Тысячелетняя пчела

Ярош Петер

Глава вторая

 

 

1

Хватит дома баклуши бить, пора в путь-дорожку снаряжаться — сказали на исходе сентября несколько гибовских каменщиков и взялись готовить свой инструмент. То была слаженная артель ровесников, и предводил ею повидавший свет, лет на десять старше товарищей, мастер-каменщик Петер Жуфанко. Меж собой они прозывали его Змеем. Пока дорос до мастера, он обошел в подмастерьях всю Австро-Венгрню, Швейцарию, Германию, раза два-три вел кладку и в России. Если кто представляет себе каменщика приземистым, коренастым молодцом, у которого от кельмы, шпателя, отвеса, молотка и вечного подкидывания кирпичей несоразмерно утолстились мышцы или который от частого прищура то одного, то другого глаза окосел, так в случае с Жуфанко он сильно бы ошибся. Змей был прямой противоположностью: высокий, стройный, даже сухощавый. Лицо — и главное подбородок — словно высечено, щеки в меру запавшие. Руки чересчур велики, а ладони до того широкие, что прыгни он ненароком с лесов и взмахни ими как крыльями, то минуту-другую, пожалуй, парил бы над землей. При ходьбе он покачивался, изгибаясь всем телом, словно ввинчивался в воздух. Взгляд сосредоточенный, пронзительный — посмотрит, аж мороз по коже подирает. Змей, одним словом. Но нравом был приятный, веселый, хотя и не бог весть какой покладистый. Не дурак был выпить, и уж тогда — как о нем язвительно поговаривали — имел склонность вкручиваться в земные трещины, кои во хмелю упорно выискивал. Ходила о нем молва — столь же язвительная, — будто в молодости он и его бабка, у которой были такие же склонности и на которую он явно смахивал, пробуравили собственными телами подземные ходы между Гибами и Выходной. Наловили будто ужей и гадюк и их выделанной кожей ходы эти выстилали. А потом скользили по ним меж двумя селами. Петер Жуфаико однажды купил у труппы бродячих циркачей молодого тюленя и за два месяца выучил его говорить. Тюлень отвечал на вопросы детской считалки. «Как тебя зовут?» — спрашивал Жуфанко. «Копытокапут!» — самозабвенно отвечал тот. «А кличка твоя?» — продолжал Жуфанко. «Мишко-гоп-ля!» — заключал тюлень, облизываясь длинным языком. Однажды тюлень пропал, и злопыхатели утверждали, что Змей заманил его в свои подземные ходы и ездит там на нем, как на сивке. Когда же Змей поддавал лишку — а случалось это нередко, — он грозился, что со злости влезет в какую-нибудь трещину, пропасть, скважину, упрется в ее стены плечами, локтями и будет давить так истово и долго, пока наша матушка-земля не треснет и совсем не располовинится. Хорошо еще, что он ловок был и в работе. Это было его главное достоинство. На кладке мало кто мог с ним сравниться.

Не угнаться за ним было даже Бенедикту Вилишу, прозванному Самоубивцем. У этого каменщика была препротивная привычка — после каждой третьей фразы повторять: «Самоубьюсь!» Впервые у него это вырвалось три года назад, когда работал на Штрбском Плёсе. Влюбился он там в пухленькую кухарку, увивался вокруг нее, любезничал, а когда робко открылся ей в любви, она со смехом отвергла его. «Самоубьюсь! — вскричал он тогда. — Все плёсо выпью!» «Хотела бы я на это взглянуть, жалкий бахвал!» — презрела его кругленькая стряпуха. Рассказывали, что отвергнутый Бенедикт Вилипт, гонимый злобой и тоской, немедля залег у Штрбского Плёса. Вздохнул и стал пить. А чуть поодаль от него куражилась неугомонная кухарка. Но чем дольше лежал Бенедикт, тем явственней затихал ее смех. Прошло не так уж и много времени, утверждают злопыхатели и зубоскалы, и плёсо было в животе у Бенедикта. Кухарка, ахнув, свалилась без чувств. Когда ее любезный поднялся на ноги, живот у него так вздулся, что касался Татранских хребтов. Он стоял и ждал, что вот-вот испустит дух, ан смертушка не приходила. Очнулась тут и кухарка, кинулась к Бенедикту и давай в восторге целовать его, обнимать. Но теперь Бенедикт уже знать ее не хотел — оттолкнул прочь. Ходил взад-вперед, вздыхал и упрямо ждал смерти. А коль смерть не шла, он взял да и сдался — выпустил все в штаны. Плёсо вылилось, но не в яму, где покоилось до сейпоры, а в долину, что клонилась к Важцу. Важечане в тот памятный день сочинили легенду о новом вселенском потопе. Прошло две зимы, пока плёсо вновь наполнилось водой до самого края. Бенедикт покинул вероломную, двоедушную стряпуху, ушел навсегда со Штрбского Плёса, и лишь как память о дурных временах осталась у него это спотыкливое: «Самоуб-б-быось!» Однако с той поры Бенедикт Вилиш уже не помышлял о том, чтоб убить себя. Он понаторел в ремесле и ухаживании за женщинами, и выгодное сочетание этих двух увлечений вполне его устраивало.

