполное».
Поляков и сам чувствовал в себе и констатировал эти перемены, которых ничто не предвещало. «…Все у меня шло хорошо и даже прекрасно, — рассказывал он в эссе «Как я был поэтом». — Выходили одна за другой поэтические книжки — всего четыре. Я широко печатался в периодике, выступал на радио и даже на телевидении. На литературных вечерах срывал аплодисменты. Получил за свои книги несколько литературных премий, в том числе премию Московского комсомола, что было по тем временам очень серьезно. Я был несомненным баловнем успеха. <…>
…Стихи меня кормили. Я получал гонорары за публикации, но что еще серьезнее — подружился с Всесоюзным бюро пропаганды художественной литературы. Великая была организация! Могла тебя откомандировать для творческих встреч с трудящимися в любой уголок Отечества — хоть на Алтай, хоть на Сахалин, хоть в ныне суверенную до неузнаваемости Эстонию… Выступив перед читателями, ты должен был отметить в месткоме особую путевку. За выступление полагалось 15 рублей. Деньги предприятия и организации охотно перечисляли из так называемых фондов соцкультбыта. Понятное дело, в дальние края меня отправляли не с одной путевкой. Прибыв на место, я обычно шел к партийному начальству, которое, сделав несколько строгих директивных звонков, направляло меня в массы».
Отнюдь не все председатели колхозов радовались при виде столичного гостя: в страду у колхозников не было свободной минуты. Но все-таки в обеденный перерыв люди, слушая его стихи, искренне аплодировали. Так когда-то артисты выступали перед готовыми к атаке бойцами, воодушевляя их на ратный подвиг. Поэт понимал, что просто обязан зарядить людей поэтической энергией, которая поможет им в тяжелом труде. Обычно особые эмоции вызывали у слушателей лирические строчки, которые порой исполнялись на бис:
«Никогда не было и не будет, наверное, более благодарных слушателей стихов, чем женщины из российской глубинки. Они, несмотря на свою трудную и довольно однообразную жизнь (а может быть, именно благодаря этому), обладают чрезвычайно высокой душевной культурой и особой чуткостью к слову. Поэт просто обязан постоянно проверять себя чтением стихов, скажем, в районной библиотеке. Если люди, собравшиеся там, не воспринимают твои стихи, не сопереживают им, значит, делаешь что-то не то. <…> Стихи, оставляющие эмоционально-равнодушной «нефилологическую» публику, — не поэзия. Возможно, это какой-то другой, весьма уважаемый и перспективный вид интеллектуальной игры, в которой тоже используются размер, рифмы, тропы… Но поэзия — это то, от чего загораются глаза и холодеет под ложечкой у грустной бухгалтерши, пришедшей вместо обеда послушать залетного стихотворца. Советская поэзия дала не только несколько поколений прекрасных поэтов, она воспитала несколько поколений замечательных читателей и слушателей поэзии».
Конечно, бывало и такое, что руководитель колхоза или предприятия не был готов развивать и просвещать своих работников вместо того, чтобы гнать с ними план. Случалось даже, что столичному гостю засчитывалось больше встреч с читателями, чем было на деле. Юрию и совестно было принимать в таких случаях подписанную и скрепленную печатью путевку, но директор колхоза обычно искренне радовался, что ловко решил возникшую проблему, и совесть успокаивалась. Да, деньги на соцкультбыт руководители производств порой зажимали, но тратить их на что-либо еще, даже при острой необходимости, не могли.
В начале 1980-х Юрия Полякова знали все начинающие поэты СССР от Бреста до Курил: несколько лет он вел на Всесоюзном радио в рамках передачи «Ровесники» поэтический клуб «Березка»: разбирал присланные в редакцию стихи и давал советы вступившим на тернистую тропу стихотворчества. Писем приходили — без преувеличения — мешки.
В те же годы он руководил еще и литературным объединением в молодежном центре «Авангард» на Каширском шоссе, недалеко от своего дома. На бурные обсуждения стихов и дискуссии собирались порой до ста человек; кстати, некоторые семинаристы стали потом профессиональными литераторами. Однажды руководителя объединения срочно вызвали к первому секретарю Красногвардейского РК ВЛКСМ Вячеславу Всеволодовичу Копьеву.
