1
Настала суббота, вот и поднялись спозаранку, в полтретьего. Мартин Пиханда рывком сбросил ноги с кровати — жена проснулась, заворчала.
— Нет на тебя угомону!
— Тише, душа моя, спи! — успокоил он Ружену; протянув руку, легонько коснулся ее оголенного плеча и встал. Постель скрипнула, жена в перинах потянулась, зевнула. Мартин ощупью оделся, вышел из горницы и, отомкнув дверь, ступил на веранду. Почудилось ему, будто под окном дочери Кристины мелькнула чья-то тень. Прислушался, но, кроме тихого, незлобивого урчанья собаки, ничего не услышал. Он поглядел на небо: прояснело, звезды померкли. За окоемом едва обозначилось сияние июльского солнца. Кругом помалу светлело, но в доме было еще сумеречно. Он вошел в горницу к сыновьям — потряс обоих за плечи. Они что-то бурчали, похныкивали, постанывали. Пробуждались трудно, без охоты размыкая слипшиеся веки.
— Завтра отоспитесь, хлопцы!
Поднявшись наконец, они сонно бродили в полутьме дома, искали одежду, натыкались друг на друга, огрызались, глухо чертыхались, а пару раз перекинулись такими суровыми взглядами — того и жди сцепятся. В сенях напились жадно воды и, только выйдя во двор, — заулыбались. Отец тем временем запряг коров в решетинник, погрузил в него рюкзак с провизией, пилу, совач, топоры и, опершись о ярмо, с кнутом в руке, стал поджидать сыновей. Само и Валент впрыгнули в телегу, отец щелкнул кнутом, и буренки тронулись. Обитые шипами колеса приглушили птичье попискивание. Высоко над головой, над домами и деревьями занялась утренняя заря.
Весь день рубили дрова.
Сперва, разумеется, подпилили и вырубили отобранные и помеченные деревья. Старались валить их так, чтоб падали они как можно ближе к подводе. Топорами стесали сучья. Длинные, стройные стволы не окоряя распилили на четырехметровые бревна и — когда руками, а когда при помощи топоров и совача — погрузили в телегу. Сучья свалили неподалеку в кучу — за ними придется особо приехать. Они крутились, приседали, сгибались в три погибели, выпрямлялись, рубили, пилили, грузили, а когда в восьмом часу сели завтракать, шел от них пар и широко окрест тянуло ядреным духом мужского пота. До сих пор они знай надсаживались и до того поглощены были работой, что почти и словом не обмолвились.
— А ведь несделанного все меньше, — отозвался наконец Мартин Пиханда. — Чего ж нам хмуриться и дуться!
— Оно и правда! — согласился Само.
— Верно! — сквозь зубы обронил и Валент.
Братья поглядели друг на друга, потом на отца, и все трое чуть приметно улыбнулись. И тут же уставились в низину, на раскинувшееся под ними село, где яркое солнце разгоняло последние клочья тумана. Поели молча, напились кислого молока и опять, ухватив топоры, принялись за работу.
К обеду, когда телега была уже полнехонька, Пиханды, даже не перекусив, запрягли коров в ярмо, притормозили надежно колеса и стали спускаться к берегам Вага. У брода, зайдя по колени в воду, разгоряченные буренки остановились и вволю нахлебались — животы у них раздулись и провисли.
— Пошли, пошли! — крикнул погонявший их Валент.
— Ну-тко, ну-тко! — подбодрил коровушек и старый Пиханда.
Коровы поднатужились, уперлись ногами в щебнистое дно, запереступали раз-другой на месте, но телега не стронулась.
— Подтолкните-ка, а то, ей-ей, увязнем! — рявкнул Мартин Пиханда и подпер плечом грядку телеги. Возле него толкал воз Само, а у передних колес усердствовал Валент. Буренок они не хлестали, не обломали о них кнутовище, не пинали их в пах, а разве что ласково на них покрикивали, подбадривали, уговорами понуждая тянуть — и вот подвода уже на другом берегу. Они вылили воду из башмаков, отжали брючины, похлопали коровушек по холкам, потрепали их за уши, погладили по головам и побрели дальше.
— Я задержусь малость! — сказал Валент.
— А зачем?
— Форель изловлю!
— Надо больно! Чтоб тебя лесничий зацапал?!
— Не бойся, отец, я с оглядкой.
— Только не долго! — уступил сыну Пиханда и зорко поосмотрелся кругом.
— Трогай! — кивнул он Само, и коровы опять двинулись. Телега затрещала, дрова заскрипели, воз, подымаясь по отлогой дороге, гулко развизжался. После получасовой однообразной, нередко прерываемой ходьбы отец с сыном перевалили Глинище и зашагали вниз уже куда резвее. Если бы они не притормаживали и не укорачивали коров, готовых вот-вот распроказничаться, недолго бы возу и перекувырнуться. Так подошли они к первым сельским гумнам и домам. Гуси, утки шарахались от них врассыпную. В лесной чаще у ручья воробьи сперва стихли, а потом разлетелись в стороны. Промеж ивовых прутьев просунулось несколько детских головок, и следом раздалось два-три одинаковых выкрика.
— Гори-гори, глобус! Гори-гори, глобус…
Старый Мартин Пиханда вздрогнул, резко обернулся к кустарнику и уж хотел было, ухватив ближайшую орясину, кинуться на голоса, но в зарослях лишь резко взметнулись ветви, взвизгнул смех, приглушенно донесся взволнованный детский говорок, а потом все поглотили кусты. Пиханда улыбнулся, удивленно покачал головой и весело щелкнул пальцами. Само, заметив его благодушное расположение, тоже улыбнулся. Поглядели они друг на дружку и бодро зашагали за возом.
Во двор въехали с превеликим шумом. Покрикивали, радостно гомонили, свистали. Не успели распрячь коровок, а уж из дому выбежали обе женщины. Мать Ружена бережно несла в руке бутылку палинки и стопки. Молодая девка Кристина семенила босая с пузатым горшком хорошо взболтанной простокваши. А тут и Валент заявился. Загадочно улыбаясь, он незаметно достал из-под рубахи три завидные форели.
— У-ух! — выдохнула мать.
— Разбойник ты экой! — улыбнулся отец.
— А что было делать? — отозвался Валент. — Сунул руку в воду — маленько остудиться, а форели сами лезут промеж пальцев. Я и отгонял их, и обратно в воду кидал, а они знай ко мне тянутся. Не забери я их, глядишь, и допрыгали бы за мной сюда на хвостах…
— Видали какой! — погрозила Валенту мать.
Кристина, слушая братнины россказни, залилась таким хохотом, что наклонила горшок — из него выплеснулось немного кислого молока. Мать укорливо на нее взглянула, но девка все равно продолжала смеяться.
— Ну, женки, уж попотчуйте нас! — крикнул отец Пиханда. — Оголодали мы, в горле пересохло, а вы стоите тут точно пни-колоды. Форель надобно испечь! Да немедля! И сальца порезать!
Мать налила в рюмки палинки, а Кристина поспешила загасить мужскую жажду кислым молоком. Когда подала горшок отцу, тот, наклонившись, строго шепнул ей в ухо:
— Это кто ж такой под утро лез из твоего оконца?
— Из моего, отец? — вспыхнула Кристина.
— Смотри не принеси в подоле, уж лучше сразу тебя просватаю! — Подтолкнув ее, отец высоко поднял горшок и большими глотками напился. Потом, посмотрев на дочь, стыдливо отводившую взгляд в сторону, сказал примирительно — Ну ладно, ладно! На, угости и других… — и подал ей горшок.
Освежившись, взялись разгружать подводу. Складывали духовитые бревна у изгороди, оглаживали их и похлопывали, будто привязчивую собачонку, возились с ними, словно с налитым колосом. А когда дело сделали, в ход опять пошли пилы и топоры. Само и Валент поставили козлы и, укрепив на них первый ствол, распилили его на поленья. Отец принес из амбара деревянные клинья и колун, сложил два полена крест-накрест, в верхнее вколол топор. Оно треснуло, робко обнажив нутро. Отец вставил в трещину деревянный клин, ударил по нему колуном, и полено, раскалываясь, гулко застонало. Распалось оно на две половинки — гладкие, без задорин. Мартин Пиханда вдруг склонился над половинками и стал их быстро ощупывать да оглядывать.
— Ну-ка, гляньте!
Ребята подошли к отцу, нагнулись к поленьям.
— И впрямь эта плаха точь-в-точь рыба! — удивился Само.
— Да это же та самая форель, что я в реке оставил, — попытался пошутить Валент. — Вот ведь, прискакала сюда и схоронилась в полене…
Все трое ощупывали суковатую рыбу в полене, но то была рыба не из мяса — костистая, скользкая и верткая, с глазами, хвостом и плавниками, а рыба деревянная, хотя и донельзя похожая на настоящую.
— Дерево в дереве! — обронил Само.
— Захворало деревце, трухляветь стало… Сруби мы его через пару годков, нашли бы в нем дупло, а в дупле озерцо, полное рыб! — размечтался Валент.
— Уж ты нагородишь! — хохотнув, добродушно хлопнул брата Само. — Отец, в ученье надо отдать нашего балабона, в хорошую школу послать, пусть-ка там ума-разума наберется!
— Это ты дело сказал, — засмеялся Валент. — Вот сразу по осени и поеду! А ты как на этот счет, отец?
— Что сказано, то свято. Не люблю менять свое слово. Получишь аттестат — и в путь-дорогу! А теперь айда есть! У меня нынче с утра маковой росинки во рту не было. Давай-ка и вы, хлопцы! После обеда докончим.
— Сейчас, только вот это бревно распилим, — пообещал Само.
Парни пилили, а Мартин Пиханда меж тем вошел в кухню. Вымыл руки, вытер их досуха и сел к столу. Жена поставила перед ним полную тарелку гороховой похлебки и кусок мягкого хлеба. Он сжал пальцами хлеб, понюхал его и довольно улыбнулся. Взял ложку, начал есть. Все пришлось по вкусу.
— Рыбу сам себе положи, — сказала ему жена, — и ребята пусть угощаются. Мы с Кристиной обещались к Гунарам. Поможем им сгребать сено за Горкой. Рыба в духовке, молоко в кладовке, да и палинкой побалуйтесь, она тут, под чердачной лестницей, да не всю испейте, малость и на завтра оставьте, глядишь, косить наладитесь, так мне ее опять покупай, а уже совестно Герша тревожить, да и даст ли взаем — сомневаюсь…
— Добро, добро! — пробормотал с полным ртом Мартин. — Ступай уж, ступай!
— А есть захотите, — перебила его Ружена, — так нарежьте сала, но хлеб тоже не весь уплетайте, до конца-то недели еще ой сколечко…
— Ведь нынче суббота, трепалка долгоязыкая!
— Суббота, она-то суббота, а печь буду аж в конце той недели — намотай на ус. И дрова распилите, поколите да сложите так, чтобы не мешались на дворе, когда сено свозить станете. Мы с Кристиной воротимся только к вечеру, так что скотинку накормите, поросятам корму задайте…
— Да ступай ты, ну! — взревел Мартин Пиханда и вдруг поперхнувшись зашелся в кашле.
— Поделом тебе, старый хрыч! Подавиться бы тебе!
Ружена в сердцах повернулась и вышла из кухни. Мартин еще долго кашлял, таращил глаза, утирал слезы, но, наконец пересилив себя, доел похлебку. Подошел к духовке и рукой положил на тарелку испеченную форель, пожалуй, самую маленькую из трех. Воротился к столу, взял вилку, нож и собрался было располовинить рыбу, чтобы вытащить из нее хребет и прочие косточки. Он слегка кольнул ее вилкой — и до смерти перепугался: форель на тарелке шевельнулась. Отдернув руку, он пораженно уставился на рыбу. Минуту спустя, не удержавшись, снова ткнул ее вилкой. На сей раз форель дернулась так шустро, что слетела с тарелки на стол, со стола на пол и там, уже поодаль от Пихандовой тарелки, застыла в неподвижности.
— Ишь, щекотки боится! — вымолвил вконец ошалелый Пиханда.
Виновато оглядевшись, он нагнулся, поднял рыбу, сунул ее в карман и в оторопи выбрался из кухни. На лестнице столкнулся с сыновьями. Сказал, что им велено есть и где найти еду, а сам незаметно прокрался к собаке. Подозвал ее, погладил. Собака тыкалась носом в карман, откуда несло рыбой. Пиханда с опаской опустил руку к форели, вытащил ее и всю целиком запихнул собаке в распяленную пасть. Собака уже вгрызлась в рыбу, когда Пиханда ладонью — так ему показалось — почуял ее последний коротенький вздрог. Он воротился в кухню и, увидев, с какой сластью Само и Валент уписывают рыбье мясо, как подолгу обсасывают каждую косточку, вдруг успокоился. Неужто все ему только примстилось? А может, он умом повредился?
— Вкусно? — спросил.
Оба сына усердно закивали, одобрительно загмыкали.
— Вечером гулянка! — сказал Валент, проглотив кусок.
— Уже и у тебя подошвы зудят? Еще недавно сопля под носом висела, и на поди…
Старший брат прыснул. Он хохотал, балаболил что-то и при этом жевал рыбу. Ловко мельчил языком ее белое мягкое, мягонькое-премягонькое мясо, придавливал небом, крошил, дробил зубами и снова мял деснами, а когда наконец за разговором захотел проглотить кусок — вдруг широко разинул рот. Мягкие, веселые, в смехе расслабленные черты его лица внезапно одеревенели, в глазах застыл ужас, все тело в растерянности и страхе съежилось на стуле. Из нутра вырвался глубокий стон.
— Что такое? — Валент подбежал нему и, обхватив за плечи, стал трясти.
— Кость в горле, кость… — с трудом выговорил Само. И начал давиться. Какая-то внутренняя сила непреоборимо распирала ему грудь и живот, изо рта текли слюни. Валент утирал их платком.
— Потерпи, потерпи малость, — подскочил к сыну и старый Пиханда; схватив со стола сухой хлебный мякиш, протянул ему — На-ко вот, съешь, авось протолкнет косточку в желудок.
Само опасливо, с трудом разжевал, проглотил мякиш и лишь потом со слезами на глазах отрицательно помотал головой.
— А ну марш на свет! — приказал отец и, подхватив Само подмышки, выволок его на крыльцо, на залитую солнцем лестницу. — Отвори-ка рот, шире отвори!
Само, раззявив рот, стонал и охал,
— Вижу, кость вижу! — вскричал Пиханда. — Тащи ножницы! — оборотился он к Валенту. А держа ножницы в руке, он чуть раскрыл их и стал вводить в рот Само. Но сын вдруг резко мотнул головой и попятился.
— Тьфу ты, черт! — вскинулся Пиханда. — Чего дуришь?
— Язык мне гляди не отстриги! — еле выдавил Само и прикрыл разинутый рот ладонью.
— Не бойся! — подбодрил его отец.
Само доверчиво кивнул.
— Держи голову сзади! — сказал отец Валенту, и, когда тот, послушавшись, крепко зажал в руках голову брата, операция началась снова. Раскрытые ножницы постепенно проникали в рот, потом остановились и мгновение спустя сомкнулись. Отец, дернув рукой, вытащил изо рта ножницы — на их конце, поблескивая, белела рыбья кость.
— Вот это рыбалка, чтоб ей пусто было! — отвел душу старый Пиханда.
Он взглянул на Валента, и оба они не без гордости ухмыльнулись. А Само истомленно сел и все глотал-поглатывал, словно не верил что кость уже не торчит в горле. Он даже взял эту косточку и крутил, мял ее, ощупывал до тех пор, пока она не выскользнула из пальцев и не упала на землю; но он опять ее поднял. Валент подошел к брату с полной ложкой меду.
— На, глотни, помогает!
2
Обессиленный возней с рыбьей костью Само ввалился в большой пчельник в дальнем конце сада и растянулся на старой деревянной, но удобной канапке, застланной овечьими шкурами и драной одежкой. На пасеке было всего шесть колод, но монотонное жужжание пчел гулко отдавалось в ушах и усыпляло притомленного Само. Он моргал отяжелелыми веками, раз-другой попробовал еще сглотнуть, с опаской ощупывая горло, но прежде чем заснул — сознание его пронзила жуткая картина: острая и крупная рыбья кость распарывает ему горло, кровь хлещет из раны, брызжет наружу, а главное — затекает внутрь, в глотку, он задыхается, захлебывается и вопит: помо-ги-и-ите, помоги-и-ите, дышать, кричать невмочь, помоги-и-ите, помоги-и-те… С перекошенным от ужаса лицом он на мгновение очнулся ото сна и, сообразив, что чуть не задушил себя своею же рукой, подумал: «Будь я один с этой костью в горле, ей-богу, она меня, глядишь, и доконала бы!» Он нащупал кость в кармане брюк, вытащил ее, оглядел, облизал, попробовал на зуб — и снова спрятал в карман. И только теперь, спокойный и умиротворенный, заснул крепким сном. Спал бы он, возможно, долго-предолго, проспал бы, пожалуй, до завтрашнего дня, кабы не докучали шальные пчелы. Они садились на лоб, ползали по лицу, по телу, а одна из них заглянула даже в его волосатую ноздрю. Она сидела у ноздри до тех пор, пока он глубоким вдохом не втянул ее внутрь. Плененная до половины тельца пчела в ноздре у Само громко разговорилась на своем пчелином наречии. Жужжала, хлопала, защищаясь, крылышками, скреблась ножками, покуда Само зычно не чихнул. Пчела отлетела на канапку, Само на секунду проснулся, потер ладонью свербящий нос, перевернулся на правый бок и снова провалился в какую-то полудрему, полубденье. Он слышал жужжание пчел и мух, чувствовал, как они елозят по рукам, но не в силах был и шелохнуться. И вот тут-то ему и померещилось, что из-под крышки самого большого улья выглянула могучая пчелиная матка, поглядела на него своими удивительными глазками, высунула из челюстей долгий язычок и, зашевелив усиками, улыбнулась всей головкой.
— Поди, поди сюда, приляг ко мне, ляг со мной! — заговорила пчелиная матка, расплываясь в обольстительной улыбке. Из своих десяти пар боковых продушинок она выпустила одурманивающий цветочный аромат — манящий, притягательный, пронзительный.
— Нет, нет; боюсь, боюсь я! — кричал Само, судорожно извиваясь на канапке.
