Чиновники, сбежавшие из осаждённого дома, укрылись в монастыре святого Августина, и вскоре об этом узнал весь рынок. Капитаньесса, собрав свою команду, направилась туда. Ей открыл сам приор монастыря, некто Жан де Фетт, сеньор из хорошей фамилии и большой друг наместника. Капитаньесса, приставив к горлу старика приора кинжал, потребовала выдачи «этих проклятых элю». К счастью, среди женщин поднялся ропот против такого обращения с августинцем, и приору удалось успокоить толпу.

В это время заметили одного из чиновников, который выбирался из монастыря по крыше в женском платье. Его тут же забросали камнями, и он свалился во двор, сломав себе руку. Мстительницам этого показалось мало. Они поволокли его по улице и швырнули в чан с негашёной известью, предназначенной для отделения шерсти от бычьих шкур.

Эта расправа ужаснула городских буржуа. Кроме того, кое-где начались погромы булочных и хлебопекарен, так как хлеб неслыханно вздорожал. И буржуа решили, что дело зашло дальше, чем им хотелось. А потому они обратились к наместнику губернатора с покаянием и смиренно просили помощи и совета.

В тот момент, когда Одиго возвращался на рынок, с того же конца города, но другими путями, к рыночной площади двинулась целая процессия. Впереди шёл мэр и его советники, за ними следовало городское ополчение с распущенными знамёнами, за ополчением выступали консулы, цеховые старейшины и присяжные члены муниципалитета с атрибутами своей власти, жезлами и венками. Последней печатала шаг губернаторская стража с алебардами и мушкетами. Подоспей Одиго в тот момент, когда шествие достигло рынка, возможно, восставшие и буржуа пришли бы к соглашению. Но путь Одиго преградила старая баррикада. Пока его люди разбирали её, городское ополчение вплотную столкнулось с толпой на рынке.

Мэр, встав на возвышение, обратился к толпе:

— Почтенные и добрые наши сограждане! Власти гарантируют вам справедливый мир и успокоение при одном-единственном условии, а именно: вы предадите в руки городского суда некоторых возмутителей общественного покоя, убийц и разбойников. Вот их имена…

И мэтр Лавю во всеуслышание назвал имя ткача Клода, по прозвищу Гэ Ружемона или Капитана, затем Жанну Флешье, прозванием Волчица и ещё ряд других Имя Одиго упомянуто не было, — так потребовал наместник губернатора по вполне понятным причинам. Когда мэр кончил, чей-то голос воскликнул:

— Пусть отменят элю! Тогда мы согласны сами нести талью и тальон до Парижа!

Толпа подхватила, скандируя на всю площадь:

— Пусть от-ме-нят э-лю!

И напрасно мэтр Лавю махал руками, как мельница, призывая к спокойствию. Тогда из рядов городского ополчения вышел контролёр по сукнам, пожилой толстяк в огромной кирасе, еле вмещавшей его просторное брюхо. Забравшись на возвышение, толстяк побагровел и заорал, брызжа слюной. Услыша площадную брань, которую он изрыгал на толпу, мэр, человек по природе не мстительный, шепнул оратору на ухо:

— Потише, мэтр Жан-Фарин Лоренсо: мёдом больше наловишь мух, чем уксусом.

Но тот не обратил никакого внимания на предостережение и, возбуждая себя собственным неистовым криком, выпалил:

— Вы, канальи и бездельники, вы, отощавшие коровы и шелудивые псы, скоро вас заставят жрать траву, как скот, и изнурят вас солдатскими постоями!

После этих слов на площадь вдруг низринулась тишина, долгая и мрачная, как день без хлеба. Ещё миг — и она взорвалась страшным воем, свистом, криком, улюлюканьем:

— Ату его! Вон! Долой! Чего вы ждёте? Гоните его! Камней ему на голову! У-у-у, ату его, разбухшего, как бурдюк!

Всё покрыл пронзительный женский вопль:

— Это он выдумал налог на окраску и маркировку сукна, жирный негодяй, чтобы трясти нас, как свёрток с грязным бельём! Он, он, и четырнадцать лет добивался права сбора да ещё заплатил сотни тысяч ливров в казну, чтобы стать единственным контролёром!

При этих словах человек из толпы в разноцветном плаще, размахнувшись, запустил в откупщика деревянным молотком. Молоток просвистел мимо уха оратора и обрушился на голову офицера городского ополчения. Того спасла каска, но он тут же в гневе скомандовал:

— Огонь!

И солдаты городского ополчения, буржуа и лавочники в панцирях и шлемах, дрожащими руками приложились и дали в толпу недружный залп. Не успел ещё рассеяться пороховой дым, не успели подобрать раненых и убитых, как на другом конце рынка раздался сильный молодой голос:

— Ах так? Пики вперёд, ребята, в атаку!

И Одиго, с пистолетом в одной руке и шпагой в другой, под барабанный бой повёл своих в атаку. Буржуа-ополченцы сначала панически сбились в кучу, словно бараны в загон, а затем показали тыл и бежали. Вслед им полетели камни. Но не дрогнули губернаторские стражники, швейцарцы и немцы. Они встретили натиск людей Одиго как надо — слитым в одно целое развёрнутым фронтом, ощетинясь алебардами и выставив из-за плеч первой шеренги мушкеты. Не желая подставлять своих под свинцовый град, Одиго скомандовал: «Стой!» И люди послушались команды.