«Я вошел в кабинет. Навстречу поднялся мой ровесник — рослый (выше меня), спортивный, черноволосый. Он улыбнулся с той ничего не значащей аппаратной приветливостью, после которой мог последовать жесточайший нагоняй. Я в ту пору напечатал свои первые визитные карточки, извещавшие, что вы имеете дело не только с членом Союза писателей СССР, но и кандидатом филологических наук. Он прочитал, посмотрел на меня с уважением и тоже протянул визитку: кандидат физико-математических наук. Теперь и я посмотрел на него с уважением.
— Ну, как там у вас дела в «Авангарде»? — спросил Копьев.
— Ищем таланты. Обсуждаем. Спорим.
— О чем?
— О литературе.
— И об антисоветской? — В его глазах блеснул огонек дознавателя.
— Почему вы так думаете?
— Сигнал был.
— Это неправда! — твердо полусоврал я.
— А как же Ходасевич?
— Его стихи недавно опубликовали в «Сельской молодежи»!
— Да вы что? Как же я пропустил… — Ему явно полегчало. — Так это же меняет дело! Ну, тогда успехов вам в поиске талантов. Но поаккуратнее. Люди-то вокруг разные.
Я подарил ему свою книжку стихов «История любви», и мы расстались довольные друг другом…»
(Вячеслав Копьев — запомним это имя. Он сыграет в судьбе Юрия очень важную роль.)
И вот посреди этой налаженной, обещавшей новые радости жизни Юрий Поляков вдруг ощутил, что «перестал быть поэтом»:
«Это похоже на угасание любви. Очевидно, за поэзию и любовь отвечают в нас какие-то очень схожие пептиды. Сегодня вдруг ты заметил, что у твоей единственной женщины широковаты щиколотки. Конечно, ничего страшного, а все-таки… Через несколько дней ты вдруг обращаешь внимание на то, что она слишком громко смеется. Нет, не вульгарно, просто громко. Но все же… Еще через неделю, когда неожиданно сорвалось ваше свидание, ты чувствуешь, конечно, досаду, но впервые с легким привкусом облегчения. Едва заметным, а тем не менее… Наконец, во время плотского слияния, которое еще недавно было для тебя пьянящим смыслом и назначением всей жизни, ты неожиданно видишь ваши объятия как бы со стороны, ощущая себя участником странных состязаний по межполовой классической борьбе…
Примерно то же самое происходит, когда из души уходит поэзия. В один прекрасный день ты понимаешь, что можешь жить и без стихов. Вчера не мог, а сегодня можешь. Нет, ты, конечно, еще способен их сочинять, и в немалом количестве, благо рука набита — можешь зарифмовать телефонный справочник. Но теперешние, вымученные строчки от прежних, настоящих, отличаются так же, как искусно выполненный восковой муляж от подлинной ароматной антоновки, тронутой крапчатой осенней желтизной. И главное: если прежде стихи были отрадой для души и мукой для разума, то теперь как раз наоборот — они стали мукой для души и отрадой для разума, изощренного в рифмах и тропах».
Уходя из поэзии (как ему казалось — навсегда), Юрий сохранил, конечно, связь со своим поэтическим поколением, в котором выделял и выше всех ценил своего ровесника Николая Дмитриева. В трудные годы, когда поэтов, особенно традиционного направления, почти не печатали, возглавив «Литературную газету», Поляков «пробил» большой сборник Дмитриева «Ночные соловьи» в престижной молодогвардейской серии «Золотой жираф», постоянно вытаскивал нелюдимого ровесника на телевидение.