Третий в артели был Матей Шванда-Левша — парень необычайно изобретательный и сильный. Долго мог он терпеть всякие обиды и колкости, но уж коли вскипит — спуску никому не дает. Сказывали: в отместку за какие-то слушки, не то мелкие передряги, похитил он у бывшего старосты Ондрея Надера передние колеса с телеги и отнес их на самую макушку Кралёвой. Тащил их на спине, чтоб следов не осталось, да еще крпцы надел задом наперед. Был он левша — и левая рука у него была необычайно сильной и меткой. Не было кочерги, которую б он не смог согнуть, рукоятки, которую б не сломал. В ушко иглы резким броском продевал нить с двух шагов, если перед тем на колене туго-натуго скручивал ее кончик. Левша бросил пить, когда однажды подрался с отцом. «От палинки я буйный!» — говаривал он, и правда — с того дня трудно было влить в него даже малую толику спиртного. Незабываемы и слова, которые он, верно, повторял за кем-то другим: «Дайте мне точку опоры, и я переверну мир!» Он горазд был смеяться, и пока смеялся, все было лучше некуда, а он глядел таким добряком — хоть гвозди в колено вколачивай. Работалось с ним легко и приятно. И даже силища его не внушала никому страха.

А вот словоохотливый Мельхиор Вицен, по прозвищу Мудрец, был человек вздорный, злобный, но и к нему можно было привыкнуть. Он непрестанно над чем-то раздумывал, вслух решал мировые проблемы, обсуждал политические события, едко высмеивал поступки и суждения товарищей и больше всего на свете любил читать. А когда вел кладку, вечно мудрствовал о том, как бы изобрести механического каменщика по принципу паровой машины. Долго носился с мыслью, что и города недурно бы строить на рельсах, чтобы передвигать их с места на место, из края в край. Лишь по причине занятости Мудрецу не удалось соорудить косу на паровой тяге, хотя чего только он не ожидал от нее. Если бы надлежащим образом увеличить такую косу, то можно было бы выкашивать не токмо траву, но и целые леса, а под землей добывать уголь и руду. Артель любила его, несмотря на сварливость, а особенно оценила с тех пор, как он объяснил причины затмения луны и солнца. Тогда-то и засомневались в его прозвище — стали подумывать о том, а не назвать ли Мудреца — Профессором. Но Матей Шванда-Левша деликатно растолковал товарищам, что «профессор» ничуть не лучше «мудреца», — и оттого все осталось по-прежнему.

Да и Юрай Гребен, видать, до последнего вздоха не избавится от прозвища Рыба, хотя на рыбу он ничуточки не похож. Просто всегда молчал, как рыба, и процесс говорения был для него сущей мукой. Однако слушать любил — кивал и улыбался, хотя сам, бывало, и словечка не вымолвит. Даже когда оно кстати. Чаще всего махнет рукой, отвернется — и вся недолга. Многие считали его немым, пока не услыхали, как он поет. Говорить он то ли не умел, то ли не хотел, а вот пел — заслушаешься! Бывало, раскроет рот да затянет — так от этакой красоты будто к земле пристываешь и долго сдвинуться с места не можешь. Песен Рыба знал несметное множество и каждую новую запоминал с первого раза. Как видите, нашему Юраю Гребену куда более пристала бы кличка Певец, ан нет, звали его Рыба. Но это ничуть не задевало его — по крайней мере он никогда на этот счет не высказывался.