Пчелиная матка лишь презрительно рассмеялась. Крышка улья стала потихоньку подниматься, и матку вскоре окружила вся десятитысячная пчелиная семья. Матка сразу посерьезнела и своим мудреным ротовым устройством — с хоботком и язычком — глухо промолвила: «Я ведь и есть, милый мой, та самая тысячелетняя пчелиная царица. Я та единственная, что никогда не умирает и навечно остается жить в улье. Мне ведомо все о твоих предках, о тебе, о вас обо всех, и я буду знать все о твоих детях, внуках, правнуках… Тысячи моих работниц всякий день приносят мне вести… возьми меня в жены… Ты будешь жить со мною тысячу лет… Возьми меня в жены…»
Само, проснувшись, рывком сел. Поглядел на ульи впереди себя, но ничего примечательного там не обнаружил. Он встал, подошел к одному из них, поднял крышку и заглянул внутрь. Пчелы ворошились, копошились, жужжали, гудели. Среди них он увидел крупную пчелиную матку, лениво переваливающуюся по груде трутней и медуниц. И непонятная злоба нахлынула на него: он хватал из улья целые пригоршни пчел, взвешивал их на ладонях, разглядывал и опускал назад. А в одной пригоршне оказалась и пчелиная матка.
— Так это ты докучала мне? — спросил он ее. — Ты меня баламутила? Вот бы сдавить тебя двумя пальцами и… А еще говоришь — вечная, тысячелетняя!
Он швырнул пчел в улей, прикрыл их крышкой и только теперь изумился, что ни одна из них его не ужалила. Он оглядел руки, удивленно поахал, но вдруг кто-то легонько постучал в дверь — он вмиг забыл и думать о пчелах. Забыл, верно, потому, что испугался, а испугался потому, что в пчельник никто никогда не стучал. Сердце у него сильно забилось, когда дверки потихоньку приотворились. Нет, вовсе не от страха забилось, устыдившись, убеждал он себя, просто от нетерпения.
В пчельник заглянула девушка — Мария Дудачова, но, увидев перепуганного Само, лишь ойкнула и сразу же прикрыла дверки.
— Мария!
Само подбежал к дверям, рванул их и хотел уж было кинуться вдогонку за девушкой, но тут же застыл смутившись.
Мария стояла в двух шагах от него.
— Входи! — позвал он ее в пчельник.
Поколебавшись чуть, вошла. Остановилась посредине, приглаживая рукой волосы и мило улыбаясь.
— Меня искала? — спросил он.
— А я и не знала, что ты тут!
— Чего же стучалась?
— А чтоб насмелиться!
— Ну и как? — рассмеялся Само.
— Насмелилась, — сказала Мария. — Видал — отворила же.
— Сядем? — Он взял ее легонько за руку и мягко потянул к канапке. Мария не упиралась. Сели совсем рядышком, прижимаясь друг к другу бедрами и икрами и держась за руки. И словно оттого, что пожирали друг дружку глазами, у обоих участилось дыхание. Когда он тронул пальцами ее губы, вздымающуюся от волнения грудь, она закрыла глаза. И вдруг приникла к нему. Он обнял ее, она блаженно охнула, зашаталась в истоме: «Само, Самко!» — и стала целовать ему грудь и шею. Он снова обнял ее и, сжимая любовно, пылко, целовал ей глаза, губы. Целовал шею, плечи, грудь. А когда она легла рядом на канапку, прошептал:
— Хочешь, Мария? Сегодня, да?
— Сегодня? — спросила она изумленно, но не противилась.
Они отдавались друг другу в каком-то чаду. Их прекрасные молодые тела наливались страстью, и они чутко внимали им. Движения повиновались ритму пчелиного гуда, хотя сами они и не ведали, что слышат его. Упругость и шелковистость кожи, безбоязненность обоих, зов зачатия возбуждали все более исступленное желание, острое наслаждение и беспредельную доброту. Они обоняли свои тела, свое дыхание, и это все рождало новые и новые приливы любви… Долго к ним не приходило успокоение. Они лежали рядом, и лишь много времени спустя глаза обрели способность видеть, уши — слышать.
— Отчего вот так бывает? — спросила Мария погодя.
— Как?
— Хорошо, когда мы вместе!
— Люблю тебя! — сказал Само.
— А всегда ли будет так?
Он сидел и молчал, а она и не настаивала на ответе.
3
Старый Мартин Пиханда (хотя какой же он старый — ему всего пятьдесят один год) решил после обеда вздремнуть, да вот сон не шел никак. Он слышал, как сыновья опять взялись за дрова, и твердил себе, что надо бы встать, пособить им, но как раз сейчас ему особенно сладко полеживалось. На душе вдруг сделалось так хорошо, так благостно, что он и сам себе позавидовал. Завидовал себе, завидовал — даже почти возревновал к самому себе. Всегда, когда ему бывало вот так, как теперь, а это случалось частенько, он думал только о хороших, красивых и приятных вещах, вспоминал случаи из собственной жизни. И сейчас в памяти всплыл день, когда отправился он на приработки в Дебрецен. Глаза у него слипались, на мгновение он задремал, но вздрогнул и снова очнулся. Приснилось ему, что большой пилой распиливают кита пополам… Да нет, какое, это ребята пилят дрова во дворе… Вот уж и спать расхотелось… Пилят, рубят топорами, стучат. Поленья отлетают на землю, словно драконовы зубы или слоновьи клыки, а в месте пропила светят белизной. И пахнут, ох как пахнут! Запах несется над травой прямо к лавке, на которой Пиханда борется с дремой. Дерево благоухает как пирог. Да что там пирог! Как лепешки со шкварками! А когда он ел их в последний раз? Неужто и впрямь так давно, десять лет тому, когда собрался в Дебрецен на стройку? Сунула, что ли, тогда Ружена ему в рюкзак и лепешек со шкварками? Или в том рюкзаке на спине громыхал один каменщичий инструмент? Ан нет, было там сальце, луковица, хлеб, а в кулечке, расписанном кулечке, ухмылялись лепешки со шкварками — ведь шел он в мир, вроде как ремеслу обучаться, уму-разуму набираться.
Тогда, перед тем как уйти в Дебрецен, Мартин обнял жену Ружену, расцеловал ее, потискал, покачал на руках и — кто знает — может и позабылся бы с ней в укромном уголке, да пришел черед детей. Висли они на нем и наперебой нашептывали, что принести им из славного стародавнего Дебрецена. Наобещал он им столько, что исполни хоть половину, и то пришлось бы в Дебрецене возницу с подводой нанимать. И вот, облегчив груз обязанностей обещаниями, зашагал он в сторону Штрбы, где думал найти сотоварища, сесть в поезд до Кошиц, а оттуда спуститься прямиком в вожделенный город. Жена и дети вышли проводить его. «Победуйте тут, хорошие мои, победуйте, да выдюжите, пока не ворочусь. А уж потом заживем. Принесу полнехонек мешок денег, и тотчас — в Микулаш за покупками. Да чего в Микулаш — завернем и в Ружомберок, и в Мартин, а может, и в Жилину, там ухватистые купцы-евреи, и ихние лавки заморским товаром забиты. Там куплю тебе, Руженка, такую красивую шаль, что будут на нее пчелы и птицы садиться. А вам, дети, ах, вам куплю по коню-качалке каждому, а конфет — ешь не хочу. И добрую свою мамку, ребятки, слушайтесь, буренок, курок и пчелок помогайте ей обихаживать. И ты, голуба моя, ничего не бойся! Поле засеяно, трава всего-то лягушке по макушку, вот и поишачу на стройке два месяца. А потом — домой, и опять за дело. Да вспоминайте меня, как по вечерам керосиновую лампу задувать будете!
— Ах ты, старый дурень! — вздохнула Ружена, но в глазах у нее стояли слезы.
Зашагал он бодро и скоро миновал Выходную, а за ней свернул влево; вышел на важецкие луга — и чуть не онемел от изумления Между кочками и можжевельником ворошились белые грибы точно барашки, а ведь весна была. Он ходил средь грибов, что подчас выглядывали и из-под последних ошметок снега, и глазам своим не верил. Ходил-похаживал, топтался, и все тянуло его и вело куда-то в долину ручья, а долиной той он вышел к реке. Вот те на, онемел он во второй раз — да ведь это же Гибица, провались ты пропадом, а я кружу вокруг да около. Слонялся он этак до вечера, а как смерклось, онемел от удивления в третий раз. У какого-то черного проема узрел он свою бывшую зазнобу Желу Матлохову — она так и не вышла замуж, в девках осталась. Прежде-то виделись они чаще, ходил он к ней тишком раз в неделю. Стоило под вечер, выбравшись на рюмочку или за табаком, постучать условленным знаком к Желке в дверку, как она с готовностью отворяла. Может, и потому, что радехонька была видеть его. Близ ее тела, такого податливого, а в общем-то упругого, мускулистого и выносливого, не раз терял он последние остатки стыда. Впервые по-настоящему познал он Желку, когда уж честь по чести обручился с Руженой Сенковой. Было это давно и на исходе августа. Он задумал докосить луг на Бугре и потому возвращался домой почти затемно. За Орешником присел отдохнуть у серного источника, напился досыта, скрутил цигарку — уходить почему-то не хотелось. Смеркалось, темнело, окрест начали отзываться ночные птахи. Вдруг раздвинулись кусты напротив — и вышла Желка Матлочиха. Углядев его, вздрогнула, пожалуй только для видимости, и, тут же улыбнувшись, сбросила с плеча рядом с его косой грабли.
— Для меня-то хоть оставил маленько? — спросила она шутливо.
— Хватит, даже искупаться можешь!
— Холодная? — прошептала вопрошающе.
— Холодная, — кивнул он.
— Вот и ладно, — вздохнула она и вцепилась руками в платье, точно хотела его с себя сдернуть. — Горю вся, внутри чисто угли раскаленные…
Едва договорила — и плюхнулась на живот рядом с ним, жадно припав к воде. Юбка высоко задралась, и в вечернем сумраке яркой белизной вспыхнули крепкие ляжки.
— И впрямь студеная! — Она на секунду перестала пить, оторвалась от воды и, улыбнувшись, преданно заглянула ему в глаза. Потом вроде бы смутилась, наклонила голову к роднику, сдула легонько соринку с глади воды и снова приникла к ней. Он и не заметил, как рука его скользнула к слепяще белому бедру Желки. Она охнула, будто он обжег ее, и, перевернувшись, села. Примостившись на корточках, они долго и немо глядели друг другу в глаза, потом внезапно их руки сплелись, они обнялись крепко и, стеная от желания, упали в траву у самого родника. Они кувыркались, бились, катались, крутились и припадали друг к другу до того исступленно, что выплеснули всю воду из родникового ложа. Когда, обессиленные, но счастливые, они захотели напиться, на дне его была лишь маленькая и замутненная лужица. Они встали и без единого слова, изнывая от жажды, побрели домой. В загуменье, у первого заброшенного колодца досыта напились студеной воды и снова в любовном угаре, на срубе, пылко и нежно ласкали друг друга. Потом они встречались все реже и реже. Когда Мартин женился — и вовсе раз в год по обещанию, а как у него дети пошли — почти совсем перестали. Но сейчас, многие годы спустя, в этом черном проеме Желка снова улыбалась, как когда-то у того родника.
— Подойди-ка поближе или боишься меня? — сказала она Мартину, когда тот ошалело застыл на месте.
— Чего ты тут делаешь? — спросил он громко — для храбрости, так как черная дыра не только отвращала его, но и страху нагоняла, да и Желка казалась ему какой-то чудной, необычной.
— Жду тебя! — засмеялась Желка.
— Неужто меня?!
— Тебя!
— Я иду в Штрбу, потом в Дебрецен…
— Пойдешь и дойдешь, только сперва сыграй со мной в карты!
— В такой-то дыре да такой темени?
— Ничего, посветим себе! — рассмеялась Желка. —
Надеюсь, Мартин милый мой, ты не погнушаешься и исполнишь скромное желание старой подружки своей, Желки?!
Мартин поклонился, словно благодарил за приглашение, и шагнул к Желке, которая зазывными движениями рук манила его в черную прорезь. Они взошли во тьму, но тут же вспыхнул свет — над головами загорелась керосиновая лампа. В маленьком, уютном помещении без окон, с небольшим отверстием в потолке, стояли стол, два стула и просторный топчан, застланный цветастыми домоткаными коврами. Мартин сбросил с плеч рюкзак — в нем громко затарахтел инструмент. Жела нагнулась — достала из-под топчана кувшинчик и две глиняные стопочки. Нежно и осторожно вытащила она из горла кувшинчика деревянную затычку и налила в стопки духовитой палинки. Они глянули друг на друга и без слова выпили: по одной, второй, третьей, а потом и по четвертой. И только тогда Желка, заткнув пробкой кувшин, пальцем указала на рюкзак:
— А закусить найдется?
Мартин развязал рюкзак и выложил на стол хлеб, сало, луковицу и душистые лепешки со шкварками. Из кармана вытащил складной ножик с резным деревянным черенком и, раскрыв его, протянул Желке.
— Ешь сколько душе угодно!
— А ты?
— Малость и я поем.
Они сели за стол друг против друга, стали есть, попивать палинку, а Мартин нет-нет да и поглядывал сквозь щель в потолке на звезды, сплошь усеявшие ночное небо. Когда поели и прикончили первый кувшин, Желка тут же достала другой. За карты взялись уже навеселе, играли долго и азартно, но вдруг за спиной у Мартана раздались противные, скрипучие звуки. Оглянувшись, он с ужасом обнаружил, что черный вход уменьшается. Он вскочил и хотел было выбежать, но отверстие сделалось таким маленьким, что и руки не просунешь.
— Да ты не пугайся, уймись, — отозвалась Желка. —
Это просто кит закрыл пасть.
— Чего плетешь? — взорвался Мартин. — Какой еще кит?
— Обыкновенный! — рассмеялась Жела. — Ты в брюхе у кита… Оглядись вокруг повнимательней! Руками пощупай!
Мартин кинулся словно полоумный к стене и стал ее ощупывать. Пальцы погружались в упругое рыбье мясо, а когда он коснулся жилы, то ощутил биение рыбьей крови и рыбьего сердца. Он бессильно опустил руки.
— Да не робей ты, Мартинко, — рассмеялась Желка, с интересом наблюдавшая за ним. — Раскроет рыба-кит пасть — вот мы и выскочим. А пока и воздуху тут вдосталь, и попить-поесть найдется, и постель тут, и карты, можем с тобой любо-мило позабавиться. Поди-ка сюда, ну поди, не бойся… Ну же, ну!..
Он подлетел к столу и хлебнул полную рюмку палинки, что поднесла ему Жела. Его передернуло от омерзения, но он вмиг совладал с собой.
— Ох и обвела ты меня вокруг пальца! — вздохнул он, глядя на улыбающуюся Желу. Глядел долго, а под конец и сам рассмеялся.
— Раздавай! — приказал он ей и, поплевав на ладони, бодро-весело подсел к столу.
Они играли, пили, ели и калякали. Долгие часы промелькнули будто секунды. А секунды длились столь коротко, словно их и вовсе не было. Но со временем, когда уж казалось, Мартин Пиханда смирился со всем, пообвык вроде, стал он все чаще оглядываться назад — не отворяет ли чудище пасть. Он уже малость оклемался после первого испуга и все настойчивее наседал на Желку.
— Послушай-ка, да только правду сказывай! — начал
он осторожно, глядя на нее поверх карт. — Откуда, черт бы его побрал, взялся здесь этот кит? Ну?!
— Ха-ха-ха, — прыснула Желка, — я-то тебя не обманываю, я к тебе завсегда с правдой… Это ты меня обманул, ты женился, ты меня позабыл-позабросил…
— Не мели вздор! — одернул ее резко Мартин. — Отвечай на вопрос, раз тебя спрашивают! Откуда взялся тут кит?!
— Ха, болван! Выбросило его из Штрбского Плёса!
— Ну и дела! — изумился Мартин.
Он махнул рукой, крепко задумался, и уж, пожалуй, минуту спустя всякое казалось ему возможным. Что ж, жила-была издревле в плёсе рыба, росла, росла, и в один прекрасный день поток воды выбросил ее… Повертел Мартин головой туда-сюда, поскреб смущенно за ушами и снова принялся в карты играть. «Ладно, — думал он, — хоть и потеряю день, другой — не беда, товарищ в Штрбе дождется меня, и мы тотчас наладимся в Дебрецен. Не покладая рук будем вкалывать — наверстаем упущенное, у-ух, в лепешку расшибусь на стройке, а заработаю, сколько вытяну, ни одному грошу не позволю зря пропасть, зашибаться вином не стану, с потаскухами себя не уроню и в долг ничего никому не дам. А дома, эх, дома куплю овцу и барана, через год будет у меня три овцы и баран, потом шесть, девять, через десять годков цельное стадо… Продам стадо, прикуплю поля…» Долго бы Мартинко наш еще чудил про себя, да тут крепко рвануло — он чуть со стула не сковырнулся. И с Желкой творилось то же самое. Какая-то неведомая сила, сопровождаемая грохотом и гулом, дергала кита, бросала его из стороны в сторону, кит даже тяжко и страдальчески застонал.
— Что такое деется? Судный день настал, что ли? — выкрикивал Мартин и в смятении лег на рыбий пол — там тормошило поменьше. Желка прикорнула к нему, прижалась боком, стиснула его руку.
— Снега в Татрах растаяли, — кричала Желка ему в ухо, — потоки воды подхватили кита, и мы плывем по Гибице в Ваг, из Вага в Дунай, а из Дуная в море!
— Ой нет, что ты! — заскулил Мартин, но Желка ладонью прикрыла ему рот. Он впился зубами в Желкины пальцы, а когда зубы разжались, рука ее ласково погладила его по лицу. Они даже не заметили, как в этом грохоте и сумятице стали обниматься и целоваться. И миловались, пока сон не сморил их. А когда пробудились — вокруг была тишь да благодать. Кит не двигался, керосиновая лампа, не мигая, светила над головами. Они с трудом поднялись с мягкого рыбьего пола, закусили, опрокинули по стопочке палинки и опять взялись за карты. Играли не более часу, как вдруг снаружи донесся людской говор, крик и гомон детей. То-то было радости, когда Мартин с Желкой услышали, что мужики спешат к киту с пилами и топорами. Кита рубили и пилили, а они чинно восседали на своих местах, перекидывались в картишки и неторопливо подъедали лепешки со шкварками. Наконец мужики разворотили китовый бок, и в брюхо ворвался яркий утренний свет. Керосиновая ламна сразу померкла. Свет ворвался в утробу кита, а мужики, прорубившие брешь, в удивлении застыли снаружи. Мартин огляделся и обомлел — аж на сердце захолонуло: сквозь пробоину в китовом боку он узрел своих приятелей — Надера, Гунара, Дулу и Цыприха. А за ними корчмаря-еврея Герша, евангелического священника Крептуха, католического — Доманца и прочих односельчан: мужчин, женщин, детей, среди них и собственных, и — великий боже! — жену свою Ружену. Когда он вышел из кита, у него и впрямь подкосились ноги — в смятении он остановился. Ружена сперва кинулась к нему с распростертыми объятиями, но, зыркнув в утробу кита и углядев там подгулявшую Желку и прочие прелести, вмиг опустила руки, подскочила к Мартину и, окинув его взглядом, влепила увесистую оплеуху.