* * *
Сергей Мнацаканян потом напишет: «Из своих ровесников Юра в 70-е годы (да и потом) особо отличал Колю Дмитриева — поэта из Подмосковья. Коля тогда стал самым молодым членом Союза писателей, ему помогал поэт-фронтовик Николай Старшинов. Дмитриев много лет работал школьным учителем, как некоторое время и Юрий Поляков. Когда к молодому поэту из Балашихи (куда он переехал из другого подмосковного местечка) пришла начальная известность, появились и первые деньги. Коля не выдержал этого испытания — и время от времени запивал. Как итог три инфаркта и относительно ранний уход из жизни — в 53 года. Конечно, смерть Дмитриева пробила очередную брешь в его поколении. Юрий Поляков, который дружил с Николаем, остро пережил уход товарища и не остался безучастным к его посмертной судьбе. Он просил о переименовании одной из балашихинских улиц, чтобы увековечить имя поэта в родном Подмосковье, помогал с открытием музея, а главное — нашел возможность издать прекрасный том ушедшего поэта — практически полное собрание сочинений — и написал к этому тому предисловие под названием «Зимний Никола». В этих отношениях не было прагматизма, только душевная приязнь, как и в отношениях со многими близкими людьми — коллегами и друзьями по жизни».
Если говорить о судьбе Николая Дмитриева, то в человеческом, а не поэтическом плане она была воистину горькой. Отвоевавший отец рано ушел из жизни, а когда Николая призвали в армию, умерла и мать. Вернулся он не просто в опустевший — но в разграбленный родительский дом, из которого было вынесено все ценное, вплоть до отцовских фронтовых наград. Нехитрым родительским добром поживились, кажется, и соседи. Ему было за что пенять на судьбу, но он этого не делал, только пил горькую. Зато у Николая был прекрасный крепкий тыл: преданная и понимающая жена Алина, чудесные дети, с которыми он вечерами разглядывал звезды в купленную по случаю подзорную трубу… Он жил стихами, а потому порой предавался житейским стихиям, но это не умаляло его таланта и человеческих качеств.
Вот что Поляков писал в предисловии к сборнику «Ночные соловьи»:
«Николай Дмитриев был и остается самым значительным открытием моего поэтического поколения. Его первая книжка «Я — от мира сего» вышла в издательстве «Молодая гвардия» в 1975 году, когда автору, только-только окончившему Орехово-Зуевский педагогический институт и работавшему сельским учителем, исполнилось всего 22 года. При тогдашней неторопливо-плановой системе выпуска сборников современной поэзии это был не просто ранний, а сверхранний дебют, ибо, как правило, в ту пору первую книгу поэтам удавалось «пробить» после тридцати, а то и после сорока. Иным эти трудности старта испортили литературную биографию и характер. Но очень многих уберегли от профессии, на которую у них попросту недоставало таланта.
Я хорошо помню эту тоненькую, в один авторский лист, брошюрку на тетрадных скрепочках из серии «Молодые голоса», потому что все мы, юные и не очень юные «бескнижные» поэты внимательно ее читали и бурно обсуждали между собой. Общеизвестно, творческая ревность — один из важных движителей литературного процесса, и всякий поэт склонен объяснять успех собрата по перу любыми, самыми фантастическими обстоятельствами, но только не талантом. Однако в случае с Николаем Дмитриевым все было как раз наоборот: его дар оказался настолько очевидным, органичным и столь рано стилистически оформился, что оставалось только недоумевать, гадая, как, каким образом наш ровесник в то время, когда мы еще только учимся вгонять смысловую внятность в рифмованный размер, пишет стихи, словно взятые из какой-то будущей хрестоматии:
Прошло без малого тридцать лет, а во мне до сих пор живет светлая, почти счастливая оторопь от первого прочтения стихов Николая Дмитриева. Я вдруг понял, что столкнулся с одним из тех редких случаев (известных мне в основном по классике), когда слова не сбиваются в стихи усилием филологической воли, а таинственным образом превращаются в поэзию, как вода — в вино. Возникало даже странное, брезжащее откуда-то из потемок родовой памяти ощущение, будто когда-то очень давно люди вообще свободно разговаривали и мыслили стихами, потом этот дар был утрачен и совершенно неожиданно вновь обрелся у этого молодого учителя словесности из подмосковного города Руза.
