«Явка с повинной.

Зря я, наверно, согласился писать эту дурацкую явку с повинной. Писатель из меня… Грамоту-то я разумею не так чтобы, потому что в школу я не ходил: читать-писать меня выучила покойная мамка. Но, с другой стороны, коль согласился, то надобно писать, иначе будут бить. Что с того, что у этого Якименки вроде как доброе лицо и он говорил, что никогда никого не бьет? Сказать-то можно что хочешь, а только меня за мою жизнь били всякие: и с добрыми лицами, и с недобрыми…

Ах, мамка ты, мамка! И зачем только ты произвела меня на белый свет — такого-то? Зачем только ты не утопила меня сызмальства в каком-нибудь омуте, которых так много на речке Журавлихе, протекающей мимо нашей деревни Овсянки? Как бы я тебя сейчас благодарил, пребывая на небе рядом с ангелами, если, конечно, оно есть, это небо и ангелы на нем! Мне кажется, что если оно есть, это небо и на нем ангелы, то там непременно должна быть и моя Феюшка, единственная моя в этом мире любовь и единственный человек, который в этом мире любил меня, не считая, конечно, мамки. Потому что — где же ей еще и быть, моей Феюшке, как не на небесах? А если ее сейчас там нет, то что же это за небеса? Это получаются несправедливые небеса, и нет у меня к таким небесам никакого доверия!

Наверно, я начал не с того. Я думаю, что нужно начинать с честного и подробного описания всех моих злодеяний на этой земле: кого и как я убил, с кем, может, собирался рассчитаться, да не успел… Написать-то об этом немудрено, да вдруг те, кто будет это читать, возьмут и спросят: а почему ты это сделал? А как можно ответить на такой вопрос коротко? А не ответишь — станут бить…

Не знаю я, с чего мне начать, совсем не знаю! Не со дня же моего рождения, в самом деле, и, наверно, не с того момента, как я начал себя осознавать и донимать мамку разнообразными горькими вопросами: мамка, дескать, ответь мне, отчего это все такие, а я не такой… Подобных вопросов я задал мамке целый, наверно, миллион, да вот получил ли я на них хотя бы один ответ? Не получил. Возьмет, бывало, меня мамка в охапку после очередного моего вопроса, да и зальется горючими слезами: ах, дитятко ты мое дитятко, ах, несчастные мы с тобой разнесчастные! Вот и весь мамкин ответ — а разве это ответ?

Или, может, мне начать с той поры, как некие пьяные и разъяренные люди ворвались однажды в нашу с мамкой избенку и принялись, потрясая кольями и зажженными свечами, орать и выгонять нас из дому и вообще из деревни? В ту пору я был еще крохой, однако же, я отчетливо помню: уходите, орали, иначе сожжем дом и вас вместе с домом! Вы — ведьмино семя, от вас все несчастья в деревне, вам нет места среди нас! «Мамка, — помню, спросил я, когда они ушли, — а что такое ведьмино семя? И почему эти страшные дяди и тети нас выгоняют?» В ответ мамка, как оно обыкновенно и бывало, только залилась слезами, да и ничего более…

Ну, так с чего же мне начать? Может быть, с того, как, боясь людей, моя мамка выводила меня на прогулку только темными ночами, да и то гуляли мы с ней не по деревенским улицам, а вдоль речки Журавлихи с ее темными и зовущими омутами? Да даже и ночью вдоль Журавлихи — что это были за прогулки? Помню, как однажды из темноты со свистом вылетела каменюка, и если бы не мамка, почуявшая эту каменюку и заслонившая меня своим телом, то там бы, на бережку, я бы и заснул вечным сном. Ах, мамка, мамка, зачем ты меня тогда заслонила от той каменюки?..

Я так думаю, что мне надо начинать с той поры, когда мы с мамкой переехали из Овсянки в город. Да-да, именно с этой поры я и начну писать свою явку с повинной. Потому что если бы мы не переехали в город, то, я думаю, ничего того, что со мною произошло, и не было бы.

Город — это вам не деревня. В городе нам с мамкой жилось не в пример лучше, чем в деревне. Поселились мы в городской слободе под названием Зона. Надо сказать, что зоновскому люду, в общем и целом было без разницы, как ты выглядишь: всяческих уродцев здесь хватало и без меня, а одним больше или одним меньше — какая кому разница? Здесь главное было — уметь добывать свой кусок хлеба и не отнимать у соседа добытый им кусок. Если ты не умел добывать, над тобой насмехались, если ты пытался отбирать у других — ты становился кандидатом номер один в покойники. Впрочем, несмотря на это, лихих ребят в Зоне хватало, и я сам при желании мог бы стать одним из них — но это было уже потом, когда померла моя мамка… Пока же мы с мамкой поселились в Зоне, и перед нами во всей своей беспощадности встал вопрос: как нам не помереть с голоду. Мамка вскоре устроилась поломойкой в какую-то контору — но что это были за деньги? На чай с сахаром не хватало… «Ничего, мамка, не реви, — утешал я свою родительницу. — А я у тебя на что? Ведь я же у тебя помощник! Значит, завтра выйду на работу и я! Ничего, проживем!» «Ой, да на какую же ты работу выйдешь, кровинушка ты моя? — рыдала мамка. — Да кто же ее тебе такому даст, ту работу? Уж лучше бы ты шел в школу, цветочек мой ненаглядный! Уж я одна как-нибудь…» Помнится, в ту пору мне было лет, наверно, девять: по зоновским меркам — взрослый человек! «О чем ты, мамка, говоришь! — резонно рассуждал я. — Какая там школа? Ведь все едино задразнят и житья не дадут… Да и зачем она мне? Читать-писать ты меня выучила — а больше что мне в ней, в школе-то этой, делать?»

Короче, вышел скоро на работу и я: кому помочь поколоть дровишки, кому приглядеть за скотиной… Да, вот еще что: урод, я, конечно, был несусветный, но, наверно, благодаря именно моему уродству силу я в руках имел невероятную. До того невероятную, что, бывало, даже пьяные зоновские мужики по праздничным дням — и те не рисковали драться со мной. И это в мои девять или десять неполных лет! Нет, и впрямь: силища в моих руках была неимоверная. Расскажу один только случай.

Тогда мне исполнилось лет уже, наверно, одиннадцать. Ну, и повадился к моей мамке по известным делам один зоновский мужик по имени Серега, а по прозвищу Картошкин. Не то чтобы мамка отвергала этого Картошкина: да и мужиком он был ничего себе. Но это — когда трезвый. В пьяном же виде Серега Картошкин был просто невыносим, а пьяным он бывал пять, а то и все шесть дней в неделю. Как он измывался тогда над бедной мамкой! Но она его измывательства терпела, хотя, честно сказать, я тогда и не понимал, для чего мамка терпела этого Картошкина. Ну и вот: будучи однажды предельно пьяным, Серега Картошкин, как это обычно и водилось, полез на мамку с кулаками. И даже, припоминается мне, один раз ударил мамку по голове. Хотел ударить и другой раз, но тут на пути его пьяного кулака встал я. Я даже не знаю, как это у меня вышло: будто какая-то сила вдруг толкнула меня встать между этим дураком Картошкиным и моей мамкой.

— Ха! — сказал я, перехватывая пьяный Серегин кулак.

Какое-то время мы с Серегой Картошкиным боролись, а затем оба поняли, что я побеждаю. И — оба несказанно этому удивились: шутка ли дело — одиннадцатилетний уродец одолевает здоровенного, взрослого и пьяного балбеса!

— Ты! — заорал Серега, потирая свою руку, которую я ему, как оказалось, основательно помял. — Ты, сучий выблядок, цирковой урод, тля, — ты знаешь, что я сейчас с тобой сделаю!

Мамка, конечно, тут же завизжала и попыталась повиснуть на Сереге с тем, чтобы уберечь меня, но он, пьяный и разъяренный, сбросил мамку на пол и медленно, со страшным выражением лица, стал подходить ко мне. А я стоял и ждал. И когда Серега Картошкин достаточно приблизился ко мне, я трижды ударил его кулаком в пах: левой, правой, левой… Разумеется, в пах, куда же еще-то: до Серегиной физиономии мне было не дотянуться. Серега взвыл и медленно осел наземь: кажется, на какое-то время он даже потерял сознание. Ну да, потерял, потому что мамка, припоминается мне, отливала Серегу водой.

— Убью! — сказал я, заметив, что Картошкин пришел в себя и пытается подняться. — Еще раз полезешь к мамке или ко мне — убью!

Но Картошкин, похоже, больше драться не собирался. То ли мои удары, то ли мамкина вода почти протрезвили его, и он с удивлением смотрел на меня.

— Ни хрена себе, сказал я себе! — это была любимая Серегина поговорка. — Ну и ну… вот так конек-горбунок! Ну и сыночек у тебя, Зинуха! Я так думаю, что теперь мне на потомство рассчитывать совсем незачем… Какое там потомство, мать-перемать… сплошная яичница всмятку! Ох! Ах! Слушай, урод, а здорово ты меня… да! У тебя прямо не рука, а какая-то рельса! Вот что я тебе скажу, уродец: а ведь ты со своими ручищами мог бы заколачивать сумасшедшие деньжищи! Свободная вещь! Ну-ка, помоги мне встать! Да помогай, не бойся: видишь, я уже почти тверезый… Само собою, наш с тобой инцидент побоку, и сейчас мы будем говорить с тобой на коммерческие темы…

Наш с Серегой разговор на коммерческие темы заключался в следующем. В ту пору на Зоне были в моде кулачные бои. Дрались между собою и взрослые, и ребятня. Дрались не просто так, а за деньги: это было нечто вроде подпольного тотализатора. Взрослые мужики дрались между собой самозабвенно, до третьей крови, а иногда и того более, иногда дело доходило и до убийства, — а какой же это тотализатор, если дело доходит до убийства? Убийство — оно и есть убийство: тут тебе и милиция, тут тебе и допросы с тюрьмами и прочим горем… Совсем другое было дело, когда дралась ребятня. В ребячьих драках убийств не случалось: во-первых, ребятня, в отличие от взрослых, была гораздо милосерднее по отношению к своим противникам, а во-вторых, сцепившихся насмерть малолетних драчунов легко можно было растащить и урезонить наблюдающим за дракой взрослым дяденькам. Оттого-то на ребячьи драки посмотреть охотников было куда как больше, и потому деньги в подпольном тотализаторе (помню, этот тотализатор у нас назывался «черная касса») крутились изрядные. Ну и вот, Серега Картошкин принялся уговаривать меня стать участником таких коммерческих драк.

— Да ведь тебе, — втолковывал мне Серега, — цены нет с твоими кулачищами! Эк саданул меня — прямо сознание из меня вон! Да ты любого вырубишь в два приема! А если к тому же учесть твою конфигурацию, то тут вообще, мать-перемать! Вообрази: непобедимый карлик… да нет, придумаем тебе какую-нибудь подходящую кликуху… да о чем тут говорить! Какие на нас свалятся деньжищи, уродец… как бишь тебя… Витек! Ты не боись! Я, Серега Картошкин, возьму тебя под свое покровительство! А чего ж? Мы с твоей мамкой того… короче, ты мне получаешься вроде как сын — свободное дело! Заживем, мать-перемать!

— Да не хочу я драться! — возражал я. — И деньжищ твоих тоже не хочу. Я заработаю и так: кому огород, кому дровишки…

— Огород, дровишки… — скривился Серега. — Ну и дурак же ты еще, как я погляжу! Зинка, ты слышишь; какой твой сын дурак? Ну разве он не дурак, коли отказывается от таких деньжищ?

— Да как-то… — в нерешительности произнесла мать.

— Как-то, как-то!.. — начал заводиться Картошкин. — Дурачье вы… ох, и дурачье же! Да тебе, уродик, и драться-то не надобно будет! Ну разве это драка, когда пацан с пацаном? Так, баловство… зато какие деньги! Ну? Мамке купишь шубу, себе что-нибудь эдакое… дом себе купите! Не век же вам по чужим углам скитаться, мать-перемать! Ну, решайся же!

— Мне их жалко… — угрюмо пробормотал я.

— Чего ты сказал? — вскинулся Серега. — Кого это тебе жалко?

— Ну, этих… кого я буду бить.

— Ой! — закатил глаза Серега. — Ему их жалко! А они тебя шибко ли жалеют? Ну? Кто из них когда-либо тебя пожалел — хоть раз? Ну-ка, вспомни, отчего ты не ходишь в школу и почему ты не желаешь гулять по улицам среди бела дня? Не из-за них ли… не из-за тех ли, кого ты вознамерился жалеть? Ах ты, уродик… Жалеть он кого-то вздумал… надо же! Пацан! Жалость — это не для нашего мира и не для нашей жизни, понял? Жалость — это где-нибудь там, на небесах. А мы с тобой — на земле! А потому — бей в морду первым, иначе ударят тебя!..

Короче, при молчаливом согласии моей мамки, Серега меня уговорил. Помню свой первый бой. Было это, кажется, ранней осенью. Серега привел меня на пустырь, каких вокруг нашей Зоны было неисчислимое множество. Вечерело, вокруг вытоптанной земляной площадки толпились люди. Здесь были и наши зоновские, и такие, которых я никогда раньше не видел. Когда Картошкин показал меня всей этой публике, публика загудела. Понятное дело, никто не ожидал увидеть такой сюрприз, как я. Кстати, и прозвище мне Картошкин дал точно такое же — Сюрприз.

— Итак, уважаемая публика, — кривляясь, начал Серега, — сегодня я выставляю против вашего непобедимого бойца своего непобедимого бойца, которого зовут Сюрприз. Вы не глядите, — кривлялся далее Картошкин, — что мы худые и кашляем! Несмотря на наши диагнозы, мы таки кое-что умеем! Поэтому все свои сбережения лично я ставлю на Сюрприза! Кто из вас последует за мной, того без сомнения можно назвать мудрым и дальновидным человеком!

Когда Серега закончил, публика откровенно загоготала. Я, разумеется, слабо понимал, что происходит. Я лишь чувствовал, что никто не верит в мою победу в предстоящей драке. Тем более, что драться мне предстояло против здоровенного, угрюмого детины, который был старше меня года на четыре и ростом был почти как Серега Картошкин. Мой противник смотрел на меня исподлобья и презрительно усмехался.

— Смотри, уродик! — прошептал мне Серега. — Вот он, твой противник! Видишь, рожа? Уж он-то тебя не пожалеет! Значит, как я тебя учил: подходишь и бьешь его по животу. Думаю, двух ударов будет достаточно. С трех ударов даже я вырубился…

Публика между тем продолжала гоготать и выкрикивать разнообразные оскорбительные прозвища в мой адрес. Кажется, здесь никто не верил в мою победу…

— Я судья! — крикнул какой-то дядька, выходя на середину круга. — Значит, так. Песок в глаза не сыпать, камни в руки не брать, драться, пока кто-нибудь из вас не вырубится либо не попросит пощады. Сходитесь и начинайте!

Мой противник вышел на середину и принялся пружинисто подпрыгивать, ожидая меня.

— Иди, чего ты! — подтолкнул меня Картошкин. — И помни то, что я тебе советовал…

Пришлось и мне идти на середину круга. Публика гоготала во все горло, свистела и улюлюкала.

— Гномик! — ехидно улыбаясь, прошипел мой противник. — Против кого ты вышел драться, гномик? Я же тебя по ноздри в землю — с одного удара!..

Он замахнулся, чтобы меня ударить, но не успел. Я ударил его первым — два раза в живот, как и советовал мне Картошкин. В животе у моего противника что-то отчетливо екнуло, он поперхнулся воздухом, какое-то время бессмысленно смотрел на меня, затем медленно опустился на колени и упал лицом вниз. Тишина воцарилась над пустырем…

— Молодец, уродик! — бросился ко мне Серега Картошкин. — Вот это врезал! Раз-два — и в дамки! Ну что? — обратился Картошкин к публике. — Говорил я вам — ставьте на урода… то есть на Сюрприза! А вы надо мной гоготали, бестолковые!

Помню, я слушал Картошкина, и одновременно я его не слышал. Я смотрел на поверженного мною противника. Вот он пошевелился, вот застонал, вот с трудом встал на четвереньки… К нему подбежали какие-то сумрачные мужики, подхватили и куда-то понесли… Я встряхнул головой, повернулся и пошел сам не зная куда. По-прежнему молчавшая публика расступилась передо мной…

Сияющий Серега Картошкин явился на следующее утро. Был он чрезвычайно весел и в меру пьян.

— Ну, уродик! — хлопнул он меня по плечу. — Дела наши идут просто замечательно! Денег мы с тобой огребли — немерено! На вот, получай свою долю!

И Картошкин протянул мне деньги. Я не помню, сколько было этих денег. Впрочем, мне, сызмальства приученному дрожать над каждой копейкой, показалось тогда, что много. Очень много, может быть, целых сто рублей. Тут же возникшая мамка ухватила эти деньги и спрятала их себе за пазуху. Отчетливо помню, какое у нее при этом было выражение лица: испуганное, восторженное и какое-то заискивающее. Так, во всяком случае, мне показалось с высоты моих одиннадцати лет.