— Так вот он каков, твой Дебрецен?! — злобно вскричала она.
Само, старший Мартинов сын, прибежал последний и в изумлении спросил детей:
— Что тут стряслось?
— Отец у тебя народился! — ответили дети.
Кристина и Валент расплакались, а люди кругом стали переглядываться, давясь от смеха, и под конец дружно расхохотались. А пока они смеялись и гоготали — Ружена не ленилась. Надавала тумаков Мартину — он-то принародно и не думал отбиваться, — всласть оттаскала за волосы хмельную Желку, потом порядком накостыляла ее. Но чем больше Ружена усердствовала, тем громче смеялся народ. Мартин словно только теперь понял, что полой водой выбросило их прямо на площадь в Гибе. Украдкой оглядел он и кита. Смех меж тем унялся, Ружена притихла, и Мартин обласкал детей, поздоровался с товарищами и односельчанами. Вопросам конца-краю не было. А чтоб ни одно слово не затерялось под открытым небом, все мужики подались в корчму к Гершу. Корчмарь на сей раз угощал, правда, дешевой палинкой — зато да даровщину. Мужики сгрудились вокруг Мартина. И тот стал рассказывать, как наладился пешком в Штрбу к товарищу, как на лугах залюбовался грибами, как потянуло его в долину, а там…
Резко хлопнули двери.
Мартин умолк, поднял голову. В дверях стояла Ружена с детьми и почти шепотом, но тем жестче выговорила:
— Домой!
Мартин встал, а мужики давай его удерживать.
— В другой раз, в другой раз! — пообещался он и ушел.
А дома после долгих клятв помирился с Руженой. В конце-то концов она осталась еще в прибытке: когда Мартин пораспродал половину доставшегося ему китового мяса, они оплатили все свои протори и долги в лавке и корчме и купили барана. Да вот дела: в этом китовом брюхе, видать, было зябко: Мартин подхватил жуткий насморк и всю неделю начихаться не мог. Сопли чуть не задушили его и так хлестали из носа, словно вздумали его покарать…
Чихнул он и сейчас. И еще раз.
Проснулся.
Он сел и услышал, что парни, Само и Валент, все еще возятся с дровами. Встал, напился тепловатой воды, поглядел на сыновей — уж больно они суетились в работе. Голова у него, трещала, в висках стучала кровь.
— Рыбы, рыбы, одни рыбы, — ворчал он. — К дьяволу все эти рыбы, чтоб их черт сожрал вместе с костями… Пропади они пропадом! Холера им в печенки! А может, это и впрямь дурной знак?! Ежели кому снится вода и рыбы, не иначе как навалится на него какая срамота с бабами: никак Ружена забрюхатела?! Или Жела нагуляла от меня ребятенка?! Черт дери все эти рыбы, чтоб у них плавники отсохли, чтобы вода им смердела!
Мартин Пиханда с трудом поднялся, причесался перед зеркалом, напялил на голову шляпу. Потихоньку вышел из дому. Старался ускользнуть со двора неприметно, чтоб сыновья не увидели. И уж казалось — вот она, удача, да вдруг его нагнал голос Валента:
— Отец, а ты куда наладился?
— Махра вся вышла! — бросил он через плечо, остановившись.
— Ты это серьезно не хочешь, чтобы мы пошли вечером на танцы?
— Ступайте, ступайте, — улыбнулся он. — До вечера небось управитесь. И я, как ворочусь, пособлю, — добавил многообещающе. — Ну а ежели убрать дровишки не успеете, придется уж на той неделе поднажать, — подчеркнул он примирительно. Парни обменялись взглядами, но не успели и слова вымолвить, как отца и след простыл.
Желу Матлохову Мартин нашел в саду. Он оперся на изгородь, сдвинул шляпу на затылок и начал издалека:
— Жела, голубка моя, все ли с тобою ладно?
Она подняла от цветов голову, уставилась на него оторопело и наконец выпрямилась. Потом двинулась к нему, но в двух шагах остановилась. Оглядела с ног до головы.
— Надрался! — обрушилась она на него. — Только и знаешь добрым людям зло чинить, обиды наносить.
— Да ты что! — смутился он, растерянно улыбаясь. — Просто спрашиваю, все ли у тебя в порядке?
— А что мне сделается? — изумилась Желка и саму себя оглядела с любопытством.
— Ну, стало быть, не сердись на то, что тебе скажу, — начал он в обход, — я только узнать хотел, Желка, уж не в том ли ты, черт дери, интересном положении…
— Я?! — вскинулась Жела и обронила на землю цветок.
— Видишь ли, снилось мне, значит, что ты от меня нагуляла, — выпалил Мартин, отбросив уже всякую робость.
— Ах ты старый осел, чурбан, брандахлыст, — набросилась она на него, как только опамятовалась. — Гнусный ты распутник, сам знаешь небось, сколько лет ты ко мне носа не кажешь! Разум у тебя, никак, повредился или ты его начисто потерял? Ух ты, географ! Болван! Гори-гори, глобус! Убирайся с глаз моих! А ну, живо!
— И уйду, дуреха ты, экая сквернавка! До самой смерти на тебя не взгляну!
Отвернувшись, он поспешно ретировался — а что было делать! Жела принялась бросать в него комки чернозема — ничего поувесистей под руку не попало. Злилась, из себя выходила. Только очутившись под прикрытием соседних домов, Мартин чуть успокоился. На душе было печально, будто он понес тяжелую утрату. Дома забился в свой уголок посреди географических книг и карт, напечатанных по-словацки, по-чешски, по-венгерски, по-немецки, по-польски, по-русски. Стал перебирать их, и вдруг ему так взгрустнулось, что навернулись слезы. Он громко завздыхал:
— Ах, Мадагаскар, Занзибар! Земля моя, до чего ты мне дорога! И ты, география моя, уж тебя-то из рук я не выпущу, только ты верной мне и осталась! Вместе со мной тебя похоронят! Эх, Цейлон, Ява, Австралия!
4
Местная пожарная команда любила устраивать не реже одного раза в год, обыкновенно на Петра и Павла, знаменитое на всю округу многолюдное гулянье. И в тот тысяча восемьсот девяносто первый год не было никакой причины отступать от сего доброго обычая. Одетые в форму пожарные уже после обеда украсили у Герша самое просторное помещение, в котором одновременно могло отплясывать по меньшей мере сто пар, еще сто человек на них любоваться, а тридцать других при желании распивать пиво у стойки.
Гибчане словно уже загодя знали, еще когда только ставили постоялый двор, сдаваемый теперь внаем Гершу, что в нем не раз придется вместиться почти всему селу. Поэтому кроме квартиры для корчмаря и неизбежного просторного шинка, выстроили на постоялом дворе еще и обширное помещение для общинных сходов, танцев и увеселений, и две другие комнаты — поменьше, где устраивались собрания разных кружков, а то и уединенные встречи. В сводчатых помещениях под кровлей могли провести ночь случайные путники, бродяги, возницы или купцы.
Корчмарь Герш то и дело заглядывал в самую большую залу, и его добрая, хоть и прижимистая еврейская душа, наконец пересилив себя, раскрылась в избытке доброты и расщедрилась на угощение.
— Только осторожно, друзья, осторожно, — упреждал он веселых пожарников, поднося им по изрядному шкалику палинки, — окна, глядите, не побейте!
— Не бойтесь, пан Герш, — поручился молодой Надер, — я лично за всем присмотрю!
Корчмарь вопрошающе взглянул на него. В самом деле, молодой Надер любил за всем присматривать, а пуще всего за младшей, несказанно красивой дочерью Герша — Мартой. Да и сама Марта, пожалуй, была тому рада: встретившись ненароком, они останавливались и — средь бела дня и посреди дороги — глядели друг на дружку, глаз не могли отвести. То пальцами коснутся легонько один другого, по лицу погладят, как-то даже коротко поцеловались — вот и все. А однажды и перемолвились словечком в мимолетном объятии.
— Быть бы мне евреем, — сказал Йозеф Надер. — Ах, как бы я хотел, моя Марта, быть евреем!
Она судорожно обняла его.
— Быть бы мне христианкой, — шептала и она на груди у него. — Ах, как бы я хотела быть христианкой!
И еще долго после того, как они разомкнули объятия, била их дрожь. Йозеф Надер не выдержал — кинулся к корчмарю Гершу.
— Пан Герш, я люблю вашу Марту, — настойчиво твердил он. — Перейду в иудейскую веру, талмуд вызубрю, по-древнееврейски научусь, идиш выучу…
Корчмарь Герш поглядел на него в изумлении.
— Йозеф, Йозеф! — покачал он головой. — Да сознаешь ли ты, что говоришь! Уж оставайся христианином, раз им народился. Что бы сделал со мной твой отец, если бы ты перешел в иудейскую веру? Что бы с тобой сделал? Обоих пристрелил бы, а?!
Йозеф ушел опечаленный.
Старый Герш и старый Надер не раз встречались потом и втихомолку беседовали, словно братья родные. Мудрили, судили-рядили, как бы похитрей оторвать молодых друг от друга, за какого еврея выдать поскорее красавицу Марту и с какой христианкой поскорей окрутить молодого Йозефа Надера. Но Марта и Йозеф наотрез отказались покориться, и их упорство росло день ото дня. Когда же молодой Йозеф Надер, отозвавшись на просьбу Герша, пообещал за всем присматривать, корчмарь, хоть и верил парню, вопрошающе взглянул на него и, внезапно погрустнев, без слова удалился. Вошел он к себе в квартиру задумчивый, но в кругу семьи словно бы забыл обо всем. Радовался, что они опять все вместе. Ведь ради этого увеселенья он уже загодя позвал домой с чужедальней стороны сыновей, Павола и Даниэля, и старшую дочь Марию — подсобить ему, матери и Марте в корчме. Он собрался было потолковать с женой и детьми, кое-какие советы подать, но понял, что нет в том нужды: за долгие годы все свыклись со своими обязанностями. Жена готовила, дочери мыли рюмки, сыновья разливали палинку по бутылкам. Он поглядел на Марту, и сердце его сжалось в печали — чуял, что она единственная способна отречься от веры отцов. Он тихо подошел к ней, ласково коснулся плеча. Она повернула к отцу прекрасное свое лицо и в глазах у него увидала слезы.
— Почему ты плачешь? — спросила Марта.
— Придется с тобой расстаться! — сказал Герш,
— Со мной, отец?
— Поедешь с сестрой в Жилину к моему брату. Тяжело мне, но ничего не поделаешь. Годков тебе прибавляется, скоро, верно, и замуж захочешь идти, а ведь до той поры тебе надо многому научиться. В Жилине есть школа для молодых девушек, я уж и деньги брату послал…
— Когда туда надо?.. — вырвался у нее вопрос.
— Как лето кончится…
— А надолго?
— На год, на два… Не знаю!
— Отец!
Она прижалась к нему, и теперь уже у нее глаза подернулись слезой.
— Не горюй! — шепнул он ей в ухо. — Еще, глядишь, и понравится!
Герш гладил дочь по влажной щеке, а она лишь горько улыбалась. Он хотел подбодрить ее добрым словом, и уж было начал, да тут вдруг донеслись до него звуки цыганского оркестра. Корчмарь припустил во двор и еле протиснулся сквозь толпу детворы к музыкантам. Цыгане, завидев корчмаря, перестали играть, и все пятеро расплылись в улыбке до ушей.
— Желаем здравствовать, пан Герш! Вот мы и пришли, как вы изволили пожелать, — сказал примаш Дежо Мренки из Брезно, а его товарищи учтиво поклонились.
— Добро пожаловать, коль пришли! — приветил их Герш. — Знаю, вы очень проголодались!
— Проголодались! Да еще как! — схватился за живот примаш. — Как поднялись на Боцу — воды напились, а до этого тоже маковой росинки во рту не было.
— Но еду и выпивку вычту из платы!
— Пан Герш, — снова отозвался примаш. — А мы ведь еще не столковались!
— Нет разве?! — улыбнулся Герш и погрозил ему пальцем. — Плачу так, как договаривались в прошлом и позапрошлом году.
— Неужто ничего не надбавите? — прощупал корчмаря примаш Мренки. — Пятеро нас, и с прошлого года у нас у всех скопом десяток ребятишек прибавилось. Есть надо, а денег ни шиша. Не хотите же вы, пан корчмарь, чтобы мы воровали?!
— Чего плетешь? — подивился Герш. — Десяток ребятишек прибавилось?! У вас что, по две, по три жены?!
— Зачем же так, пан Герш? Да моя Эрика мне бы глаза выцарапала! — рассмеялся Мренки. — У каждого
жена родила по двойне! Так вот!
— Ох, надуть меня хочешь!
— Как бог свят! — поклялся примаш и осенил себя крестным знамением.
— Так ли уж свят?! — улыбнулся Герш и недоверчиво покачал головой.
— Чтобы нам провалиться на месте, чтоб у нас легкие повысохли, чтоб у нас скрппки порастрескались, — наперебой божились, крестились все пятеро.
— Ну ладно! — махнул наконец корчмарь рукой. — Накормлю бесплатно, но ни гроша не прибавлю!
Цыгане поклонились и вместо того, чтобы рассмеяться, заметно посерьезнели. Лишь краем глаза покосились друг на дружку и заиграли. Тихо и тоскливо. Корчмарь кивнул им, и они последовали за ним. Шли и играли, пока звуки не проглотила корчма.
5
В небольшой комнатенке ритмично тикали часы и раздавалось мерное, спокойное дыхание. Мартин Пиханда, склонившись над своей географией, вздыхал над зачитанными путевыми записками и вдохновлялся картами. Он задержал палец в гавани Маданг, здесь решил сесть в белоснежный парусник и вместе с командой отправиться к Адмиралтейским островам, на остров Манус. Севернее архипелага Ниниго пересек экватор и по экватору в западном направлении обогнул множество рифов, миновал остров Вангео, ловко проскользнул меж Молуккскими островами, пристал к островам Сула и, отдохнув, устремился к Целебесу в порт Манадо. Здесь он сошел на берег, переженил всю команду на местных красавицах, а для себя выбрал самую распрекрасную — пылающую страстью, любвеобильную дочь местного вождя. После десятилетней горькой и сладкой и, конечно же, чересчур изнурительной работы он вместе со своими товарищами обучил туземцев словацкому языку — и читать, и писать. Со временем распространил среди местного, жадного до знаний, населения все сочинения Штура, поэмы Голлого и снискал две тысячи подписчиков «Словенских поглядов». А еще через десяток лет своевольно объявил остров Целебес первой и единственной словацкой колонией и всех новоиспеченных Целебесских словаков принял в местное, недавно основанное отделение Матицы Словацкой. Сам же стал его председателем, пожалуй, еще более рьяным, чем некогда досточтимый епископ Мойзес. Он предусмотрительно познакомил этот добросердечный народ и со словацким фольклором, а статного туземца определил местным Яношиком, вверил ему збойничью дружину и отослал в горы. Там им надлежало охранять и защищать народ в случае, если кто учинит над ним несправедливость. Да и сам он с товарищами не терял времени даром. Они научили Целебесских словаков ремеслам: обработке дерева, глины, льна, шерсти и железа. Росли дети, жены старились, а сердца переселенцев разрывались от тоски по родимой сторонке. И как они сойдутся, бывало, вечером за рюмочкой горячительного — растоскуются, размечтаются, распечалятся и затянут надрывно:
А потом от всего сердца, от всей души поплачут, повопят, повоют в голос, попричитают, поскулят мечтательно — даже волосы, случалось, рвут на себе в приливе отчаяния, сердце мировой скорбью терзают, душу тоской по родине иссушают. И вот однажды, когда пришел конец их терпению, решили они воротиться. Потихоньку, так, чтоб никто ничего не заметил и не проведал, погрузились они в обшарпанный парусник. Посреди ночи вышли в открытое море. И были уже далеко от берега, когда докатился до них жалостливый вой и плач: это жители Целебеса, узнав поутру горькую правду, голосили и взывали к ним. Но беглецы не вернулись; обогнули Индию, Мадагаскар, Африку, через Гибралтарский пролив вошли в Средиземное море, а через Босфор и Дарданеллы — в море Черное. И тут уж запахло родимым домом. Чутким носом парусника нащупали они устье Дуная, пустились вверх по голубой и благостной воде и через Измаил, Брэилу, Белград, Нови Сад, Могач, Будапешт, Остригон подплыли к Комарно, где свернули в Ваг. Через Серед, Пештяны, Жилину, Ружомберок, Микулаш и Градок подошли у Кралёвой Леготы к устью Гибицы, взяли по ней вверх и пришвартовались в Гибе на площади. Перепуганные соотечественники бросились в окрестные горы, но спустя час-другой начали стекаться и приветствовать возвращенцев. Великую радость обмыли у Герша…
— Ага, у Герша! — пробормотал Мартин Пиханда и явно опамятовался. Заморгал утомленными глазами, как следует протер их, отодвинул от себя книги и карты и тут вдруг осознал, что уже завечерело. Пошел в кухню к женщинам. Сыновей уже давно след простыл. Ружена вертелась вокруг Кристины, заплетала ей длинные косы и нашептывала в ушко бабьи советы. Мартин с изумлением оглядел дочь и порадовался — до чего хороша! Словно колесник выточил ее из грушевого дерева.
— Ты еще дома, Кристина? — обратился он к дочери.
— Девчата придут за мной! — защебетала она улыбчиво.
Едва выговорила, а уж в сенях слышны шаловливые девичьи голоса. Двери распахнулись, и разряженные девушки ворвались в помещение. Смеялись, вскрикивали наперебой, прыгали круг Ружены и Кристины, пока наконец, потеряв терпение, не втянули подружку в свое кольцо. Словно подхватили и унесли. Мартин посмотрел на жену — с гребнем в руке она выглядывала в окно, провожая девушек улыбкой и ласковым взглядом.