Но не только «органикой поэтического языка», как сказал бы специалист, Николай Дмитриев привлек к себе в середине 70-х внимание читателей, ровесников-стихотворцев и таких знаменитых поэтов, как Николай Старшинов, а позднее — и Юрий Кузнецов. Напомню, это были последние годы торжества могучей советской цивилизации, казавшейся в ту пору еще незыблемой. Так вот, «советизм» — совершенно искренний, талантливый у одних и бездарный, подхалимский у других — пронизывал весь тогдашний поэтический мейнстрим, если выражаться нынешним языком. Огромным художественным и нравственным авторитетом пользовались «стихотворцы обоймы военной», не выдвинувшие, по точному замечанию Сергея Наровчатова, поэта, равного Пушкину, но все вместе, в совокупности, ставшие таким вот Пушкиным XX века. Еще вполне искренне пели «Гренаду» и читали со сцены по праздникам «Стихи о советском паспорте». Сейчас это кажется невероятным, но советская версия русского патриотизма обладала тогда огромной пассионарной мощью и вдохновляла таких разных поэтов, как Е. Евтушенко, Р. Рождественский, А. Межиров, Ф. Чуев, Л. Васильева, В. Соколов.
Впрочем, уже набирала силу и поэзия, строившаяся на уклонении от «совка», молчаливом неприятии советских мифологем, а то и на зашифрованном, убранном в подтекст их осмеянии. Из этого направления потом вырос, вырвавшись из-под цензуры, литературный соц-арт, именуемый почему-то «концептуализмом». Противостояние двух мироощущений очень забавно отражалось в поэтической тематике и атрибутике, наполняя стихи одних бамовскими спецовками и комиссарскими кожанками, а строчки других — фонарщиками и крысоловами с дудочками. Впрочем, были и такие, которые вполне непринужденно писали и о крысоловах, и о пыльных комиссарских шлемах.
Так вот, стихи Николая Дмитриева каким-то непостижимым образом выпадали из этого противостояния, предлагая некий третий путь, иную форму мировосприятия.
Собственно, только одно слово в этом стихотворении — «мелкотемье» — возвращает нас к литературной борьбе, которая разворачивалась тогда. И надо сказать: слово это у Николая Дмитриева означает совсем не то, что означало оно в сердитых критических статьях, распекавших тогдашних поэтов за уход от проблем советского варианта глобализации в «бытовую лирику». Это вовсе не свидетельствует о том, что поэта не волновали те проблемы, которые тревожили его сверстников. Например, у тогдашних молодых поэтов было немало стихов, посвященных Великой Отечественной войне. Кто-то, мысливший себя вне героики русской истории, считал это «ковырянием в чужих ранах». Большинство полагали здоровым литературным патриотизмом. Но мало кто догадывался, что на самом деле это — приобщение к духовному опыту выстоявшего поколения победителей накануне сокрушительных испытаний, которые вскоре вновь обрушатся на Россию. Именно знаменитое, вошедшее во все антологии стихотворение Николая Дмитриева «В пятидесятых рождены…» стало символом этого приобщения — приобщения не ритуально-идеологического, а глубинного, если хотите, на нравственно-генетическом уровне.
<…> И снова, как в начале творческого пути, поэт обращается за поддержкой к своему главному нравственному судье — фронтовику-отцу, уже ушедшему из жизни и являющемуся своего рода потусторонним протагонистом героического поколения, сохранившего, отвоевавшего Отечество. О чем же диалог отца и сына, говорящего от имени поколения, не сохранившего свою страну?
<…> В его стихах есть то щемящее совершенство, та влекущая сердечность, та словесная тайна — в общем, все то, что заставляет вновь и вновь возвращаться к его строчкам, которые постепенно, неуловимо и навсегда становятся частью души читателя, облагораживая и возвышая ее. А ведь, по сути, для этого и существует Поэзия».
В статье о Николае Дмитриеве автор высказал оригинальное суждение о природе поэтического творчества, проявив профессионализм литературоведа и продемонстрировав особый вербальный слух, умение уловить семантические и смысловые оттенки, которое так ярко проявилось в его прозе.
Вдова Николая Дмитриева вспоминала: «Когда пришли сигнальные экземпляры «Ночных соловьев» (а такой толстой и красиво оформленной книги у него никогда не было), Коля долго разглядывал, даже гладил обложку, а потом вдруг спросил меня:
— Как ты думаешь, почему Юра мне помогает?
— Наверное, потому, что любит тебя как поэта.
— Да? А разве за это помогают? — удивился он».