Зато Феро Дрона был несказанно горд, что его называют Брадобреем. Его заветной мечтой было стать заправским цирюльником, открыть хотя бы маленький салончик и стричь-брить там с утра до вечера. Запах мыла для бритья, одеколона, блестящие и острые бритвы, машинки для стрижки заворожили его сразу, как он увидел их впервые у парикмахера в Микулаше. И уж потом во всех городах, в которых оказывался, он часок-другой непременно проводил в местных цирюльнях — все работой мастеров любовался, никак наговориться с ними не мог. Случалось, что умиленный парикмахер, сраженный таким почтением и восхищением, брил и стриг его задарма. Но Феро Дропу это мало утешало. Куда больше польстило бы ему, возьми они его хоть учеником в свою цирюльню. Но этим пока не пахло, и Феро Дрона продолжал лелеять мечту, что однажды, накопив за долгие годы денег, он откроет в родном селе парикмахерскую и всю первую неделю будет стричь и брить безвозмездно. Стазка Дропова была двумя годами моложе брата, но уже слыла отменной стряпухой. Готовка была для нее игрой фантазии, еда — художественным творением. Не было человека, который не смаковал бы ее лакомой стряпни. Каменщики охотно брали ее с собой на стройки, и все усердно приударяли за ней — конечно, втайне от брата. Не избежал сего искушения и Само Пиханда, прозванный товарищами Пчелой. Однако вскорости он бросил за ней волочиться — в то время Стазка уже водила дружбу с Бенедиктом Вилишем. Но стоило о том прознать недремлющему Брадобрею, как проказнику Самоубивцу пришлось от амуров со Стазкой отказаться. «Домой воротимся, — орал Брадобрей на сестру, — ходи на гулянку с кем хочешь, делай что хочешь. Но тут ребят не тревожь, не вводи в грех, лучше отбривай всех от себя!» Стазка разрюмилась: «А если мне даже поговорить не с кем! Что прикажешь делать? Ты со мной и словечком не перемолвишься, в город одну не пускаешь, да еще с ребятами поболтать на разрешаешь!» — «Спи себе или болтай, когда все в сборе!». — заключил на том Брадобрей и поставил точку. Венедикт Вилиш-Самоубивец и Само Пиханда-Пчела смирились и тосковать перестали. Но каково же было общее удивление, когда все узнали, в кого влюбилась и с кем спозналась Стазка. Однако об этой истории мы поведаем позже, когда придет черед. Теперь же самая пора сказать несколько слов и о Само Пиханде. Он тоже был каменщик хоть куда. Работать любил чисто и красиво. Не отлынивал, даже когда возможность была, охотно другим помогал. «Мы ни дать ни взять пчелы, — говаривал он, — только работой и спасаемся. Другого нам не дано: хочешь выжить, работай до седьмого пота. Пчелы, они ведь как? Гляньте на них! Целое лето хлопочут, мед собирают — и все чтобы род свой продолжить. А мы разве другие? И нам деваться некуда, знай вкалывай, коли хочешь выжить и оставить потомство!» Случалось, он бредил пчелами денно и нощно, равнял себя с ними, на все лады расхваливал. Казалось, он их даже побаивается, оттого и расхваливает, хотя особого вреда они ему пока не причинили. Недаром пристало к нему прозвище Пчела — он и сам принимал его как должное. Повсюду отыскивал пчельники, заглядывал в ульи, заводил с пчелами бесконечные разговоры. Прошлый год по дороге из Ружомберка купил он в Ондрашевой у местного учителя за бесценок пчелиный рой, сбившийся в кучу. Сунул его в рюкзак и с опаской понес. В пути пчелы почему-то растревожились, пришлось за Микулашем выпустить. Искусали они его тогда страшно — домой явился весь опухший. С неделю мать с Кристиной натирали его уксусом и прикладывали прохладные примочки, пока отеки не спали. Но пчелиные жала — как он потом уверял — прогнали ревматизм из плеча. В добром расположении духа он любил пофантазировать, как бы славно было скрестить пчелу с воробьем. С одной стороны, стало бы меньше прожорливых и ненасытных птиц, а с другой — пчелы величиной с воробья собирали бы куда больше меду и все лето кормились бы всяческими букашками. Ульи были бы большими, как хлева, и мед из них выгребали бы лопатами. «А жала бы какие были?»— спросил Мельхиор Вицен-Мудрец. «Жала?» — заудивлялся Само. «Как кинжалы», — опередил его Феро Дропа-Брадобрей. «Нет, — возразил Само, — у новых пчел жал вовсе бы не было, они бы в них не нуждались. Врагов у них стало бы меньше, с птицами бы подружились, так зачем им жала?!» — «А яйца бы несли?» — не унимался Мудрец. «Яйца? — задумался Само. — Это, пожалуй, можно!» — «Тогда уж лучше скрестить пчелу с курицей, — снова подал голос Мудрец. — Меду было бы больше, и яйца крупней, и пчелиного мяса — ешь не хочу!» — «Эй ты, пентюх! — отозвался тогда Матей Шванда-Левша. — А как бы они такими здоровенными клювами в нежные цветки заглядывали?» Все ненадолго задумались. «Проще простого! — с облегчением рассмеялся Мудрец. — Вместо клювов у них будут пчелиные хоботки. Тоненькие-претоненькие, точь-в-точь как у пчел!» — «А не лучше ли уж сразу скрестить пчелу с человеком? — высказал мысль Брадобрей. — И разумом обзавелись бы…» — «Если его будет столько, сколько у тебя, — оборвал его Мудрец, — толку было бы чуть. Да и потом, зачем нам вкалывать, как пчелам? Человеку и не к чему так надрываться, думать будет ему недосуг, а без этого какой человек?!» Юрай Гребен-Рыба только кивал, кивал, удивлялся, но слова не проронил. Само Пиханда развел беспомощно руками. «Уж лучше пусть все как есть, — откликнулся Брадобрей. — Я собой вполне доволен. И пчелами тоже!» Все поддакнули, и разговор на том кончился.