Мартин Пиханда перекинул через плечо почти ненадеванный пиджак. Набил трубку, раскурил ее, взглянул на часы и протянул руку к дверям. Не успел еще и ручки коснуться, как его окрикнул голос жены:
— Куда наладился?!
Он вздрогнул, улыбнулся.
— Да разве что поглядеть, с кем дети мои хороводятся!
— Будто не знаешь!
— Ей-ей, не знаю! А ты, что ли, знаешь?
— Фу! — пренебрежительно фыркнула она. — Это все бабьи хлопоты!
Мартин вопросительно поглядел на жену, но та, отвернувшись, снова уставилась на дорогу. Он вышел. Остановился на придомье и, оживленно попыхивая трубочкой, с явным удовольствием стал наблюдать, как молодые люди снуют по дорожкам промеж домов и вдоль улицы. Все торопились к постоялому двору Герша. Это внешне скрытое, а в общем-то нетрудно угадываемое пробуждение плоти, предчувствие будущих объятий, поцелуев и любовных утех наполняли Мартина Пиханду довольством и радостью. От его острого взора не ускользнуло даже то, как тишком, словно бы невзначай, просто по чистой случайности, прокрадывались вслед за молодыми их матери, бабушки, а иной раз и отцы. Кто кого прокружит в танце? Кто кого крепко прижмет в хороводе? Кто кому признается в любви? И Мартин Пиханда зашагал в ту сторону, где танцы уже были в самом разгаре. У постоялого двора маячили кучки робких парней и девушек. В окна заглядывали несколько подростков, за ними топтались любопытные матери, бабушки и чьи-то нетерпеливые отцы. Все делали вид, будто оказались здесь по воле случая, будто их вовсе не занимает то, что происходит внутри постоялого двора, в хороводе, на лавочках, за столами или у стойки. Мартин Пиханда, не чинясь, решительно вошел внутрь. Оглядевшись, признал, что не один он такой смелый. Кроме молодежи, вертелось здесь и немало женатых, замужних. Мартин Пиханда двинулся поближе к стойке, сел за стол и заказал поллитровку палияки. Старый Герш хлопотал один.
— Видите, пан Пиханда, как я для вас расстарался, — в недоумении качал головой корчмарь, но при этом и плутовато улыбался, — вот опять перелил, — продолжал он, указывая пальцем, докуда полагалось быть налитой палинке.
— Принесите себе рюмку, пан Герш, и я возмещу вам, — многозначительно подмигнул Пиханда.
— Что вы, пап Пиханда, только не это! — заскулил Герш. — Захмелею — оно-таки влетит мне в копеечку… Утром надобно быть еще трезвее, чем вечером…
Он метнулся прочь, а Пиханда зажал в кулак бутылку.
— Ну что, соизволите? — заорал он двум своим старым приятелям, подремывавшим за столом. Ондрей Надер, бывший староста, сидел стиснув ладонями голову, но все-таки согласно кивнул. Петер Гунар, бывший лесной управитель, с виду безучастный ко всему, что происходило вокруг (а было то чистое притворство!), ковырял щепочкой в зубах. Он все же успел окинуть взглядом бутылку и едва заметным движением век изъявил согласие. Мартин Пиханда наполнил пустые рюмки. Мужские пальцы тут же обхватили рюмки с палинкой и, чокнувшись, одним духом их опрокинули.
— Чего тут сидите, словно тени бесплотные?! — набросился Пиханда на товарищей. — Будущих невесток надо покружить! Равно и соседушек! Про школьных подружек тоже грех забывать! Да и зазнобушек сторониться нечего! Проснитесь, сонные тетери! Уж на что вы годитесь, ежели ни палинка, ни Дежова музыка не в силах вас оживить?! Задумались, голубчики, запечалились?! И что же это за думы такие, за печали?
— Мартин, браток! — наклонился к нему вконец умученный Ондрей Надер. — Ты способен внять истерзанному человеку?! Ты способен выслушать изболевшую душу?!
— Ежели о тебе речь, то да! — Мартин ударил себя в грудь тяжелым кулаком. — Что же тебя мучит, что тебя терзает, дорогой мой?
— Видишь его? — неуверенным пальцем указал Ондрей Надер перед собой. — Это он! Он меня мучит, он меня терзает!
— Сын твой, Йозеф? — притворно удивился Мартин Пиханда, ибо историю, которая должна была тотчас последовать из уст Ондрея Надера, слышал он уже множество раз и знал ее назубок.
— Сын и вправду истерзал меня! — сказал с болью и дрожью в голосе Ондрей Надер. — Оглядись вокруг: у каждого парня девка, и у каждой девки парень — ровня себе. Все смеются, веселятся, только мой балбес сиднем сидит и зырится в пустоту. Втрескался, паскудник, в еврейку, а она, дуреха, в него втюрилась, в христианина. Верь мне, браток, я, Ондрей Надер, и корчмарь Герш, мы самые разнесчастные под солнцем люди… Все радуются, на своих детей глядючи, только нам двоим заказано! — скулил он жалобно и под конец разрюмился. Мартин Пиханда даже не заметил, как к Ондрею Надеру склонился со слезами на глазах корчмарь Герш и тоже громко завсхлипывал. Уткнувшись друг в друга лбами, обнявшись за плечи, они хлюпали, подвывали в тихом плаче и стенали, сжав зубы.
— Ох, были бы они одной веры! — вырвалось у Герша.
— Вот то-то, были б они одной веры, — поддакнул Надер.
— Им бы это кстати пришлось! — отозвался Гунар.
— Еще как кстати! — согласился Пиханда.
— Веру отцов мы не смеем предать! — опомнился Герш.
— Веру отцов должно свято блюсти, — подтвердил Надер.
— Я неверующий! — рявкнул на обоих Мартин Пиханда.
— Я тоже! — пропищал Петер Гунар. — Право слово, я тоже.
Герш и Надер испуганно переглянулись.
— Тьфу! — сплюнул Ондрей Надер.
— Вот вам, Ондришко, — сказал Герш и поставил перед Надером поллитровку палинки. — Примите от меня в знак внимания. Мы двое, что бы ни было, должны остаться при своем понятии…
— Должны, Арон мой золотой, должны! — сжал кулаки Надер. — И премного благодарен вам за внимание.
Они поклонились друг другу, и Герш побежал обслуживать следующих. Надер косо поглядел на Пиханду и Гунара, но потом, так и не сдержавшись, налил им палинки, которую поднес ему Герш. Выпить-то выпил, но разговаривать с товарищами перестал. Впав в глубокое уныние, он лишь кивал головой в такт музыке, словно поддакивал собственному горю.
Музыканты истово наяривали. Девушки, раскрученные в лихих разворотах, неслись над землей с пронзительным визгом. А почувствовав на мгновение твердый пол под ногами — заливались обольстительным, заманчивым смехом.
Мартин Пиханда выглядывал своих детей. Он выпрямился на стуле, разогнул спину и незаметно вытянул шею. Все глаза просмотрел, пока увидал в сутолоке своих.
«Тьфу черт, чтоб его… Эвон отплясывает Само», — мелькнуло в голове. «Точно — он, а с ним Мария Дудачова. Ходит к нему, паршивка, чуть ли не всякий день. Подсыпается и тут же кочевряжится. День-два носу не кажет, а потом опять к парню подлизывается, чтоб опять начать супротивничать, а потом опять заигрывать, подольщаться! У Само будто глаза пеленой застлало… Бедолага, и заметить не успеет, как девка охомутает его! Дело на мази, будет свадьба, будет! А все же нелишне бы парню на мать ее взглянуть! Пилька Дудачова раздалась на старости даже там, где не надобно. Дочка вся в нее! И то сказать, пока она стройная, как тополек, одни смехи да прелести, а потом что?! Язык-то у нее ловко подвешен, рта не закрывает с утра до вечера, а что может быть хуже для мужа, ежели дома ему и слова не дадут вымолвить?! А ведь, ей-богу, так оно и случится! Бывает же так! И частенько! То-то вот! А это еще что? Ей-ей, глаза меня не обманывают! Валент и Ганка Коларова? Шестнадцатилетний засранец и уж мотается вокруг барышень?! Ведь это его бывшая одноклассница! Никак они еще в школе снюхались?! Надо же! А девка, что говорить, пригожая! Вот черт… Да, Валент, должно, ты в оба глаза смотрел, право слово, хорошо высмотрел. Только чтоб не отошла в одночасье. Хотя чего так, мать-то ее еще и теперь стервочка, лакомый кусочек, бабонька — пальчики оближешь! Приманчивая кобылица, ой-ой сучка! Щеголиха, идет — попкой вертит, что твоя рюшка! Эх! Да вот, мой милый Валентик, останешься ли ты верен Ганке? Учиться начнешь, на чужбине жить будешь, а год без любезной ох и длинен. С отчаяния недолго и под чужое крылышко шмыгнуть. Потом-то уж трудно выпутаться… А станешь ученым панычем — ноготки будешь пилочкой холить, жилетку с блестящими пуговицами в обтяжку на пузе носить, — не забудешь ли ты тогда свою Ганку? Э-эх! И она, горемыка, неужто навек может тебе обещаться?! Неужто сама здесь на другого не заглядится? И ежели не сама себя, так кто посмеет ее в чем упрекнуть?! Поистине так! Квинсленд, Кверетаро, да и далекий Квебек! Человек иной раз затеряется на белом свете так, что и себя-то с трудом отыщет. Ежели не возропщет на свои глупости, сам себя повергнет в немилость! А где же наша Кристина, она-то где?»
Мартин Пиханда поднялся и хотел продвинуться от стола ближе к танцующим, но тут чуть пониже локтя впилась в него рука Надера.
— Ты куда?
— Размяться бы неплохо!
— Выпьешь со мной за мое горе?
— С тобой-то выпью, а вот за твое горе — нет.
— Нет?!
— Никогда! Твое ли, свое ли — ничье горе славить не буду! Никогда, слышишь?!
— Нет так нет! Но чокнуться-то со мной можешь?
— С дорогой душой.
Чокнулись. Присоединился к ним и Гунар. Выпили. Пиханда, поднявшись, снова стал высматривать Кристину. Заметил ее на другой стороне хоровода: она громко смеялась, окруженная девушками. Видел и как пригласил ее танцевать молодой Юрай Цыприх. Кристина посмотрела на него свысока, но приглашение приняла. Чуть поодаль от них тут же вырос дюжий Матей Срок.
«Который из вас стучит Кристине в окошко? Который уже перемахнул через него?»
Прошла минута-другая, и, как только сменилась мелодия и песня, к Кристине протолкнулся Матей Срок. Пригласил ее. Пиханда видел, как Цыприх и Срок перекинулись косыми взглядами, как уперлись друг в друга руками, но сразу и отступились. Кристина, смеющаяся и счастливая, коснулась Матеевой руки, и тот вмиг присмирел… Крепко прижал ее и пошел с ней кружить. У нее аж дух захватило. Она уже не смеялась, лишь неотрывно смотрела в его застывшее лицо. «Матей, Матей! Так это тебя, горемычного, будет мытарить наша Кристина? — улыбнулся Пиханда. — Если станет такой же ехидной, бранчливой и ревнивой, как ее матушка, то хлебнешь, Матейко, лиха!»
В эту минуту молодые парни громко запели под музыку Мренки. Пиханда придвинулся ближе к музыкантам. Поздоровался со старыми знакомцами. Все пятеро ему подмигнули и еще проворней заработали смычками. Тут, у самого оркестра, и Мартин Пиханда не прочь был, запеть, разговориться в песне. Губы у него подергивались, язык выворачивало, в горле скребло. Он и ноги напрягал и кулаки сжимал — лишь бы удержаться от этого распрекрасного пения. У него здесь на гулянье трое детей — так пристало ли ему петь? Не осрамит ли он их? Не вспугнет ли их счастье, что само идет к ним в руки?! А, дьявол все подери! Он не выдержал и запел.
А как доиграли-допели, Пиханда и примаш Дежо Мренки сгребли друг друга в объятия. Коротенько вспомнили Брезно, Мурань, Бистрицу, Зволен.
— Вот тебе, брат мой! — Пиханда с большим трудом выудил из кармана несколько грошиков. — На пол-литра еще наскребу. Угости музыкантов. За ваше здоровье.
Он высыпал в ладонь примашу денежки и поклонился ему со словами:
— За такую музыку всех вас озолотить надо!
Музыканты опять заиграли. Пиханда еще постоял возле них, поглядел на молодежь, как она сновала в хороводе, подмигнул клевавшему носом Гунару и охваченному печалью Надеру и потопал домой. Зудела у него ладонь, да некуда было сунуть ее. Жгло лоб, да нечем было его остудить. Ноги устало несли Мартина под звездным небом. Впереди дорога убывала, позади — прибывала. В замешательстве он остановился. Казалось ему, что он ничтожно мал и велик. Он съежился, потом распрямился. Оперся о ближайшую изгородь, поднял зоркие глаза к звездам и долго не мог сдвинуться с места. Единая мысль владела им: «А ведь земля и в ночи хороша!»
6
Валент Пиханда и Ганка Коларова так разгорячились и распалились в нервном и стремительном танце, что, не выбеги они сразу из душного задымленного помещения на свежий вечерний воздух, навстречу влажному ветерку, наверняка истаяли бы как сальные свечки. А как преобразилась ночь! Черные и тяжелые дождевые тучи заволокли небо. Плотный и резкий ветер гнал их по-над карпатскими кряжами и котловинами на восток. Оказавшись в густом мраке, Валент и Ганка вскрикнули изумленно и крепко схватились за руки. Спустя минуту, освоившись в темноте, они разглядели, что вокруг постоялого двора все еще толпится народ.
— Пошли! — Валент потянул ее за руку.
— Куда? — прошептала девушка.
— Пошли же!
Незаметно, сторонясь людей, они прошмыгнули мимо корчмы и часть пути одолели бегом. В изнеможении остановились лишь за двором, за коровниками и амбаром — под деревьями на берегу реки. Укрылись под шелестевшей шапкой плакучей ивы, прислонились спиной к стволу и застыли. Они сдерживали возбужденное дыхание и усмиряли гулко стучавшие сердца. Коснувшись друг друга нетерпеливыми пальцами, обнялись и только тогда слились в поцелуе. И уже не могли оторваться — словно срослись губами, словно в эту пьянящую минуту переплелись корнями. Они почти обеспамятели от блаженства и нежности. В глазах туманилось, подламывались колени, но наконец они оторвались друг от друга — еще минута, и они бы в самом деле потеряли сознание или, кто знает, может, даже с жизнью расстались. Переведя дух, они вновь упали друг другу в объятия.
— Мой! — прошептала Ганка.
— Моя! — прошептал Валент.
— Я так рада, что ты вернулся из гимназии!
— Как радостно было возвращаться…
— Хоть бы уж насовсем!
— Осенью снова уеду.
— Я буду ждать тебя! — Ганка прижалась к нему, крепко обвив руками. — Я всегда буду тебя дожидаться, всегда и везде высматривать. Но ты мог бы и чаще приезжать домой, в те дни, когда не учитесь. Ведь из Кежмарка сюда недалече. Дедушка рассказывал, что, выехав однажды на рассвете из Гиб в Кежмарок на лошадях, к вечеру он был уже на месте. А пешком это еще ближе, напрямки-то еще быстрей. Большую часть пути ты же на поезде проедешь…
— Приеду, не бойся, приеду! — успокаивая девушку, он ворошил ей волосы и прижимал ее голову к груди. Вдруг почувствовал, что у него намокла рубашка и прилипла к коже. — Ты плачешь? — Валент запрокинул Ганкину голову и поцеловал в лоб.
— Не плачу, мне хорошо! — прошептала она. — Это просто от счастья слеза набежала. Правда, я счастлива, Валент. Счастлива с тобой. Счастлива! И люблю тебя, знай… Люблю, люблю!
— И я тебя люблю, Ганка, и я тебя люблю! — Он прижал ее к себе, а сам прислонился к стволу ивы. Его переполняло неизъяснимое чувство. Оно криком рвалось наружу — он закричал бы так громко, что вокруг затрещали бы ивы, распустились бы тюльпаны в садах, но он тихонько простонал, охнул, крякнул… Может, он и вовсе, отдавшись дикому порыву, заорал бы, и Ганка, конечно, заревела бы со страху, развизжалась, но тут вдруг возле ивы объявились две дюжие мужские фигуры и, злобно пыхтя, остановились друг против друга. Валент и Ганка застыли, вытаращив глаза.
— Отступись! — взревел тот, что был повыше, и Валент по голосу узнал Матея Срока.
— Нет, ты отступись! — проворчал другой, и Валент узнал в нем Юрая Цыприха.
— Я тебе все ребра переломаю! — прогудел Срок.
— А я тебе шею сворочу! — просипел Цыприх.
Они стояли друг против друга и свирепо шипели.
Они стояли друг против друга, расставив ноги, набычившись.
Они стояли друг против друга недвижно, словно изваяния, потом прыжком рванулись вперед и, яростно замахав руками, схватились. Ночь прорезали глухие удары. Ганка судорожно вцепилась в Валента, еле удержавшись от крика. И у самого Валента испуг на мгновение сковал горло — оно совсем пересохло. Опомнившись, он ласково привлек девушку к себе и ладонью прикрыл ей рот. Парни скулили, тяжело переступая по траве, мутузили друг друга, не жалея тумаков, а потом снова сцепились мертвой хваткой. С этой минуты ни один из них не издал ни звука, лишь глухие и мучительные стоны оседали в траву. Они били друг друга, колотили, молотили и, наконец, свалившись на землю, стали кататься взад-вперед. Они копошились, крутились, кувыркались, терлись, скользили, и в какой-то момент оба подкатили прямо под крону плакучей ивы, уткнулись Ганке и Валенту в онемевшие ноги и чуть было не уложили их наземь. Ганка испуганно заверещала, дав выход своему страху. Валент удивленно заахал. Не раздумывая, он схватил Ганку за руку и отбежал с ней во тьму. А те, двое, даже не заметив этого, продолжали на земле елозить, тузить, крушить, бить, давить, трепать, душить друг друга. Плакучая ива хрустнула, закачалась. Трава с шелестом клонилась перед удвоенным, утроенным, а то и учетверенным натиском.
Валент и Ганка примчались к постоялому двору.
Постояли, отдышались.
— Отчего они дерутся? — выдохнула Ганка.
— Из-за нашей Кристины!
— А ты бы из-за меня дрался?
— Еще как! — ответил Валент.