— Чего ты застрял? — крикнул издали ткач. — Бей!

— Не суйся не в своё дело, — стиснув зубы, ответил Одиго.

Жак Бернье безучастно наблюдал в стороне, скрестив руки. Он лишь пробормотал: «Камни кусать — только зубы ломать».

— Уходите! — сказал офицеру Бернар, махнув шпагой в сторону выхода из рынка.

Железная голова в ответ чуть склонилась, железная рука отсалютовала шпагой, и из-под каски раздались лязгающие слова немецкой команды. Тотчас же алебарды взлетели на плечи, шеренги, громыхнув металлом, сделали идеальный поворот и в полном порядке удалились.

— Учитесь! — не без зависти сказал своим Одиго. Но к нему уже подбежал ткач и его друзья, размахивая палками и ножами. И ткач стал осыпать его угрозами и обвинениями в предательстве, крича, что нельзя было выпускать наёмников из рыночной площади.

— Что теперь будет? — кричал он в ярости. — Ведь они снова нас атакуют, и уже с большими силами!

— Строй баррикады! — приказал Одиго. — Смотри! — Концом шпаги он тут же начертил на земле план обороны рынка с прилегающими улицами Торговой, Сукновальной, Тележной.

Ткач отмахнулся:

— Это потом! Сейчас разгромим все дома этих жирных буржуа, и белых, и синих. Согласен, дядюшка Бернье?

— Пришло, видно, время глиняным котлам бить чугунные, — важно сказал Жак. — Где эти самые дома и как мы их найдём?

«Нет, в этом деле я им не товарищ», — решил Одиго. И он распустил своих людей для отдыха и варки пищи. Многие крестьяне, однако, предпочли идти за Жаком и ткачом.

Ткач взял в руки прут с металлическим шаром на конце и сказал:

— В какую дверь ударю, на ту ставьте крест!

Много людей из ремесленников и кучка крестьян, распевая «песенку Одиго», пошло за ним. Одиго видел, как ткач, остановясь у какой-то двери, ударил в неё своим шаром на рукояти, и на этой двери был тут же начертан мелом крест.

— К дому Жана Фарина, — раздались крики. — Разрушим его логово на целую туазу вглубь! К дому негодяя-контролёра!

И толпа, всё возрастая по пути, понеслась вперёд, как пушечное ядро.

* * *

Весь день Одиго был собран и напряжён. Он решал, командовал, соображал, сознавая важность каждого своего слова, как человек, находящийся в центре внимания многих. Но после минувшей ночи в нём осталось такое чувство, что где-то за всеми делами его ждёт радость.

Он не вызывал этого чувства и временами забывал о нём. Оттеснённое сильными впечатлениями дня, оно не напоминало о себе. Но каждый раз, встречая Эсперансу в её широкополой шляпе и грубой крестьянской куртке, Бернар старался что-то припомнить…

Освободившись от своих обязанностей, он сел у костра, укутался в плащ и стал следить за её округлыми домовитыми движениями. Как и на ферме, она ни минуты не сидела спокойно: то подбрасывала щепки в костёр, то хозяйственно разгребала солому, то ворочала ложкой в котле, размешивая похлёбку. В её движениях Бернар уловил инстинктивное чувство ритма, некую музыкальность, свойственную цельным натурам, и он невольно желал, чтобы она хлопотала тут ещё и ещё.

Но вот она, наклонясь над огнём, бросила на него один из своих долгих взглядов, которых он раньше не замечал. Память Бернара в этот миг схватила её всю — с лицом, окрашенным игрой огня, с прядью чёрных волос, отклонившихся от лба, — всю, с этим неповторимым блеском в глазах, исподлобья смотревшую на него. Он внутренне вздрогнул — и больше уже не мог видеть её иначе, как с этим взглядом. Он вошёл в него и остался.

А Эсперанса думала в это время:

«Скажи, пресвятая дева, зачем бог создал его, на моё мученье, таким красивым? По-моему, это уже лишнее! Ведь я бы и так любила его. Кажется, будь он уродом — и то я полюбила бы его за великую простоту. Зачем же он такой стройный, светловолосый, с такими глазами? О, это уже слишком, господи, это жестоко по отношению ко мне, несчастной девчонке из Шамбора: на горе мне, он мой сеньор! Ну и пусть. Ведь я знала этого владетельного сеньора ещё мальчишкой, когда он был глубоко озабочен судьбой никому не нужного якоря. Таким же славным и простодушным он и остался. Он так хочет нам помочь, он отрёкся от родных, от богатства, от знатности, и всё-то — господи Иисусе! — подозревают в нём и честолюбие, и лицемерие, и измену… семь смертных грехов! А по мне, будь он самый великий или, наоборот, самый ничтожный, всё равно, он — солнце моей бедной и грубой жизни!»

Кто знает? Быть может, сейчас достаточно было бы слова… Но вокруг огненного столба костра, который теплом и светом ограждал их от ночи, волновался и бушевал чёрный океан ненависти. И он вторгся к ним до того, как они сумели понять друг друга.