Неделю Бернару казалось, что он идёт сквозь дым и адское пламя и постель его — пылающий костёр. Когда он, наконец, стал отличать день от ночи, то услышал запах душистых трав, наполняющий комнату, этот запах исходил от повязок. У постели стояла Марго.

— А Эсперанса? — спросил Бернар.

— Надо и ей отдохнуть, — сказала Марго — Славная она: не отходила от вас ни днём, ни ночью. И ведунья: знает травы как лесничий.

Одиго стал припоминать, что с ним было.

— Постой! — тревожно сказал он. — Чем же кончился поединок?

Марго сделала вид, что не слышит. Пришли Жерар и Жозеф, они застенчиво стали у дверей, пряча за спинами дичь, которую подстрелили для больного.

— Идут солдаты, — выпалил Жозеф. — Их много, конных и пеших. Говорят, что они к нам не спешат: есть дела в соседних бургах. До весны их сюда не ждут.

— Вас трое с Эсперансой, — сказал на это Бернар. — Я учил вас, что существует север, юг, восток и запад. Пусть каждый откроет глаза и уши. Надо всё знать точно.

И они ушли.

Мучаясь от безделья, Бернар попросил Марго принести из библиотеки книги. Равнодушно полистал Геродота, Плутарха, Тацита, Полибия и с наслаждением уткнулся в маленький томик «Истории печальной любви рыцаря Окассена и сарацинки Николетт». Из книги выпала пожелтевшая гравюра. На ней была показана война.

Знаменитый французский гравёр, имени которого Бернар не знал, острым и точным пером вырезал сотни крошечных фигурок, в которых воплотилась война. Человечки раздевали мёртвых, грабили живых, вспарывали брюха лошадям, поджигали дома, обижали женщин и детей. И хотя фигурки были схвачены в живом движении, хотя воплощали бешеную энергию и даже грацию борьбы, от них веяло мёртвым безразличием, точно вся война была затеяна каким-то бездушным механизмом.

Одиго всё смотрел и смотрел на гравюру. Неужели, думал он, зло преодолимо только остриём меча? И может ли оружие, нанося раны, служить орудием справедливости?

Если нет, продолжал он размышлять, то в таком случае бесплодна и мечта вернуть утраченную людьми надежду. Жакам легко: они видят лишь ближайшее следствие своих поступков и совершают их не задумываясь, как люди, которых вынудили к ним беспросветная нужда, утрата надежды и озлобление.

А он, Одиго? Он сеньор. У него есть долг по отношению к мужикам. Ему приходится взвешивать и рассуждать, он обязан видеть не только ближайшие обстоятельства, но и общую картину действительности, и дальние перспективы. Куда же вести людей? Что впереди?

Разлад страшнейший начался у него в мыслях. Раздираемый ими, он в тоске отшвырнул гравюру.

Пока он томился в бездействии, события шли своим чередом. Крылатые слухи о победе в замке Шамбор облетели много лье. Народная фантазия сложила и разнесла ехидную сказочку о Коте, которого Мыши заманили в мышеловку. Откуда ни возьмись, родилась насмешливая «песенка Одиго», её с удовольствием распевали сперва деревенские, потом и городские мальчишки. И между всякой весёлой чепухой, которая так легко расходится в народе, уже бродили какие-то таинственные слухи о Человеке, Возвращающем Надежду.

* * *

…Прошли осень и зима, подступала весна С моря дул ветер. Солнце всё чаще гостило в комнате Одиго. Но он не выходил на воздух. Сонный, с несвежим цветом лица и опухшими веками, ворочался он одетый в постели и сотни раз повторял про себя бесповоротное решение, которое бросит в лицо Жаку Бернье. Ветер донёс до него слух о том, чем кончился поединок.

— Лучше бы пасть мне самому, чем допустить этот выстрел в спину! — стонал он, и сжимал кулаки, и катался, беснуясь, по постели. — Ведь это убийство, а не поединок. Как я посмотрю в глаза дворянам? Где теперь моя честь?

Нет, он немедленно сложит с себя нелепое звание, которое присвоили ему мужики. Откажется он от всякого участия в местных делах, продаст землю, продаст всё и уедет куда-нибудь, где можно начать новую жизнь, в Испанию или в Америку… На этом решении и застиг его приход Эсперансы.

Робко вошла она в красном с чёрными клетками платке; из-под края его, надвинутого на лоб, блестели глаза. Сняв платок и комкая его в руках, остановилась.

— Сеньор мой! — начала она и вся зарделась: так прямо из души вырвались эти два слова. — Бога ради, не сердитесь на отца!