— Ну, уродик, — весело сказал Серега, — готовься к новым сражениям! Завтра на том же самом месте и в тот же час! Народу, я мыслю, будет — хренова туча!

— Я не хочу… — угрюмо сказал я.

— Э… — поперхнулся Картошкин. — Я чего-то не понял… чего именно ты не хочешь?

— Драться больше не хочу, — сказал я.

— То есть… испугался, что ли? — продолжал недоумевать Серега.

— Просто не хочу — и все, — сказал я.

— А в лоб — хочешь? — неожиданно вызверился Серега. — Вот этой самой рукой?

— Попробуй, — сказал я, и Картошкин тотчас же убрал руку.

— Ладно, уродик, — примиряюще сказал он. — Не будем пороть горячку. Подождем до вечера — и тогда поговорим. Лады?

И вечером Серега уговорил меня на вторую драку. Уговорить ему меня оказалось легко, потому что еще днем моя мамка неожиданно мне сообщила, что ложится в больницу.

— Мамка, ты что же, заболела? — всполошился я. — А что у тебя болит?

— Да так… — замялась мамка. — Ничего особенного. Полежу денька два-три и вернусь домой. А ты не волнуйся. Пока я буду там, за тобой присмотрит дядя Сережа.

— Картошкин, что ли? — угрюмо спросил я.

— Он, сынок, он. А ты бы не называл его Картошкиным. Неловко как-то. Лучше — дядей Сережей…

С этими словами мамка и отбыла в свою больницу. Много позже я узнал, а верней, догадался, что мамке в той больнице предстояло сделать аборт. Забрюхатела мамка, само собою, от Сереги Картошкина, а рожать не решалась: боялась, что опять родит такого же, как я, то есть урода несусветного… Аборт ей сделали неудачно: мамка изошла кровью, и через три дня померла. Получается, что я — косвенный виновник мамкиной гибели. Глядя на меня, она не рискнула более рожать и пошла на аборт: оттого и померла. Лучше бы она рожала. В крайнем случае, было бы два урода на свете при живой мамке. А так — один урод, и никакой мамки…

Ну и вот. В тот вечер, разумеется, ничего еще не случилось, мамка была жива и лежала в больнице, и Серега очень даже замечательно сыграл на этом обстоятельстве.

— Да ты о мамке своей подумал бы! — втолковывал он мне вечером. — Мамка слегла в больничку! В больничку, понимаешь или нет? Ну, а заботиться о ней кто будет — дядя, что ли? Нет, не дядя, а ты! Представляешь, вернется мамка из больнички, а у тебя — деньжищ несчитано! То-то обрадуется мамка!

Короче, он меня уговорил. Следующим вечером я опять дрался. Народу, как и предсказывал Серега, собралось множество: должно быть, слух обо мне уже разошелся по всей Зоне, да и не только по Зоне, и каждому хотелось взглянуть на меня. Противник на этот раз мне попался верткий и ловкий. Он великолепно дрался ногами, и поначалу мне приходилось очень худо. Я, разумеется, ногами драться не мог, потому что какие у меня ноги — култышки. А он, ловкий и стремительный, все наседал и наседал и, вероятно, был уже уверен в своей победе, а оттого потерял бдительность. Мне удалось единожды достать его кулаком в пах: он охнул, согнулся, и я добил его повторным ударом. Публика восторженно взвыла: из объекта для насмешек я стремительно превращался во всеобщего любимца. Меня трепали по щеке, хлопали по плечу, предлагали водки и сигарет…

Мимоходом Картошкин мне сообщил, что послезавтра мне предстоит драться с каким-то чемпионом, и что деньги в случае моей победы над этим чемпионом можно заработать совсем уже сумасшедшие… Однако оказалось, что эта, минувшая драка, была моей последней дракой.

В это утро Серега Картошкин явился на удивление трезвым, молча сунул мне пачку измятых купюр и буркнул:

— Там это… твоя мамка. Просит, чтобы ты пришел к ней в больничку. Побеседовать она с тобой хочет… да. Ты вот что… ты собирайся, и пойдем. Вот прямо сейчас и пойдем.

Помню: что-то в Серегином тоне меня тогда насторожило, — но что я мог знать тогда о жизни? Пошли мы в больничку. Серега остался в коридоре, а я зашел в палату. Мамка лежала на кровати, и выглядела она до того бледной и изможденной, что мне тут же захотелось заплакать.

— Мамка, — спросил я, — когда ты вернешься домой?

— Вернусь, дитятко, — ответила мамка тихим голосом. — Скоро вернусь. А ты пока держись дяди Сережи. Он хороший, когда трезвый… Он за тобой присмотрит.

— Не хочу я держаться твоего дяди Сережи! — сказал я. — Дурак он, твой дядя Сережа — хоть трезвый, хоть пьяный. Он заставляет меня драться. А я не хочу драться!

— Ничего, сынок, ничего, — слабо улыбнулась мамка. — Ты пока все равно его держись, ладно? Мал ты еще, чтобы жить самостоятельно, да и куда ты пойдешь, такой-то? А дядя Сережа — он… В общем, слушайся его, ладно?

— Ладно, — неохотно сказал я. — У меня есть деньги… Картошкин дал. Много денег. Может, тебе купить какой-нибудь гостинец?

— Ничего не надо, сынок, — сказала мамка, обняла меня и долго не отпускала. Откуда я мог тогда знать, что разговариваю со своей мамкой в последний раз? Ах, мамка ты, мамка…

…Схоронили мы мамку вдвоем с Картошкиным. Были, правда, на похоронах еще несколько незнакомых мне теток, которые плакали, гладили меня по голове и называли «несчастной сироткой»…

— Такое, стало быть, дело, уродик, — сказал Серега, когда мы вернулись с кладбища. — Жизнь, мать ее… Ну, ничего, уродик, ничего. Держись меня, не пропадешь. Само собою, завтрашняя драка откладывается, потому что какой сейчас из тебя драчун? Наверное, через недельку… Ничего, я договорюсь с кем надо: стало быть, через недельку. Ну, а чего? Жить-то ведь надо или не надо? Это мертвым ничего уже не надо, а живым надобно много чего: и жрать, и одеваться, и вообще…

Помню, я слушал Серегу Картошкина, и меня подмывало сказать, что драться я больше не стану ни за что на свете. И еще мне хотелось выкрикнуть Сереге в лицо, чтобы он замолчал и немедля уходил, потому что (я это смутно понимал) именно он, Серега Картошкин, был повинен в смерти мамки. Если бы не он и если бы не мамкино безграничное терпение… Но — я ничего не сказал Картошкину. Я слушал его разглагольствования и упорно смотрел в окно, за которым сгущались сумерки. Плакать, кажется, мне тогда не хотелось…

Когда Серега наконец ушел, стал собираться и я. Я решил уйти из этого дома. Куда — я этого не знал, да и не понимал, что означает — навсегда уйти из дому. Но — я так решил и тут же стал собираться: барахлишко, деньги, единственная мамкина карточка… Кажется, все. На миг мне почудились мамкины шаги и ее голос. Я стиснул зубы и кулаком отворил дверь…

Что со мною было дальше, никому, наверно, не интересно. Какое-то время я жил на вокзале, но затем у меня кончились деньги, и волей-неволей мне пришлось идти к людям. Подвалы, притоны, ночлежки, грузовые поезда, на которых я уезжал из этого окаянного города и на которых — так отчего-то постоянно случалось — я возвращался обратно… Некоторое время я опасался встречи с Серегой Картошкиным, который — до меня доходили слухи — упорно меня разыскивал и грозился оторвать мне голову. Но затем я узнал, что Серегу за какую-то провинность замели в тюрьму, где он вскоре и сгинул: кажется, сгоряча нарвался на чей-то шальной нож…

Чем я только не занимался за все эти годы! Попрошайничал, колол чужим людям дрова и носил воду, копал огороды и чистил нужники… Да, еще: городок наш — таежный, а в той тайге чего только нет! Особенно, конечно, осенью. Тогда я обычно прибивался к какой-нибудь компании и отправлялся в тайгу. Сила у меня в руках была невероятная, и по этой причине я весьма ловко лазал по столетним кедрам, сбивая оттуда шишки. Никто не мог так ловко лазать по вершинам, как я! И, разумеется, все при этом были богаты и довольны… Одним словом — чего только я не переделал за эти годы!

И только двух дел я не делал: с души меня воротило при одной только мысли о таких делах. Я не дрался и не воровал. Хотя, конечно, возможностей делать и то, и это было предостаточно. Каждый день возникали такие возможности! Но отчего-то во мне бытовало убеждение, что уж лучше мне получить по морде самому, чем ударить по чьей-то чужой физиономии. Не знаю, откуда у меня возникло такое убеждение: я многого о себе не знаю и поныне. Что же касаемо воровства… Помню (было мне в ту пору лет уже, наверно, двадцать), завелась у нас на Зоне одна лихая компания, в которой заправлял некто по прозвищу Сорока. Очень уж ловко эта компания чистила чужие квартиры и магазины со складами впридачу! Ну и вот, явился однажды этот Сорока ко мне (тогда я квартировал у одной доброй зоновской вдовы) и завел со мной разговор.

— А лихой я парень! — сказал мне этот Сорока. — И все-то у меня есть, — а отчего у меня все есть и отчего я всем доволен? А оттого, что я умею жить! Как говорится — ловкость рук, и никакого мошенства! Конечно, бывают и мелкие неприятности. Вот, к примеру, позавчера разбилась Ирка Белая, моя форточница. Сломала руку, говорят, что и позвоночник повредила тоже… И — все! Все! Где мне теперь взять путного форточника? А без форточника, брат, никуда. Ну, так вот. Иду это я вчера по Зоне, размышляю о жизни, и вдруг, вообрази, возникает во мне внутренний голос. «Сорока, — говорит мне мой внутренний голос, — взгляни вон на ту крышу. Если ты, Сорока, думаешь, что по той крыше лазает не трубочист, а какая-нибудь обезьяна, то ты, Сорока, в корне ошибаешься. Это никакая не обезьяна, это — наивернейший кандидат тебе в форточники заместо выбывшей из строя Ирки Белой. Глянь, как он ловко управляется на своей верхотуре! Глаз из тебя вон — не найдешь лучшей кандидатуры!» Так мне сказал мой внутренний голос и умолк, а я принялся наводить об этом трубочисте справки. Навел — и вот я здесь: здорово, братан! Ведь это же ты — тот вчерашний трубочист, не так ли?

— Допустим, — сказал я.

— Да тут и допускать нечего! — захохотал Сорока. — Разве найдется в этом городе еще кто-нибудь с такими приметами? Разумеется, это ты. И у меня к тебе имеется интереснейший разговор.

— Ну? — сказал я.

— Талант, — сказал Сорока, — должен быть вознагражден. И это справедливо. Вот, к примеру, я — человек талантливый. И поэтому у меня все есть: деньги, машины, девочки… Ты — тоже талант. Вот ответь, сможешь ли ты без помощи всяких там приспособлений взобраться, допустим, на балкон пятого или восьмого этажа и, что немаловажно, спуститься оттуда целым и невредимым?

— Могу, — сказал я.

— Братишка, — воскликнул Сорока, — да ты же прирожденный форточник! Я же говорю — талант! Короче: хочешь жить шикарно и красиво?

— Воровать — не пойду, — сказал я, уяснив, к чему клонит Сорока.

— Вот как? — спросил Сорока и уставился на меня долгим взглядом. — Что ж так? Или боишься?

— Не боюсь, — сказал я. — Просто не хочу. Не по мне это.

— А откуда ты знаешь, что не по тебе? Может, ты уже пробовал? Видать, не пробовал, — сказал Сорока. — Ну, так я тебе скажу: стоит только попробовать… А главное — стоит только разок подержать в руках то, что ты украл, а еще лучше — деньги от продажи украденного — и… Да что там говорить! Азарт! Упоение! Наркотик!

— Не хочу, — сказал я.

— Оно конечно, — сказал Сорока после долгого молчания. — Вольному — воля. Упоение — оно, вероятно, не для всех. Для чего трубочисту упоение? Искренне жаль. Что ж, стало быть, не сговорились…

И еще раз окинув меня недоуменным взглядом, Сорока ушел. Он явно не понимал, почему я отказался от столь заманчивого предложения. Не понимал этого, кстати, и я сам. Ну что меня могло связывать с этим неласковым миром? Что эдакого, кроме постоянных насмешек над моим уродством, зуботычин, мучительного чувства голода, холода и неприкаянности, этот мир мне дал? А вот поди ж ты… Я отчего-то не мог причинять зла этому миру. Мне отчего-то этот мир было жаль…

Все, на сегодня хватит. Пришел надзиратель и предупредил, что через пять минут отбой. Я оставляю листы на столе и взбираюсь на нары. Хорошо все же, что меня перевели в одиночную камеру! Одиночная камера — это почти как свобода…

Я просыпаюсь. Утро. Окошко в моей камере — почти под самым потолком. Наверно, оно выходит на восток. Сейчас сквозь это окошко в камеру пробиваются три солнечных лучика. Ну да, именно три: один, два, три… Хорошо, наверно, сейчас на улице. Тепло, наверно…

Итак, я продолжаю. Я приступаю к главному. Главное в моей жизни случилось, когда мне исполнилось двадцать шесть лет. Именно тогда я встретил мою Феюшку, мою единственную в этом мире любовь, мою несчастную любовь, мою окаянную любовь…

Звали ее, конечно, вовсе не Феюшка, а Полина. Полина, Поля, Полюшка… А Феей, или Феюшкой, прозвал ее я сам. Ей нравилось… Да и как мне иначе было ее прозвать? Встретились мы с ней совершенно случайно, как оно обычно и бывает в этом мире. В ту пору я квартировал в одном гадюшнике. Это был всем гадюшникам гадюшник! Визг, вой, карты, пьянки, поножовщина, шлюхи… «Гномик, — говорили иногда, дурачась, эти шлюхи, — вот сколько у нас было всяких мужиков, а такого как ты — не бывало! А может, ты какой-нибудь особенный, а? Предлагаем тебе провести с нами ночь! Бесплатную ночь, ради удовольствия и разнообразия, а? Каравай-каравай, кого хочешь — выбирай. Хочешь — какую-нибудь одну, хочешь — всех нас вместе. Ну же, гномик!» Нельзя сказать, что такие речи меня не смущали. Смущали, да еще как! От смущения воображение мое разыгрывалось, я представлял себя стройным и ловким красавцем, удачливым и желанным любовником… Ах, как, должно быть, это замечательно — проснуться в объятиях вон той, например, блондинки по имени Настя или, скажем, вот этой рыженькой по имени Антонина! Проснуться, и никуда не торопясь и никого не опасаясь, мгновение за мгновением вспоминать события минувшей ночи, прикасаясь губами к нежному телу лежащей рядом блондинки Насти или рыженькой Антонины! Разумеется, мое смущение никак не могло укрыться от глаз этих опытных бестий, и они весьма вольно начинали надо мной подшучивать, хохотать, намекать, расспрашивать… Я на них не сердился. Я уже давно перестал сердиться на тех, кто подшучивал над моим уродством: глупо сердиться на правду. В такие моменты я просто собирался и уходил из этого гадюшника. Долго простаивал на мосту, глядя в черную речную воду, бесцельно бродил по ночным улицам, пугая своим видом редких прохожих, а если случались теплые ночи, то приходил в городской сад, взбирался на какое-нибудь дерево и, случалось, засыпал на нем до утра…

В одну из таких бесцельных ночей я и познакомился с моей Полиной-Феюшкой. Вначале мне почудилось, что в соседней подворотне кто-то плачет. Помню, я подумал, что это плачет бездомная собака. Я нащупал в кармане горбушку хлеба (уходя в ночные странствия, я всегда старался захватить с собой хлеб) и вошел в подворотню: когда бездомных собак кормишь хлебом, они, случается, перестают плакать. Но это была не собака. Вначале мне показалось, что это была маленькая девочка, и она действительно плакала. Маленькая плачущая девочка ночью — за этим всегда кроется чья-то трагедия и чье-то горе.

— Не плачь, — сказал я, подходя к ней. — Если хочешь, я дам тебе хлеба.

Неистовая луна сияла в ту ночь над миром. Лунный свет отражался от желтых стен близлежащих домов и проникал в подворотню. Услышав мои слова, девочка перестала плакать и взглянула на меня… Странное дело — она меня ничуть не испугалась. Я привык, что при первой встрече (да еще неожиданной, да еще ночью) люди от меня шарахались в испуге и смятении. В самом деле, вдруг выныривает из темноты маленькое горбатое чудовище с руками едва ли не до самой земли… Тут кто хочешь испугается, а вот моя нечаянная знакомая — не испугалась.

