Жак стоял на стене, скрестив руки, и наблюдал за тем, что делалось во дворе. Он широко ухмыльнулся и хлопнул Одиго по плечу:

— Как крысы в западне. Ловко!

— Прекрати сейчас же грабежи и бесчинства, — строго сказал ему Одиго. — Мужики совсем рехнулись. Они разжигают костры из книг, воображая, что жгут долговые записи. Они убеждены, что на картинах великих голландских мастеров изображены дьявольские лики, и порют их вилами, они ломают дорогую мебель…

— Ну и что же? — сказал Жак Бернье. — А по мне так и всё это змеиное гнездо заслуживает одной хорошей головешки. То-то бы затрещало да посветило! Вот любо бы поглядеть!

— Пленных надо отпустить, — холодно продолжал Одиго. — За решёткой ведь и слуги, и местные дворяне, они ни при чём. Отдай мне, Жак, только Оливье.

— Эх, забирай ты хоть всю свою проклятую родню! — рявкнул рассерженный Жак.

Одиго круто повернулся и спустился во двор. С тяжёлым чувством он обходил во дворе группы пляшущих, строющих рожи, обнимающихся мужиков. Не нравилось ему это разнузданное веселье. Может быть, из-за полного безразличия к нему, Одиго, которое он читал на всех лицах? Или из-за того, что выбрасывали дорогую ему с детских лет домашнюю утварь, кромсали ковры и шпалеры, выбивали прикладами днища из бочек с винами многолетнего розлива.

Он поднялся по лестнице в разорённую гостиную, потом в комнату матери, взглянул на стену у изголовья её кровати — и кровь застыла у него в жилах. Большой, писанный знаменитым испанским художником портрет молодой дамы в синем бархатном платье был варварски изрешечён пистолетными пулями. Одиго смотрел стиснув зубы и клялся страшными клятвами, что убьёт осквернителя, будь он хоть самим Босоногим.

Кто-то робко тронул его за плечо. Он гневно обернулся — за ним стояла Эсперанса, держа руки под передником.

— Что тебе? — резко спросил он.

— Ничего… — пробормотала она. — Думала, может, это сеньору память какая… валялся во дворе…

Она вынула руки из-под передника и протянула небольшой молитвенник. На верхней бархатной крышке его был вытиснен герб Одиго. Бернар внимательно посмотрел ей в лицо.

— Благодарю вас, — ласково сказал он. — Это действительно мой детский молитвенник. Вы — милая девушка. К тому же вы дважды спасли мне жизнь.

Он снял перед ней шляпу и поклонился, словно знатной сеньоре. Вспыхнув, девушка комкала передник, всё её лицо чудесно засветилось, чуть зашевелились губы… но она не подняла глаз и не произнесла ни слова. Сделала неловкий реверанс и тихо вышла. Что-то тронулось в душе Бернара. Он опустился на кровать и глубоко задумался. Как-то стороной вошла в него простая мысль, что такое кощунство не может прийти в голову мужику из Шамбора: здесь помнили его мать.

В комнату, запыхавшись, ввалился толстяк-повар, который знал его ещё мальчишкой.

— Нижайшее вам, сьер! — весело кричал Франсуа, а в глазах стояли слёзы. — Не очень праздничное возвращение, а? Но пирог будет ваш любимый, с голубями… Да, тысячу извинений — ведь я посол! Госпожа Антуанетта — бог с ней, она мать! — желала бы засвидетельствовать своё почтение..

— Проси, — сказал Одиго.

Мадам Антуанетта уселась с достойным и скорбным видом низложенной королевы. На ней было открытое зелёное бархатное платье со стоячим кружевным воротником, затканное снизу тяжёлой серебряной сеткой; в пышных чёрных волосах и на длинной белой шее сверкали драгоценности. Чёрные глаза смотрели ясно и бесстыдно.