После обеда перед отходом вся артель каменщиков собралась у Пиханды во дворе. Сидя на бревнах, судили-рядили, что взять, чего бы не забыть и куда податься.

Когда уж почти столковались, подсели к ним два местных железнодорожника: Ян Аноста и Биро Толький. Оглядели артель, и, похоже было, завидуют: идут, дескать, парни, в мир на стройку — людей посмотреть, себя показать.

— Чего вас завидки берут? — накинулся на них Левша. — У вас дома работенка, и если поезд не прихлопнет, то гни себе спину на чугунке до второго пришествия!

— Да разве мы тебе завидуем? — рассмеялся Биро Толький. — Ступай хоть к черту на кулички, ломай себе шею…

— Я бы лучше дома, как ты, разлеживался, — отозвался Пиханда. — Найди мне работу на чугунке — я с места не двинусь.

— Не принимают, братец! — сказал серьезно Аноста. — И еще долго не будут! У нас и то никакой уверенности, — повернулся он к Левше. — Поговаривают, что скоро и с чугунки начнут увольнять.

— Куда ж податься бедному человеку? — отозвался молодой крестьянин Петер Слабич, слушавший разговор каменщиков и железнодорожников. — Построили чугунку, и крестьяне теперь не могут извозом промышлять — возить соль и руду. Потеряли последнюю возможность заработать копейку…

— Нужно слушаться советов Орфанидеса! — сказал Пиханда.

— Одними деревьями и пчелами сыт не будешь! — возразил Мудрец.

— Четверых-пятерых детей целый год не продержишь на фруктах и меде. Да и не наберешь столько.

— Речь не только о деревьях и пчелах, — сказал Само Пиханда. — Орфанидес советует открыть новые фабрики, чтоб поддержать бедноту.

— А кто их откроет? — рассмеялся Аноста.

— Беднота!

— Хе-хе, а у нее есть капиталец? У тебя есть? Как видишь, ни у тебя, ни у меня, ни у кого из нас нет капитальца, — продолжал Аноста. — А у кого он есть, тот, вестимо, может открыть фабрику, да еще и нажиться на ней.