— Я не хочу хлеба, — сказала она.

— Жаль, — сказал я, — потому что больше у меня ничего нет, чем бы я мог тебя утешить.

— Тогда давай хлеб, — сказала она. — Только чур — половину из того, что у тебя есть. А другую половину оставь себе.

Удивительное дело — она и впрямь меня не боялась. Она приняла от меня половину горбушки и безо всякой боязни принялась меня рассматривать. Мои глаза постепенно привыкали к полутьме подворотни, и я вдруг обнаружил, что моя неожиданная знакомая — никакой не ребенок. Вот так штука! Передо мной была вполне взрослая девушка, женщина — вот только росточек у нее был едва ли выше моего! Ну и ну!

— Ты кто? — тем временем спросило меня это изящное миниатюрное создание.

Разумеется, мне тысячи раз задавали такой вопрос, и все эти тысячи раз я терялся и не знал, что на него отвечать. Это нормальному человеку просто, должно быть, отвечать на такой вопрос. А впрочем, нормальному человеку вряд ли такой вопрос часто и задают… Должно быть, моя нечаянная знакомая уловила мое замешательство, потому что она вдруг сама и ответила на свой вопрос:

— А я знаю, кто ты, — сказала она. — Ты — добрый волшебник, вот!

— Что, похож? — криво усмехнулся я.

— Ну разумеется! — совершенно, как мне показалось, искренне ответила она. — Разумеется, похож! Нет, и в самом деле: ночь, я плачу, мне холодно, одиноко и страшно — и вдруг ты возникаешь из темноты и предлагаешь мне хлеб! Кто же ты тогда, если не добрый волшебник?

— Тогда ты — добрая фея, — также стараясь быть искренним, сказал я.

— Да, — с какой-то непонятной для меня горечью сказала она. — Я — фея. Я — заблудившаяся Дюймовочка…

Я сказал — с непонятной горечью» и, помню, тут же поймал себя на мысли, что эта ее горечь, в общем и целом, для меня вполне понятна, потому что ее горечь была сродни моей горечи. Мы с нею в этом мире были оба — заблудившиеся феи, неприкаянные эльфы, загнанные в угол гномы… И вот в одном из таких углов мы и встретились…

— Тогда — пойдем, — сказал я ей.

— Куда? — спросила она.

— Но ведь тебе же холодно, одиноко и страшно? — сказал я.

— Очень! — сказала она.

— Холодно — это когда над головой нет крыши. Одиноко — это когда никого нет рядом. Страшно — это когда некому тебя защитить… — сказал я.

— Ты хочешь меня согреть и защитить? — очень серьезно спросила она.

— Если я тебе не противен, — сказал я.

— Пойдем, — просто сказала она.

Она сказала, что ее звать Полиной. Лет ей было примерно столько же, сколько и мне. Мы шли по ночному городу, и она рассказывала мне о своей жизни — о жизни Дюймовочки, навсегда заблудившейся в мире бессердечных великанов. Я ее слушал, не перебивая. А для чего мне было ее перебивать? Все ее беды, по сути, были также и моими бедами — с той лишь разницей, что я худо-бедно мог зарабатывать себе на хлеб, мог при желании за себя постоять… Ей же все это делать было во много раз сложнее…

Мы пробродили по городу до утра, а утром я снял для Полины комнатку у одной моей знакомой старухи по прозвищу Семеновна. Впрочем, я выразился неточно: эту комнатку я снял для нас двоих. Мы с Полиной не объяснялись друг дружке в любви, не делали один одному никаких предложений и не давали никаких взаимных заверений. Нам все было понятно без слов: в этом мире, наполненном бессердечными великанами, я, карлик, и она, лилипутица, должны быть рядом. Вот и все, и больше я ничего никому не скажу, несмотря на то, что пишу явку с повинной и что мне ее рекомендовали писать как можно подробнее и искреннее…

Я ее звал Полюшкой и Феюшкой, а она меня Добрым Волшебником. За весь тот неполный год, который мы прожили вместе, мы не сказали друг дружке ни единого бранного слова. По утрам мы просыпались, пили чай, затем я отправлялся на заработки, а моя Феюшка готовила обед и ждала меня домой. Ах, какое же это, оказывается, замечательное чувство — знать, что тебя ждут, а ждут потому, что любят! Наша домохозяйка старуха Семеновна, несмотря на то, что была личностью запойной и довольно-таки склочной, нам особенно не мешала, и мы с Феюшкой вполне были уверены, что счастливы. Единственное, что омрачало наше счастье, — у нас не могло быть своих детей: у лилипутов детей не бывает, да, наверно, и у карликов тоже… Впрочем, моя Феюшка все же надеялась, что когда-нибудь дети у нас непременно будут. «Мы, — говорила мне Феюшка, — пойдем с тобой в церковь, зажжем свечи, упадем на колени и попросим у Бога, чтобы Он даровал нам ребеночка. Бог добрый, он обязательно нам поможет!» Мы с Полюшкой собирались сходить в церковь, да так и не успели…

…Все пошло шиворот-навыворот и прахом, когда рядом с нами поселился некто Кривобоков, известный, как я теперь знаю, человек в городе. Нельзя, впрочем, сказать, что он поселился рядом с нами, для чего ему было селиться в нашей убогой и не единожды проклятой Зоне? Просто — настало такое время, когда все начало продаваться и покупаться, вот этот самый Кривобоков и прикупил по случаю несколько строений недалеко от нашей с Феюшкой квартирки. Не знаю, для чего этому Кривобокову нужны были эти ветхие строеньица, однако наезжал он смотреть на них едва ли ни ежедневно. Должно быть, его мучила мысль, не залезли ли воры…

В один поистине несчастливый день мне и моей Полюшке угораздило попасться этому Кривобокову на глаза. Дело, помнится, было под вечер: кажется, я возвращался с заработков, и моя Феюшка по обыкновению выбежала меня встречать. Она выбежала, подбежала ко мне и с радостным смехом повисла у меня на шее.

— О! — раздался вдруг рядом чей-то голос. — Прямо-таки цирк! А откудова это вы, уроды, тут образовались?

Мы с Феюшкой недоуменно оглянулись. Рядом с нами высился огромный человек. Он с изумлением смотрел на нас и, повизгивая, смеялся. Это был он, Кривобоков. Должно быть, наша с Феюшкой встреча показалась ему забавной, а уж наш необычный вид — и того более.

— Я спрашиваю, — по-прежнему хихикая, повторил Кривобоков, — откуда вы тут взялись? Прямо-таки чудеса: лилипуты рядом с моими владениями! Я же говорю — цирк, да и только!

— Пойдем, — сказал я Полюшке, заметив, как омрачилось ее лицо. — Ты же понимаешь…

Мы обошли этого хихикающего дурака стороною и скоро были дома. Нельзя сказать, что это мимолетное происшествие слишком уж омрачило радость нашей встречи, потому что сколько их было в нашей с Полюшкой жизни — таких вот происшествий и таких вот дураков! Одним больше, одним меньше. Ничего, все перемелется и забудется…

Однако ничего не перемололось и не забылось. Не прошло и трех дней после той нечаянной встречи, как этот самый Кривобоков вдруг взял и безо всякого предупреждения заявился к нам домой. Дело было под вечер, я как раз вернулся с заработков, и мы с Полюшкой собирались ужинать. Какой тут ужин?

— Здорово, лилипуты! — громогласно возвестил Кривобоков, вваливаясь в нашу комнатенку. — Ну, и как житуха и все такое прочее? Так вы, оказывается, вроде как муж и жена? Ну, чудеса! Впервые такое вижу, ха-ха-ха!

— Что Вам надо? — спросил я, взглядом успокаивая Феюшку. — Для чего Вы вломились в наш дом?

— Ну, дом-то, предположим, не ваш, а этой старой пьянчуги Семеновны, — заявил наш незваный гость. — А Семеновна — мой старый должник… Так что вы, ребята, тут не очень-то — понимаете мой намек?

В тот миг мне вдруг отчетливо припомнилось, как я разделался однажды с покойным Серегой Картошкиным: да притом ощутимо так припомнилось, прямо кулаки вдруг зачесались… Наверно, моя Полюшка почувствовала это мое настроение, потому что она вдруг подошла ко мне и взяла мою руку в свою: дескать, успокойся, все перемелется и забудется…

— …А пришел я к вам, — продолжал тем временем Кривобоков, — ну, скажем, с предложением. С коммерческим предложением! В обиде не будете, я — человек щедрый! Ну, так как?

— Что именно — как? — спросил я мрачно. Не нравился мне этот тип, и непрошенный визит его не нравился, и вдруг возникшие внутри меня тяжкие предчувствия также мне не нравились, ибо отчего-то эти возникшие предчувствия я сразу же связал с приходом Кривобокова. — Ну, так что вы хотите?

— Что я хочу? — не торопясь, переспросил Кривобоков. Во-первых, мне бы хотелось сесть… кресла-то никакого у вас нет, эх, вы!

— Вот — стул, — сказала Полина и указала на стул с укороченными ножками. Стул с большими ножками нам, понятное дело, был без надобности.

— Стул… — иронично сказал Кривобоков. — Ладно уж, постою. Ну, так вот, насчет коммерческого предложения. Мне тут недавно ваша Семеновна говорила, чем ты, — обратился Кривобоков ко мне, — занимаешься. Трубочист, ха! Я могу предложить тебе… предложить вам обоим работку почище и поденежнее, чем это лазание по крышам и деревьям! Ну, так как? — и видя, что мы с Феюшкой молчим, Кривобоков продолжал: — А работенка вот какая. Имеются у меня несколько магазинчиков: ну, там одежка-обувка, мебелишка, продукция всяческая… И вот я подумал: а что если взять вас в эти магазинчики в рекламных, так сказать, целях? Ну, вы только представьте: да на вас сбежится посмотреть народ со всего города! Почище, чем на каких-нибудь заморских обезьян! Муж и жена карлики — это же замечательная реклама! Это же зрелище! Ну, а где зрелище, там и люди. А где люди, там и покупки. А где покупки, там и прибыль. Ну, так как — устраивает вас такая работка?

— Нет, — сказал я, — не устраивает.

— А, ну да! — хлопнул себя по лбу Кривобоков, и радостно рассмеялся в восторге от своей недогадливости. — Ведь я же не назвал вам сумму зарплаты! Что скажете насчет двухсот пятидесяти долларов в месяц? Каждому! Здесь, в Зоне, о таких деньжищах можно только мечтать! Пятьсот баксов! Ну, теперь устраивает?

— Нет, — повторил я, — не устраивает.

— Э!.. — недоуменно поперхнулся Кривобоков. — В чем дело-то? Вам что же — мало пятьсот баксов в обмен на ваши рожи? Вы что же, считаете, что стоите больше? Голытьба лилипутская, вашу мать!

— Уходите, — как можно спокойнее сказал я и вновь ощутил давно забытый зуд в кулаках.

— Да ты… — угрожающе двинулся ко мне Кривобоков, но, натолкнувшись на наши с Феюшкой встречные взгляды, вдруг растерянно остановился. Не знаю, что такого было в наших взглядах: должно быть, что-то такое все же было… — Ладно! Не хотите — и не надо! Ладно, ладно…

И хлопнув дверью, наш визитер вывалился из комнаты. Я обнял мою Феюшку, уткнулся лицом в ее волосы, и мы долго так стояли, прислушиваясь к далеким звукам враждебного нам большого мира…

С той поры этот самый Кривобоков стал нашим сущим наказанием. Кажется, не было дня, чтобы он хоть каким-то образом не давал о себе знать: то нашлет на нас квартирную хозяйку Семеновну, и та вдруг начинает требовать с нас квартирную плату за полгода вперед, то подошлет каких-то жуликоватых людей, и те велят нам завтра же убираться из дому под предлогом того, что господин Кривобоков вознамерился купить наше скромное жилище, то заявится самолично и не выходя из своего шикарного лимузина принимается зубоскалить надо мной и Полиной, а больше все же над Полиной… Местечка такого не осталось на Полюшке, которого этот тип не коснулся бы своим языком! По мне так и пускай, и ладно — мало ли меня злословили за мою жизнь, а вот Феюшка переносила все это очень тяжело. Она плакала, она стала плохо спать и бояться всяких заоконных шорохов и звуков… В конце концов мы с Феюшкой решили оставить наш обжитой угол и переселиться в какой-нибудь другой конец Зоны.

Без сомнения, мы бы так и сделали, но неожиданно наш мучитель оставил нас в покое. Однако зря мы с Феюшкой радовались… Спустя три или четыре дня после этого к нам домой вдруг заявился еще один незваный гость. Помню, в тот день шел дождь, и Феюшка настояла, чтобы я остался дома, потому что лазить в дождь по скользким крышам — это очень опасно. Гость сказал, что он — корреспондент городской газеты. Фамилия его была Наливкин, а газета, кажется, называлась «Вечерний звон» или что-то в этом роде.

— Здорово, бродяги! — так начал свое с нами общение Наливкин. — Слыхал, слыхал, что в нашем городе обитают столь нестандартные граждане, но, признаться, вижу вас впервые! Ну, и как делишки? Погодка сегодня — мерзость сплошная! Да… А я, знаете ли, репортер. Работка, доложу я вам, — собачья! Как говорится, Фигаро здесь, Фигаро там… Ха-ха-ха! Да, братва, а выпить вы не желаете? Есть недурственный коньячок, найдется и водочка… А? С устатку и для сугреву? Ну и — для завязывания беседы. Подчеркну — выгодной для вас обоих беседы, черти вы эдакие!

Мы с Феюшкой молчали. Нас одолевали одинаковые страхи. Мы с ужасом чувствовали, что наш маленький, тщательно и по крупицам выстроенный мир, мир, в котором не было места кому-либо третьему, теперь рушится, и обломки нашего мира сыплются на наши же головы… Что мы им всем сделали, кому и в чем мы помешали? Мы молчали…

— Да, так я насчет беседы, — не дождавшись от нас ответа, вновь затараторил Наливкин. — Хочу я, братва, написать о вас шикарную статью! А? Сенсационную статью! С фотографиями и вашими откровениями! Разумеется, не за так! Что вы скажете насчет пяти долларов за каждый ваш ответ и по сотняге за каждое фото? А? Для разгона…

— Вас прислал Кривобоков? — спросила моя Феюшка.

— Откровенно сказать, он, — почему-то засмеялся Наливкин. — Он, он, мой кормилец и поилец… Как видите, я с вами вполне откровенен и рассчитываю на ответную откровенность. А? Откровенность — без стеснения и церемоний!..

— Что вы хотите от нас услышать? — спросил я. — О чем будут ваши вопросы?

— Ну, — сказал Наливкин, — вопросы будут довольно простые. Кто вы и откуда, такие красивые, возникли, как живете-можете в этом мире… Да, еще: как складываются ваши супружеские, интимные, так сказать, взаимоотношения? Ах, черт побери, вот это будет статья! Любовь карликов! Настоящая журналистская находка! Уж я-то сдеру с этой сквалыжной редакции и гонорар по полной программе, и премиальные, и… Да, а что касаемо фотографий, то тут принцип таков: чем больше будет фотографий, тем лучше. Ну и, соответственно, чем откровеннее будут эти фотографии, тем, опять же, лучше. За откровенность могу и добавить… Ну так как, братва лихая? Приступим или как?

Помню: я слушал разглагольствования этой твари, и мне было ужасно стыдно перед моей Феюшкой. Будто бы в том, о чем говорил этот субъект, непосредственно был виновен я сам. А впрочем, разве я не был виновен? Я был виновен уже в том, что таким родился на свет. Надо было мне еще в детстве нырнуть в один из омутов речки Журавлихи, протекавшей мимо нашей деревни Овсянки. Надо было нырнуть в эту притягательную черную глубь и ни за что не выныривать… Ощутив уже знакомый зуд в кулаках, я подошел к репортеру Наливкину, коротко размахнулся и двинул его в пах. Наливкин охнул, согнулся и, кажется, потерял сознание. Я взял его за ворот и вытащил за порог нашего с Феюшкой дома. На улице шел дождь, и от этого Наливкин скоро пришел в себя.

— Э… — испуганно глядя на меня, проблеял он. — Это… ты чего?

— Еще раз явишься — убью! — спокойно сказал я. — И передай это всем: и кто тебя послал, и всем прочим. Ты меня понял или тебе пояснить дополнительно?

— Э… — еще раз проблеял репортер Наливкин. — По… понял. Понял!

Я с минуту постоял, глядя, как барахтается в холодной жиже этот гад, и вернулся в дом. Моя Феюшка смотрела на меня широко распахнутыми глазами, в которых читался явственный испуг.

— Ничего, — сказал я Полине, обнимая ее. — Думаю, что больше он не придет…

— Я боюсь, — заплакала моя Феюшка. — Мне почему-то кажется, что все они… весь их мир… что они все к нам придут, и тогда нам с тобой будет плохо… очень плохо! Почему они такие… за что они нас?