* * *
В 1987-м в «Советском писателе» вышла четвертая книга Полякова «Личный опыт». Там, кстати, впервые появились верлибры. В тематическом плане «Молодой гвардии» на тот же год значился новый сборник в серии «Второе дыхание». Но автор пришел к заведующему редакцией поэзии — сменившему Вадима Кузнецова Георгию Зайцеву и сказал, что у него нет новых стихов и он отказывается от издания. Наверное, этот день и можно считать Рубиконом, перейдя который Юрий окончательно связал свою литературную судьбу с прозой. Зайцев был поражен: такого в его практике еще не было — отказаться от книги! В стране были проблемы с бумагой, и даже лауреаты вылетали из тематических планов, а иные за позицию в плане бились буквально насмерть. Ради новой книги поэты опустошали свои архивы, перелицовывали старые стихи или давали им новые названия, разбивали классические катрены на «лесенки» — лишь бы выпустить еще одну книгу. А тут…
— К-как отказываешься?
— Да, отказываюсь, но при условии, что бумагу отдадут молодым поэтам.
Так вместо новой книги Полякова вышел в свет коллективный сборник трех молодых поэтов. К тому времени Поляков стал секретарем правления СП РСФСР по работе с молодыми писателями и старался продвигать свое поколение. Он убедил издательство «Современник», благоволившее более к почвенникам, выпустить сборник Владимира Вишневского и вместе с другими добился того, что в союз сразу приняли большую группу молодых авторов — и среди них того же Андрея Чернова.
В самом конце своего четвертого поэтического сборника Поляков поместил «Футурологические стихи», которыми с обычной для него иронией словно бы попрощался с читателями:
* * *
Судьба Полякова-прозаика в начале 1980-х разительно отличалась от судьбы Полякова-поэта. Так бывало в ту пору. Мало кто знал, что у классика юношеского детектива, автора «Кортика» Анатолия Рыбакова есть «непроходной» роман «Дети Арбата». Да и автор романов о рабочем классе Анатолий Приставкин уже сочинял свою «Тучку». Участь поляковских «Ста дней…» была туманна. Судя по тому, какой жесткий отпор она встречала в контролирующих органах, ей предстояло пролежать в столе не один год. Обивая пороги, чтобы добиться публикации повести, Юрий уже понимал, что правда, которую он стремился донести до читателей в прозе, режет глаз слишком многим начальникам. Рассчитывать на то, что та же волна, которая подхватила его в начале литературного пути, легко понесет и дальше, не приходилось. Надо было, как тогда выражались, «пробивать» свою вещь в печать. И он занимался этим упорно и даже с выдумкой.
Главным было «легализовать» практически запрещенную повесть. И вот 2 декабря 1983 года в «Литературной России» на десятой полосе появилась развернутая информация, с вынесенным в заголовок названием «Сто дней до приказа». «Так называется рукопись повести лауреата премии Московского комсомола Юрия Полякова, обсуждение которой провела комиссия по военно-художественной литературе МО СП РСФСР…» — сообщалось в газете. Сейчас это может показаться пустяком, но тогда, при строгой регламентации советской прессы, позитивное упоминание словно свидетельствовало: речь идет о произведении с трудной, но небезнадежной судьбой. А 27 января 1984-го в «Московском литераторе», в подписанном новым редактором Владимиром Фомичевым номере, целую полосу занял фрагмент опального сочинения под названием «Призыв». К тому времени Поляков уже оставил пост главного редактора, и его сменил Владимир Фомичев, а затем — Владимир Шленский. Юрий перешел в журнал «Смена» ЦК ВЛКСМ, куда его пригласил главный редактор Альберт Лиханов. Но там Поляков не задержался: не сошелся характером с деспотичным главредом. Дело дошло до словесной перепалки, в ходе которой Поляков не сдержался. Лиханов настрочил жалобу в ЦК ВЛКСМ и принялся ходить по высоким партийным кабинетам, желая «перекрыть Полякову кислород».
«Выручило то, что рукопись «ЧП…» как раз лежала на столе у первого секретаря ЦК ВЛКСМ Виктора Мишина, — вспоминает «колебатель основ», — и тот мудро рассудил, что выговор молодому коммунисту Полякову расценят как месть за острую повесть, а это в планы комсомольского руководства не входило. К тому же все знали крутой нрав и ревнивость писателя Лиханова к коллегам по перу. Многие, надо заметить, с облегчением вздохнули, когда «певец трудного детства», получив от политбюро добро и средства на создание Детского фонда имени В. И. Ленина, навсегда покинул руководящие ряды молодежной печати. Поговаривали, что идея такого фонда принадлежала Сергею Михалкову, он о ней часто рассказывал сподвижникам, но замотался по загранкомандировкам и вовремя не оформил авторство письмом в инстанции».