— Да откроют ли ее?! — засомневался Мудрец. — Кому надо ее открывать? И что на этой фабрике выделывать? Уж не глиняные ли горшки? На них и наших гончаров станет. Или бочки под капусту? А где продать их? Кто купит? У каждого свой бочонок в погребе… Может, палинку? Ее тоже на свете до черта!

Мужчины не смеялись. Молчали — словно их мучило, терзало, давило что-то недосказанное. Кивали, думали, хмыкали.

— Были бы фабрики, были бы и гроши! — скорей простонал, чем проговорил Бенедикт Вилиш.

— Дерева кругом навалом, — отозвался Матей Шванда. — Можно бы и его пустить в дело…

— Вот дурьи головы! — высмеял обоих Мудрец. — Капитальца на фабрику у вас нет, леса в округе не ваши. Сидите тут и строите воздушные замки… Не-ет, друг любезный, держись-ка своей кельмы. Она одна тебя не подведет! Ждать нам от жизни нечего! Ломай хребтину на поле да на промысле до последнего издыхания. Ишь фабрикантами стать захотелось! Вот умора!

Приступ смеха согнул его в три погибели. Он гоготал, кричал, хрипел, а по лицу текли слезы. Он ревел, сипел, под конец даже завыл. Кто знает, может, его и кондрашка хватил бы, не пни его Матей Шванда-Левша под зад. Мудрец кувырнулся и очухался Поглядел на Левшу и собрался было кинуться на него, уж и кулаки сжал, да силач Левша, как бы не обращая на него внимания, повернулся боком. Мудрец запрыгал вокруг Левши, потянулся злобно к нему пальцами, но вдруг, откуда ни возьмись, мастер Петер Жуфанко.

— Это чего вы тут выкамариваете, молодцы? — обрушился он на Левшу и Мудреца. — Завтра идем в Брезно на стройку а вы жуть какие неприбранные, нечесаные, точно вас из хлева выпустили. Волосы длинные — хоть косы заплетай. Подбородки и шеи позаросли, аж кадыки не видать! — говорил Змей, строго оглядывая свою артель. И лихо плюнул на метр от себя. — Брадобрей! — кликнул он Феро Дропу — Живо всех подстриги! Потом побреетесь! И одежду проверить, подлатать, пуговицы пришить, — распорядился он. — Вы уж на военной все отслужили, вот и вспомните сию науку.

Мастер Жуфанко кончил, ловким полукругом выплюнул окурок, и парни сразу зашевелились.

— Сперва меня пострижешь! — приказал Змей, остановившись перед Феро Дропой.

— К вашим услугам, ваше благородие! — пошутил Брадобрей и почтительно поклонился Змею. — Какую прическу изволите?

— Обыкновенную, под горшок! — рассмеялся наконец и Жуфанко.

Сразу же нашелся стул, и в Брадобреевых руках затявкали ножницы, замелькала машинка, забегал гребень. Жуфанко-Змей сел, Брадобрей насадил ему на голову глиняный горшок, прижал его левой рукой, а правой по кругу начал стричь волосы.

Прибежала сестра Брадобрея, Стазка, и замерла в изумлении, увидев всю артель в сборе.

— Ты что, тоже пришла причесаться? — поддел ее Мельхиор Вицен-Мудрец. — Только дозволь, я и сам порасплету-позаплету тебе косицы!

— Не мели языком, Мудрец! — одернул его Брадобрей. — Еще слово, и я обрею тебя наголо!

Ребята рассмеялись, а Мудрец, сконфузившись, давай извиняться.

— Да у меня и в мыслях ничего плохого не было! Я и не думал Стазку обидеть! Ты ведь не сердишься на меня, Стазка?

Но та, уже опомнившись от удивления, поглядела горделиво на Мудреца и, небрежительно дернув плечом, повернулась к брату.

— Ступай дрова рубить!

— Сейчас ему недосуг! — вступился за Брадобрея мастер Жуфанко. — Вот острижет нас, все придем на подмогу! И ты тоже, Стазка, готовься, завтра поутру — в путь!

— А я еще не решила, пойду ли! — с достоинством отрезала Стазка и, ничего не объяснив, убежала.