— Вы видели, что натворили ваши очаровательные мужики? — спросила она с кроткой иронией. — О, я и забыла, что они уничтожили ваше, а не моё имущество! Французские обычаи рекомендуют решать сложные юридические вопросы несколько иначе, не так ли?

В ответ на эту шпильку Одиго только пожал плечами. Метнув в него бойкий взгляд, она улыбнулась и неожиданно сменила тон.

— Некий молодой человек однажды отказался от меня… Это было большой ошибкой, — добавила она с небрежной уверенностью.

Несколько оторопев, Одиго уставился на неё как на змею, которая вдруг запела серенаду.

— Да, сударь, — деловито продолжала она, — вы рождены для великой судьбы. Но и мне не подобает вечно прозябать в этом провинциальном болоте. Мы стоим друг друга. И следовало раньше это понять.

Одиго молча смотрел на неё во все глаза. Она рассмеялась и дружески положила ему руку на плечо.

— О, годы, проведённые в глуши, в заточении, в обществе конюхов и пьяниц-братьев, толкнут умную женщину на всё! Отец ваш, человек старой закалки, приковал меня к кухонному очагу и колыбели, но и у меня-то, заметьте, иные вкусы! В Париже красивые женщины ворочают миллионами и назначают министров по своему усмотрению… Могу ли я предложить вам союз?

— Как вы это себе представляете, сударыня?

— О, я уже всё обдумала, — живо сказала Антуанетта и вскочила. Бойкие чёрные глаза её излучали неукротимую энергию. — Еду в Париж и бросаюсь к ногам короля!

Она артистически изобразила робкую мольбу, смущение, благоговейный восторг, так, как будто перед ней действительно стоял король.

— «Спасите несчастного молодого человека! — скажу я ему. — Восстание Одиго в Шамборе — это только из-за меня. Он любит меня, супругу своего отца!» — и тому подобное. Главное — побольше остроты, пикантности, при дворе это оценят.

— А дальше? — спросил поражённый Одиго.

— А дальше всё очень просто, — непринуждённо ответила Туанетта. — Прощённый милостью монарха, вы приобретаете должность офицера королевских войск, а я — репутацию обворожительной женщины, из-за которой льётся кровь. И эта репутация, сьер, сделает меня в Париже притчей во языцех. Благодаря ей, я найду высоких покровителей и даже, может быть, гм… И пусть тогда Огюстен, ваш папенька, проповедует святость семейного очага кому угодно!

Бернар, ошеломлённый и злой, не мог вымолвить ни слова. Что за дьявол, оказывается, сидел в маленькой Туанетте, в какой дешёвый фарс она собиралась превратить восстание! Он в раздумье прошёлся по комнате.

— Сударыня, я вынужден обратить ваше внимание вот на этот портрет, — сказал он сухо. — Здесь изображена моя мать. Кто мне возместит этот ущерб?

Опасливо косясь на Одиго, Антуанетта резвыми шажками засеменила к портрету и дотронулась пальцами до полотна.

— Очень глупо, — признала она. — Я всегда говорила Роберу и Маркэ, что нельзя так напиваться. Но ведь всё это можно реставрировать, я знаю одного мастера…

Поняв, что выдала братьев, она крепко закусила губу.

— Нет, — медленно произнёс Одиго. — Этого исправить нельзя. Разломанную мужиками мебель легко купить или починить, ковры — заштопать, стёкла — вставить. Но человеческая низость и душевный разврат неисправимы. Их нужно уничтожать. Вместе с носителями этих качеств.

Он топнул ногой и крикнул:

— Пулей, мадам! Слышите ли? Пулей!

Антуанетта мгновенно сделалась бела и холодна, как статуя. Она оттопырила губу и едко заметила:

— Как вы, оказывается, мелки! С пленными, знаете ли, нетрудно этак поступить.

— О нет, их будут судить!

— Кто — дворяне?

— Нет. Те, кого они давили своим дворянским сапогом.

Уходя, она одарила его на прощанье взглядом, полным леденящей ненависти.