Обнявшись, они вошли в круг танцующих. Валент огляделся — и замер. Теперь, когда здесь не было ни Матея Срока, ни Юрая Цыприха, Кристиной завладели другие парни. По очереди отплясывали с ней, а она легко, с улыбкой переходила из рук в руки. Кружилась, визжала, смеялась. Валент старался быть поближе к ней, бросал на нее косые взгляды, делал знаки, но она его не замечала — все смеялась в плясе. Вдруг она изменилась в лице, захлебнулась смехом и растерянно оглянулась на двери. В них стоял, озираясь, Матей Срок. Но тут Кристина снова разошлась вовсю, еще бойчей заперебирала ногами, еще громче засмеялась. Матей Срок раздвинул своими ручищами кольцо танцующих и остановился в шаге от Кристины и Петера Слабича, как раз с ней отплясывавшего. Срок легонько коснулся плеча парня, а когда тот оборотился — улыбнулся ему. Слабич враз все понял. Улыбнулся в ответ, растерянно развел руками, будто его уличили бог весть в какой промашке, и отступил. Матей поклонился Кристине, и они пошли танцевать. Кристина крутилась как деревянная, и лицо ее было таким же застывшим. Задеревенелыми руками держала она Срока за талию и едва переступала ногами. Матею приходилось волочить ее чуть ли не на руках. Валенту казалось, что Кристина минутами впадает в беспамятство или задремывает. Но вдруг нежданно-негаданно она улыбнулась Матею, и сразу же у нее ожили руки, проворней задвигались ноги. Она весело рассмеялась. Сочно и громко взвизгнула. Буйно задробила пятками и вся напружинилась, как натянутая струна. Матей Срок не отрывал глаз от нее. Похоже было, он все еще злобится и ярится. Дулся, долго дулся Матейко, да вдруг и оттаял. Лицо растянулось в гримасе смеха — белые зубы засверкали. Только теперь Валент облегченно вздохнул и, откинув робость, прижал к себе в танце Ганку.
7
Кристина и Матей шли рядом молча. Гомон, музыка, говор и суета праздника доносились до них все глуше и наконец совсем заглохли. Матей попытался схватить Кристину за руку, но она мягко отвела его широкую ладонь. Они остановились на миг, обменялись в темноте взглядами и двинулись дальше, опять без единого слова. Вошли под липы неподалеку от Кристининого дома. Листья над их головами шумели, ветви качались. Ветерок, влажный и освежающий, приносил из окрестных садов запах скошенного сена. Матей Срок взял Кристину за плечи, хотел привлечь к себе. Она улыбнулась, но не поддалась.
— Пусти! — сказала спокойно.
Он отпустил ее, оперся о дерево, впился ногтями в кору.
— Ломаешься? — спросил. — Почему?
— Потому что так хочется! — сказала тихо, убежденно.
— А чего мне хочется, знаешь?
— Не знаю!
— Тогда слушай! — сказал он настойчиво. — Ступай домой, а я подожду. А как ваши уснут, постучусь к тебе в окошко, и ты отворишь… Вот чего мне хочется!
— Нет, — сказала она решительно. — А я не хочу!
— Отчего ты ко мне такая?
— Такая, какая есть!
— Коли так — знай, — выпалил он осерженно и громко, но тут же понизил голос, — больше ни за что к тебе не приду, даже не взгляну в твою сторону!
В злобе он попробовал раскачать липу, потом сердито пнул ногой землю. Глубоко засунув руки в карманы брюк, пошел прочь. Ни разу не обернулся. Пройдя немного, стал тихонько насвистывать и чем больше удалялся, тем громче свистел. Кристина стояла, слушала визгливую мелодию и неизвестно отчего взъярилась. В приступе гнева ее обдало жаром, и она ладонями сжала лицо. Захотелось догнать Матея, исколошматить всего. Исцарапать бы ему ногтями лицо, пальцами выдрать волосы, ухо зубами отгрызть… Но она не в силах была шевельнуться — стояла и стояла на месте. Стояла и тогда, когда Матея уже и след простыл, когда уже не слышно было его наглого свиста. Она вдруг опомнилась и обнаружила, что из глаз текут слезы. Почувствовав их соленый вкус во рту, она до крови прикусила нижнюю губу.
8
Молодой Йозеф Надер, по мнению многих — влюбленный до умопомрачения, по мнению своему и еще кой-кого — восставший против розни двух семейств, из коих одна его собственная, сидел на празднике, устроенном пожарниками на постоялом дворе у Герша, до самого конца. Бражники, молодые пары и любопытные кумушки уже давно разбрелись по домам. Пожарники привели в порядок — согласно договоренности с корчмарем — отведенные для вечера помещения. Лишь Йожко Надер сидел за столом, то упрямо поигрывая ножиком, то задумчиво подпирая ладонями лицо. Светало, в окна пробивалось солнечное воскресное утро. Петухи уже давно отпели свои рулады, а Йожко все сидел да сидел. В сторонке от него за другим широким дубовым столом доедали свой завтрак музыканты, запивая его вином, которое назаказывали для них мужики и парни. Цыгане сочувственно поглядывали на Йозефа и качали головами, словно никак не могли взять в толк, как можно быть так безнадежно и упрямо влюбленным. Они и еду ему подсовывали, и вином угощали, но Йозеф знай таращился на двери, ведущие в кухню, и ждал, когда же появится в них Марта. Бродяга и вор Ошкара был единственный, кто высидел за столом с Йозефом Надером. Бубнил ему в ухо свои уже набившие оскомину байки из семейной, бродяжьей и воровской жизни. Ошкара дрейфил идти домой по многим соображениям: он был на гулянье, на котором быть ему возбранялось; он напился и свое пребывание на вечере непомерно затянул; и что самое главное — его многолетняя подружка девица Мраклова, а ныне как бы уже и жена, числилась в горном Липтове среди самых могутных и рослых женщин. Девица Мраклова сильным пожатием могучей длани могла выдавить из любого сухого полена по меньшей мере каплю воды. Бродяга и вор Ошкара был прямой противоположностью с ней. Худой, изможденный, костлявый, он словно провалился в свою утробу, в самого себя, словно пожрал себя изнутри. А высох он так потому, дескать, что однажды случилось с ним нечто совершенно немыслимое, чему он и сам тогда поверить не мог. Обчистив забитый до отказа военный продовольственный склад, он до того обожрался, что его невообразимо раздуло. И то — кабы просто раздуло. Его разнесло так, что казалось, вот-вот лопнет. И это еще не все! При той усладе и благости, что он испытывал от полного насыщения, уж можно было выдержать какую-никакую боль. Хуже было другое: Ошкара не мог облегчиться. Ветры в нем застопорились и никак не отходили, жестоко мучила колика, и, хотя какое-то время спустя его и тянуло неудержимо по малой и большой нужде, что-то в нем как бы заклинило, и облегчения ни от чего не наступало. Он крючился, метался в болях неделю и уж было подумал, что пришел ему конец, как вдруг случилось желанное: он облегчился. До самого вечера выдавал из себя излишества… Но вдруг с ужасом обнаружил, что выдавал не только остатки нищи, а кишки и желудок. Вылетели они из него начисто, будто сгнили внутри. Перепугался он тогда несказанно и снова подумал, что настал его последний час. Однако жил день, два, неделю, месяц, год и, наконец, уверовал, что можно жить и без кишок и без желудка, без еды и питья. Остались от него кожа да кости, но он жил. «Эй, — всюду кричал он, похваляясь, — мне достаточно только дышать, право, только дышать!» И в самом деле, с той поры никто не видал, чтобы он ел или пил; разве что палинку: она — как он сам уверял — шла прямо в кровь.
Так вот этот самый Ошкара и вел с Надером бесконечные речи, к которым Йозеф уже не прислушивался. Да и к чему — он ведь давно все знал наизусть. Иозефа терзало другое: он не видел Марту целый вечер. Мужчин обслуживал корчмарь с сыновьями Паволом и Даниэлем, а старая пани Рахель с дочерьми Мартой и Марией торчали все время в кухне, они готовили кушанья, всякие лакомства и ни разу не объявились. Пани Рахель хоть и выглянула разок-другой, но тут же поспешила убраться. Вокруг Йозефа Надера хлопотал один Герш. Предлагал ему то-се, чинно с ним заговаривал, тут же вдруг начинал покрикивать и снова как бы обласкивал голосом:
— Йоженько, домой тебе пора. Видишь, ты, почитай, один тут остался. Право, совсем один, Ошкару и считать вроде нечего, утащится вслед за тобой. И музыканты уйдут, как только насытятся. Отец тебя дожидается, извелся весь по тебе, а ты здесь лоботрясничаешь, пялишься в одну точку…
— Не уйду, — вскричал Йозеф Надер и стукнул кулаком по крепкому дубовому столу, — пока не позовете Марту.
— Не ослышался ли я? — изумился Герш. — Кого-кого мне позвать?
— Марту! — повторил Йозеф Надер.
— Да ведь спит давно, — ответил Герш и крикнул в сторону кухни — Рахель, Рахель, выйди-ка!
Выглянула в испуге жена.
— Скажи-ка Йозефу, что делает Марта!
— Спит, давно десятый сон видит, — сказала Рахель.
— Я хочу видеть Марту! — Йозеф Надер встал, раскрыл нож, подошел к Гершу и вместо того, чтобы заорать, повторил свои слова тихо, почти шепотом — Я хочу видеть Марту!
— Йожо, Йожко, Йоженко! — мягко усмирил парня
Герш, дотрагиваясь до него с опаской. — Увидишь ее, увидишь, сейчас позовем… Разбудим голубушку, разбудим!
Герш строго Кивнул жене, и та — бегом в кухню. Через минуту снова показалась, а за ней оба сына — Павол и Даниэль, дочь Мария и наконец — Марта.
— Эхма, — гмыкнул бродяга и вор Ошкара и в изумлении поднялся.
Музыканты за столом повернулись. Отложив хлеб и сальце, они взялись за смычки, встали.
Йозеф закрыл нож, сунул его в карман и ласково улыбнулся. Марта стояла в нескольких шагах от него, перепуганная, обеспокоенная, и по лицу ее было видно, что еще минуту назад плакала. Сейчас она словно бы очнулась от сна: оглядывала вокруг себя предметы и вещи, будто видела их впервые. Всмотревшись в Йозефа Надера, тихо охнула и рукой коснулась груди там, где тревожно стучало сердце. А когда она улыбнулась, оба тут же шагнули навстречу друг другу. Сходились медленно, осторожно даже робко. Сперва соединились их руки. Смутившись, они на мгновение замерли. Потом, прижавшись друг к другу всем телом, в полной тишине пошли танцевать. Примаш Дежо Мренки, взглянув на них как бы со стороны, вдруг вскрикнул, завыл, завизжал, наклонил скрипку и заиграл. Остальные музыканты тут же подхватили мелодию. А играли, как играли! За весь вечер так не играли! Родители, братья и сестра Марты застыли на месте — не мешали танцующим, не одергивали их. Разве что женщины украдкой смахивали слезы. А вор Ошкара окончательно и самым губительным образом потерял власть над собой. В каком-то чрезмерном восторге он подкрался к столу, где только что ели музыканты, и стал руками цапать хлеб, сальце, лук. Запихивал в распяленную пасть целые пригоршни капусты, свеклы, чеснока. Чавкал, жевал, задыхался. Корчмарь Герш навострил свое чуткое ухо. Сначала он онемел от изумления, увидав, как прославившийся вечной голодовкой Ошкара едва не давится от обжорства. Потом с перепугу икнул и тут же переполнился ядом. Злость залила его мгновенно. Он залязгал, заскрипел зубами, заскулил, издавая гортанные всхлипы, вонзился ногтями в собственную кожу и пронзительно зафыркал. Если бы не чарующая музыка и не двое красивых молодых людей, что танцевали, припав друг к другу головами, глядишь, корчмаря Герша кто и удержал бы. А сейчас никто не обращал на него внимания. А если и обратил, то, возможно, подумал, что он пошел так куролесить потому, что молодые поступили супротив его воли. Однако корчмарь разъярился на Ошкару, который никак не мог насытить свою утробу. Он схватил полотенце и с криком кинулся на вора и бродягу. Бил его в хвост и в гриву, тряс его, дубасил, царапал и вопил во все горло.
— Ах вот ты как, свинья эдакая, ворюга, бродяга, прохиндей и пакостник, так-то ты нас всех два года дурачил, колпачил, подшучивал над нами, чтобы потом за печью глумиться над нами, измываться, поносить всех… — орал корчмарь на Ошкару и бил его, колотил, покамест вор не опамятовался и не дал деру. Но корчмарь кинулся следом.
Музыканты играли без передышки, и Йозеф с Мартой танцевали. В объятиях украдкой поцеловались. Рахель рванулась было к ним, но Павол и Даниэль удержали мать, и Мария, обняв ее, успокоила. Так продолжалось бы невесть сколько, если бы не влетел в помещение разгневанный Герш, так и не догнавший вора Ошкару.
— Ну хватит! — взревел он на всю корчму таким зычным голосом, что музыканты перестали играть, а Йозеф с Мартой — танцевать. — Повидались, и баста… Хватит с вас, голубочки, хорошенького понемножку! Всем по домам! Спать пора! Закрываю! Конец! Убирайтесь! Вон, вон, вон! — задыхался от злобы корчмарь. И ему тут же сделалось плохо — пришлось опуститься на ближнюю лавку. Это больше всего и напугало музыкантов. Рахель вскрикнула и поспешила на помощь к мужу. Цыгане враз собрали свои пожитки, остатки еды и палинки, смычки, скрипки и побыстрей убрались с глаз долой. Герш испил холодной воды и очухался — разве что непривычно потел. Йозеф и Марта в последний раз легонько дотронулись друг до друга и расстались. Йозеф подошел к дверям, отвесил всем глубокий поклон и удалился.
На дворе его ослепило утреннее солнце. Впереди, громко переговариваясь и спотыкаясь, брели музыканты. Со стороны к нему приближался повеселевший вор и бродяга Ошкара. Йозеф вдруг ни с того ни с сего громко запел и подскочил, запел и снова подскочил. Подскакивал то на одной, то на другой ноге. Сделал стойку и на руках прошел добрый кус пути. Потом упал в пыль и ну кататься, вертеться. Музыканты с Оскаром обступили его. Сыграли ему. Запели с ним. Когда Йозеф Надер наконец угомонился, Ошкара припал на колени рядом и поцеловал его в лоб.
— Спасибо, Йожко, — прослезился он.
— За что? — удивился Йозеф.
— За все, что было в корчме. Я же опять начал есть! Пятнадцать лет не ел, а теперь опять стал есть…
— Ты стал есть? — изумился Йозеф. — Тебе ж достаточно было дышать?!
— Правда, уже ем!
— Как же это возможно, раз у тебя нет ни желудка, ни кишок?
— Нет, есть! Думал нету, а, выходит, есть!
— А не врешь!
— Может, они у меня снова выросли, вроде как зубы! — весело расхохотался Ошкара. — Только нынче я это заметил. Кабы не ты, дорогой Йожко, я бы не забылся и не начал есть… Глядишь еще лет сто так и не знал бы, что желудок и кишки у меня снова выросли. Спасибо тебе, Йожко, дорогой, спасибо! Никогда тебя не забуду. Богато тебя одарю. Самолучшую украденную вещицу тебе поднесу! Истинный бог, тебе одному, и никому другому, тебе одному!..
Ошкара от волнения расплакался, цыгане перестали играть.
— Эй вы! — окликнул Дежо Мренки Йозефа Надера и вора Ошкару. — Айда с нами! Мы задолжали песенку почтенному мастеру-каменщику, уважаемому сельчанину Мартину Пиханде. Помогите нам долг возвернуть!
Йозеф и Ошкара поглядели друг на друга, улыбнулись и согласно кивнули.
9
Старый учитель Людовит Орфанидес не спеша шагал по саду, который по большей части обихаживал сам. Шагал босой, в брюках, засученных до колен. Прогулка по утренней росе, приятно освежавшей его, помогала разгонять кровь в затекших ногах. Учитель то и дело останавливался, но вовсе не для того, чтобы отдохнуть. Он проверял, принялись ли привои на яблонях, сливах, грушах и вишнях. Его чуткие и все еще крепкие пальцы оглаживали сращения привоев, воск и лыко. Улыбаясь, он тихо разговаривал с дозревающими плодами, а то и бережно, чтоб не сорвать до сроку, брал их в руки. Плоды день ото дня наливались, росли, благоухали, а вот несколько лоз винограда огорчили его — холодная нынешняя весна развеяла все надежды на какие бы то ни было гроздья. Он уже собрался было повернуться к большому, просторному пчельнику, когда услышал игру музыкантов. Порадовался мелодии. Через всю ширь сада видел, как ватага музыкантов с инструментами валит к его соседу — Мартину Пиханде.
— Что за оказия! — ударил он себя по лбу. — А ведь и я обещался Мартину навестить его, посмотреть привои — хорошо ли взялись. А вот молодому Само давеча отказал, право слово, когда он позвал меня взглянуть на пчел. Не нравятся, дескать! А почему?! Матку, что ли, надо сменить? Да ведь я посадил ее только в прошлом году, и еще по весне она была бойкая, здоровая…
Старый, почти семидесятитрехлетний, учитель Людовит Самуэль Орфанидес слыл именитым пасечником и садоводом. По его серьезному, скорей строгому, но в улыбке доброму лицу нетрудно было догадаться, что выпало ему в жизни немало страданий и огорчений, однако не обошли его и всякие радости — семейные, житейские и, паче того, садоводческие: благодаря уму, упорству и вдохновению учитель стал в какой-то мере хозяином природы, чему явно завидовали оба местных священника: католический — Доманец и евангелический — Крептух. Но об этом речь впереди, а сейчас нет большего для нас удовольствия, как описать этого старого, искренне доброжелательного человека, чьим девизом было: «Обихаживай сад — будешь богат». Голова у него большая, круглая, волосы черные, длинные, глаза карие, брови выразительные. Под мясистым, чутким к запахам носу буйствовали усы просветителя. Подбородок крутой, но не выступающий вперед. Роста учитель среднего, тело плотное, крепкое, но не полное. Он и теперь мог без труда наклониться и руками — не сгибая, разумеется, колен — коснуться пальцев ног. С первого взгляда казалось, что он сердит, заносчив, да и слишком строг. Посмотрите-ка на его руки: он их то нервозно сжимает в кулак, то заламывает за спину, то сует в карман. А лицо его? Откуда взялось в нем презрение? Да ведь на самом-то деле — ничего подобного! Он вовсе не сердит — это лишь нетерпение; и совсем не заносчив, не строг — это обычная его требовательность, и только! А отчего он столь часто сжимает кулаки? Да потому, что руки у него замлевают. Почему засовывает их в карман или заламывает за спину? Да оттого, что в карманах их согревает, а за спиной охлаждает, да и потом движения его рук сопутствуют напряженной работе ума. И вот этот оратор, поэт, философ, пасечник и садовод тут-то и решил: «Навещу-ка я своего доброго соседа Мартина Пиханду еще сегодня, именно — сегодня, немедля, потому как там играет оркестр и, верно, без конца разговоров, а музыку и разговоры я очень люблю». И он, допрыгав босой до скошенного травяного жнивья, стал уже откатывать брюки, собираясь заглянуть в пчельник, чтобы натянуть на ноги теплые носки и ботинки, когда над ним раздались знакомые голоса.
