Одиго неподвижно сидел на скамье, охватив сцепленными руками колени и низко опустив голову.

Есть люди с душой, как пружина хорошей закалки. После удара такая душа, сжавшись на миг, сейчас же выпрямляется, сохраняя всю свою гибкую силу к сопротивлению. У Одиго была такая упругая душа. Но не выдержала, наконец, и она. Теперь он чувствовал в себе пустоту, как будто из него вынули что-то, почти физически он чувствовал ломкость своих костей, размягчённость мышц, вялость и равнодушие ко всему на свете. Всю жизнь мечтавший о том, как он вернёт людям надежду, Одиго начал и сам её терять. И он впервые понял, как это на самом деле страшно.

А что, спрашивал себя Бернар, разве не к утрате надежды привела его борьба, которую он возглавил, ступив на землю Франции?

Сначала его встретило недоверие крестьян — извечное их недоверие, которое даже протянутую горбушку хлеба измеряет складным аршином: не мала ли? Потом — оскорбительные подозрения ткача. Мучительными были и собственные сомнения. Всё это он преодолел.

Здесь, в городе, он, командир крестьянской армии, стал простым орудием в руках повстанцев, их топором: им рубят и дерево и головы, а за ненадобностью его просто зашвыривают в угол. Так с ним и поступили. Мало того, что его чуть не растерзали, — его, защитника крестьян, отблагодарили тюрьмой! Но и это он перенёс бы…

Нелепое обвинение всё-таки рухнуло. И что же? Заговорила древняя сословная вражда. Ты дворянин? Стало быть, ты враг. Навредишь не сейчас, так потом. И вот итог всей его борьбы — безрассудный поворот ключа в замке. Разве не прав был Рене?

Эх, Одиго! Тюрьмой тебе платят не за добро, которое ты делал народу. За преступления твоего сословия. За вековые его низости. За то, что в жилах у тебя — его голубая кровь!

Когда он дошёл до этой главной мысли, то встал и начал порывисто шагать взад и вперёд. Стуку его каблуков мрачно вторило позвякиванье шпор.

Давным-давно он не юнец, очарованный мечтой о якоре. Память о ней — как затихающая на глади океана кильватерная струя, оставленная безвозвратно ушедшим кораблём. Нет, довольно! Дождаться рассвета — и бежать В первом лесном ручье смыть с себя накипь и грязь. Стать не дворянином, не мужиком — самим собой!

Так думал он, безостановочно измеряя шагами пространство меж четырёх стен. И в непроглядном мраке вдруг забрезжил ему лучик надежды.

Сначала ему представилась худая, чернявая девочка-босоножка. Как часто, привязывая лодку, видел он её одиноко сидевшей на камне! Это она ждала его. Весёлый и лёгкий, скакал он по лесной тропе — и там за ним неотрывно следил её печальный взгляд. Бог мой, почему он не думал о ней раньше?

Началось дальнейшее прояснение памяти: он вспомнил, как его, затравленного собаками, пригрела та же крестьянская дочь, но уже взрослая. Ни испуга, ни колебания… Как спасла она его и дважды, и трижды, как выходила раненого, как пыталась утешить и успокоить. И этот ждущий взгляд исподлобья, эта всегдашняя милая готовность тотчас отозваться на каждое его слово, каждое движение… Нет, и этого не оценил он, с детства принимавший чужие услуги легко и бездумно. Ты был слеп, Одиго!

И он провёл так всю ночь, не думая ни о еде, ни о сне. Не знал, много ли, мало прошло времени. Но вот в подвальной тьме выступило тусклое сизое пятно. Оно светлело, светлело, пока не приобрело прямоугольные контуры, и в них обозначилось чёрное перекрестие решётки. Это было подвальное окно.

Одиго осмотрел свою тюрьму — не что иное, как обыкновенный добротный винный погреб. Вмурованные в заднюю стену выступали громадные днища бочек с кранами. Он отвернул один из них — просочилось немного жидкости, и всё. Тут он услышал шум и приник к окну. Оно выходило на улицу Зари и открывало широкий обзор.

Шум перешёл в характерный дробный стук копыт. Он всё усиливался, его перепады сложились в тяжеловесный поступательный ритм… и вот уже у самого окна громыхали сотни конских копыт. Наконец он разглядел текущую мимо окна массу всадников с поднятыми клинками — и в ту же минуту услышал дикие крики отчаяния, хищные возгласы мести, женский визг, короткие выкрики, стоны, мольбы о помощи… всё это вихрем вторглось в его подвал, заставляя гулко резонировать кирпичные стены. Не зная этого, Одиго стал свидетелем атаки конных аркебузеров, направленной на рыночную площадь.

Он не видел, что происходило, но по звукам представлял себе картину избиения. И с каждым криком, воплем, стоном перед ним возникали жуткие сцены расправы с безоружным народом. Он видел руки, воздетые вверх в надежде защитить лицо от режущего удара; видел ослепительные вспышки пистолетных выстрелов и озарённых ими падающих женщин; героические попытки матерей заслонить телом детей; мужчин, ползающих на коленях, и мужчин, умирающих стоя; стариков, прячущихся в подворотнях, и мальчишек, увёртывающихся из-под самых копыт.

Всё было забыто. Чужую боль и ужас он чувствовал в самом себе, каждый удар падал на него, каждая пуля проходила сквозь его тело, с каждой смертью он умирал и воскресал вновь для новой гибели. В бессильном бешенстве он тряс прутья решётки, потом руки его слепо шарили вокруг пояса в поисках оружия…

Но вот издали донеслись правильно чередующиеся залпы: кто-то встретил атаку мушкетным огнём. Мимо окна снова понеслись теперь уже беспорядочно сбившиеся в кучу всадники — их рассеяли залпы. Гнусаво запела труба. Атака, очевидно, была отбита где-то на Торговой улице, в квартале Сен-Филибер.

Одиго, весь в поту, измученный и обессиленный так, как будто сам встретил и отразил эту атаку, бросился на скамью и заснул мёртвым сном.