* * *

Ранним утром во двор под ветви старой липы поставили кресло. Величавостью и основательностью старины веяло от этого творения мастера-резчика. Безымянный художник вырезал на спинке сцены охоты, ловли диких коней и битвы франков в Ронсевальском ущелье. Всё это было выполнено очень мелко, но с такой скрупулёзной точностью, что можно было, например, разглядеть пчёлку, вьющуюся над дамой, хотя сама эта дама была с мизинец величиной. Словом, то было не кресло, а трон, на который не стыдно сесть и королю. Но сейчас на нём сидел Жак Босоногий.

Сам лично спас он это произведение искусства от костра и топора. Ещё не остыв от боя, зачарованно рассматривал Жак старинную вещь. Задубелые пальцы дюйм за дюймом ощупывали фигуры и выпуклости на спинке кресла, при этом Жак бормотал: «Хитро сделано. Надо же: совсем как живые». Крестьянский вожак не хуже королей ценил высокое художество и уж совсем по-королевски обожал эффект, роскошь и великолепие, хотя за свою жизнь не сменил, вероятно, и пяти пар штанов.

И теперь он восседал на кресле с очень строгим и церемонным видом, чинно положив свои натруженные руки на подлокотники. Рядом с Бернье подрёмывал измождённого вида человек: это был ткач Клод, он прискакал под утро из города. Сбоку примостился приходский кюре, отец Ляшене. Поодаль толпились говорливой стеной окрестные арендаторы и держатели ценза в праздничных куртках с капюшонами. На повозках сидели женщины с малышами и вязаньем в руках. Все были настроены беззлобно, почти празднично, все ждали чего-то неслыханного.

Ударили барабаны, и из дверей замка во двор вышел в блестящих латах, но без шлема Одиго. Вид у него был великолепный, а лицо мрачное, и он то и дело нетерпеливым движением головы откидывал падающие на лоб волосы. Весь этот парадный спектакль был крепко ему не по душе. Но что поделаешь с Жаном Бернье?

Бернар поклонился народу, вздохнул и занял место за столом в центре. Тут Жак что-то вспомнил, вскочил и зычно провозгласил:

— Держись, молодцы. Суд идёт!

По правде сказать, суд уже сидел, что было для всех очевидно. Поэтому зрители восприняли объявление как остроумную шутку, и Бернье сконфуженно опустился в своё кресло.

— Введите пленных, — повелел Одиго.

Опять затрещали барабаны, и на свободное пространство вытолкнули связанного Якоба Оливье.

Он упирался и кричал:

— Я требую королевского суда, я подлежу только ему. Я сам прево у себя в Пон де Труа!

Но Одиго спокойно задал ему вопрос:

— Что же вы делали в Шамборе, мсье де Труа?

И Якоб умолк.

— Якоб Оливье сеньор де Труа! — объявил Одиго. — Сейчас вы держите ответ перед судом народных уполномоченных. Отвечайте ему по чести и совести: взимали ли вы с местных арендаторов налоги с умолота, с хлебной выпечки, а также с виноградных давилен и прочие сениоральные подати?

Оливье молчал. Всем было видно, как дрожат его колени.

— Работала ли ваша мельница и молола ли она крестьянам хлеб? В исправности ли была давильня и печь для хлебов?

— Нет, — растерянно сказал Оливье. И уныло добавил: — Давильня испортилась. А печь сгорела…

Общий хохот покрыл его слова.

— Но указанные платежи в свою пользу вы всё же взимали?

Оливье молчал. Одиго продолжал:

— Держали ли вы, сеньор, голубей и портили ли они крестьянские посевы? Запрещали ли косить траву, пока куропатки и перепела не выведут своих птенцов? Не имели ли гончих, и егерей, и лошадей для травли, охоты и иных забав? А не калечили ли вашим именем егеря крестьянских псов, вырывая им когти на лапах, дабы сии божьи твари, по своему неразумию, не гонялись за господской дичью? Отвечайте!