— Неужто она посмеет с нами так поступить?! — повернулся Жуфанко к Брадобрею. Змей резко дернул головой, и ножницы заквакали так, что он даже вскрикнул.

— Не бойся, это она просто кочевряжится! — успокоил мастера Брадобрей.

— Ты поосторожней! — обрушился на него Жуфанко.

— Будешь так крутиться и вертеть головой, ей-ей отрежу! — пригрозил Брадобрей.

— Он, поди, и без нее обойдется, — отважился заметить Мудрец, но тут же прикрыл рот рукой.

Змей сурово на него зыркнул.

— Я просто думал, что… — растерялся Мудрец.

— Известно, что ты думал, — сплюнул в сердцах Жуфанко. — Не сидел бы я, так пришил бы тебе уши к плечам!

— Так уж сиди лучше, сиди! — унимая вскипевшего Жуфанко, Мудрец поспешил ретироваться.

— Готово! — сказал Брадобрей и подал мастеру зеркало.

Жуфанко оглядывал себя так пристально, что и про Мудреца забыл.

— А я еще парнишка хоть куда, — похвалил он себя со знанием дела.

— Следующий! — возгласил Брадобрей.

На стул сел Самоубивец.

 

2

Вечера и ночи перед отходом из дому бывают самыми короткими. Тогда-то и надо больше всего спроворить, уладить, проверить. В лихорадочной торопливости, словно каждую минуту ложится на отходящего безотложная обязанность и новый долг. Под вечер подстерегла Мария Дудачова удивленную Стазку Дропову и, расставив ноги, преградила ей дорогу.

— Оставь Само в покое! — возопила Мария.

— Тьфу, да мне его даром не надо! — огрызнулась Стазка и, обойдя ее под самым носом, добавила: — Держи его в чулане под замком, а то на свете тьма девчат, да таких пригожих, что ты и представить себе не можешь…

Стазка унеслась, а Мария, глядя ей вслед, долго стояла в тягостном раздумье. С какой бы охотой оттаскала она обидчицу за косы и окарябала ногтями. И вдруг передернувшись, помчалась домой — поджидать своего Само. Не она одна поджидала: в тот вечер за многими окошками стучали девичьи сердца. В поте лица трудились каменщики, расставаясь на десять недель со своими зазнобами.

Было уже утро, когда Само доплелся домой. Выкатилось солнце. Само жмурился, на веки ему давила усталость, ноги дрожали, подкашивались. После изнурительной, бессонной ночи он с наслаждением повалился бы на прохладную постель, накрылся бы прохладной периной, продрых бы хоть до обеда. Но через час надо было уходить. Дома на дворе его потешили подвиги отоспавшегося петуха. Он топтал одну куру за одной и, довольный, отхекивался. Наконец гордо и спесиво закукарекал. Начинался новый день. Само извлек из колодца ведро студеной воды, вылил ее в деревянную шайку и хорошо, до пояса вымылся. Полегчало. Усталость сошла, веки и глаза ожили, колени обрели устойчивость. Заговорил в нем голод…

Артель вышла ровно в семь. Семеро мужчин, восьмая — женщина. Воскресное утро робко подталкивало их в спину солнечными лучами. Обвешанные всякой кладью, они подались вверх по Глубокой дороге и на Камне остановились. Мастер Жуфанко сбросил со спины рюкзак.

— Положено проститься с селом и краем! — сказал он серьезно, словно совершал обряд.

Запустив руку в рюкзак, вытащил бутылочку палинки и налил в рюмки. Выпив друг за дружкой, они попрощались с родным краем, лежавшим перед ними как на ладони. Село жалось прямо под ногами, вокруг простирались неохватные угодья, обмывавшие на востоке подножья татранского Криваня.

— Какая земля, а не может нас прокормить! — сказал Мельхиор Вицен-Мудрец. — Хороший, благодатный край, глаз не оторвешь, а что толку? Ну скажите, что толку? Горбатим в поле, выдастся срок, спешим на заработки, а по весне мы такие же голозадые, как и год назад!..

— А чего бы вам не работать здесь, в Липтове? — неожиданно отозвалась Стазка Дропова и тут же примолкла, словно испугалась или застыдилась своего вопроса.