Я не ответил моей Феюшке, да она, кажется, и не ждала никакого ответа. Будто и так не ясно было, за что они нас…

А потом появилась та самая статья в «Вечернем звоне». Статья о нас с Феюшкой. Этот самый корреспондент Наливкин, которого я выкинул из нашего с Полюшкой дома, несмотря на свое обещание не появляться более у нас, своего слова не сдержал. Не рискуя более встречаться с нами с глазу на глаз, он предпринял, так сказать, обходной маневр, иначе говоря, подкупил нашу квартирную хозяйку Семеновну, и та в наше с Полюшкой отсутствие пустила эту тварь в нашу комнатку… Откуда я знаю, что в этом деле участвовала Семеновна? Об этом — потом…

Кто может себе представить, что чувствовала моя Феюшка (да и сам я тоже) после того, как эта сволочь Наливкин вынырнул из-под нашей кровати, а тем более — что мы с Феюшкой могли чувствовать, когда в газете появилась о нас та самая статья? Это может себе представить только тот, кто побывал в нашей шкуре, а значит, никто, потому что — кто из вас карлик и лилипутица? После выхода этой поганой статьи мы с Полиной стали своего рода знаменитостями на Зоне, да, видимо, не только на Зоне. Нам казалось, что всякий встречный считает своим непременным долгом указать на нас пальцем и задать пару-тройку наипохабнейших вопросов… Не знаю: если бы не Полюшка, то я, наверно, натворил дел еще раньше. Ах, как же мне хотелось размозжить единым ударом череп какой-нибудь зоновской пьяни, намекающе хихикающей нам вослед! Запоздалое спасибо тебе, моя милая Феюшка, за то, что ты не дала мне этого сделать! Откуда только и силы у тебя брались, чтобы все это перенести? Я ведь видел и чувствовал, каково тебе приходится…

Короче: после всего, что случилось, нам с Феюшкой только того и оставалось, что куда-нибудь убраться из этого города. Куда именно мы уйдем, мы не знали, да и не слишком об этом задумывались. Куда-нибудь подальше, мир велик — а для нас с Феюшкой он был велик даже слишком… Стало быть, послезавтра и уедем. Завтра я вытребую деньги у одного из моих работодателей (без денег-то разве далеко уедешь?), и — будь ты навеки проклята, Зона, коль ты не желаешь ни меня, ни моего любимого человека оставить в покое!..

Однако между «сегодня» и «послезавтра» было еще и «завтра», и оно, это «завтра», все в итоге и решило. Опять-таки скажу позднее, откуда я все это знаю: сейчас же хочу рассказать о том, что произошло между «сегодня» и «послезавтра».

В тот день у автора статьи Наливкина состоялась одна встреча. Ему позвонила содержательница подпольного городского борделя мадам Грязева по прозвищу, само собою, Грязь. Эта Грязь была из наших, из зоновских: не знаю, как она меня, а я ее в общем и целом знал. Да, думаю, и она меня также знала: мы, зоновские, так или иначе все друг дружку знаем… Бордель, который содержала Грязь, был замаскирован под городскую грязелечебницу (вот ведь сколько всяческой, как природной, так и человеческой грязи в одном месте!): однако кому надо, те знали, какой грязью потчевали в этой лечебнице…

Ну, так вот: в тот день у Грязи была встреча с репортером Наливкиным, и речь на этой встрече шла о его статье, а по большому счету, о нашей с Феюшкой судьбе. Надо еще сказать, что репортер Наливкин и содержательница борделя Грязь прекрасно были знакомы друг с дружкой, да и как им не быть знакомыми, коль они были людьми одинакового склада!

— Читала, читала! — воскликнула мадам Грязь, любовно разглядывая репортера Наливкина (эта встреча, как мне потом рассказали, происходила в служебных апартаментах Грязи при накрытом столе и при девочках). — Ну, молодец! Уж коли ты возьмешься за какую-нибудь тему, то можно быть уверенным… Одно слово — молодец! Талант! Надо же, выкопал в нашем городе карликов, да притом в каком ракурсе их выкопал! Одно слово — молодец!

— Да уж чего там… — скромно потупил глаза Наливкин.

— Ну, — ухнула мадам Грязь, — выпьем за талант, который столь редок в этом мире! А есть у меня к тебе, друже, — сказала Грязь после того, как выпили, — один прелюбопытный и выгодный разговор…

— Ну? — спросил Наливкин, для которого слово «выгода» было, вероятно, самым святым на земле словом.

— Да я о твоих карликах… — сказала Грязь. — Вот ведь какая любопытная мыслишка пришла ко мне, когда я читала твою статью… А что бы, думаю, было, если бы эти двое карликов, он и она, да поступили на работу в мое заведение?

— Э-кхе! — поперхнулся Наливкин. — Интересно, в каком же качестве?

— Да все в том же! — хохотнула Грязь. — В том же, что и остальные мои работники, мать-перемать! Представляешь, Дюймовочка в моем заведении! Девочка, которая одновременно давно уже и не девочка, ха-ха-ха! Экзотика, мать-перемать! Если это дело соответственно разрекламировать, то, думаю, от клиентов не было бы отбоя! Вот ты сам — разве не согласился бы отведать девочку, а?

— Ну-у-у… — многозначительно протянул Наливкин.

— Вот видишь! — все более воодушевлялась Грязь. — Да ежели ее, эту Дюймовочку, как следует отмыть, да принарядить в цветастое платьице, да заплести косички… да что там говорить! И главное — никакого риску! Никакого совращения малолетней, потому что — сколько ей, ты говорил, годков?

— Вроде как двадцать четыре или двадцать семь… — припомнил Наливкин.

— Вот видишь! — воскликнула Грязь. — Все по закону! Ну и он, карлик, думаю, также на что-нибудь сгодился бы… Хотя бы как рекламное приложение в заведении…

— Насчет него — сомневаюсь, — нахмурился Наливкин. — Гад и психопат! Вряд ли договоришься… А что касаемо Дюймовочки… предложение мне нравится. Нет, здесь и впрямь что-то есть! Только… Как, по-твоему, ее заполучить в твои апартаменты-то? Ведь не силой же… А добровольно она, пожалуй, и не пойдет. Может, и пошла бы, да только этот гад не позволит…

— Ну, а ты, Наливкин, подумай, — вкрадчиво сказала Грязь. — Подумай, говорю, как мне ее заполучить. В смысле оплаты… как там у вас — гонорара?.. так вот, в смысле гонорара за такое дело я не поскуплюсь. Ты меня знаешь.

— Надо подумать, — сказал Наливкин, поразмыслив. — И не мешало бы получить некую сумму в качестве предварительных расходов. Кого-нибудь подпоить, подкупить, то-се…

— Само собою, — сказала Грязь. — Ты уж, родимый, мне ее только доставь, а уж там… Помимо гонорара могу даже даровать тебе право первой ночи. Ты как насчет права первой ночи с Дюймовочкой, а?

— Больно надо, — с ухмылкой произнес Наливкин. — Сначала надо сделать дело…

— Сделай, милый, сделай. В обиде не останешься, — пропела мадам Грязева. — Да, может быть, тебе сегодня нужна девочка? Бесплатно, за счет заведения?..

Они поговорили еще, обсудили всяческие детали, ударили по рукам и распрощались.

В тот же вечер Наливкин принялся действовать. Перво-наперво он тайно отправился к нашей квартирной хозяйке Семеновне и уговорил ее участвовать в похищении Феюшки. Уговорить Семеновну было делом весьма несложным: не было, наверно, на свете такой подлости, которую не согласилась бы сделать Семеновна в обмен на деньги или водку. Этой-то ее особенностью характера Наливкин и воспользовался.

— А что, Семеновна, — сказал он, явившись под покровом темноты, — скудновато ты живешь, убогая! Ни тебе выпить, ни тебе закусить, я уже не говорю о новых ботах и пальтишке… Да-а-а… Добрая, благородная старуха, а маешься от бедности. Непорядок!

— Ох, кормилец, правда твоя! — притворно захныкала Семеновна, которая учуяла, что вряд ли ее нежданный гость стал бы просто так заводить беседы о ее несусветной бедности. А коль оно так, решила Семеновна, то, стало быть, предполагается какая-никакая для нее пожива; а коль намечается пожива, то отчего бы своему неожиданному гостю и не подыграть — ему в удовольствие и себе на пользу?

— Правда, правда твоя! И ни выпить, и ни закусить… И все потому — опять же, правда твоя, — из-за доброты моей. Из-за доброты и это… из-за благородности. Правда твоя! Да ты, милок, к слову говоря, откудова меня знаешь?

— Ну вот те здрасьте! — притворно удивился Наливкин. — Будто это не ты помогла мне недавно в одном деле! Я — тот самый журналист, которого ты тайно пустила к этим… к своим квартирантам. За что, между прочим, и получила от меня двести рублей. Ну же, припоминаешь?

— А!.. О!.. Э!.. — произнесла Семеновна, открыв рот.

— Я вижу — узнала, — засмеялся Наливкин. — Да, кстати, с меня причитается. Помнишь, я обещал, что если с твоей помощью у меня выгорит, то получишь еще? Так вот, выгорело… ха-ха-ха! А потому — получай!

Наливкин вытащил из кармана несколько бумажек и протянул их Семеновне. Семеновна ухватила деньги и мигом спрятала их у себя за пазухой.

— Спасибочки тебе, кормилец! — сладко запела она. — А это… сколько там всего-то… какая, то есть, будет сумма? Не успела, понимаешь, сосчитать на радостях…

— Много, — опять засмеялся Наливкин. — А ежели ты пожелаешь, то завтра может быть и еще больше…

— Это… — уставилась на Наливкина Семеновна. — Больше… это как же так-то? Это за что же такое… чтобы больше?

— Имеется у меня, — в раздумьи сказал Наливкин, — одно к тебе выгодное предложеньице. Вот только не знаю пока, согласишься ли и не станешь ли потом на всех углах болтать…

— Дык отчего это я не соглашусь, — заволновалась Семеновна, — и отчего это я вдруг стану болтать? Сроду вроде в том не замечена… тем более, если дело, как ты говоришь, выгодное. Отчего бы и не согласиться, коли дело-то выгодное?

— Еще какое выгодное, — сказал Наливкин. — Пустяковое, а — выгодное!

— Ну, так чего ж… — подытожила Семеновна и принялась ждать дальнейших речей от своего гостя.

— А дело, Семеновна, вот какое, — в раздумьи пройдясь по комнате, сказал наконец Наливкин. — Дело, Семеновна, касается твоих квартирантов… тех самых.

— Неужто опять хочешь тайком пробраться в их комнату? — удивилась и одновременно испугалась Семеновна. — Оно бы, конечно, того… да ведь и боязно-то! Я и прошлый раз едва не умерла со страху! Эк как он глядел на меня после всего… этот, горбун! Я уж думала — явится ко мне ночью и зарежет. Либо задушит… а чего ж ему не задушить… ручищи-то вон какие!

— Да, ручищи… нет, больше в их комнату мне не надо, — сказал Наливкин. — Мне, Семеновна, надобно другое. В общем, так: мне ее надобно выкрасть… именно так — выкрасть!

— Это кого же? — пуще прежнего испугалась Семеновна. — Это… кого же это ты, кормилец мой, собрался того…

— Кого, кого… — проворчал Наливкин. — Ну не тебя же! Эту… твою квартирантку, кого же еще?

— А!.. — ошарашенно произнесла Семеновна и надолго замерла с открытым ртом.

— Ну, я не совсем правильно выразился, — поспешил успокоить Семеновну Наливкин. — Не выкрасть, разумеется, а… В общем, она меня сама об этом просила.

— Полина, что ли? — не могла взять в толк Семеновна.

— Да кто же еще-то? — как можно убедительнее сказал Наливкин. — Выкради, говорит, меня от этого урода… от моего сожителя! Сама, говорит, давно сбежала бы, да, говорит, боюсь… Ведь, говорит, отыщет и убьет… запросто убьет! А жить уже, говорит, мне с ним невмоготу…

— Ох ты, горюшко какое! — запричитала Семеновна.

— Еще бы не горюшко! — поддакнул Наливкин. — Ну, я, конечно, ей пообещал помочь, да самому-то мне, как ты понимаешь, затруднительно. Нужны помощники: подсмотреть, подсказать, то-се… За оплатой ради доброго дела я, как ты понимаешь, не постою. Ну так как, Семеновна?

— Дык оно конечно… ежели сама об этом просила, то… — сказала Семеновна. — А все едино непонятно: во-первых, куда ты ее, Полину-то, затем подеваешь, а во-вторых — какое мое тут будет участие?

— Ну, насчет того, куда я ее дену, — это, Семеновна, уж мое дело! — сказал Наливкин. — А относительно того, каково будет в этом деле твое участие… Ну, скажем, смогла бы ты ее, Полину то есть, под каким-нибудь предлогом выманить из дому, а лучше того — пригласить к себе? Разумеется, тогда, когда этого троглодита… Витьки то есть, не окажется дома? Это — первое. И — второе: нет ли у тебя на примете какого-никакого надежного мужичка, который смог бы нам подсобить и, разумеется, смог бы затем держать язык за зубами?

— Да как не быть? — в раздумье сказала Семеновна. — Отыщется такой мужичок… да вот даже Ванька Кулик — чем не помощник? Живет неподалеку, постоянно нуждается в деньгах, потому что пьет и не работает… Нет, и впрямь — Ванька Кулик!

— Ну, Кулик так Кулик, — согласился Наливкин. — Разыскать его немедля сможешь? Тогда валяй, а я подожду. Только, пожалуйста, побыстрей. Хотелось бы это дело закончить сегодня же…

Вот так оно все и случилось. Семеновна разыскала Ваньку Кулика, Наливкин тут же соблазнил его деньгами — и решено было действовать. Я был на заработках, моя Феюшка была одна, Семеновна отправилась на нашу половину и пригласила ничего не подозревающую Полину к себе домой — якобы чем-то помочь по хозяйству. Когда Полюшка пришла, Наливкин вместе с Ванькой Куликом накинулись на нее: Феюшку подмяли, скрутили, заклеили ей рот, сунули в мешок, отнесли в загодя подогнанную Наливкиным машину… Конечно, моя Полюшка сопротивлялась и боролась — но что она могла противопоставить двум здоровенным мужикам да еще и Семеновне впридачу? Полюшку запихнули в машину и увезли… Твари! Если бы я их мог убить еще раз — я бы это сделал! Если бы я мог убить их тысячу раз — я бы и это сделал!..

Не хочу описывать моих чувств после того, когда я вернулся домой и не застал там моей Феюшки. Не желаю описывать моих мыслей, когда я, прождав Полюшку всю ночь и не дождавшись, утром бросился на ее поиски. Не желаю, потому что это — мое и ничье более. С этим и умру…

Итак, я отправился искать мою Феюшку. Первым делом я навестил Семеновну, но она была настолько пьяна, что добиться от нее чего-либо, не считая пьяного мычания и пьяных слез, было невозможно. Ну, а с чего еще можно начать поиск человека, если совершенно не знаешь, куда он подевался? Остается одно — бродить по улицам и спрашивать всякого встречного, не видал ли он и не слыхал ли он чего-либо относительно моей Феюшки… Кто-то, может, скажет, что это — самый неблагодарный и непродуктивный способ поисков: но — подскажите мне что-нибудь получше… Обратиться в милицию? Смешно: что бы я мог, даже если бы и обратился, там сказать? Что от меня ушел единственный для меня в этом мире человек? А они бы, в милиции, сказали: а кто бы не ушел от такого урода? Не сказали бы, так подумали. Так что оставалось искать мою Феюшку так, как это только и возможно в этом мире. И, между прочим, именно этот способ в конце концов и вывел меня на след…

Случилось это на пятый или на шестой день моих поисков — количество дней, проведенных мною в беспрестанном поиске, не имело тогда для меня никакого значения. В тот день, а вернее, ближе к вечеру, я завернул в один притон, где имела обыкновение собираться всяческая зоновская мелюзга: мелкое ворье, десятирублевые шлюшки, бродяги и попрошайки… Многие из обитателей этого клоповника знали меня, знали также и о моем горе, и поэтому мое появление не осталось незамеченным. Сразу же посыпались вопросы, вслед за вопросами и сочувствия, вслед за сочувствиями и разнообразные предположения и версии… Убедившись, что и здесь о моей Феюшке никто ничего не знает, я забился в угол, присел на корточки и обхватил голову руками…

И вот тут-то ко мне подошел один субъект по прозвищу Дыня, а по специальности, кажется, вокзальный нищий.