Одиго перевёл дух, так как со всех сторон нарастал ропот, и в толпе началось грозное движение. Выждав, Одиго нанёс последний удар:

— Говорю вам, названный сьер Оливье: вы не только грабитель, но и узурпатор и самозванец, так как в отсутствие законного владельца нагло присвоили себе его сениоральные права. Я этот законный владелец! Но это ещё не всё…

Тут Жак Босоногий уже не мог больше сдерживаться и вышел из роли. Он вскочил и зарычал, как медведь:

— Он приказал запороть моего мальчишку! Он приказал бить его, моего Жюля, сыромятными ремнями, пока не слезет вся шкура!

Потом подбежал к пленному, сорвал с него верёвку, сделал на ней петлю и, накинув её на шею обвиняемому, потащил к дереву. Ни в ком это не вызвало протеста, наоборот, крестьяне закричали:

— Вот это дело, а не слова. Примерь-ка галстук, сеньор грабитель!

— Исповедай его, кюре, грехов-то накопил он немало!

Отец Ляшене направился выполнить волю собрания. После казни Одиго приказал вывести других обвиняемых, и перед ним предстали Робер и Маркэ, братья казнённого. Их грубые лица ничего, кроме страха, не выражали.

— Дворяне Робер и Маркэ! Поскольку вы младшие в роде, ответственности за поступки старшего вы не несёте. Но не имеет ли кто-либо на них обиду, добрые люди? Не учинили ли они над кем-либо насилия или беззакония?

Одиго произнёс эти слова привстав, громко, так что они были слышны повсюду. Настроение людей после казни изменилось. Женщины громко шептались:

— Молодые ещё. Жалко.

— Да и то: кто из господ не грешен?

— Уж отпустили бы этих, право…

Одиго ждал. Но вот из толпы решительно вышла дородная женщина, одетая не по-деревенски. Крахмальный её чепчик сверкал белизной, красивое лицо поражало гневной печалью.

— Я — прачка Марго! — начала она звонким дрожащим голосом. — Муж мой, Рене Норманн, служит королю… Вот эти, — она подошла к братьям, — да, эти самые господа затравили… ради бога, простите несчастную мать… год назад, в день святого Бернара, они затравили в лесу собаками дочку мою Мадлену.

Она опустилась на землю и зарыдала. Одиго подошёл к ней:

— Правду ли говоришь ты, женщина? Это очень тяжкое преступление. У тебя есть доказательства?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Нет у меня доказательств. Нашли её, бедную, в лесу, с разорвавшимся сердечком, и видно, что бежала с испуга… А они были в тот день оба на охоте неподалеку…

Одиго выпрямился. Было так тихо, что слышалось тяжёлое дыхание матери. Глаза всех с тревогой и ожиданием были обращены к нему. Он перекрестился, поднял глаза к небу, приложил к груди закованные в сталь руки и громко, торжественно произнёс древнюю, давно всеми забытую рыцарскую формулу:

— Я, Одиго де Шамбор, сеньор и рыцарь, клянусь своей честью, а также добрым именем друга своего, Рене по прозванию Норманна, — клянусь, обещаюсь и обязуюсь сего же дня вечером выступить конным или пешим, с мечом или копьём против названных Маркэ и Робера как защитник и покровитель обиженной ими женщины — и да рассудит нас на справедливом поединке божий суд, обычаем которого и вызываю обоих Оливье!

И он швырнул свою стальную перчатку прямо в лицо Роберу.

Люди молчали.

Тогда из толпы вышла дряхлая, согбенная старушка с клюкой. Мелкими шажками она подошла к Одиго и, опершись на клюку, долго изучала его лицо. Потом улыбнулась и всем сказала:

— Это он. Говорю вам, люди: наконец я увидела его, которого предсказали мне моя бабка и прабабка, вечный им покой! Теперь и я состарилась, одряхлела… Вот он здесь, передо мной. Ты пришёл, Возвращающий Надежду!