— Не так-то все просто! По нашей части здесь работу трудно сыскать, — не спеша и рассудительно ответил Жуфанко. — Ты только оглянись! В Выходной, в Важце, в Штрбе, Кокаве, Прибылине, в Довалове, Вавришове и Ямнике, в Петре, Яне и Угорской Веси, в Околичном, в Заважской Порубе, в Илянове и Плоштине — повсюду каменщиков пруд пруди, и то я упомянул только Верхний Липтов. За работу биться надо, а потом еще заработок скостят вполовину. Вот, милая Стазка, и приходится подаваться на сторону. Да мы далеко не уходим, до Верхнего Погронья рукой подать. Вот ежели бы в Вену или Пешт, дело другое! Поездом туда я два дня добирался… Ну пошли, скоро завечереет!

Они вздохнули согласно, вскинули рюкзаки на плечи и сбежали с Камня; пройдя под Известковой ломней, взошли на Вахтаров бугор. Старая дорога вскоре вывела к перепутью. Они прошли по мосту через Ваг, миновали Кралёву Леготу и бодро зашагали в сторону Малужиной, Нижней и Верхней Боцы. Пополудни перекусили уже на Чертовице. Вниз им спускалось легко. Над Ярабой, а потом и пониже нее напились кислой воды и полюбовались видом табуна олених. Статный олень-двенадцатилеток вел их рысью в густую пущу на склонах Малого Гапля. Над Мытом под Дюмбьером каменщики по откосам Вартовки и Поганска свернули влево. Там вновь при подъеме изрядно взмокли. Миновав Студеный холм, спустились в Буяков, прошли Задние и Передние Галны и постучали в ворота славного старинного города Брезно. Было пять часов пополудни, а они уже в трактире заказывали себе пива.

— Здесь и останемся! — решил Жуфанко. — Закусим и сразу же разместимся в бараке на дворе: именно к этому трактиру и требуется пристроить такую же часть, как вот эта старая.

Жуфанко убежал и вскоре вернулся с корчмарем Грундигом. То был мужик в теле. Борода и усы полностью закрывали нижнюю часть лица, и рот можно было разглядеть только тогда, когда он открывал его.

— Мы пришли, пан Грундиг, как было велено! — сказал Жуфанко. — Завтра и приступим. Надо бы только обговорить подробности, а главное, плату.

— Я не возражаю! — Трактирщик Грундиг подсел к столу и кивнул половому — тот вмиг подбежал. — Принеси каждому по пиву! За мой счет, господа…

Половой принес пиво, они чокнулись, выпили.

— За наш уговор! — возгласил тост Грундиг.

— Десятник есть у вас? — спросил Жуфанко.

— Не требуется, я его заменю! — улыбнулся трактирщик.

— А помощницы будут?

— Четырех хватит?

— Хватит! — согласился Жуфанко. — А теперь о мзде. Какая ваша цена?

Трактирщик Грундиг облизнулся, рассмеялся, а потом сделался серьезен. Допив одним духом пиво, с оглядкой заговорил.

— Не в обиду будь вам сказано, — подмигнул он Жуфанко, который сверлил его взглядом, — а я бы предложил каменщикам по семи гульденов в неделю, а вам, мастер, двенадцать. Стряпуху, разумеется, будете оплачивать сами.

Мужчины неодобрительно заворчали.

— Столько, а то поболе, мы могли получить и дома — нечего было тащиться в Брезно! — сказал Жуфанко и взглянул на товарищей — те согласно поддакивали.

— Сомневаюсь! — сказал трактирщик Грундиг. — Но хочу услышать ваши предложения.

— Тринадцать гульденов в неделю каменщику, восемнадцать — мастеру, а стряпуху, ясное дело, сами оплатим!

— Правда, стало быть, где-то посередке, — рассмеялся трактирщик. — Середка на половине, так никто не в обиде — век того держусь. А что, ежели нам и сейчас так?

Предлагаю каменщикам десять гульденов в неделю, а вам, пан мастер, пятнадцать. По рукам?

Жуфанко поглядел на артельщиков. Они качали головами, мозговали, потом один за другим одобрительно закивали.

— Это ваше последнее слово? — спросил Жуфанко.

— Последнее! — сказал трактирщик твердо.