— Подобрал я сегодня утречком на вокзале, — начал издалека Дыня, — одну интересную газетку. А проще сказать — украл. Читала ее, газетку то есть, одна нарядная дама: читала, значит, а потом отложила и о чем-то задумалась. Ну, я ее, газетку то есть, а не даму, и того… Пригодится, думаю: вещь полезная и с картинками… Ну и вот: газетка-то называется «Вечерний звон» и в с смысле содержания оказалась дрянь дрянью, но, мыслю я, кое-что для тебя интересное в ней имеется. Так ты говоришь, твоя пропажа — просто-таки сказочной миниатюрности женщина? Тогда прочитай вот это… вот тут, где объявления…

Я поднял голову и взял у Дыни газету. Объявление, на которое указывал Дыня, я, наверно, буду вспоминать и на собственном смертном одре: я его, это объявление, запомнил мгновенно, навсегда, будто моя память была из камня, и там, на этом камне, навсегда остались вырезанными эти горькие и страшные слова… «Новое приобретение в пансионе мадам Грязевой! — говорилось в объявлении. — Всегда готовая к услугам и никогда не унывающая Дюймовочка! Такого вы еще не пробовали! Торопитесь! Первой сотне посетителей — скидка!»

— Не о твоей ли Дюймовочке это сказано? — горько осведомился Дыня.

— Нет, что ты! — затряс я головой. — Конечно же нет! Мало ли… Ну, ты сам подумай: как моя Дюймовочка могла попасть к этой Грязи? Нет, что ты!..

— Как знаешь, — пожал плечами Дыня и повернулся, чтобы уйти.

— Да ты погоди, слышишь! — сказал я. — Ты погоди… ты не уходи! Разумеется, это не она… откуда ей там взяться… но ты все равно погоди, слышишь! Ты вот что… мне нужна твоя помощь! Денег у меня немного, но если ты мне поможешь, я отдам тебе все, что у меня есть… ты погоди, ладно?

— Денег… — скривился Дыня. — Ты уж, гномик, совсем того… Какие тут могут быть деньги? Говори, что тебе надобно: если смогу — помогу и без денег.

— Да, — сказал я, — да… Ты меня прости… это я так, не подумавши. Да… А помощь мне нужна вот какая. Конечно, вряд ли это моя Полюшка… но мне бы хотелось… на всякий случай, понимаешь?.. мне бы хотелось как-нибудь побывать в этом заведении, чтобы убедиться в том самому… что там не моя Полюшка, а кто-то другой! Ты бы не пошел со мной туда?.. как-нибудь бы пробрались… вдвоем-то оно сподручней!

— Извини, браток, нет! — твердо сказал Дыня. — Что-нибудь другое — за милую душу, а это — нет. Да ведь разве ты не знаешь, что в этом заведении — охрана, которая в случае чего башку свернет и фамилии при этом не спросит? Конечно, ценность моей башки не так уж и велика, но другой-то у меня нет, вот в чем дело!

— Откуда ты знаешь про охрану? — спросил я.

— А! — махнул рукой Дыня и не стал более со мной разговаривать…

Я изо всех сил старался не верить, что в этом проклятом объявлении говорилось именно о моей, а не о какой-то иной Дюймовочке. Не может того быть, внушал я себе, не может того быть… Однако тем же вечером я решил сходить в заведение мадам Грязевой. Один и тайно, потому что — кто бы меня туда пустил открыто?

Дождавшись, когда основательно стемнело, я пошел. Заведение мадам Грязевой называлось «Массажный и косметический салон». В окнах горел приглушенный свет, за задернутыми шторами угадывалось людское движение и слышалась музыка. У входа скучали три здоровенных охранника, прошмыгнуть мимо которых было невозможно. Нужно было искать обходные пути, и я решил проникнуть в заведение, предварительно взобравшись на его крышу. Возможно, думал я, там, на крыше, имеется вход на чердак, слуховое оконце или какое-нибудь иное отверстие, протиснуться сквозь которое мне не составило бы труда, ибо в этом мире все оконца и отверстия были для меня широки… В случае чего я мог бы даже проникнуть и через печную трубу, если таковая имелась на крыше: я ведь был и трубочистом.

Рядом с заведением рос здоровенный клен, его ветки касались крыши заведения. Взобраться бесшумно на дерево и оттуда так же бесшумно прыгнуть на крышу было для меня делом нетрудным. Но — никакого слухового оконца, печной трубы и входа на чердак на крыше не было. Обнаружилась лишь пожарная лестница, которую я не увидел, а нащупал, так как, повторяю, была темная ночь. Ощупью спустившись по этой лестнице, я оказался в захламленном и темном внутреннем дворе…

Для чего я стремился проникнуть в это заведение? Ну, ясно — чтобы убедиться, что моей Феюшки здесь быть не может. Каким образом я намеревался в этом убедиться, я не имел представления. Для меня главным было проникнуть, а там, быть может, по обстоятельствам… Главное было как можно дольше оставаться незамеченным и еще — отыскать вход в само помещение…

Вначале мне повезло. Из темной стены вдруг брызнули острые шпаги света, и оказалось, что это никакая не стена, а дверь, из которой во внутренний двор вышли два каких-то типа и, оставив дверь приоткрытой и не заметив меня, пошли куда-то в глубь двора. Я прошмыгнул в эту дверь и оказался внутри помещения…

Вправо и влево уходил захламленный коридор, а вверх ввела лестница. Там же, наверху, слышались людские голоса, играла музыка и звенела посуда. Без сомнения, мне надо было идти вверх по этой лестнице, и притом как можно скорее, пока меня здесь не обнаружили. Я тут же туда и пошел, но дошел лишь до промежуточной лестничной площадки, где неожиданно столкнулся с какой-то полуобнаженной и, кажется, изрядно пьяной девицей…

Должно быть, девица вообразила, что встретилась с самим чертом, что и немудрено: девица была пьяная, а к моему внешнему виду надо было еще привыкнуть. Увидев меня, девица истошно заверещала, и это было моей погибелью. Казалось, весь дом пришел в движение от этого истошного верещания. Ко мне бросились какие-то люди. «Ты кто такой и что тут делаешь?» — заорали эти люди, а девица все верещала и верещала… Объяснять, кто я такой и что я тут делаю, было, конечно, бессмысленно, и я молча устремился вверх по лестнице, лелея лихорадочную надежду все-таки прорваться и ответить самому себе на столь мучивший меня вопрос о том, что нет здесь моей Феюшки и быть не может. Понятное дело, бегун из меня никудышный, меня тут же догнали, и множественные удары посыпались на мою голову. Я пытался сопротивляться, двум или трем нападавшим я успел двинуть кулаком в пах, но затем в моих глазах потемнело, и более я уже ничего не помню…

Очнулся я на каком-то пустыре и, само собою, не сразу понял, где я и что со мной произошло. Беспросветная темень и тишина царили в мире. Темень, тишина и еще мокрая холодная земля… Я с трудом приподнялся и увидел далекие городские огни. Постоянно оступаясь и скользя, я пошел к этим далеким огням. У меня жутко болела голова, ныло тело и кровоточило разбитое лицо. Да-да: меня избили, вывезли за город и бросили на каком-то пустыре. А может, меня и вовсе хотели убить, может, они посчитали, что я уже мертв, и значит, посчитали, что вывозят на загородный пустырь не меня, а мои бренные останки? Впрочем, без толку было задавать самому себе вопросы, на которые не было ответа. Для меня в тот момент было главным добраться до города…

Я добрался до города, когда уже совсем рассвело. Одна из крайних городских изб показалась мне смутно знакомой, дверь оказалась незапертой, я ввалился в эту избу, упал на пол и потерял сознание, успев перед тем заметить тревожно-недоуменные взгляды обитателей жилища…

Когда я вновь пришел в себя, то первым делом увидел низкий, закопченный и покрытый трещинами потолок. Рядом со мною с выражением скорбного участия на лице сидел какой-то человек, в котором я, напрягшись, признал Дыню.

— Оклемался, гномик? — спросил Дыня, заметив, что я смотрю на него. — Ну, я же тебе говорил! Я говорил тебе, что там — охрана, которая… а, да что тут говорить! Хорошо, что хоть так-то закончилось, а то ведь могли бы и убить!

— Где я? — спросил я.

— Там же, где был вчера вечером, — пояснил Дыня и продекламировал: — Мы приходим туда, от чего мы ушли лишь вчера в легковесной надежде поймать упорхнувшее счастье… М-да… Стихи… Ладно, гномик. Ты сыграл в лотерею со стервой-судьбой. Ты не выиграл, но до конца и не проиграл. Стало быть, еще поживешь. Черт побери, опять-таки, если разобраться, похоже на стихи! Если бы не эта самая лотерея со стервой-судьбой, я, может статься, был бы незаурядным поэтом… Ладно, гномик: покамест живи. Да, кстати, успел ли ты что-либо разузнать, прежде чем… Короче — там ли твоя Дюймовочка?

— Не знаю… — сказал я.

— А! — как и вчера, махнул рукой Дыня, повернулся и ушел по своим делам.

Безразличие и всепоглощающее оцепенение владело мною. Мое уродливое, избитое тело отчего-то почти не болело. По логике вещей, должна была бы болеть душа — но и душа не болела также. Безразличие и оцепенелое спокойствие владело мною — а это, оказывается, не больно…

Меня никто не гнал из притона, и я тут прижился. Дни проходили за днями, одна ночь сменяла другую… Я спал, что-то ел, куда-то уходил и откуда-то возвращался, с тем чтобы назавтра опять проснуться, куда-то опять уйти и откуда-то снова вернуться… Конечно, меня, как могли, пытались утешить.

— Странный ты человек! — втолковывал мне Дыня, а прочие обитатели ночлежки в знак подтверждения молча кивали головами. — Жизнь — она, стерва, так устроена, что в ней — сплошь потери и лишь иногда приобретения, которых в череде сплошных потерь можно и не заметить! Ты думаешь, у одного тебя — горе, а у всех нас — сплошь ананасы? Милый мой, у всякого свое горе! Тем более что твое горе — это, по большому счету, и не горе вовсе! Глядишь, к завтрему оно все и наладится — а то как же! Да ты, к слову, сходил бы на ту свою квартирку, где вы с ней жили! Нет, и впрямь — а вдруг она уже там и ждет тебя не дождется! Ведь и она также не знает, где ты есть и что с тобой…

— Не могу я на квартирку… — сказал я. — Потому что если ее там нет… тогда как же… что же тогда-то? Послушай, Дыня, а может, ты бы сам… на квартирку… я тебя прошу!

— Да дело-то нетрудное, — сказал Дыня и тут же ушел, а я в великом волнении принялся ждать его возвращения. Ну, а вдруг — лихорадочно думалось мне…

Ах, как же невыносимо долго тянулось время, как же долго оно, проклятое, тянулось! Дыня вернулся лишь к вечеру и, отвечая на мой лихорадочный немой вопрос, лишь виновато развел руками.

— Нету, — сказал он. — И — не было. Это — точно…

Тем же вечером я решил удавиться. Ну, а чего проще-то, отрешенно думал я. Дождусь ночи, смастерю петлю, и… Полюшки нет, Полюшка пропала и, видимо, никогда более ее не будет, — а кому я еще нужен на этом свете, урод несчастный?.. Даже самому себе — я и то теперь не нужен… Нет, это и впрямь замечательная мысль — взять и удавиться! Будет покой, которого я так жажду и который я, наверно, заслужил всей своей бесталанной жизнью…

Так бы, наверно, я и сделал, если бы не Дыня. Ближе к ночи он вдруг подошел ко мне и сказал:

— Я вот чего думаю, гномик. Ежели твоя Дюймовочка в этом заведении, а проникнуть туда никак невозможно, то, стало быть, нужно это заведение поджечь!

— Поджечь? — удивленно спросил я.

— Конечно! — сказал Дыня. — Простой расчет: где они будут собираться и безобразничать, когда их заведение сгорит? Сгорит и пламенем греховным взовьется к чистым небесам!.. И, стало быть, все, кто там есть, разбегутся кто куда — потому что, еще раз говорю, где они будут грешить и маяться? Великое дело! Более того, если ты на это решишься, то вот тут — я тебе наипервейший помощник!

— Идем! — вскакивая, сказал я.

— Да ты погоди! — махнул рукой Дыня. — Пойти-то немудрено, да только… Ведь даже простого керосину у нас с тобой не имеется, а погода между тем на улице сам знаешь какая — дождь нескончаемый. Ты погоди, слышишь? Я тут кое-куда смотаюсь, с кем надобно перетолкую, а ближе к рассвету и того… пойдем. Ах ты, времечко предрассветное, предрассветное да злодейское… Ты подожди меня, слышишь?

И Дыня убежал, а я в большом возбуждении принялся его ждать. Идея поджечь заведение мадам Грязевой мне очень понравилась. Я отчетливо представлял себе, как это будет. Облитое принесенным Дыней керосином здание запылает сразу со всех четырех углов. Уж я-то насчет этого постараюсь — чтобы сразу и с четырех углов… Сам я затаюсь где-нибудь в кустах, и как только моя Феюшка выбежит из пламени, я тут же выскочу из своей засады, схвачу ее за руку и… В суматохе да еще в темноте никто нашего побега и не заметит. А с наступлением рассвета мы с Полюшкой уедем… мы уедем в другой город, на другой край света, в страну веселых фей и эльфов, где нам с Полюшкой только и место… Побыстрей бы приходил Дыня со своим керосином…

Но Дыни все не было и не было. Явился он только с первыми солнечными лучами, и в руках у него была не емкость с керосином, а некий завернутый в грязную дерюгу продолговатый сверток. Было такое впечатление, будто в этом свертке находилось небольшое, вроде как бы детское, человеческое тело. Сердце у меня вдруг зазвенело, оборвалось и умерло…

— Это… — увидев меня среди прочих недоумевающих обитателей ночлежки, сказал Дыня. — Это… погляди… не тебя ли оно касаемо…

Он осторожно положил сверток на пол и слегка приоткрыл краешек дерюги. Чье-то мертвое лицо выглянуло из дерюги и немигающими мертвыми глазами уставилось в черный потолок обиталища.

— А… — сказал я, вглядевшись в это лицо. — А-а-а…

Это было лицо моей Феюшки…

— Вот, — кривясь, сказал Дыня, — нашел… Шел через пустырь, гляжу — лежит нечто, завернутое в эту самую дерюжку. Маленькая женщина… Дюймовочка, фея… Удавилась, я так думаю. Не пожелала принимать позор, ну и того… А затем ее, должно быть, просто выбросили.

— А-а-а… — еще раз сказал я…

Хоронила мою Полюшку огулом вся ночлежка. Схоронили ее тайно, на Втором городском кладбище (у Дыни там был знакомый сторож по прозвищу Кириллыч) под самовольно выросшей рябинкой. Подробностей похорон я описать не могу. Нет, я, конечно, помню, как какие-то тетки из ночлежки укладывали мою Феюшку в дощатый гробик, как этот гробик затем ночью несли на кладбище, как его опускали в ямку и затем засыпали ямку землей, как долго затем над возникшим холмиком выли тетки из ночлежки, как затем в самой ночлежке до самого следующего вечера поминали Полюшку… Я также помню, как сразу же после похорон я беседовал с кладбищенским сторожем Кириллычем: «Гляди, — просил я его, — за могилкой, а я тебе за это буду приплачивать…» Еще я помню, как этот Кириллыч испуганно тряс головой в знак согласия и, кажется, уверял меня, что никакой приплаты ему не надобно, что он будет ухаживать и без того… Все это, повторяю, я помню, однако помню как-то не так, какими-то отдельными, не связанными между собой фрагментами. А так, чтобы целиком, — почему-то нет…

Зато очень отчетливо я помню, что когда я вернулся с кладбища в ночлежку, мне вдруг захотелось помолиться Богу. Помню, я даже нашел в себе силы удивиться такому своему желанию: вот, дескать, никогда меня не тянуло общаться с Богом, за всю свою жизнь я ни разу и не думал серьезно о Боге, а тут на тебе… Я не знал, откуда у меня взялось такое желание, я также не знал, как следует Ему молиться, и, разумеется, я не знал ни единого слова хоть какой-нибудь молитвы. Однако вдруг меня осенила мысль, что вовсе даже не обязательно знать молитвы для того, чтобы общаться с Богом, с Ним можно общаться и не знаючи молитв, обыкновенными словами… И я тут же попытался молиться обыкновенными словами: я хотел попросить у Бога, чтобы он приглядел за моей Полюшкой, чтобы он позволил, если это возможно, хоть иногда приходить Полюшке ко мне — во сне ли, наяву ли… Но — не было у меня даже обыкновенных слов, чтобы обратиться к Богу: все слова отчего-то разлетались, забывались, путались… Помню, что я лишь все время повторял «Боже, Боже», и помимо своей воли плакал…

Так продолжалось почти до утра, а утром я решил, что виной всему — моя неопытность в общении с Богом. Надо бы, подумалось мне, у кого-нибудь спросить, как надобно правильно молиться. Срочно спросить, пока не ушло от меня такое желание — разговаривать с Богом…

И я пошел в церковь, которая, к слову, находилась не так далеко от приютившей меня ночлежки. Пройдя мимо нескольких нищих, закоченевших у входа, я очутился на безлюдном церковном дворе и здесь в нерешительности остановился. Куда мне идти дальше, кого и о чем спрашивать?