— Добрый день, пан учитель, добрый день! — приветствовали Орфанидеса пастор Крептух и патер Доманец, оба в черном и благопристойном, скорей всего, праздничном облачении.
— Добрый день, милости просим! — ответствовал учитель обоим. — Что это вы так рано пожаловали, а? — улыбнулся он и поглядел в растерянности на свои босые ноги.
— Так и вы уже спозаранку прогуливаетесь, — отозвался Доманец. — Прогулки о сю пору особо пользительны для тела и ласкают душу. А знаете ли, сколько пчел нам встретилось? И эти божьи творенья любят солнечное и теплое летнее утро.
— Верно, это были не только мои пчелы… — засомневался Орфанидес.
— А я не утверждаю этого! — вытянул шею Доманец.
— Будет медок, будет? — вмешался в разговор Крептух.
— Похоже, что будет! — подтвердил Орфанидес.
— Что до пасечных дел, так они угодны богу, — одобрил пчеловодство Крептух. — Когда будете медок переливать, с удовольствием отведаю.
— Сделайте милость, рад послужить! — сказал учитель, — Коли угодно, пан фарар, я и вам две-три колоды поставлю… И даже обоим — ульев у меня предостаточно.
— Там видно будет, — увильнул от ответа Крептух. — Еще пчелы куда ни шло, — свернул он разговор, — а вот эти ваши прививки, прищепки, привои, скрещивания сортов, сотворение новых — мне не по душе!
— А разве это не богоугодное занятие? — изумился учитель.
— Нет, воистину нет! — твердо заявил Крептух.
— Не могу с вами согласиться! — взорвался Орфанидес, загремев своим зычным учительским голосом, и весь затрясся. Но он тотчас опомнился, приглушил, утишил голос и заговорил неторопливо, внешне спокойно, усмиряя кривившиеся в усмешке губы. Видно было, с каким трудом он превозмогает себя. — Вам, преподобный отец, пожалуй, надо бы доказать то, что я знаю: «Обихаживай сад — будешь богат». Это мне хорошо известно, потому что всю свою жизнь я копался в земле и возился с деревьями. Посылал свои фрукты на выставки и не раз был отмечен наградами, да не в этом дело. Может, вам неведомо, что еще тридцать пять лет назад мне предложили место руководителя педагогических советов и я принял его только ради того, чтобы с помощью липтовских учителей распространить отборные сорта фруктов по всему Липтову, и прежде всего — среди крестьян и бедноты. Пчелы, мед и фрукты в народ — вот моя задача! И не какую-нибудь кислядь, паданцы, болебрюхи, которые никто бы и в рот не взял! Я отбирал, выращивал и скрещивал здесь, под Татрами, разнообразнейшие сорта и терпеливо ждал результатов. И те сорта, что оправдали себя, распространял в народе. Беднота и крестьяне принимали их с благодарностью, с любовью, да и многие другие — учителя, ученые люди, горожане и даже священники — были довольны. В самом деле, даже священники! Вы, пан фарар, первый, кто упрекает меня в том, что я здесь, в родном селе, разбил большой сад, что помог засадить фруктовыми деревьями пустующие доселе гибовские — и не только гибовские — угодья! Да, всю свою жизнь я посвятил этому, а вы меня за это корите. Всю свою жизнь, всю жизнь…
Учитель Орфанидес как-то странно съежился и внезапно рухнул в траву, корчась всем телом и подергивая босыми ступнями. Оба священника, изумленно переглянувшись, опустились возле него на колени. Усадив, успокаивали.
— Ничего, все пройдет! — убеждал его Доманец.
— Вдохните, глубоко вдохните! — подавал советы Крептух.
Но учитель взбодрил себя на свой манер. Резко тряхнул раз, другой головой, шмыгнул носом, чихнул и поднялся.
— Вон где у меня снадобье, там мое спасенье! — Он указал на пчельник. — Пойдемте, и вам налью!
Они вошли в пчельник, учитель протянул руку к двухлитровой оплетенной бутыли.
— Красное смородовое винцо! — сладко причмокнул он. — Здоровью пользительно…
Он налил в три рюмки, угостил гостей. Они отхлебнули чуток, долго смаковали, чмокали, принюхивались и под конец с наслаждением выпили. Дозволили налить себе еще по одной.
— Пан учитель, — отозвался пастор Крептух, — возможно, вы меня не так поняли. Я отнюдь не против фруктовых деревьев и не против потребления фруктов. Избави бог! Зачем же! Сам люблю отведать хорошего яблока или полакомиться рассыпчатой грушей. Лишь одно мне не по духу: когда человек, подчеркиваю — человек, вторгается в природу божию. Когда он подправляет сотворенное Создателем! А вы поступаете именно так, прививая деревца и разные сорта скрещивая! И более того! Учите этому, подбиваете на это и крестьян, и прочих бедняков. А ну как они задумаются: эге, значит, это исконное, божеское, не было совершенным! Это первый шаг на пути к богохульству и безбожию. Задумывались ли вы об этом?! Осознали ли вы, что спасение душ наших мы обрящем не в садовых плодах, а во Всевышнем?!
— Скажите мне, досточимый пан фарар, — отозвался весело учитель Орфанидес, который после нескольких рюмочек смородиновки полностью исцелился, — о чем прежде всего помышляет голодный человек? О спасении души своей, о любви к ближнему или о брюхе?
— Меня заботят не желудки людские, а души! — обидевшись, пастор Крептух недовольно отставил недопитую рюмку и презрительно улыбнулся. — Впрочем, этот спор удобней будет закончить в следующий раз. А сейчас завершим хотя бы утреннюю прогулку. Что скажете, пан брат? — обратился он к патеру Доманцу.
— Как изволите! — кивнул тот.
— Спасибо за угощение, пан учитель, — поблагодарил с иронической ноткой Крептух. — Вы отдохните, а мы двое предадим себя в руки божьи.
— Разве мы не всечасно в них? — спросил учитель.
— Да, несомненно, но не всегда осознаем это! — осадил его Крептух и строго вглянул на него.
— Хм! — хмыкнул учитель Орфанидес, улыбнувшись.
— Гм! — покачал головой священник Крептух и выбрался из пчельника вслед за Доманцем.
— Гм-гм-гм-гм! — приглушенно рассмеялся, сдерживая себя, учитель, когда дверки пчельника затворились. — Ха-ха-ха-ха! — продолжал он громче, сотрясаясь в смехе и с трудом натягивая толстые шерстяные носки и ботинки. — Как бы ты надо мною хмыкал, братец фарар, кабы знал, что я в твоего бога вообще не верю! Ха-ха-ха! Братец святой отец, как бы ты тогда хмы-хмы-хмыкал?! Настанет время — откроюсь тебе, придет час — поведаю! — кричал он и смеялся, потом внезапно притих. Живо налил рюмку красного, как кровь, смородинного вина, встал над колодами и громко крикнул всему пчелиному племени — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Он поднес рюмку к губам и выпил. Потом, выглянув из пчельника, посмотрел вслед двум священникам и злоехидно рассмеялся.
10
Дежо Мренки и его музыканты не разбудили, даже не удивили Мартина Пиханду. Он уже ждал усталых цыган на придомье — улыбчивый, с распростертыми объятиями. Обнял всех поочередно, пригласил к себе. Расселись они вокруг стола во дворе под раскидистой яблоней. Дежо Мренки играл без устали, скалился до ушей и все строил рожи то Пиханде, то его жене Ружене, собиравшей на стол угощение. Из дома высунулись заспанные Пихандовы дети. Само и Валент подсели к музыкантам, а Кристина лишь глянула из окна заплаканными глазами и тотчас скрылась. Дежо Мренки вдруг, перестав играть, изумленно уставился на яблоню.
— Хорошо ли я вижу, хозяин, путем ли я вижу? — пробормотал он, тараща глаза.
— А что ты такое видишь, если даже и плохо? — спросил Пиханда.
— Яблоню вижу одну, да яблочки на ней трех сортов.
— Верно, Дежо!
— Да возможно ли?
— Раз видишь, значит, возможно! В каждой ветке другой привой, стало быть, и яблоки другие. Это летние, ага, а вот зимние, так-то, а вон те — осенние, ага, крупные, красные, рассыпчатые! Пока они еще мелконькие, только наливаются, округляются. Когда по осени пожалуешь, дам тебе откушать от каждого сорта!
— Приду, побей меня бог, хотя бы ради этих яблочек приду!
Дежо Мренки перестал дивиться и снова заиграл. Он кивнул музыкантам, и все подхватили любезную сердцу хозяина песенку. Пиханда запел. Сыновья присоединились. Музыканты, не выдержав, тоже затянули. Только Ружена заломила руки, словно пришла в ужас от такого пения, однако не сумела скрыть радостной улыбки. Слова, которые мужчины пели, были ей по душе, мелодия ласкала слух:
А как допели и доиграли, рассмеялись, да так дружно, словно собственным смехом одобрили свое пенье. Усевшись за стол, закусили, выпили.
После скромного, но вкусного угощения музыканты вежливо поблагодарили хозяев и начали по одному подниматься из-за стола. Но уходить медлили, топтались на месте, все поглядывали то на примаша Дежо Мренки, то на Мартина Пиханду.
— Вот ведь, хозяин, как получается, — высказался наконец примаш, — домой идти надо, а поспать бы куда лучше.
— Так за чем же дело стало, ребятки мои! — рассмеялся Пиханда. — На чердаке места вволю, и сено душистое! Будете дрыхнуть без просыпу!
Озабоченные лица музыкантов тотчас разгладились в улыбке. Мартин Пиханда подвел гостей к лестнице, что вела на чердак.
— Залезайте, ребятки! — махнул им рукой. — Только курить — чтоб ни-ни!
— Боже упаси, хозяин, боже упаси! — уверил примаш.
Музыканты втащили на чердак инструменты и стали укладываться. Покопошились в сене, повозились, брюзжа на свой цыганский манер, да и утихли. Мартин Пиханда вышел во двор, веселый, радостный.
— Ты чего разулыбался? — спросила жепа.
— А чего ж не веселиться, когда дом полон музыкантов и песен, Руженка, пусть-ка они, когда отоспятся, сыграют только для нас двоих! Слышь, только для нас двоих, уж годы, почитай, мы с тобой не отплясывали.
Он подошел к жене, обнял за плечи, ущипнул за щеку.
— Ишь надумал, старый дурень! — оборвала она его, но улыбку с лица стереть не сумела. — Лучше бы инструмент проверил, косы отбил — сенокос на носу.
— Работа не убежит, а трава и подавно! — улыбнулся он жене, — Вот музыки на свете мало!
Она лишь на миг прижалась к нему, улыбнулась, а потом выскользнула из рук и убежала. Но ее догнал и перегнал мужнин веселый, гортанный смех.
11
Пилька Дудачова никак не могла дождаться, пока ее дочь Мария проснется и выйдет из каморки. Громыхала в сенях ведрами, кряхтела, громко кашляла, шлепала ногами по полу, но Мария не высовывалась.
— Что ты тут расшумелась? — накинулся на Пильку муж, Яно Дудач. — Оставь девку в покое, пускай выспится! Небось воскресенье!
— А ты не лезь, куда не след! — обрезала Пилька мужа. — Знай свое дело, а в наше не суйся! Коль девка умеет по ночам невесть с кем колобродить, — повысила она голос, чтоб разносилось подальше, — так пускай и вовремя вставать научится!
— Как это невесть с кем? — подивился Дудач. — Ведь она с Само Пихандой ходит.
— Ну и что? Тоже мне важная птица!
— Самко-то? Да ведь он парень хоть куда. Ремесло в руках, на каменщика выучился, в работе толк знает…
— Ай-я-яй! Вот уж чем удивил! — оборвала Пилька мужа. — А про то не соображаешь, что их в семье трое и жалкий клок поля придется на троих делить? А?!
— Да ты разума решилась! Начисто ей-ей! — изумился Дудач. — Ну, а двух старших дочерей ты как выдавала? По четверо, по пятеро детей в доме, и то так не блажила. Тебе что, захотелось, чтобы к твоей младшенькой помещик из Пешта подкатил?
— То прошло и быльем поросло! Теперь найдутся и единственные дети, вдовцы и то сватаются, да одинокие!
— Пошла ты со своими вдовцами! — гаркнул Дудач на жену. — Девка пусть лучше век не выходит, а за этого твоего мозгляка заразного не отдам! Не было борделя, в который он бы в солдатах не заглянул. Жена у него сама себя порешила, а теперь чтоб дочь моя за ним приглядывала? Чего ради? Из-за жалкого клочка поля? Слепая курица, вот ты кто! Никогда, ясно тебе? Никогда!
— Ну ладно, ладно! — унимала Пилька мужа. — Нечего поносить ни землю, ни меня… Не заслужила небось, — шмыгнула она носом, утерла слезу. — Хочешь для родного дитяти как получше, вертишь и так и сяк, а ты вон что…
— То-то же, поменьше бы вертела!
Скрипнули двери каморки, и выскочила из них развеселая Мария. Остановилась в кухне между родителями.
— Опять ругаетесь? — улыбнулась им. — А день-то какой нынче хороший!
— Хвали день по вечеру, — одернула ее мать.
Дудач, скручивая цигарку, вдруг зашелся в кашле. Дернул ногой, шумно двинул стол, но тут же водворил его на место.
— Вы на меня сердитесь, мама? — прижалась Мария к матери.
— Да — ну! — Мать отстранила ее.
— Что вам опять не по душе?
— Так вот знай, — не сдержалась Пилька, — скажу тебе, что меня мучит. Таскаешься с Само Пихандой, перед людьми с ним крутишься, а он ни-ни! Что ж не женится, коль в открытую срамит тебя? А?! Пойду-ка я к нему да спрошу, что он себе думает…
— Нет, мама, нет! — Мария схватила мать за руку — та уж было идти наладилась. Дудач за столом удивленно поглядел на жену и так сильно затянулся цигаркой, что на конце ее докрасна разгорелся табачный уголек. Он вышел из-за стола и остановился в дверях, опершись рукой о притолоку. Жена испуганно покосилась на него.
— А вот и пойду! — сказала Пилька упрямо.
— Нет, мама!
— Иду!
— Мы уж сговорились! — вырвалось у дочери.
— Сговорились? — опешила Пилька. — Так, значит, сговорились, — пробормотала она и опустилась на стул.
У Яна Дудача пробежала по лицу улыбка. Он вышел в сени, напился воды. Сел на высокий порог сеней, весело потягивая цигарку.
— Да, сговорились! — повторила дочь. — И о свадьбе тоже.
— Когда же играть ее собираетесь?
— После осени, самое позднее — в начале декабря, когда Самко со стройки воротится…
— А хорошо ли ты подумала? — опять слезливо хлюпнула Пилька. — Не жалеть бы после…
— Не заводись опять! — зашумел из сеней Дудач.
— А ты помалкивай! — бойко отбрила его Пилька.
— Подумала, мама! — сказала Мария.
И слезы затуманили ей глаза.
Женщины молча переглянулись и кинулись друг к другу в объятия… Плакали, всхлипывали и нет-нет да и переговаривались.
— Страх божий! — заметил со смешком Дудач. — Вот-вот впору цветы слезами поливать, — добавил он, сплюнул злобно сквозь зубы и выбрался из дому. День был так ошеломительно ясен, что чуть было не свалил его с ног, когда он вышел на придомье.
12
На Петра и Павла вызревает в Липтове трава. Холодный и дождливый май, переменчивое начало июня, но теплая и парная вторая его половина сделали свое дело: травы на лугах стремительно вытянулись, разрослись, созрели, отцвели и вытряхнули семена. Сельчане готовились к сенокосу. Каждый, у кого было хоть два клочка пажити, взялся за косарный инструмент. Крестьяне разважничались, надулись от гордости и спеси — ведь их ждала почетная работа, при которой можно и умение выказать. Ремесленники, смиренно подчинившись круговороту природы, запрятали под верстаки свои промыслы и опять на короткую пору стали землеробами. Пооглядев еще раз косовища, косари укрепили на них ручки, чтоб не вихляли и на самом твердой отаве. Вытащив польские, австрийские и немецкие тонко кованные косы, они били камнем по острию и, склонив чуткое ухо, определяли по звуку твердость стали. Чем выше и пронзительнее отзывалась дрожащая коса, тем больше морщинок сходило со лба косаря. Осмотрели они и прочий инструмент: отмычки, кольца, клинья, железные колки, обушки, оселки и роговые футляры — осельники. Пожалуй, не было косаря, позабывшего заготовить ошметки кожи, которые при надобности засовывались в кольца косы, чтоб как следует скрепить ее с косовищем, или во фляжку налить сто граммов уксусу, который на твердой отаве подливался в осельник; сталь тогда мягчела и оселок лучше точил. После полудня, за час, за два перед выходом на луга, женщины собрали еду в мужские рюкзаки: отрезали копченого окорока, завернули две-три колбаски, с трудом сбереженных, положили сала, хлеба, крупы, логазы, лучку и зелени петрушки. Бережно налили палинки в трехсотграммовые фляги. Кувшины наполнили простоквашей и старательно заткнули пробкой. Курильщикам не забыли сунуть сигарет, табаку и бумаги. В картошке, моркови, корешках петрушки тоже недостатку не было. А у кого нашлось, сунули в рюкзаки и кусок овечьего сыра, и горку брынзы. И лишь потом женщины облегченно вздохнули.
Снарядились на луга и Пиханды. Мартин и двое его сыновей попрощались с женщинами в кухне. Потом вскинули на плечи рюкзаки и вышли на придомье — там уже стояли прислоненные к стене косы. Весело подхватили их и опять взглянули на женщин.
— Грабли забыли! — вскинулась Кристина.
И впрямь… Кристина вбежала в амбар и вынесла оттуда пяток грабель. Само и Валент поделили их меж собой.