Так что Юрий благополучно, то есть без партийного выговора, ушел на вольные хлеба — которые ничего ему не гарантировали, кроме творческой свободы. Но скоро случилось несчастье: с похмелья от острой сердечной недостаточности умер Владимир Шленский, и Юрий на год с небольшим (1986–1987) снова возглавил «Московский литератор».
«Мы стояли в Малом зале ЦДЛ у гроба Шленского, деятельного, текучего, как ртуть, а он был впервые неподвижен и отрешен. Только что по стране прогремели его песни о послевоенном танго и последнем шансе. Он, наконец, получил то, к чему с напористостью краснопресненского хулигана шел все свои сорок лет: деньги и славу. И умер в чистом поле, на Днях литературы в Ульяновской области. Там слишком хорошо угощали. Мы переглядывались: Володя был второй страшной потерей наших смежных поколений. За несколько лет до этого упал с платформы, и тоже по пьяни, талантливый поэт Саша Тихомиров.
— А я думал, ему сносу не будет, — шепнул мне Андрей Богословский…»
* * *
И вот наконец в 1988 году издательство «Молодая гвардия» тиражом 100 тысяч экземпляров выпустило книгу «Сто дней до приказа», со всеми тремя нашумевшими повестями. В ту пору в борьбе с книжным дефицитом, а заодно и с черным рынком, была придумана система книгообмена. В магазинах оборудовали витрины, где любой библиофил мог выставить для обмена свою книгу. Издания разделили на несколько категорий в соответствии с востребованностью. «Сто дней до приказа» стояли на самой высокой полке: на них можно было выменять любую редкую книгу.
Анализируя свою упорную борьбу за публикацию первых повестей, Поляков позднее писал: «Литература имеет множество функций и мотиваций; одна из них, кстати, немаловажная, — заранее оповещать общество о неблагополучии, еще не ставшем бедствием. Это — ее долг. Долг власти — улавливать эти сигналы и менять что-то в политике, экономике, социальной мифологии и т. д. Власть, реагирующая на любую критику как на клевету, обречена: значит, она утратила энергию внутреннего развития и скоро рухнет, но не от колебания основ, а от своей исчерпанности».
Можем лишь добавить: позднее стало очевидно, что среди ретроградных начальников были даже не «колебатели», но разрушители основ. Так же как были и те, кто остро ощущал слабость власти, удерживаемой дряхлым политбюро. Эти люди предчувствовали, что смена поколений у кормила власти станет не благотворной, но во всех смыслах сокрушительной — для страны и советского народа.
* * *
Так в 1989-м Поляков был по факту признан «самым молодым классиком советской литературы»: его имя появилось в новых перестроечных изданиях «Большого энциклопедического словаря», а повести «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба» и «Работа над ошибками» вошли в школьную программу, фигурировали в экзаменационных билетах и темах сочинений. Но после «Апофегея» начал формироваться миф о Полякове-конъюнктурщике, который, успешно имитируя критику, на самом деле фактически служит власти и прикормлен ею. В 1990 году на экраны вышел кинофильм «Ай лав ю, Петрович!» о судьбе талантливого человека, не нашедшего себе места в «совке» и ставшего бомжом. Эту роль исполнил благополучный, но печальный от природы актер Игорь Ясулович, а в качестве антипода честному Петровичу был выведен в эпизоде успешный молодой писатель, прославившийся критикой армии и комсомола. Одетый в дорогую дубленку и обнимая сразу двух девиц, он хвастал перед ними своими победами. Внешне актер, исполнивший эту маленькую роль, был удивительно похож на автора «ЧП…» и «Стадией…». Но демонстративная неприязнь создателей фильма никак не повлияла на отношение к его произведениям читателей, оно не зависело от того, как воспринимали Полякова в продвинутых литературных кругах — и от того, что писала о нем критика.