Каждый вечер, спустившись вниз, Одиго говорил:

— Когда же, Жак? Мне надоело даром есть твой хлеб.

Но старый Бернье всё отмалчивался, и волей-неволей Одиго стал членом большой крестьянской семьи, тайным участником её жизни. Теперь он знал всех сыновей Жака, странной прихотью судьбы названных по святцам Жераром, Жозефом и Жюлем; все они стояли в ряд на коленях вместе с отцом и сестрой, набожно склонив кудлатые головы, и повторяли за отцом слова молитвы. Это были безмолвные, скромные парни, они смотрели отцу в рот и ловили каждое его слово. Иногда двое старших ссорились и тогда уходили на ригу без шума убеждать друг друга тяжёлыми кулаками. Бернье не терпел в доме ссор и беспорядка.

Утром после молитвы отец говорил:

— В поле!

И тыкал пальцем в Жерара, Жюля или Жозефа. Потом приказывал:

— На виноградник!

И таким же жестом назначал на все другие работы. Иногда его заскорузлый палец, помедлив, останавливался на ком-нибудь из сыновей с таким указанием:

— В лес!

Назначенный браконьерствовать ухмылялся от удовольствия. Несмотря на строжайшие господские законы, в котле над очагом варились то кролик, то козлятина, в подклети лежали и дротики, и рогатины, и сети, и капканы. Всё это запрещалось, да и вся мужицкая жизнь была под запретом, поэтому всё делалось втайне, крадучись и без единого лишнего слова.

Одиго пользовался безмолвным почётом. Когда он изредка спускался со своего чердака, все вставали и кланялись. Ему отдавали лучшие куски. Но никто с ним первый не заговаривал и ни о чём не спрашивал. От нечего делать он починил свою одежду, а потом выпросил у старика кусок козлиной кожи: его мокасины износились. Когда он надел новые, старик заметил:

— Ловко!

Поняв это как одобрение, Бернар тут же выкроил и сшил пару по ноге Жака Бернье; тот немедля скинул башмаки, надел обновку и прошёлся перед всеми гордый, как король. Сыновья смотрели с завистью.

— Запаси мне этой кожи побольше, — велел Бернар.

Старик подумал, кивнул и назначил Эсперансу к нему подмастерьем.

Теперь, завершив все дела по дому, Эсперанса поднималась на чердак, усаживалась поодаль и молча работала. Прежде слышно было только, как она напевает, носясь по усадьбе так, что чёрные косы мелькали то там, то тут. Ныне этот вихрь в синем корсаже и переднике был, так сказать, прикреплён к месту, и Одиго мог рассмотреть смуглое, чуть тронутое оспой лицо дочери Бернье, которую знал ребёнком. Лицо это было настолько строгим и замкнутым, что не всем открывалась его неулыбчивая красота: так изображение на стёклах витража кажется тёмной смесью красок, пока его не высветлит утренний луч. Рисунок её профиля, казалось, сделанный одним смелым и чётким штрихом, отражал стремительность и простоту души, глаза были постоянно опущены. Когда же она взглядывала исподлобья, быстрый энергичный блеск их поражал, как вспышка выстрела ночью. Говорила же она только «да, сеньор» и «нет, сеньор» и смотрела только на то, на что ей указывали, отнюдь не на самого сеньора.

Временами её покойное и серьёзное лицо вдруг беспричинно заливала краска. При своей смуглоте так густо, так мучительно краснела она, что видно было, каких усилий стоило ей усидеть и не выбежать от стыда. Бернар получил удовольствие, сработав для неё туфли; он украсил их вышивкой по-индейски и положил на её место. Она увидела — и покраснела до ушей, потом закрыла лицо руками и заплакала. Уже много позднее ему объяснили, что по деревенским обычаям подарки делают только женихи. Но женихов она решительно отваживала.

Покончив с обувью, Одиго взялся за луки. Он велел Бернье нарезать их из тисового дерева и заготовил впрок тетивы из кожи по индейскому способу. Постепенно чердак превратился в склад оружия и обуви. Когда Бернье смотрел на это богатство, в его глазах горел огонёк. Гладя корявыми пальцами луки, он сказал:

— Это хорошо. Но кирасы-то делают из стали!