— Скажи-ка, убогая, — вернулся я к одной из нищенок, — а этот… батюшка… как бы мне его увидеть?

— А для чего тебе? — спросила нищенка, показавшаяся мне ветхой старухой.

— Надо, — сказал я.

— Ежели насчет столовой, то она, я думаю, откроется часа через два, — сказала нищенка. — А ежели ты насчет зимней одежонки, то — без очереди никак нельзя. Держись за мной, если ты насчет одежонки…

Должно быть, старуха принимала меня за такого же, как сама, церковного попрошайку. Я ничего не сказал, махнул рукой и решил дождаться батюшку самостоятельно. Я отошел в сторону, присел на какой-то обрубок и стал ждать.

Батюшка явился часа через полтора. Высокий, молодой, в рясе и с крестом. Увидев батюшку, нищие восторженно заголосили и стали цепляться за длинные полы его рясы. Батюшка на ходу то ли всех их перекрестил, то ли просто от них отмахнулся, и ступил на церковный двор.

— Это… — сказал я, поднимаясь.

— Если насчет столовой, — на ходу сказал батюшка, — то это — к церковному старосте. А если насчет зимней одежды…

— Нет, — сказал я, — мне другое…

— Позже, потом! — не останавливаясь, сказал батюшка. — Сейчас у меня дела…

И батюшка скрылся в каком-то помещении. Автоматически я пошел туда же, но мне преградила дорогу невесть откуда взявшаяся бойкая старушонка.

— Нельзя тебе сюда, милок, нельзя! — затарахтела она. — Сказано же тебе — попозже! А вообще — приходи в храм на службу. А то на службе вас никого, а как просить — то нате вам пожалуйте! Грех это!..

Я остановился, постоял, затем повернулся и пошел. Не возникло у меня в душе ни злобы, ни упрека как к самому батюшке, так и к этой старушке. И учиться общаться с Богом мне также вдруг расхотелось. Пуста у меня была душа, безмолвна и бесстрастна…

В тот день я долго и бесцельно бродил по городу, и когда чувствовал усталость, то находил укромное место, ложился вниз лицом на мокрую траву и лежал… И — постепенно, исподволь, где-то внутри меня начало складываться понимание того, кто виновен во всех моих нынешних бедах. Виновных получалось много… «Что я им всем сделал плохого? — помимо моей воли зудела внутри меня мысль. — За что же они со мною так?.. Неужто лишь за то, что я — карлик и урод на этом свете? Карлик, проклятый карлик!.. Ах, мамка ты, мамка!.. Полюшка, Феюшка моя! И тебя-то я не уберег!.. Карлик, карлик, карлик!.. Окаянный урод!» «А ты им отомсти! — вдруг выстрелила во мне совершенно неожиданная мысль. — Нет, и впрямь — отомсти этому миру, отомсти этим людям, которые сделали для тебя столько зла! Отомсти за себя, отомсти за свою Феюшку, отомсти за мамку… за всех! Ты знаешь всех своих обидчиков — ну так отомсти им! И только тогда тебе станет легче, ибо только месть приносит облегчение! Отомсти им, и всему этому миру заодно!»

Никогда ранее ко мне не приходили подобные мысли. Никогда ранее мне не хотелось никому мстить. Мне хотелось просто жить, любить мою Феюшку, вместе с ней слушать, как за ночным окном шумит летний дождь или плачет зимняя вьюга… «Так ведь ничего этого у тебя никогда уже не будет! — снова выстрелила во мне нечаянная мысль. — Убили твою Феюшку, разве ты этого не знаешь? Убили! Их много, убийц, и все они тебе известны. Отомсти им. Это будет справедливо!»

И — я покорился терзавшей меня мысли. Да, отныне я буду мстить. Всем, кто загнал меня в угол, из которого нет выхода. Я буду мстить, и с каждым актом мщения мне будет все легче и легче…

Первым делом я решил навестить Семеновну. Я пришел к ней вечером того же дня, когда принял решение мстить. Почему именно с Семеновны я решил начать? Не знаю… С того момента, как я решил мстить, будто чья-то посторонняя и решительная воля руководила всеми моими действиями. Это — первое. И — второе: я решил начать с Семеновны именно потому, чтобы более никогда не бывать там, где еще недавно я был вполне счастлив. Да-да, теперь-то я понимал, что еще недавно я был счастлив: рядом со мною был человек, которого я любил и который любил меня, с которым мы жили вот в этой самой квартирке и ходили вот по этим самым улицам… И я отчетливо осознавал, что более одного раза пройти мимо этой квартирки (не говоря уже о том, чтобы в нее зайти) — это выше моих сил. Но на один, последний, раз меня должно было хватить…

Семеновна оказалась дома. Она была пьяна, однако еще не настолько, чтобы не испугаться моего прихода.

— А… э… — только и вымолвила она, с испугом глядя на меня.

— Здравствуй, Семеновна, — сказал я, становясь у двери так, чтобы старуха не сумела, чего доброго, выскочить в эту дверь.

— Э… это… Витенька… здравствуй, — заискивающе сказала Семеновна. Ах, какие же у нее были испуганные и злые глаза — будто у пойманной в мышеловку крысы!

— Ну, и как же ты живешь, Семеновна? — спросил я.

— Дак это… хорошо живу, Витенька… хорошо! — сказала Семеновна и, вдруг тягуче завыв, упала мне в ноги и заголосила: — Не губи, касатик… слышишь, не губи! Дай мне дожить до моей собственной смерти! Грех меня попутал… польстилась на дармовые деньги! Большие деньги, Витенька, для меня, для старухи… очень большие! Хочешь, я их тебе отдам… все-все отдам? Вот они, денежки эти… для чего они мне, старухе?

И Семеновна полезла за пазуху, вытащила оттуда трясущимися руками завернутый в тряпицу сверток и судорожно начала его разворачивать… Я ухватил Семеновну за шкирку и швырнул ее в угол. Из свертка вылетели бумажки и разлетелись по полу…

— Рассказывай, — велел я.

— Это… да-да! — торопливо закивала Семеновна. — Да-да, конечно… я все расскажу! Все, как оно было! Только ты это… не трожь меня, старуху! Я ведь и мамку твою хорошо знала, и тебя, маленького…

— Рассказывай, — повторил я.

Торопясь, давясь и захлебываясь, Семеновна начала говорить. Она рассказывала о том, как она, журналист Наливкин и пьяница Ванька Кулик погубили мою Феюшку. Вот откуда я так подробно обо всем этом знаю. Я знаю это от Семеновны…

Я слушал, не перебивая и не задавая никаких дополнительных вопросов. Мелкие подробности меня не интересовали. К чему мне теперь они были, мелкие подробности?..

Скоро старуха выдохлась, замолчала и совершенно уже безумными глазами уставилась на меня. Говорят, что всякий человек чувствует приближение своей кончины. Наверно, так оно и есть: Семеновна свою погибель чувствовала…

— Значит, говоришь, хорошо живешь на иудины денежки? — спросил я.

— И-э… гы-ы-ы! — завыла Семеновна в ответ.

Я подошел к старухе, и какое-то время смотрел в ее безумное и умоляющее лицо. Меня начало трясти какой-то непонятной и неуемной дрожью. Схватив валявшуюся рядом длинную тряпку (кажется, это была старухина ночная рубашка), я мигом соорудил из нее жгут и накинул его на старухину шею. Семеновна трепыхалась недолго: может быть, она умерла даже не от удушья, а от испуга…

Не знаю, сколько времени я стоял и смотрел на убитую мною Семеновну. Дрожь, терзавшая меня, постепенно проходила. Я повернулся и, даже не затворив за собою дверь, шагнул в темноту…

Я прошел почти весь город и, сам того не ожидая, очутился на городском кладбище номер два у могилки, где спала моя Феюшка.

— Вот видишь, Полюшка, — сказал я, — как оно все получается? Ты, главное дело, не волнуйся. Ты, миленькая, себе спи. Я ничего… я скоро. Я тут доделаю кое-какие дела — и тоже к тебе. Потому что — кому я нужен на этом свете и что мне тут делать?

Ну а затем настала очередь и Кривобокова. С Кривобоковым было, конечно, посложнее, чем с Семеновной. Он постоянно был на виду, всегда вокруг него хороводились какие-то люди — попробуй-ка подступись! Откуда я знал, что он постоянно на виду? Ну, я малость за ним проследил… Эта-то слежка, к слову, и помогла мне определиться, каким образом я смогу лишить жизни эту тварь. Я решил устроить засаду около дома, где жил Кривобоков. Посижу, думаю, незамеченным, дождусь подходящего момента, и…

Подходящего момента долго ждать не пришлось: все решилось в один вечер. В тот вечер Кривобоков явился домой поздно и — один. Он поднялся к себе на пятый этаж, и вскоре в его окнах вспыхнул свет. Вспыхнул свет — стало быть, он его и включил, и, стало быть, он дома один. Вряд ли кривобоковские домочадцы ожидали бы своего кормильца при выключенном свете…

Один — это было то, что мне надо, а взобраться на балкон пятого этажа для меня было делом пустячным. Для верности я хоронился в кустах еще с час, затем, когда все затихло и улица окончательно обезлюдела, я вышел из своей засады…

Конечно, балконная дверь могла быть наглухо запертой и даже зарешеченной, но это меня почти не волновало. Для меня главное было поскорее очутиться на кривобоковском балконе, а там — по обстоятельствам… На мое счастье балконная дверь оказалась не только не зарешеченной, но даже и не запертой. Я ее неслышно приоткрыл и оказался в самой квартире.

В комнате орал телевизор, сам же Кривобоков сидел в кресле и, похоже, дремал. Рядом валялись брюки, а в них был вдет ремень. Я мигом выдернул этот ремень из брюк и накинул его на шею Кривобокову. Он дернулся, моментально проснулся и уставился на меня непонимающими и полными ужаса глазами…

— Ну? — спросил я.

Он еще раз дернулся, попытался вскочить на ноги, и тогда я потянул концы ремня… Кривобоков забился, захрипел и стал терять сознание. Я ослабил хватку, и Кривобоков пришел в себя и опять попытался вскочить на ноги.

— Сидеть! — сказал я. — Иначе сдохнешь моментально!

— Ты… — захрипел Кривобоков. — Что тебе надо… кто ты такой?

— Неужто не узнаешь? — спросил я и вновь потянул концы ремня. Держа ремень, я постоянно старался находиться сзади Кривобокова, с тем, чтобы он не задел меня рукой или ногой. Тогда — все: от его удара я бы непременно отлетел в сторону, и поди тогда этого Кривобокова достань…

— У… узнаю, — прохрипел Кривобоков. — Пусти, поговорим…

— Не о чем нам говорить, — сказал я. — Впрочем… Скажи слово «Полина» — и, может быть, я тебя отпущу.

— Что? — не понял Кривобоков. — Полина… Полина?

— Неважно! — закричал я, чувствуя, что меня опять начинает колотить знакомая дрожь. — Скажи «Полина»! Это твой единственный шанс! Ну же!

— По… ли… на… — простонал, задыхаясь, Кривобоков. — От… пусти…

Может, я бы его и отпустил, если бы не внезапно посетившая меня мысль. Даже не мысль, нет, а… Я вдруг вспомнил, что ведь и моя Полюшка была удавлена или удавилась сама… сейчас это было неважно, а важно было то, что вот ведь как оно получается — я казню убийц моей Полюшки тем же самым способом, каким они убили и ее… Мне вдруг почудилось, что в этом заключена некая высшая справедливость — и я резко потянул концы ремня в разные стороны. Кривобоков дернулся, забился, захрипел, нелепо замахал руками и затих…

Не знаю, сколько времени я стоял, глядя на мертвого Кривобокова. Должно быть, долго… Дрожь постепенно проходила. Я повернулся, чтобы выйти на балкон и оттуда спуститься обратно на землю, но вдруг подумал, что ведь можно выйти и через дверь. И как только я это подумал, дверь вдруг сама отворилась, и в нее вошла женщина. Кем была эта женщина мертвому Кривобокову, что она могла делать в его квартире в столь поздний час, отчего, в конце концов, сама дверь оказалась незапертой — ничего этого я, разумеется, не знал. Женщина вошла, увидела меня и мертвого Кривобокова в кресле и, вероятно, все поняла. На какое-то время она застыла у двери, затем опрометью бросилась бежать. Признаюсь, первой моей мыслью было догнать эту женщину и сделать с ней то же, что я только что сотворил с Кривобоковым. Я даже сделал шаг к двери, но тут же и остановился. «Опомнись, — подумал я, — что плохого сделала тебе эта женщина? Она видела тебя рядом с убитым Кривобоковым и решила, должно быть, что убийца — ты? Ну, так что же? Ну, увидела, ну, решила… Ну, пускай даже эта женщина на тебя и донесет. Плевать! На все плевать после того, как умерла моя Феюшка!»

Однако уходить из квартиры я все же решил не через дверь, а через балкон. Я для чего-то подошел к двери, запер ее на задвижку, затем вышел на балкон, спустился, остался никем не замеченным, и через какой-то час был уже рядом с могилкой моей Полюшки.

— Вот видишь, Полюшка, — сказал я ей, — уже и второго твоего убийцы нет на свете. Ничего, миленькая, ничего… Еще несколько дней — и я приду к тебе…

Поговорив с Феюшкой, я почувствовал, что смертельно устал и хочу спать. С той поры, как я начал мстить, я ни разу не появлялся в приютившей меня ночлежке. Я не хотел никого видеть, я не желал ничьих сочувственных взглядов и намекающих вопросов… Я приспособился спать на деревьях. Взобраться на дерево было для меня делом пустячным. Я взбирался, привязывал себя ремнем, чтобы во сне не свалиться, и засыпал до утра. На дереве мне было хорошо, тихо и покойно…

А затем дело дошло и до мадам Грязевой, то бишь до Грязи. Встретиться с Грязью лицом к лицу было, конечно, делом немыслимым. Два или три дня, следя издали за Грязью, я размышлял, как мне быть, и вскоре меня осенило… «Да на кой ляд, — подумал я, — мне и встречаться с этой тварью? Я могу убить ее и на расстоянии. Например, камнем. Я здорово метаю камни — сильно и метко. Попасть ночью с двадцати метров камнем в голову — дело для меня плевое…»

Так я и сделал. В тот день я загодя подобрал подходящий булыжник и, незамеченный, пристроился в густом кустарнике напротив входа в подъезд, где жила Грязь. Пристроился — и стал ждать. Хорошо знакомая нервная дрожь на этот раз меня почти не колотила. Помню, что я даже сам себе удивлялся — насколько я был спокоен и бесстрастен, ожидая прибытия Грязи. Будто это вовсе был не я, а кто-то иной в моем несуразном обличье…

Грязь прибыла поздно, ближе, наверно, к полуночи. Подъехала машина, из нее вначале вышли два или три ее телохранителя. Вышли, осмотрели окрестности, обнюхали воздух… Затем из машины вышла и сама Грязь. Кажется, она была изрядно пьяна. Пошатываясь, Грязь медленно пошла к своему подъезду. Когда же она оказалась как раз напротив меня, то (надо же такому случиться!) вдруг остановилась и, насколько я мог судить в темноте, с ужасом на лице повернулась в мою сторону. То ли она меня увидела, то ли просто почуяла свою скорую смерть, я не знаю, да и не до размышлений мне было. Я просто встал и метнул свой камень. Мадам Грязева охнула и упала лицом вниз…

Конечно, поднялись шум, гам, суматоха и неразбериха, пользуясь которыми, я незаметно вышел из своей засады, и вскоре я был на кладбище.

— Вот видишь, Феюшка, — сказал я, — уже и третьего твоего убийцы нет на свете…

Не помню, сколько времени я сидел в ту ночь у могилки моей Полюшки — час, а может, два или три… Когда я уходил, восточный краешек неба уже начинал светлеть. Я намеревался дойти до городского сада, отыскать там подходящее дерево, взобраться на него и пару-тройку часов вздремнуть. Конечно, я бы так и сделал, если бы не случайная встреча еще с одним убийцей моей Феюшки Ванькой Куликом. Разумеется, этого Ваньку я также знал в лицо. Близкого знакомства у нас с ним никогда не было, но он был наш, зоновский, а зоновские все друг дружку знают.

Я сказал, что встретил этого ублюдка случайно. Да, конечно, наша встреча была случайной, и вместе с тем мне до сих пор кажется, что в этой встрече присутствовала какая-то предопределенность: будто кто-то всемогущий и неведомый взял нас с Ванькой Куликом за руки и одновременно привел на пустынную предутреннюю улицу к пивной «Чуркин и компания»… Не знаю, отчего во мне возникло такое чувство, но оно, это чувство, не покидает меня и до сих пор…

Ванька Кулик был по своему обыкновению пьян и, мне кажется, шествовал сам не зная куда. Я схоронился за углом «Чуркина и компании», какое-то время наблюдал за Куликом, и когда он со мной поравнялся, я шагнул ему навстречу…

— Ну здравствуй, Ваня, — сказал я ему.