Сердиться? Ну, это было не то слово, чтобы определить настроение сьера Бернарда д'Одиго де Шамбор! Приподнявшись на локтях, откинув назад голову, смотрел сеньор на мужичку. Всадник так смотрит на грязь под копытами своего коня.

— Что мужику до дворянской чести!

— Это верно, — согласилась она дрожащим голосом. — Мы не знаем чести… А господа дворяне? Стеснялся ли молодой Робер биться с истекающим кровью раненым? Стыдился ли его брат, что у него не одна, а две пули в запасе?

— Я не могу быть подлецом! — неистово крикнул Бернар.

— А кто же вас заставляет? — сдержав слёзы, сказала Эсперанса. — Всю вину взял на себя отец. Он мужик, и он убил открыто, не таясь ни за чью спину. Зато теперь и ему несдобровать.

И, так как Одиго молчал, полный презрения, закончила тихо:

— Не ради отца моего — ради детей, ради стариков и убогих деревня просит вас вступиться. Идут солдаты. Через сутки они будут здесь.

И не сказав более ни слова, набросила на голову платок и вышла.

Одиго тотчас оседлал коня, ибо был ещё слаб для ходьбы пешком, и поехал из замка в деревню. Женщины и дети бежали ему навстречу с плачем и криками: «Солдаты идут… Спаси нас, сеньор Одиго!» И он с высоты седла, как мог, успокаивал их.

Бернар спешился у дома Бернье. Мрачный, как туча, открыл ему хозяин. Одиго увидел, что у горящего очага сидят мужчины, контуры их плеч и голов обведены огненной чертой, а лица темны, и выражения их не понять.

— Остаётся одно — сопротивляться, — сказал Одиго. — Оповещены ли все приходы? Готовы ли командиры Армии Страдания?

Тогда все заговорили разом: они бы и рады сражаться, да чем? Собственными кулаками да вилами? Опять же в тактике боя они смыслят столько, сколько слепой в красках…

Пока они шумели и спорили, Одиго велел Эсперансе принести доску, на которой она замешивала и раскатывала тесто. Он опустил доску на землю и предложил расколоть её ударом кулака.

Крестьяне удивлённо переглядывались. Потом поднялся кряжистый Николя Шантелу.

— Бей, Николя, — поощряли все. — Есть-таки силёнка у сына твоей матери!

Кулаки Николя, действительно, внушали почтение. Но доска под его ударом только вдавилась в землю. Тогда Одиго поднял доску и поставил её так, что одной гранью она опиралась на край стола, а другой — на спинку стула. После этого он не сильно стукнул по ней ребром ладони, и она, переломившись, упала на пол.

— Армия — та же доска, — сказал Одиго под общий смех. — Надо знать, как по ней ударить!

И, пользуясь переломом в настроении, Одиго готов был уже действовать. Но тут поднялся испольщик Гоаслен, по прозванию Бастард, и, недоверчиво глядя косыми глазами, заговорил:

— Всё это прекрасно и замечательно, сеньор наш и командир. Хоть и молоды вы, признаться, но слушали мы вас со всем прилежанием. Однако нам, бедным и тёмным, позволительно спросить вас: а что лично вам, владетельному сеньору, принесёт эта бойня, куда вы нас так старательно загоняете?

Настал черёд смутиться Одиго, ибо нет ничего труднее, как доказывать свою чистоту и добродетель. На это способны только лжецы и лицемеры, а честный человек в таких случаях молчит, словно язык проглотил. Да и впрямь: кто станет помогать ближнему без всякой пользы и прибыли для себя?

Одиго это прекрасно понимал. Он стоял среди коренастых и низкорослых крестьянских бунтарей, рослый, стройный чужак иной породы, и не без грусти думал, что трудней овладеть сердцами, чем замком или иной крепостью.

— Ну что ж, — сказал он. — Ветер разжигает только пламя, а свечу гасит. Итак, ты мужик, я сеньор. Пусть каждый из нас пойдёт своей дорогой: я — в замок, ты — под солдатскую плеть. И будь что господь захочет!

С этими словами он повернулся и сделал вид, что хочет уйти. Но заговорил Жак Бернье, скрипучий, как ржавый флюгер:

— Дурак ты, Гоаслен, и дураком был твой дед! И наверняка помрёшь ты круглым болваном, не будь я Жак по прозванию Босоногий… Где ж это видано, чтобы этакий осёл дерзко и непочтительно спорил с генералом Армии Страдания? Да ты стань смирно, деревенщина, перед генералом, и проси, чтобы он жену твою и детишек от верной гибели спас!

Говоря это, Жак стал у самой двери, раздвинув короткие ноги, и было видно, что он умрёт, но не выпустит Одиго. А тот спокойно уселся на табурет, скрестил на груди руки и заявил:

— Теперь вы сделаете так, как я прикажу.