— И носилки возьмете? — поинтересовалась Кристина.
— Тащи! Пожалуй, справимся! — решил отец.
Кристина вынесла двое носилок — Мартин Пиханда взвалил их на плечо.
— Ну, приглядывайте за всем! — повернулся он к женщинам, улыбнулся обеим и зашагал.
— Ступайте с богом! — Мать проводила их до самой дороги и только тогда глубоко, с облегчением вздохнула.
Пиханды шагали рядком. Из многих дворов выходили косари. Где один, где двое, а где и трое, четверо. За околицей они сбивались в группки. Их было не перечесть. Шли неторопко, многие покуривали, заводили долгие разговоры. Не спешили, потому что солнце еще высоко и за два-три часа без натуги можно дойти и до самых дальних лугов. Знали: сегодня им не косить. Приготовят ужин, покурят, поговорят у костров — и все. Первые два-три дня проспят в пустых сенниках. Но с лугов не уйдут, покуда не выкосят их подчистую, не высушат сено и не сложат его в сенники. Лишь бы погодка выдалась, дождь бы не припустил. Устремляя взоры к небу, многие высматривали, не блеснет ли крест на костеле на закатном солнце, не окрасились ли зори, летают ли птицы высоко и как поют жаворонки. Не один из них взвешивал, мозговал про себя или вслух, долго ли еще продержится погода, простоит ли ведро. Но ничто вроде не предвещало дождя, нигде не погромыхивало — и все шагали спокойно, в добром расположении.
А женщины остались дома одни. Для них косьба — пора большой страды, необычайной жертвенности и напряжения. Вечером нужно для всех наготовить еды, накормить скотину, поросенка, кур, подоить коров. Ложились поздно, вставали рано, ведь утром надо сызнова кормить и обряжать домашних животных, выгонять коров на пастьбу, а потом терпеливо часа два, а то и все три шагать на луга с фриштыком для косарей. Целый день они сгребали, ворошили, укладывали сено в бабки, а под вечер снова проделывали долгий возвратный путь домой, чтобы загнать коров, вернувшихся с пастбища, подоить, задать им корму. И опять стряпали, кормили, убирали. И так каждый божий день, пока косьба не кончалась, целые ватаги женок с белыми узлами на спинах брели поутру на дальние луга, а вечером возвращались в деревню. Так проходила неделя, другая — они худели, загорали и становились нежнее. В час обеденного роздыха жены жались к мужьям, гладили их заросшие груди и приглушенно шептали им в уши робкие слова. Не одна пара как раз тогда-то и отправлялась к роднику за водой через самые густые заросли и возвращалась куда позже обычного. Выкручивались по-всякому: то, мол, родник замутился, то луг на Блесах ходили смотреть или, дескать, нашли гриб — большой да гнилой, вот и искали другие; изворачивались, обманывали, но все понимали, в чем дело, и лишь хитро ухмылялись. Оно и не диво, что многие дети рождались в марте или апреле. Но и это было к добру: месяц-другой родильницы приходили в себя и после Петрова дня, глядишь, уже снова спешили на луга. В дни сенокоса, а потом и жатвы, они крепли, набирались сил и по осени способны были управиться даже с самой тяжелой работой: копали картошку, молотили цепами зерно, пособляли в лесу. Только похороны, свадьбы, крестины на короткие, а зима на более долгие сроки избавляли их от страдных работ. Но вот на исходе года проносилось рождество, год обламывался на Сильвестра, и уж новый перескакивал богоявленье, — они успевали поперещипать все легонькое гусиное перо, напрясть льна, наткать полотна и ковров, — и у них уже снова дрожали от волнения руки: не терпелось поскорей, как только стают снега и оголится поле, блаженно запустить их вместе с семенами в рыхлую землю. После весенних работ, пахоты и сева, когда жены приходили на подмогу мужьям, они опять в короткой, быстро пролетающей передышке готовились к новому покосу…
13
Погода продержалась, выстояла.
Утро заявило о себе солнышком и голубым небом. Ружена слонялась по дому, двору уже с полтретьего и едва дождалась, пока часы пробили три. Она вздула огонь в печи, разогрела поросятам пойло, выпустив, накормила кур и гусей. Точно в три постучала в Кристинину каморку. Слушала, слушала, но ни голоска, ни скрипа оттуда не донеслось. Резко отворив дверь, заглянула: Кристина тихо спала в перинах.
— Вставай, девка, вставай!
— Уже? — передернулась девушка.
Она села, зевая потянулась, протерла глаза и озабоченно вздохнула.
— Ни за что не привыкнуть мне вставать в такую рань! — сказала Кристина и начала лениво и сонно одеваться.
— К этому разве привыкнешь? — отозвалась мать. — Надо просто хотеть, чтобы выдержать. Истово хотеть, доченька моя. Я вот уж век привыкаю, а все никак не привыкну. Иной раз, когда, не дай бог, проспишь, терзаешься, будто грех какой совершила. Такой уж он есть, человек! Глупый ли, умный ли, а делает лишь то, что умеет и должен. А иначе-то разве выдюжишь?! Лечь в тенечке, пальцем не шевельнуть и ждать, покуда смертушка приберет, — нет, это не по мне, я бы не вынесла… Вот и хлопочу с утра до вечера, хватаюсь за то, за се, так время-то помаленьку и проходит. А случается, в работе и душа радуется… Тьфу ты, разболталась я, а время бежит. Вставай-ка, Кристинка, галушки с брынзой свари. Да не скупись, свари побольше, сперва мы поедим, а остальное мужикам отнесешь. Брынзы не жалей, чтоб у косарей был хороший и вкусный фриштык. А я пока накормлю скотину, подою, выгоню коров на пастьбу…
Выговорившись, она вздохнула и вышла во двор. Кристина оделась, умылась, причесалась. С длинной черной косой пришлось возиться дольше всего. Взглянула на часы: было уже четверть четвертого. Босая вбежала на кухню, подживила огонь в печи и взялась стряпать. Сперва налила в большую кастрюлю воды и, прикрыв крышкой, поставила кипятить. Из погреба принесла полную корзину картошки — двадцать штук очистила, натерла на мелкой терке и заправила мукой мелкого помола. Заглянула под крышку: вода еще не кипела. Кристина торопилась. Руки так и сновали. Но делала она все в каком-то угаре и несколько раз поймала себя на том, что мыслями — где-то на лугах. Хотя вовсе не где-то, а на одном, определенном лугу. Будет ли он там? Или косит нынче на другом лугу, в другом месте? Будет? Не будет? Будет? Ох! О-ох! Вода никак не закипала. Она мелко нарезала сало, поджарила на сковородке шкварки. Наконец-то вода забулькала. Она схватила дощечку, шлепнула на него шмат картофельного теста и, отщипывая вилкой галушки, стала бросать их в кипящую воду. Отщипывала, макала вилку в воду, снова отщипывала. Иной раз галушка выходила с куриное яйцо, но и такую она кидала в кипяток. Вода фыркала, брызгала на руки, на платье, но Кристина ничего не замечала, знай ощипывала галушки и временами их помешивала. Отставив поджаренное сальце, попробовала хрустящую и духовитую шкварку, поджидая минуту, когда галушки всплывут, а вода под ними забулькает, вспенится. Успела тем временем накрошить в большой миске толстый слой брынзы. Галушки вскипели. Выбрав их деревянной шумовкой и не промыв холодной водой, она ждала, пока с них стечет отвар, потом ослизлыми и горячими вывалила на брынзу. Брынза под ними мягчела, растапливалась. Кристина выбрала шумовкой остальные галушки и снова накрошила на них слой брынзы. Кухонным полотенцем ухватила горячую сковороду, и раскаленный жир со шкварками вылила на галушки. Растопленное сало громко зашипело, заполняя пустоты. Кристина длинной деревянной ложкой перемешала все: галушки, брынзу, сало и шкварки. В ноздри ей ударил знакомый и резкий запах. Вдохнула, сглотнула слюну. Не вытерпев, на кончике ложки попробовала галушки. Подсолила и опять помешала. В кухню вошла мать с подойником, полным молока.
— Готово? — спросила.
— Ага! — кивнула Кристина.
— Ну давай.
Пока Кристина раскладывала по мискам грудки галушек, мать процедила молоко в молочники. Взяла один и до половины опорожнила в отвар, в котором галушки варились. Еще подсолила.
Женщины сели за стол, принялись уплетать за обе щеки.
Галушки запивали теплым молоком, смешанным с отваром.
— Много наварила? — спросила мать.
— Хватит! — Кристина наклонила миску.
— Даже с лихвой! Ну поспешай!
Кристина переложила галушки в небольшую глиняную мису, чтоб не простыли. Плотно прикрыла их крышкой. В самый большой молочник перелила отвар, смешанный с молоком, и горло его обвязала скатеркой. Все уставила в корзину. Обмотала ее белой холстиной, ловко взвалила на спину, а концы скатерки завязала узлом под подбородком. Остановившись нерешительно посреди кухни, взглянула на мать.
— Ступай! Ступай! — улыбкой подбодрила ее мать, — Я еще повожусь маленько и через часок тоже выберусь!
— С богом! — проговорила Кристина и, повернувшись, вышла. Пес во дворе заюлил хвостом. Она подошла к нему, погладила. Пес ласкаясь заскулил, готовый бежать за ней следом, но она не спустила его с цепи. Сделав несколько шагов, почувствовала, как что-то теплое капнуло на икру. Остановилась, осмотрелась. По ноге стекал жир. Она повернула к дому — во двор как раз вышла и мать.
— Зачем воротилась? Забыла что?
— Из корзины жир капает!
Кристина опустила корзину — обе женщины склонились над ней. Мать ухватила глиняную мису с галушками за уши, подняла. Стала оглядывать, и вдруг на тебе: дно от мисы отвалилось, и галушки шмякнулись в пыль и песок.
— Ох, и наделала я делов! — заохала мать.
— Что же теперь будет? — ужаснулась Кристина.
— Тащи чистую мису!
Дочь побежала, принесла. Обе ложками торопливо собирали с земли галушки и снова клали в мису. Жир растекся, галушки слепились комом, на нижние пристал песок, камешки, комочки земли. Как ни обдували, ни чистили — все впустую. Мать в отчаянии ломала руки… а потом вдруг смирившись, улыбнулась. Помешала галушки, поприхлопывала их ложкой и весело взглянула на дочь.
— Авось мужики простят! — сказала. — Поторапливайся, уж как-нибудь выкрутишься!
Кристина кивнула и ходко двинулась в путь. Оказалось — она не последняя. За околицей догнала двух подружек — Гану Швандову и Зузу Гунарову. Всю дорогу судачили, злословили, секретничали, хохотали. Так всмехах-потехах незаметно промелькнуло время. На перекрестке они разошлись в разные стороны. Кристина осталась одна — тут-то и зачастило сердечко. Чем ближе подходила она к косарям, тем резче впивалась корзина в спину, зудела потная кожа, пылало лицо. Увидит она его? Или он на другом лугу? Окликнет ли она его, заговорит ли он с нею? А что она ответит? Как ответит?.. Стало невмочь идти. Опустив корзину на землю, Кристина умылась в ручье. Полегчало, даже зашагалось легче. Она здоровалась — косари весело отвечали. Многие уже сидели у сенников, завтракали, а кто отбивал косы в холодке под развесистым орешником. Тут начинается его луг! А на лугу… Ага, это он скинул рубаху и косит, голый до пояса. Рядом — брат его Рудо. У самой дороги отец…
— Бог в помощь! — поздоровалась.
— Бог милостив, Кристина! — ответил старый Срок.
Кристина кинула взгляд и на Матея, но тот, лишь на секунду поворотив к ней голову, продолжал косить. А Рудо кивнул ей, улыбнулся и удивленно уставился на брата.
— Что хорошего несешь, Кристина? — спросил старый Срок.
— Галушки с брынзой!
— Тащи-ка сюда!
— Не могу!
— Ну и жадюга! Попробовать хоть дай! — донимал ее старый.
— А может, они вам и не понравятся! — рассмеялась Кристина.
— Ох и вправду жадна! — покачал головой старый, продолжая острить косу.
— А Милу нашу не видала?
— Не-е, не видала! Но за мной следом валит целая гурьба женок.
— Дотерпим как-нибудь!
— Ну прощайте!
— С богом, Кристина!
Она скользнула в орешник, сквозь ветви кинула взгляд назад. Матей косил спиной к ней — ему и в голову не пришло оборотиться. Девушка глубоко вздохнула и двинулась дальше. Вскоре показались свои. Они подали голос, замахали ей. Умостившись у сенника, она ждала, пока докосят полосы. Смотрела и диву давалась: треть луга почитай выкошена! То-то мать обрадуется… Когда мужчины зашагали к сеннику, Кристина стала развертывать фриштык.
Отец и братья подошли усталые, но веселые. С трех часов утра надсаживались, орудуя косами, усмиряли траву, муравейники и сокрытые во мху камни. Мышцы исподволь привыкали к новым движениям. То обдавало жаром, то свербело под кожей. Ныли те сухожилия и суставы, что в остальное время года не очень-то и натруживались. Словно только теперь, при косьбе, они ожили в теле, отозвавшись колотьем, болью тихой и упорной. От постоянного трения о косовище зудели ладони, набухли водяные мозоли. Но лица были веселые, глаза улыбчивые, и — как бы мимоходом оглядев из-за плеча выкошенную луговину — косари гордо приосанились. Посыпались шутки, подковырки: узрела ли Кристина своего Матея? Уж не надорвался ли на покосе бедняга?! А может, надорвался, увидав, что она подходит! Кристина отмалчивалась, только отрешенно улыбалась. Разве не заметили они, что ей грустно?
— Ну-ну-ну, удальцы! — одернул сыновей отец. — Оставьте девку в покое.
Кристина налила в рюмки палинки, предложила — мужчины выпили. Когда они взялись за галушки — у нее захолонуло сердце. Первые они проглотили сразу, следующие пожевали, остальные знай во рту ворочали. То камушек сплюнут, то соринку какую. В изумлении поглядывали друг на друга, украдкой косились на Кристину.
— Ты варила? — отважился Само.
— Я. А что?!
— Так просто!
Отец покашлял, утер салфеткой жирные губы, но лишь для того, чтобы скрыть озорную улыбку.
— Научится, всему научится! — сказал он. — Дайте срок… Добьется девка своего, и глазом моргнуть не успеете…
— Галушки-то с брынзой варила? — подколол ее Валент.
— Ну и что? — огрызнулась Кристина и надулась. — Не нравятся — не ешь!
— Да я ничего! — рассмеялся Валент. — Я было подумал, ты в них маку подсыпала, — прыснул он со смеху. — Но ежели б маку как маку, маку толченого, а то ведь какого-то твердого, окаменелого…
Кристина повернулась к мужчинам спиной. Она и дулась, и смех ее разбирал.
— Мак и впрямь твердый, — поддержал брата Само. — Скрипит на зубах…
— Скрипит-то уж ладно — не разгрызешь!
— Матерь божья! — взорвалась Кристина. — Какие неженки! Может, и попало в муку малость земли или песку с мельничного жернова, а вы уж тут шум подымаете! Будто моя вина — мельника ругайте! Что мне, муку жевать прикажете, прежде чем ее замешивать?! Ну! Что скажете? Умники-разумники!
Они не перечили, но смеяться и перемигиваться продолжали. Галушки умяли, даже блюдо хлебом подчистили, Теперь только Кристина, заулыбалась, ведь все время на языке вертелись слова: «Знали бы вы, что съели, ведали бы!» Улыбаться-то улыбалась, но словечка не обронила. После фриштыка мужчины, завалившись в траву, стали запивать галушки теплым отваром с молоком. Они отрыгивали, их пучило, распирало, но они блаженно хлопали себя по тугим животам и выхвалялись, до чего сытно поели. Отдохнув с полчаса, взялись отбивать косы, а Кристина — ворошить скошенную траву. Ворошила, укладывала в стожки и даже не заметила, как заявилась мать. Та поздоровалась с мужчинами, одобрила их работу, потом незаметно подобралась к дочери.
— Съели? — шепнула улыбнувшись.
Кристина кивнула.
Мать вздохнула. Схватила грабли — и за дело.
Работали весь день. Сгребали, ворошили сено, а как высохло, сложили в бабки. Мужчины, докосив, помогли женщинам. Мать побрела домой первая. А Кристина с Валентом принялись передвигать бабки ближе к сеннику.
— Сегодня здесь переночуем, — сказал Мартин Пиханда дочери, — а утром найдешь нас уже на другом лугу.
Дорогу знаешь?
— А то!
— Теперь можешь домой отправляться!
Кристина, признательно поглядев на отца, начала укладывать вещи в корзину. Мужчины разложили огонь и взялись готовить ужин.
14
Он скакал на коне и покуривал трубку. Остановился в орешнике, выпуская изо рта клубы дыма, а его буланый в яблоках стал пощипывать листья. Пиханды уже отужинали. Всадника они заметили тотчас. Величавый силуэт верховой лошади и седока четко вырисовывался в последних лучах закатного солнца. Пиханды прекратили разговор у огня и поднялись. Всадник мягко понукнул коня и приблизился к сеннику. Соскочил, привязал бегуна, подошел к мужчинам.
— Не помешаю? — спросил.
— Милости просим, коль пожаловал! — приветствовал его Мартин Пиханда. — Подсаживайся!
Молодые люди тоже поздоровались с прибывшим — тот ответил кивком. Взглянул с любопытством на Валента, подсел к огню. Глубоко вздохнув, блаженно распрямил ноги, потом согнул их и потянулся к жару за угольком. Голыми пальцами вложил его в трубку и несколько раз сильно затянулся. Мартин Пиханда и мелкопоместный словацкий землевладелец Юлиус Гадерпан обращались друг к другу на ты, поскольку были сверстники. Пятьдесят гектаров полей и лугов и несколько гектаров леса, которыми владел Гадерпан, ничуть не сказались на его облике. Одевался он скромно, просто. Короткую кожанку носил и летом, на запястье правой руки неизменно болтался хлыстик.
— Управились? — спросил он и, не дожидаясь ответа, продолжал — Если погода продержится, сено будет хоть куда.
— Завтра начнем косить на Ребрах, — отозвался Мартин. — А как и на Гляне управимся, сложим сено в сенники и спустимся в низину. Тебе-то дольше придется провозиться.
— Я десяток косцов нанял, — сказал Гадерпан. — Через две недели, коли подналягут, и делать будет нечего. — Он выбил содержимое трубки в ладонь и бросил в костер. — Вычитал я давеча в венской газете, — улыбнулся он Мартину, — что англичане зарятся на два острова у побережья Германской Восточной Африки. Надо торопиться, вдруг война будет. Не знаю только, как эти острова называются, под рукой карты не было.