Ручаюсь, что Ванька Кулик не ожидал кого-либо встретить, и уж тем более, он не ожидал встретить меня. Он резко остановился, отшатнулся, шлепнулся на зад и в испуге замычал. Кто его знает, может, он принял меня от неожиданности и спьяну за черта. В темноте меня запросто можно принять и за черта — об этом мне говорили неоднократно…

— Как у тебя, Ваня, дела? — спросил я у трясущегося и мычащего пьяницы. — Куда и откуда ты путешествуешь в такой час? Да ты никак пьян, Ваня? А коль пьян, то, стало быть, и богат? Ты богат, Ваня! И на чем же ты разбогател? Ну, на чем ты разбогател, Ваня?

Напрасно я, конечно, обращался к этому ублюдку, и уж тем более напрасно я говорил с ним столь долго, потому что от моих речей Ванька Кулик слегка протрезвел, пришел в себя и довольно-таки резво поднялся на ноги.

— Ты-ы-ы! — завизжал он, отбегая в сторону, — Слышь, ты… это!

И продолжая визжать, Ванька откуда-то из-под одежды вытащил остро заточенный металлический прут — по-нашему, по-зоновски, пиковину. С пиковиной шутки плохи, это я знал. На нашей Зоне пиковина пользовалась особым почтением… Вот потому-то, не давая Ваньке Кулику, да и себе тоже, опомниться, я стремительно швырнул свое тело вперед, мигом оказался рядом с Ванькой и двинул его кулаком в пах. Одного удара оказалось достаточно: Ванька Кулик взвыл, уронил пиковину и согнулся. Одной рукой я ухватил выпавшую пиковину, а другой — двинул Ваньку по челюсти. Ванька еще раз взвыл и упал на спину. Я мигом его оседлал и нацелился прямо ему в переносицу.

— Ну? — сказал я. — И что же мы теперь будем делать, Ваня?

— Э-э… ы-ы-ы!.. — ответил мне Ванька Кулик.

— Жить-то, небось, хочешь, мразь? — спросил я.

— Так ведь это… кто же не хочет? — впервые осмысленно сказал Ванька Кулик. — Жизнь-то ведь это… у всех одна.

И опять-таки — напрасно я пустился с этой сволочью в переговоры. Надо бы мне было делать свое дело сразу — безо всяких разговоров. А так… Я вдруг почувствовал огромную, просто-таки беспредельно огромную усталость: будто тяжкая каменная гора на меня навалилась. И еще — я вдруг почувствовал жалость к этому ублюдку Ваньке Кулику…

— Значит, говоришь, одна у тебя жизнь? — устало спросил я. — А ты думаешь, что у других — по две жизни?

— Так это… у всех по одной, — сказал Ванька и задергался, пытаясь опрокинуть меня.

— Лежать! — сказал я и нацелился пиковиной прямо в Ванькин глаз. — Лежать, мразь, иначе… Мразь ты, понял? Понял, спрашиваю?

— Э… понял… — испуганно ответил Ванька Кулик.

— Ну, а коль понял, — сказал я, — то и живи с таким понятием до конца своей поганой жизни! А чтобы ты этого случаем не забыл…

И острым концом пиковины я мигом начертил на Ванькином лбу глубокую литеру «м»: мразь, стало быть. Затем я встал и не слушая Ванькиного воя, пошел, бессмысленно держа в руке пиковину, куда глаза глядят. Худо мне было, ох и худо…

Не спрашивайте меня о днях, часах, минутах и тому подобных отрезках времени. Я до сих пор не могу вспомнить, день, два или три прошло с тех пор, как я заклеймил Ваньку Кулика и совершил еще одно убийство — священника отца Никанора. Я не хотел убивать этого человека, я вообще больше никого не хотел убивать. Но я — убил, и мне нечего сказать в свое оправдание…

Расправившись с Ванькой Куликом, я долго и бесцельно бродил по городу. Настало утро, я купил большую теплую ковригу хлеба, сунул ее за пазуху и отправился в городской сад. В самом отдаленном углу сада росла раскидистая, с густой кроной липа, на ветвях которой я провел уже несколько ночей. Хорошая это была липа, добрая: за день она впитывала в себя так много солнца, что даже утренняя прохлада, и та не могла до конца остудить ее тело. Ее листва надежно укрывала меня от всего остального мира. Если мне сейчас чего-то в том, потерянном для меня мире, и жаль — так это именно этой липы, если мне сейчас чего-то и не хватает, так это ее родного, теплого до самого утра, тела… Ну и вот: взобравшись на мою липу, я вытащил из-за пазухи ковригу и, отламывая от нее кусочки, стал машинально есть. Мне ничего больше не хотелось в этом мире, внутри меня больше не возникало никаких чувств. Мне было все едино — продолжать ли жить, умереть ли сию минуту… Прижавшись к теплому телу липы, я невольно слушал отдаленные звуки окружающего меня мира, до которого мне не было абсолютно никакого дела…

Сам того не осознавая, я заснул. Мне приснился сои. Это было тем более удивительно, что обычно сны мне снились весьма редко. Мне приснилась моя покойная мамка. Во сне она была молода и удивительно красива. Мамка стояла под липой, на которой я спал, смотрела на меня и светло улыбалась. Как она обнаружила меня в этой густой листве, кто ей сказал, что я здесь? Ведь даже перелетные птахи — и те меня не всегда замечали на этом дереве… «Мамка, — сказал я и заплакал, — вот видишь, как оно все несуразно получается…» «Тебе надо покаяться, сынок!» — сказала мамка. «Покаяться… — горько всхлипнул я. — Кто же их отпустит, мои грехи? Ведь грехи-то у меня какие, мамка! Несоразмерные грехи!» «Для НЕГО, — с ударением сказала мамка, — не бывает несоразмерных грехов. Ты покайся — ОН и простит». «ОН… — безнадежно вздохнул я. — Вначале ОН пускает меня на свет таким… таким… а как мне жить таким, не совершая греха?.. а затем ОН ждет от меня покаяния. Как же так-то, мамка?» «Да ведь главное-то, сыночек, не это, — сказала мамка. — Главное — это твоя душа. А она у тебя нежная, будто цветочек полевой…» «Мамка, — сказал я и снова заплакал, — мамка…» «Ты покайся, сынок», — сказала мамка… «Хорошо, мамка, — сказал я, — я покаюсь…»

С тем я и проснулся. Я вытер рукой свои мокрые глаза, засунул остатки краюхи поглубже за пазуху, слез с дерева и пошел каяться. Наверно, в этом городе имеется много храмов, но мне был известен всего лишь один — тот самый, в котором я был несколько дней назад и откуда меня по сути выгнали. И я пошел каяться в этот храм.

День клонился к вечеру. У входа на церковный двор сидели несколько человек нищих. Увидев меня, они недовольно заерзали и зашипели: должно быть, подумали, что я сяду рядом с ними, — а для чего им лишний конкурент? Я прошел мимо этих шипящих, оборванных калек и ступил на церковный двор. Здесь было совершенно пусто, и я направился в сторону того самого домика, куда прошлый раз ушел батюшка и в который меня так и не пропустила подвижная старушонка с колючими глазами.

Едва только я ступил на крыльцо, эта самая старушонка возникла передо мною вновь. Помню, я даже удивился столь неожиданному ее возникновению: будто из-под земли выросла бабуля…

— И куда это ты, милок, навострился? — как и в прошлый раз, затарахтела она. — Куда, спрашиваю, ты идешь? Если насчет обеда, то сегодня уже поздно, уже все съедено, да. А если ты насчет одежки к зиме, то…

— Мне нужно к батюшке, — перебил я старушонку.

— К батюшке! — насмешливо сказала бабуля. — А для чего тебе к батюшке?

— Стало быть, надо, — сказал я и вдруг почувствовал, что, наверно, не так уж мне к батюшке и надо, что я не прочь и уйти. И я бы ушел, если бы не вдруг припомнившийся мне сон. «Ты покайся, сынок», — сказала мне мамка… — Надо мне, поняла?

— Надо ему! — осуждающе сказала старуха. — Всем вам надо… покою от вас никакого! Нету, допустим, батюшки в храме… завтра будет! Вот завтра и приходи…

Не знаю, как бы я поступил в следующий момент: наверно бы все же ушел. Но, видимо, не суждено мне было в тот день уйти просто так, без дополнительного греха на мою, и без того пропащую, душу. Вероятно, услышав нашу перебранку, на крыльцо вышел батюшка собственной персоной.

— Что такое? — бегло спросил батюшка, глядя поверх меня.

— А говорила, что его нет… — сказал я, обращаясь к старухе.

— Иди отсюдова, милок, иди, — затараторила старуха и, сбежав с крыльца, принялась подталкивать меня в спину. — Ходят тут всякие… завтра с утра будет служба, вот и приходи. Завтра, завтра…

— Да ты, Людмила, погоди, — вдруг сказал батюшка. — Может, у него и впрямь какое-нибудь серьезное дело. Помнится, — обратился он ко мне, — я тебя здесь уже видел…

— Батюшка! — всплеснула руками старуха. — Да какие у них могут быть серьезные дела! Известное дело — убогий! Вот и все его дела…

— Да ты погоди, Людмила, — повторил батюшка, и вновь обратился ко мне: — Ну, так чего же тебе надо?

— Пускай она уйдет, — сказал я, указывая на старуху.

— Уйди, Людмила, — сказал батюшка, но вероятно из-за того, что старуха протестующе замахала руками, батюшка тут же переменил свое решение и сказал мне: — Ладно, пройдем со мной в помещение.

Помещение это было, как я понимаю, вроде как церковным складом. На столах охапками лежали свечи, рядом со свечами — множество белых нательных крестиков, рядом с крестиками — какие-то книги…

— Ну, так что же тебе надо? — спросил батюшка.

— Я хочу исповедаться, — сказал я.

— Вот как? — спросил батюшка и впервые взглянул на меня.

— Да, — сказал я.

— Дело, конечно, доброе, — сказал батюшка. — В особенности, если добровольно и не по принуждению. Что ж… Завтра будет служба, вот и приходи. Побудешь, послушаешь… Ну, а затем состоится и исповедь с причастием.

— Завтра? — спросил я.

— Я же внятно сказал — завтра! — нетерпеливо произнес батюшка. — Именно завтра.

— Мне надо — сегодня, — сказал я. — Сейчас.

Батюшка снова посмотрел на меня, и на этот раз он смотрел на меня долго и внимательно.

— Отчего же именно сегодня? — спросил он.

Я ничего ему не ответил. Ну что я ему мог сказать? Рассказать о своем сегодняшнем сне? О совершенных мною убийствах? О мертвой Феюшке? О жизни моей нескладной и несуразной? Долго пришлось бы рассказывать, да и — как об этом расскажешь? Хотя, наверно, на исповеди так или иначе об этом рассказывать пришлось бы, но то — исповедь…

— Ну, так отчего такая спешка? — переспросил батюшка. — Грехи, должно быть, замучили?

Я опять ничего не ответил и лишь молча передернул плечами.

— Оно и хорошо, если замучили, — сказал батюшка. — Проведи ночь в размышлении и молитве и завтра — приходи. Завтра, понимаешь?

— Почему? — спросил я. — Почему — завтра?

— Потому, — нетерпеливо сказал батюшка, — что есть порядок. Раз и навсегда заведенный порядок!

— То есть, — сказал я, — сегодня Бога нет, а завтра — он будет?

— Бог есть всегда! — резко сказал батюшка.

— Тогда почему же — завтра? — спросил я.

— Знаешь, что? — сердито сказал батюшка. — Иди-ка ты, убогий, отсюда восвояси! И — приходи завтра. В храм. На утреннюю службу. Понял, наконец?

— Завтра — это слишком далеко, — сказал я. — У меня нет времени, чтобы завтра… Завтра будет обрыв. Шаг в стремнину…

— Что? — не понял батюшка.

— Ничего, — машинально сказал я, захваченный невесть откуда возникшей во мне мыслью…

Странная это была мысль, странная, страшная и вместе с тем отчего-то предельно для меня соблазнительная. «Убей священника! — говорила мне эта мысль. — Убей этого не желающего тебя понимать, равнодушного человека! До исповеди — убивать можно. Это после исповеди нельзя… рука не поднимется, а до исповеди можно… убей этого человека! Ведь он не желает тебя понимать и не желает тебе помочь… ну и убей его!» Моя рука — это была не моя рука! Она сама собою полезла за пазуху и рядом с недоеденной краюхой хлеба нащупала нечто длинное и холодное. Это была пиковина, та самая пиковина, которую я намедни отобрал у Ваньки Кулика и с помощью которой я Ваньку Кулика наказал. Как она оказалась у меня за пазухой, рядом с недоеденной краюхой, почему я не замечал до этого, что она — там? Моя неподвластная мне рука ухватила пиковину, мигом выдернула ее из-за пазухи, я сделал резкий шаг навстречу батюшке и ударил его пиковиной в живот. Батюшка охнул, недоуменно взглянул на меня и стал падать…

Если бы мне навстречу попалась та самая старуха, которая не пропускала меня к батюшке и которую батюшка называл Людмилой, то, думаю, я бы убил и ее: окровавленная пиковина была в моих руках… Но — старухи нигде не было видно. По-прежнему держа пиковину в руке, я прошел через весь церковный двор, прошел мимо церковных нищих (помню, как все они в испуге шарахнулись от меня), прошел почти через весь город. Скоро я был уже в городском саду у родной мне липы. Взбираясь по теплому липовому стволу, я обратил внимание, что, оказывается, окровавленной пиковины в моих руках уже нет. Куда я ее подевал, когда я ее обронил — не помню.

Я забрался на липу, устроился на ее ветвях, вытащил из-за пазухи остаток утренней краюхи и машинально принялся жевать. «Почему он не захотел меня исповедать? Ну почему он не захотел меня исповедать?» — звенела и саднила внутри меня одна и та же мысль.

Сам не понимая как, я заснул, а когда проснулся, была уже ночь. По липовым листьям барабанил упругий дождь, но лишь отдельные капли достигали меня, потому что крона моей липы была очень густой. Надежное это было укрытие, и другом эта липа была замечательным — молчаливым, теплым и все понимающим. Никогда больше у меня не будет такого друга… Ну, так вот, по листьям барабанил упругий дождь, но не он меня разбудил. Меня разбудила невесть откуда, прямо во сне, возникшая во мне мысль: мне надо убить еще одного человека — того самого журналиста. Еще только одного, последнего. А затем я пойду на могилку к моей Феюшке, обо всем перед ней отчитаюсь и — уйду к ней. Программа моей жизни в этом мире будет выполнена… Сидя на ветке и прислушиваясь к мерному шуршанию дождя, я стал обдумывать план убийства журналиста. К утру план был вполне готов…

Впрочем, для того, чтобы его осуществить, мне пришлось прожить на этом свете еще два, а может, и целых три лишних дня. Я никак не мог разыскать эту тварь, то есть этого самого журналиста. Ни на работе, ни дома его не было… Наконец мне повезло. Когда я в очередной, может, даже сотый по счету раз, позвонил из городского автомата этой твари на работу, в трубке раздался голос:

— Да. Я слушаю.

— Мне нужен журналист Наливкин, — сказал я.

— Я и есть журналист Наливкин, — сказал голос в трубке. — Кто со мной говорит?

— Слушай, Наливкин, — сказал я. — Ты знаешь о том, что в городе совершено вот уже несколько страшных убийств, а убийца до сих пор еще не пойман?

— Конечно же, я это знаю, — с нетерпением в голосе сказал Наливкин. — Более того, я написал об этом уже несколько статей. Неужели вы их не читали?

— Грош цена твоим статьям, — сказал я.

— Это почему же? — оскорбленно воскликнул Наливкин. — Весь город только о том и говорит, что об этих убийствах и о моих статьях на эту тему! Я там выдвинул несколько оригинальных версий. Если бы эти дуболомы-следователи к моим версиям прислушались…

— Ну и что же это за версии? — не удержался я от вопроса.

— Да с кем я говорю? — уже совсем сердито воскликнул Наливкин. — И вообще — почему я обязан с вами говорить? Кто вы такой?

— Я могу, — сказал я, — сообщить вам кое-что интересное об этих убийствах… Кое-что, о чем вы, я думаю, даже и не предполагаете.

— Вот как? — живо сказал Наливкин. — Интересно, интересно… Ну и что же вы за такую информацию хотите? Наверно, денег?

— Нет, — сказал я. — Я хочу, чтобы вы ответили на мой вопрос. Только на вопрос — и ничего более.

— На какой еще вопрос? — спросил Наливкин.

— Насчет ваших версий, — сказал я.

— Стало быть, — с огорчением сказал Наливкин, — вы и впрямь не читали моих статей… Жаль, жаль… А то бы вы не спрашивали…

— Я не читал ваших статей, — сказал я.