Бернар рассказал ему о битвах при Креси и Пуатье, о том, как английские мужики-лучники своими длинными стрелами обратили в бегство закованных в сталь французских дворян. Жак внимательно слушал, кивая головой, но не выражал никаких чувств. Однако заказал местному кузнецу наконечники для стрел и копий. Очевидно, деревня понемногу вооружалась, и Одиго радовался этому.

Он учился понимать душу французского крестьянина. Скрытная, лукавая, она раскрывалась с трудом, но Одиго всё же разглядел сквозь облегающую её кору крепкие понятия о справедливости. Иногда ему казалось, что он среди индейцев. Та же замкнутость, недоверчивость, примитивная хитрость, те же суеверия, то же преклонение перед высшим авторитетом…

Все четверо Жаков, как их называли в деревне, верили в порчу, в сглаз, в наговор, в ведьм, в дурные приметы. Нельзя было, например, перешагнуть через веник: он, как и кровать, считался душой дома. Больше всего верили они в различных святых и во всякие чудеса, как вся крестьянская Франция: в то, например, что посох святого Христофора сам собой зазеленел, что святой Лукиан полмили пронёс свою голову в руках, что голова и тело святого Квентина, порознь брошенные в Сомму с разных берегов, через полвека нашли друг друга и срослись… да мало ли во что верили эти взрослые дети!

Днём Жаки осыпали проклятиями егерей, сборщиков налогов, все местные власти — вечером те же Жаки, благоговейно выстроясь на молитву, хором заклинали:

— Боже, храни короля!

Ненависть клокотала в Бернаре. Он задыхался на своём чердаке. По деревне носились зловещие слухи о постое королевских солдат, о ненавистной габели… Бернье на все подходы Одиго отвечал, пряча глаза под брови:

— Не время. Не пойдёт.

Всё кончилось сразу одним августовским днём. Жатва была в разгаре Бернар на своём чердаке услышал крики:

— Солдаты идут. Помилуй нас, праведный боже!

Он выглянул из чердачного отверстия и увидел пыль на дороге, блеск кирас и касок. Конных аркебузеров было немного: всего два-три десятка, к тому же половина их свернула на аллею к замку, но в деревне поднялась такая кутерьма, точно ворвался неприятельский отряд: все заметались, погнали коров, овец и кур, захлопали дверьми и воротами, с полей и виноградников сбегались мужчины, женщины, подхватывая детишек, скрывались в хлевах и погребах. Как только Жаки появились в дверях, Одиго крикнул Бернье:

— Вооружи мужиков, и встретим аркебузеров на дороге!

Старик запыхался от бега, в руке у него была коса. Он сказал жёстко:

— Нет!

Он отдавал сыновьям приказания, а те поспешно выносили из дома всякие пожитки и браконьерские снасти, чтобы спрятать их по потайным углам на дворе. Эсперанса связывала в узлы и убирала кухонную утварь в подвал. На ходу она крикнула:

— Отец, сеньору надо теперь бежать в лес!

Одиго и сам видел, что иного выхода нет. Но его душил гнев. Он едко заметил Жаку:

— Это ты один виноват, что деревню застали врасплох. Всё медлил да колебался… Почему ты не хотел штурмовать замок? Видно, правду говорят, что лиса близ своей норы на промысел не ходит!

Слова его страшно обидели крестьянина; стоя с сундучком в руках, он потемнел, почернел, наконец, в бешенстве швырнул сундучок на пол так, что тот разлетелся в щепки, и прохрипел:

— Ишь как захотелось сеньору вернуть своё добро! Наши замки — хлевы и сараи, наши стены — изгороди на полях да виноградниках, долго ли их пожечь? А сеньору нужды нет, что мужицкий труд прахом пойдёт, сеньор подаст ручку, да подставит ножку!

— Кто в пятницу смеётся, в воскресенье плачет, — колко отозвался Бернар. — Я ухожу. Нет Босоногого, чтобы вас поднять.

Он взял своё охотничье ружьё и припасы, но в дверях остановился. Сказал помягче:

— Спасибо тебе, Жак, за тайну, хлеб и приют. Однако рассуждаешь ты как мокрый барабан и скоро в этом убедишься. Будут солдаты трясти вас как грушу, и будете страдать, как четвертованные. Тогда авось вспомните и обо мне!

Жак хмуро всё это выслушал. И вдруг ухмыльнулся и буркнул:

— А Босоногого ты не ищи. Незачем. Ты жил у него в доме, ты ел его похлёбку и спал на его подстилке. Твой Жак Босоногий — это я самый и есть!