— Пемба и Занзибар, — сказал Мартин Пиханда. — Неужто из-за них станут драться? — подивился он. — Эти островочки немногого стоят, а уж войны и подавно.
— Я того же мнения! — согласился Гадерпан. — А там кто его знает!.. Я привык делать все так, будто завтра — конец света. Поверь моему слову, Мартин, если и не из-за этих двух островов, то из-за Африки еще сцепятся, и в скором времени. Ливингстон, Голуб, Нахтигаль, тому двадцать лет — Висман и, наконец, Рольфе и Штеккер в своих хождениях по Африке открыли небывалые богатства. Вот уж где сыскалась бы земля, вот уж где можно было бы похозяйствовать! Эх, сбросить бы мне годков двадцать!
— Скорей всего из-за Мадагаскара схватятся, — отозвался Мартин Пиханда, — но он от нас далече.
— Война никогда не бывает далеко, — обронил Гадерпан.
Огонь погас. Валент встал и, подложив несколько чурок, снова сел.
— Ты — Валент? — обратился к нему Гадерпан.
— Валент.
— Учишься?
— В Кежмарке! — В растерянности он поправил огонь.
— А потом?
— Не знаю, — Валент сделался серьезен. — Если получится, поеду изучать право в Прешов или Прагу.
— Поедешь, чего бы мне это ни стоило! — сказал Мартин Пиханда.
Валент, с признательностью взглянув на отца, поворошил палкой жар — из огня вылетел сноп искр.
— Немецкий уже знаешь? — спросил Гадерпан.
— Немного! — улыбнулся Валент.
— Может, подучишь мою Гермину сейчас, на каникулах?
— Что ж, пожалуй!.. — Валент осекся и взглянул на отца. — Не знаю!
— Первое слово — дело, второе — пролетело! — рассмеялся Гадерпан. — Ну так как, подучишь ее немного? Не на даровщину, разумеется.
Мартин Пиханда едва заметно кивнул.
— Я готов, — сказал Валент.
— Наведайся, как только спуститесь с лугов, — Гадерпан встал, направляясь к коню. — Смотри не забудь! — сказал он еще раз Валенту и всем троим подал руку. Отвязал коня, вскочил в седло и умчался. Мужчины провожали его взглядом до тех пор, пока он не скрылся в орешнике. Потом примостились у огня.
— Ну как, учитель? — поддел Валента Само.
— Тоска зеленая! — сплюнул Валент в огонь.
— Не болтай! — одернул его отец. — Каждый ломаный грош пригодится.
— Хоть бы ломаных было поболе, — вздохнул Само. — Мы бы их как-нибудь подлатали, — умничал он.
— Спать, молодцы, спать! — приказал отец. — В два — подъем.
Все умолкли. Потом пошли укладываться в душистое сено.
15
Иной раз время словно замирает, земной шар перестает вертеться, и люди цепенеют в задумчивости, опершись об онемелый локоть на зеленом лугу в воскресный послеполуденный час, или о дерево в саду, или о стол, — всюду тишина, и ничего не происходит, ничего, совсем ничего. Человеку кажется, что в такие минуты, а может, всего лишь в отколотые осколки таких минут, никто не родился, никто не умер — вообще ничего не случилось. А иной раз — наоборот: всякая минута наполнена движением и переменой. И не только минута, но и осколки ее, а то и целые часы, дни, недели, месяцы, даже годы наполнены действием, и человек начинает думать, что он уж никогда не остановится, что вся эта суета погубит его и он испустит последний вздох, так и не сумев везде побывать, все увидеть и узнать, завершить то, что замыслил, и начать, что собирался начать… Вот и сейчас так: чего только не произошло на белом свете! Разумеется, и у наших героев тоже за короткий срок многое изменилось, началось и кончилось. Кристина помирилась с Матеем Сроком. Пожар чуть было не истребил часть села, но, к счастью, сгорели только пустой двор, гумно да мякинник. Покос кончился. Валент ретиво взялся учить дочь Гадерпана немецкому, а она его — бренчать на чувствах и на рояле. Ганка Коларова задыхалась от горя. Пекарь Шалбергер почил навеки, и так случилось, что его чуть было не запекли в заквашенном тесте. Само решил жениться и ушел с артелью каменщиков на приработки. Валент снова приступил к занятиям в гимназии. Сверх того — на носу две свадьбы, потому как и Кристина с Матеем Сроком стали заметно поторапливаться. Вернемся, однако, к отдельным событиям и хотя бы вскользь поведаем обо всем по порядку.
Кристина отправилась с лугов еще засветло, однако время уже клонилось к вечеру. С добрый час она шагала луговой тропинкой, и вдруг перед ней вырос Матей Срок. Она вздрогнула от неожиданности, потом улыбнулась. Улыбнулся и он.
— Косовище сломал, — сказал он. — Надо сходить домой за новым. Можно с тобой?
Кристина кивнула. Матей Срок взял ее за руку и слегка потянул чуть в сторону — где кустарник был погуще. Она не упиралась. Матей привлек ее к себе и горячо зашептал в самое ухо:
— Не вытерпел, так захотелось хоть прикоснуться к тебе. И косовище нарочно сломал, и жду тебя уже целый час! А смог бы и два, и до утра. Моя ты, моя!
В сладкой головокружительной истоме поддавалась ему Кристина и наконец отдалась совсем. Любовные стоны и вздохи пронизали густой орешник, с его стройными стволами и разлапистыми корнями. Лишь час спустя Кристина и Матей очнулись, спохватились и помчались домой. А ночью встретились снова. Стоило матери улечься, и крепко уснуть, Кристина тут же отворила окошко, и ражий Матей полез в него, да так нетерпеливо, что чуть избу не разворотил. В ту ночь они пообещали друг другу, что по осени непременно поженятся. И в ту же самую ночь стряслась нежданная беда. Около полуночи загорелся небольшой общинный мякинник — от него занялось полупустое общинное гумно и стойла для быков. В Кристининой комнатенке Матей Срок изнемогал от любви, а в это время на площади перед бычьим стойлом кричал и трубил сельский караульщик Петрец: «Пожар, пожар, пожар!» Перепуганные селяне нехотя вылезли из нагретых постелей и бросились на помощь старым пожарным — все вместе вытащили и включили насос. Сельский посыльный и глашатай Крохак с пастухом Моравцем, караульщиком Петрецем и скотником, отвязав четырех общинных быков, отвели их в безопасное место. Насос заработал, а люди — большей частью женщины, дети и старики — помогали тушить пожар ведрами. Время шло. Стояло безветрие, урон был невелик, к тому же с лугов прибежали первые косари. В два — в селе уже было полным-полно мужиков, кинувших на лугах косы, инструмент, еду, а многие и одежду — примчались в одном исподнем, босые. Около шести утра пожар потушили. Все были рады-радешеньки, что сгорели только общинные строения — их-то всем миром быстро отстроят. Корчмарю Гершу пришлось отворить корчму уже в половине седьмого. Народу навалило туда, будто закрылась ежегодная ярмарка. В этой невиданной суматохе и гаме Йозефу Надеру посчастливилось встретиться с Мартой, пригожей корчмаревой дочкой, то и дело спускавшейся в погреб за вином и палинкой. Там, между бочками, в полутьме и прохладе, в эти украденные минуты любви, они жадно отдавались негаданной близости, причитая над своей недолей… Сверху над ними трещал пол — это мужики, сжимая в мозолистых ладонях рюмки и выцеживая палинку до последней капли, отчаянно дубасили по нему ногами. И вдруг, откуда ни возьмись, на голодных мужиков свалился пекарь Шалбергер с полной корзиной рогаликов. Мужики подъели все подчистую и щедро заплатили. А вот на празднике, устроенном пожарниками, рогалики почти все растащили. Об этой истории тогда как-то не удалось рассказать. Все вертелась она в голове и на языке, да ее то и дело оттесняло что-то другое, более важное. Пекарь Шалбергер распродал в тот вечер две корзины рогаликов, а над третьей уснул. Тогда не только танцоры притомились, не только сонно замерцали карбидные лампы, но и старый Шалбергер уснул над третьей, початой уже корзиной рогаликов и едва в нее не свалился. Вокруг него мельтешили и стар и млад, и те, что побессовестней да понаглей, ухватили, хихикая, немало рогаликов. Один Биро Толький, железнодорожник и малоземельный крестьянин, подивился такой несправедливости. Остановившись над пекарем, покачал он головой и изрек незабвенную фразу: «Вот это еврей! Сам почивает, а рогалики убывают!» Он разбудил Шалбергера и, как бы совестясь за действия своих сограждан, сунул руку в карман и сказал: «Продай-ка мне дюжину, или лучше два!» Вполне вероятно, что о пекаре Шалбергере мы и в дальнейшем незаслуженно можем забыть — так расскажем лучше сразу, что с ним потом приключилось. Осенью, когда в селе готовились к очередной ярмарке, заквасил пекарь на пироги, рогалики и хлеб невиданную прорву теста. Затопил все пекарницы и печи. Тесто кисло, набухало, раздувалось. Старенький пекарь ходил вокруг — нарадоваться не мог. Трогал его, шлепал, поглаживал чуткими ладонями. Радовался. От радости сердце-то вдруг и лопнуло. Он вытаращил с перепугу глаза и, охнув, судорожно сдавил грудь — в толк не мог взять, что с ним творится. Он умирал, не в силах даже голос подать. Ниже и ниже клонился он над самой большой кадкой с тестом и, наконец, переломившись в поясе, свалился в нее. Квашня его обняла, поглотила, всосала, будто давнего своего любимчика. Спустя время заявилась в пекарню добросердечная, но строгая пекарева жена Сара. И видит: тесто взошло, пекарницы и печи растоплены, пора бы хлеба раскатывать, рогалики закручивать, пироги украшать — да вот мужа нет как нет. И даже двое подручных-начинашек куда-то запропастились. «Ах, шалбер старый и злосчастный! — Сара ломала руки над тестом. — Опять где-то задрыхнул, а то поди и нализался». Вышла она во двор, звала пекаря, искала в доме и поблизости, распаляясь все пуще, но найти его нигде не могла. Наконец заявились сорванцы-подручные. Сара наказала им тотчас заняться квашней. Подручные Павол и Рудольф, засучив рукава и начисто вымыв руки, взялись за работу. Перво-наперво захлопотали над тестом в самой большой кадке. Да вот дела: запуская в нее руки, все время натыкались на что-то твердое. Они переглядывались, диву давались и никак в толк взять не могли, что это еще за штуковины выдумал старый пекарь и замесил в тесто. «Ну пусть так, — решили они, — испечем все, что мастер наготовил». Вывалили они тесто из самой большой кади на огромную лопату и ну его месить, трепать, мять и залаживать самый здоровенный хлеб, какой еще в жизни не видывали. Когда хлеб вылепили и собрались было сажать его в самую большую пекарницу, тогда-то и выпросталась из теста Шалбергерова рука. Подмастерья хвать за руку — да и вытащили из теста покойного пекаря. «Фу-ты, черт! — ужаснулись оба, — эдак мы бы его в момент испекли». «А может, он хотел этого, — мозговал подручный Павол над телом покойного, — может, желал, чтоб его испекли?!» — «Не блажи, дурья башка!» — обрезал его подручный Рудольф. Обмыли они мастера и пошли тихонько поведать обо всем на ухо Саре. А Сара наказала им, закляла всеми клятвами, молила, просила никому о несчастье и словечком не обмолвиться. Они долго держали язык за зубами. До тех самых пор, пока в первый раз не упились. Тайной отягченные, измученные и истерзанные души не вынесли и раскололись всем на потеху…
Но тогда, сразу же после пожара, еще никто и представить не мог, как окончит свою столь полезную жизнь трудяга-пекарь. Мужики растащили у него рогалики, а он — пробудившись — как следует с ними выпил. Потчевание, однако, длилось недолго: к восьми в корчму стали заглядывать нетерпеливые женки и каждая своего мужика (или своих) вытягивала оттуда и заставляла воротиться на пожню. Но и покосу приходит конец. В тот год погода стояла, и крестьяне управились на верхних лугах за две недели. Скосили траву, высушили ее и свежим сенцом забили сенники. На сеновалах одуряюще пахло. Теперь, как никогда, на них сладко было полеживать и видеть сны. Однако же столь благостного роздыха мужики не дозволяли себе и стягивались на ближние луга. Женщинам полегчало. Разудалые девки вечерами все чаще выставляли на придомьях свои загорелые икры и плечи. Снова до поздней ночи звенел зазывной женский смех, дразнивший страждущих.
Валент начал заниматься с Герминой немецким. Однажды вечером прибежал к нему помещичий батрак с оповещением, что барышня готова и ждет. Валент тщательно умылся, причесался, побрызгался старыми духами. Спрыснул и подмышки выутюженного пиджака. Долго крутился перед псевдовеницейским зеркалом. Надушился так сильно, что самому стало тошно. Он снял пиджак и долго тряс его, вздымая воздух и все принюхиваясь. Когда запах по-ослаб, он снова оделся и тронулся в путь. Просторный господский дом встретил его неприветливо. С лаем кинулась к нему свора собак — того и гляди вцепятся в брюки с заглаженными складками — такими, что об них и порезаться можно, — да, на счастье, выбежала служанка. Ввела его в залу с роялем, на котором Гермина наигрывала какие-то неблагозвучные прелюдии. Служанка убежала, а Валент нерешительно мялся в дверях. Пока Гермина доигрывала незнакомое сочинение, Валент нервически поправлял на шее большой в крапинку бант и манжеты на руках: за каникулы он, видать, поотвык от всех этих модных затей. Остановил взгляд на девушке. Единственной дочери мелкого помещика Гадерпана могло быть лет шестнадцать. С тех пор как Валент в последний раз видел ее, она ничуть не выросла. То была маленькая женщина, лицом и всем обликом походившая на свою мать Валику. Большую часть не очень красивого лица прикрывали пышные волосы, но сутуловатую, едва ли не горбатую спину ничем нельзя было прикрыть. Зато глаза были живые, взгляд пытливый, лицо выражало подозрение и недоверчивость. Кончив играть, она поднялась и остановилась возле рояля. С минуту пристально смотрела на Валента, потом подошла к нему и протянула руку.
— Ты влюблен? — спросила.
— Я? — растерялся Валент.
— Ты! — упорствовала она.
— Нет! — вспыхнул Валент и, нахмурившись, непроизвольно по-мужски выпятил грудь. — А ты?
— И я нет! — отрезала она и добавила уже мягче: — Но хотелось бы.
Она подошла к столику, взяла с него несколько
книжек и протянула Валенту. Он бегло их проглядел… Все
это были учебники немецкой грамматики и разговорники.
— Подойдут? — спросила Гермина.
— Вполне! — ответил он.
— С чего начнем?
— С разговорной речи.
— Хорошо, — согласилась она, — но пусть это будет разговор о любви.
— Не возражаю, — с готовностью кивнул Валент.
— Так сядем же! — Гермина потянула нерешительного Валента за руку и усадила в кресло. — Ты научишь меня говорить по-немецки, а я тебя играть на рояле… Согласен?
Он не ответил, только кивнул.
И вот, стало быть, они говорили по-немецки о любви, и Гермина делала первые успехи. Однако, освободившись через два часа от ее навязчивого общества, Валент почувствовал себя наверху блаженства. Странная девушка, думал он, уродлива, некрасива, но в ней есть что-то необычное, даже притягательное. Сама же навязывается, но тут же оскорбляет, а минутой позже снова пристает и снова отступает. В ней словно две женщины: уродливая, та, что перед главами, и красивая — ее не видишь, а только чувствуешь.
Кто знает, как долго бы размышлял Валент в таком же духе и до чего бы додумался, кабы мысли его не спугнула Ганка Коларова. Выскочив неведомо откуда, загородила дорогу. Он почти испугался, так неожиданно она предстала перед ним.
— Ганка! — ахнул он.
— Ты уже не любишь меня! — расплакалась девушка.
— Я? — удивился Валент. — С чего ты взяла?
— Я все знаю! Гермину учишь немецкому!
— Ну и что! Заработаю сколько-то крейцеров…
— И завтра туда пойдешь?
— Пойми, Ганка, дорогая, я обещал. — Валент схватил Ганку за руку, привлек к себе. — Ты же хорошо знаешь, что мне каждый грош кстати. Мне легче будет учиться, поверь мне…
— Ну ладно! — уступила наконец Ганка и попыталась улыбнуться. А потом опять разрюмилась на груди у Валента.
Вот, собственно, и все. Валент до конца каникул учил Гермину говорить о любви по-немецки, а Ганка каждый вечер поджидала его в загуменье, словно всякий раз хотела поскорей изгнать из его мыслей Герминин образ. Она обнимала его, льнула к нему, словно хотела вытеснить или отогнать от него любое воспоминание о Гермине, стереть любой след, оставшийся от нее, — запах, дыхание, пушинку, заблудшую веснушку… Она отдавалась Валенту каждый день на затерянной лужайке промеж гумен, отдавалась ему со страстью и негой, вся без остатка, словно хотела вобрать его в себя, завладеть им навеки. Валент только теперь по-настоящему влюбился. Пьянящая сладость любви так его охмеляла, что в конце каникул ему тяжко было и думать об отъезде в кежмарскую гимназию… Но время подвигалось вперед. Время стирает поступки, иногда побуждает к ним. Получив от Гадерпана тридцать гульденов, Валент простился со всеми и отбыл учиться. Он не хотел, чтобы его провожали, и поступил мудро. Уже за околицей у него от печали так сжалось сердце, что выступили слезы. Устыдившись, он торопливо утер их. Вернись он сейчас, то остался бы навсегда. Но он поборол в себе зовущие и приманчивые путы родины, повернулся и пошел. Именно в эту минуту отчий дом на-половину потерял его…
Осень дозрела. После жатвы выкопали крестьяне картошку, и мужики снова стали живо подумывать о своих ремеслах. Девушки враз потеряли свою сговорчивость, сделались строги, добропорядочны, теперь и не дотронься до них: им захотелось замуж. То было знаком и для многих парней — нечего, мол, больше отвиливать, пора исполнять мужской долг — жениться!
Само, оставшись наедине с отцом-матерью, заговорил о свадьбе.
— Добро, — согласился отец, — но на свадьбу заработай сам. Охотно подсоблю тебе мясом, картошкой, салом, колбасой и мукой. Остальное бери на себя.