— Бывает, — с прежним огорчением сказал Наливкин. — Ну что же… Версии, значит, таковы. Все эти убийства совершены одним и тем же человеком либо одной и той же группой лиц. Я думаю все же, что одним человеком. Каким-нибудь комплексующим маньяком. Уродом.

— Уродом? — переспросил я.

— Именно, — сказал Наливкин. — Нравственным, а возможно, и физическим уродом.

— Вот, значит, как… — сказал я. — Ну и для чего, по-вашему, этот урод совершил все эти убийства?

— Я думаю, — сказал Наливкин, — что он таким образом мстит миру за свое уродство. И коль так, то, я уверен, будут и другие убийства. Вот об этом я и написал. Искренне жаль, что вы не читали…

— Хотите подробнее узнать об этом уроде? — спросил я.

— Вы его знаете? — еще более оживился Наливкин.

— Думаю, что да, — сказал я.

— Ну и?.. — требовательно сказал Наливкин.

— Нам надо встретиться, — сказал я. — По телефону всего не скажешь. Тем более — у меня есть кое-какие зримые доказательства.

— Документы, что ли? — вскинулся Наливкин.

— Можно сказать, и так, — подбросил я дров и в без того пылающую печь. — Ну, так как насчет того, чтобы встретиться?

— Где и когда? — рявкнул Наливкин.

— Сегодня, — сказал я. — Вечером, когда стемнеет… скажем, часов в девять. Около городского сада. Вас устраивает?

— Вечером, когда стемнеет… — в раздумья произнес Наливкин. — Почему же так поздно?

— Вы боитесь? — спросил я.

— Я — боюсь? — оскорбленно воскликнул Наливкин. — Ничего я не боюсь… просто уточняю детали.

— Ну и что же — вас устраивает мое предложение? — спросил я.

— В общем — да… — не совсем решительно произнес Наливкин. — Ладно. Будем считать — договорились.

— Тогда — до вечера, — сказал я. — Да, кстати: вы должны приехать один. Никаких друзей, помощников и охранников. Один — понятно? Иначе встреча просто не состоится.

— Понятно, — сказал Наливкин. — Один так один — не впервой. Но все же — кто вы такой?

— Можете считать, что у меня с этим уродом свои счеты, — сказал я.

— Ну хорошо, — сказал Наливкин. — Я буду. Я приеду на «Тойоте» красного цвета…

— Хорошо, — сказал я. — Когда приедете, остановитесь у центрального входа в городской сад и ждите. Не исключено, что я минут на двадцать опоздаю. Не беспокойтесь, затем я непременно появлюсь. Но вы обязаны быть на месте минута в минуту. Иначе — говорю еще раз — встреча не состоится. Согласны?

— Мне кажется, что где-то я уже слышал ваш голос… — сказал Наливкин.

— Вряд ли, — сказал я. — Ну, так что?

— Я буду, — сказал Наливкин. — Ах, черт возьми, какая получится статья!

— Именно потому я и завел с вами этот разговор… — сказал я и повесил трубку.

В том, что эта тварь заглотила мой крючок, я не сомневался. Я сомневался в другом — выполнит ли он все мои предварительные условия, иначе говоря, приедет ли он вовремя и без помощников? В этом, зная Наливкина, я все же изрядно сомневался, а потому, закончив разговор, я тотчас же пошел к городскому саду. Там, при входе, рос замечательный, ветвистый карагач. Я взобрался на этот карагач, надежно укрылся в его ветвях и принялся ждать девяти часов вечера. Ожидание ничуть меня не тяготило: приезда этой твари Наливкина я готов был ждать хоть до скончания века.

Сидя на карагаче, я детально перебирал в уме, как я Наливкина убью. Все должно получиться, все непременно должно получиться! Я вытащил из-за пазухи орудие убийства и еще раз внимательно его осмотрел. Это была удавка, замечательная, крепкая и надежная удавка, которую я смастерил из случайно найденного мною куска веревки. Нет-нет, все непременно должно получиться!

Наконец, стало темнеть, в городе зажглись огни и отовсюду послышались вечерние звуки. Мягко шурша шинами, ко входу в городской сад подъехал красный автомобиль и остановился как раз под деревом, на котором я сидел. Из машины вышел Наливкин и завертел головой, явно кого-то высматривая. Скорее всего, он высматривал меня, но не исключено было, что и своих тайных помощников. Оттого-то в телефонном разговоре я и выговорил для себя двадцать минут времени — чтобы посмотреть, не появятся ли откуда-нибудь эти самые помощники, а если они, чего доброго, приехали с Наливкиным в одной машине, то, думал я, в течение этих двадцати минут они непременно должны будут дать о себе знать: выглянут из машины, подадут голос, закурят…

Прошло двадцать минут, но никто к Наливкину не подошел, никто не выглянул из машины, не подал голос и не закурил. Похоже было, что Наливкин и впрямь приехал на встречу один. Ну что ж… Я неслышно спустился с дерева, так же неслышно подошел к машине, отворил дверцу и уселся на заднее сиденье. Вскоре вернулся Наливкин и также сел в машину — на переднее сиденье, там, где руль. Наливкин курил, и чувствовалось, что он изрядно нервничает.

— Привет, — сказал я, и Наливкин в испуге резко обернулся на мой голос.

— Черт… — сказал он, всматриваясь в меня. — Какого хрена ты тут делаешь?!

— А по телефону ты меня называл на «вы»… — усмехнулся я.

— Черт побери! — еще раз чертыхнулся Наливкин. — Кажется, где-то я тебя все же видел… А, ну да!

— Вспомнил? — спросил я. — А маленькую женщину, которую ты выкрал и продал в бордель, ты тоже, надеюсь, вспомнил?

— Черт! — в третий раз произнес Наливкин это бессмысленное слово и попытался выскочить из машины.

И тогда я накинул ему на шею удавку. И — потянул за конец. Потянул не изо всех сил, а, так сказать, вполсилы — чтобы Наливкин перестал трепыхаться и успокоился.

— Пу… сти! — захрипел Наливкин, ухватившись руками за веревку. — Пусти… гад, сволочь, гном вонючий!

— Сидеть! — сказал я и дернул веревку посильнее. — Сидеть и не шевелиться, иначе… Вот так!

— Что тебе… надо? — прохрипел Наливкин. — У меня есть деньги… сколько ты хочешь?

— Не надо мне денег, — сказал я и вдруг почувствовал, до чего мне это все надоело: надоели и эти бессмысленные препирательства с Наливкиным, надоел и сам Наливкин, и вся эта бессмысленная, именующаяся жизнью, кутерьма, и сам я себе надоел тоже. — Не надо мне денег, понял или нет! — заорал я и дернул за веревку — едва ли не в полную силу своих рук.

Я подумал, что уже все, был Наливкин — и кончился, но он очень скоро пришел в себя: должно быть, он очень хотел жить, этот Наливкин.

— Тебя, урода… тебя расстреляют! — прохрипел он. — Чего же ты хочешь… если не хочешь денег? Ну чего же тебе надо?

Когда я готовился к убийству Наливкина, я, мастеря удавку, продумал и то, что я скажу этой мрази напоследок, перед тем, как навсегда затяну веревку на его шее. Я хотел ему сказать о том, как мучилась в борделе моя Феюшка, о том, как я ее затем хоронил, о том, как я затем одного за другим стал убивать всех, кто был причастен к гибели моей Полюшки. «Эх ты, — хотел я сказать Наливкину, — неужели ты так и не уразумел, что погибали как раз те, кто был причастен к смерти моей Феюшки? Как же ты этого не понял… дурак ты, дурак! Версии ты строил… и ведь, по сути, угадал… то есть ты угадал обо мне, — а о себе? А вот о себе ты так ничего и не угадал… ты так ничего и не понял…» Так я хотел ему сказать, но сейчас вдруг понял, что — ни к чему. Ни Наливкину эти слова не надобны, ни мне самому. Потому что словами, какими бы правильными они ни были, ничего уже не изменишь. И, так ничего Наливкину и не ответив на его последний вопрос, я изо всей силы потянул за веревку. Наливкин захрипел, задергался — и через минуту все было кончено…

Странно, но, убив Наливкина, я вдруг понял, что, оказывается, у меня не трясутся, как это было при первых моих убийствах, ни руки, ни ноги, я не чувствую никакой душевной дурноты. Должно быть, я постепенно, исподволь, незаметно для себя самого научился убивать… Я посидел в машине еще какое-то время, затем встал и обыскал мертвого Наливкина. Как я и предполагал, у него под одеждой был спрятан все еще работающий диктофон. Я вытащил этот диктофон и швырнул его оземь. От удара диктофон рассыпался. Я постоял еще, а затем пошел к моему единственному на этой земле другу — к моей липе.

Я решил переночевать на липе, а утром пойти на могилку к моей Феюшке, все ей рассказать, и затем... А что — затем? Свести с собой счеты — это очень просто, вдруг подумалось мне, но ведь мне еще хотелось и быть похороненным рядом с моей Полюшкой. А кто меня станет там хоронить? Зароют где-нибудь как собаку… Нет, надо дождаться сторожа Кириллыча и договориться с ним, чтобы именно он и похоронил меня. Кириллыч добрый, он согласится — да только когда же он появится на кладбище? Когда у него смена? Кажется, послезавтра… да-да, именно послезавтра. Значит, надобно было мне жить на этой земле еще до послезавтра…

Мне трудно сейчас вспомнить, что я делал на следующий день после моей расправы над этой тварью Наливкиным. Проснувшись, я слез с моей липы и, кажется, пошел в город. Да-да, так оно и было: я отправился в город. Я хотел разжиться хлебом. Деньги у меня к той поре все закончились, а жить мне предстояло еще два дня, а коль так, то надобно было подумать и о хлебе. Помню, мне удалось незаметно стащить с прилавка буханку, я сунул ее за пазуху и дал деру. Весь день затем я бесцельно бродил по городу, отламывал по кусочку хлеб, жевал, кормил этим же хлебом и бродяг-голубей… О чем я думал? Наверно, ни о чем. Припоминаю, что мне очень хотелось сходить на могилку к моей Полинушке, но я себя сдерживал, потому что там был не Кириллыч, а другой сторож — и мало ли, чем мог мой поход закончиться… Ну, а когда начало темнеть, я пошел к моей липе.

Не доходя шагов ста до липы, я вдруг запнулся и со всего маху плашмя шлепнулся на землю, расшибив при том лицо о какой-то невидимый среди травы камень. Встав и утерев кровь, я захотел посмотреть на то корневище, которое мне так некстати подвернулось под ноги. Я начал шарить в траве, и вскоре моя рука наткнулась на что-то длинное и холодное… Это было не корневище: это, к моему немалому удивлению, была та самая пиковина… короче, та самая, которую я столь неожиданно потерял. И вот на тебе — нашлась! Будто кто-то мне ее подбросил под ноги…

Я механически взял пиковину и продолжил с ней свой путь к липе. Подходя, я вдруг услышал какой-то шум. Кто-то был рядом с моей липой и вроде как бы даже прятался в траве… Я сунул пиковину за пазуху и быстро вскарабкался на ближайшее дерево. Дерево оказалось слабым, оно гнулось и трещало, и я тотчас же прыгнул на крышу какого-то заброшенного строения: когда-то, кажется, это была летняя эстрада. Была полная луна, и отсюда, с крыши, я увидел: никто, оказывается, не прятался в траве, все было куда как проще и объяснимее. В траве копошилась парочка. И он, и она были почти полностью обнажены, и занимались… ну, в общем, понятно, чем они занимались. Она лежала внизу, а он, соответственно, наверху. Разумеется, они даже предполагать не могли, что кто-то за ними наблюдает с крыши обветшавшей летней эстрадки…

А я — наблюдал. Мне отчего-то вспомнилось, как и мы с моей Феюшкой занимались тем же — не здесь, под липой, разумеется, а в другом месте — но какая разница! Ах, как мы были тогда с нею счастливы! Нам казалось, что мы нашли, наконец, свою собственную нишу в этом мире, мы приспособились к этому миру, мы уяснили его незыблемое правило: коль мы его не станем трогать, то и он нас не тронет… Парочка тем временем усердно занималась своим делом, и все, кажется, шло к финалу. Гибкое, молодое тело лежавшей внизу женщины вдруг стало изгибаться, она закинула голову, застонала и засмеялась… «Игорек, Игорек… — бесконечно повторяла женщина. — Ох, Игорек!..» «Поля, Полинушка…» — в свою очередь заговорил мужчина… Поля, Полинушка?!! Странный, розовый туман вдруг ударил мне в голову. Какая такая Поля-Полинушка? Откуда здесь взяться Полинушке? Нет на этом свете никакой Полинушки, убита Полинушка — украдена, убита и похоронена!.. Не помня себя, я сунул руку за пазуху, нащупал там пиковину, спрыгнул вниз и со всей силы ударил пиковиной в обнаженную спину мужчины…

Он вскрикнул, дернулся и стал валиться на бок. Обнаженная, ничего не понимающая, парализованная страхом женщина лежала на черной траве и, кажется, смотрела на меня… Полная луна зашла за тучу: я наклонился и провел рукой по лицу этой женщины. Окаянный розовый туман начал улетучиваться из моей головы. Это была не моя Полюшка. Я убил еще одного, на этот раз ни в чем не повинного человека. Я повернулся и побежал в глубь городского сада. Темные, колючие кусты хлестали меня по лицу. Где-то там, в этих кустах, я выбросил и пиковину. Вернее, даже и не выбросил, а просто уронил, да тут же о ней и позабыл…

Разумеется, в ту ночь я не спал на моей доброй липе, о чем жалею до сих пор. Это было единственное, не считая кладбищенского сторожа Кириллыча, доброе ко мне существо в этом мире, а я его так и не поблагодарил за доброту. Да и Кириллыча я не успел поблагодарить тоже… В ту ночь я спал в какой-то подворотне. Вернее, даже и не спал, а как-то так… Ближе к утру мне пригрезилась мамка. Она пришла ко мне и долго молча смотрела на меня. «Что тебе надобно, мамка?» — спросил наконец я. «Сыночек, сыночек, — сказала она, — что же ты наделал! Ведь я же тебе говорила — покайся! Покайся — говорила я тебе… Что же ты наделал, сынок! Ведь у тебя душа — как цветочек полевой! Как же ты будешь жить дальше — с такой-то душой»? «Не надо, мамка, — сказал я в ответ. — Не надо, слышишь? Ну больно же, мамка! Ох, и больно же, мамка… И — ничего теперь уже не изменишь. Ничего теперь не изменишь, мамка! Так что — уходи. Уходи, слышишь! Уходи и больше ко мне не являйся»… Мамка еще постояла, горестно покачала головой, повернулась и ушла. А вскоре наступило утро.

Все остальное, думается, никому уже и не интересно. На следующий день на кладбище дежурил Кириллыч, и я пошел на могилку к моей Полюшке. Я намеревался побыть рядом с моей Полюшкой, а затем подойти к Кириллычу и договориться с ним о собственных похоронах — чтобы рядом с нею, с моей Феюшкой. Денег, чтобы заплатить Кириллычу за его доброту, у меня не было, ну да я надеялся, что Кириллыч исполнит все и без денег. Если в этом мире и есть доброта, то она, думается мне, обязана быть бесплатной… Как я намеревался покончить с собой? Не знаю: как-нибудь. В этом мире имеется столько способов… Но — я не успел: меня арестовали. Я и поныне не понимаю, каким образом меня выследили именно на кладбище: не добрый же Кириллыч донес, в самом деле! Надо сказать, что ареста я очень испугался, потому что понял — сегодня я с моей Феюшкой не встречусь. Ну, а коль не встречусь, то, вероятно, меня станут бить. Я очень боюсь побоев, гораздо больше, чем самой смерти. Я в моей жизни их натерпелся столько, что больше уже не могу… Я попытался уйти по деревьям, но одно из деревьев меня подвело…

Вот и все, что я хотел написать в своей явке с повинной. В детстве мне никого не хотелось убивать, даже драться за деньги, и то мне было тягостно. Мне кажется, что тогда, в детстве, я жалел людей и, может быть, даже любил их. Я думал, что точно с такими же чувствами по отношению к людям я могу прожить всю жизнь. Не вышло… В этом мире злых и холодных великанов эльфам и феям, вроде меня и моей Полюшки, не выжить, а иного, маленького и тихого мирка, где бы мы с Феюшкой могли укрыться, наверно, нигде не существует… Не надо, я думаю, мне было и встречаться с моей Феюшкой. Не надо мне было ее любить. Не надо мне было думать, что в этом мире отпущено счастьишко и для меня. Не надо мне было и на свет рождаться. Карлик, урод… Я хотел жалеть людей, а мне пришлось их убивать. Мамка ты, мамка, — что ж ты не бросила меня еще в детстве в самый глубокий омут, которых так много было в нашей речке Журавлихе!.. Не бейте меня: мне больше нечего сказать…»