— Добро! — согласился Жуфанко.

Мастер и хозяин ударили по рукам.

— Половой укажет, где вам спать и где стряпать, — сказал Грундиг. — Шпагерт там большой, на осьмерых станет. И работа вам наверняка понравится, потому как не менее двух месяцев кряду не придется вам с места сниматься. В шесть поутру свидимся!

Мужчины промычали несколько слов на прощанье, и трактирщик удалился. Оставшиеся обменялись красноречивыми взглядами, некоторые растерянно улыбнулись.

— Что скажете? — полюбопытствовал Жуфанко.

— Не бог весть какие деньги, — отозвался Мудрец.

— Не очень-то он расщедрился! — вставил Вилиш-Самоубивец.

— И впрямь не очень! — согласился Матей Шванда-Левша.

— А как в других местах платят, не знаете? — спросил Мудрец.

— Знаем! — обрадовал его Жуфанко. — Если хочешь на гульден-два больше, топай в Пешт! Я сделал, что мог, вы бы тоже могли слово вставить, коли не нравится…

К столу подошли двое незнакомых мужчин.

— Ну что, дали себя уговорить? — спросил один из них.

— А ты чего нос суешь? — обрушился на него разъяренный Жуфанко.

— Только спокойно, товарищ! — усмирил его неизвестный. — Зовут меня Балцо, я каменщик.

— Я Митана, тоже каменщик! — представился другой.

— Жуфанко! — отрекомендовался Змей.

— Можно присесть? — спросил Балцо.

— Садитесь! — нехотя согласился Жуфанко.

— Так, стало быть, вы дали трактирщику уговорить себя, — повторил Митана. — Сколько он вам положил?

— А тебе что до этого?! — взорвался Матей Шванда.

— Да перестаньте вы дурака валять, говорите толком!

— Десять гульденов каменщику, пятнадцать — мастеру! Доволен? — через силу улыбнулся Жуфанко.

— Тьфу, черт! Испортили нам всю обедню! — Митана гневно стукнул кулаком по столу.

— Что мелешь? — загудел Жуфанко.

— Вы разве не заметили, что во всем Брезно ничего не строят? — вскричал раздосадованный Балцо.

— Нынче воскресенье! — отозвался Мудрец.

Мужчины засмеялись.

— Ладно вам, не до смеха сейчас, — нахмурился Митана. — Намотайте себе на ус: во всем Брезно не строят потому, что каменщики бастуют. Покуда не подымут плату до пятнадцати золотых — каменщику и до двадцати — мастеру, никто в этом городе кирпича не подымет!

— Думаю, не такие вы побродяги, чтоб забастовку сорвать! — в сердцах сказал Балцо. — Неделю-другую выдержим, и будет по-нашему!

— Что мне до того? — вскричал Само. — Я жениться хочу, мне деньги требуются… Я буду работать!

— А ты вот как, голубчик! — вскинулся Митана. — Попомни, парень, что я сейчас скажу!.. У меня нету ни поля, ни луга, как, может, у тебя в Липтове. Где ж вырасти картошке или зерну для кур? Я не развожу гусей, не кормлю поросенка. Я не то, что ты: вполовину крестьянин, вполовину каменщик. Я просто каменщик! Живу только с того, что заработаю на кладке этими вот руками. У меня четверо ребятишек, а я две недели как не работаю, потому что верю: такие, как трактирщик Грунциг, в конце концов уступят. А ты хочешь враз все угробить?

— Ничего я не хочу гробить! — возразил Само. — Но мне вправду деньги нужны…

— Выдержи, их станет больше! — сказал Балцо. — Наши семьи уже две недели подыхают с голоду, но мы не уступим! Хоть еще две!

— Ну, а нам что здесь делать две недели кряду? — раздался голос Жуфанко. — Не сидеть же в этом трактире и ждать, покуда Грундиг и ему подобные уступят вам, а?!

— Уходите в другой город! — предложил Митана.

— А если не уйдем? — спросил Мудрец.

— Не сносить вам головушек! — сказал Балцо.

— А ну-ка не стращай! — сжал кулаки Левша.

— Днем будем под охраной жандармов! — заметил Мудрец.

— А ночью? — усмехнулся Митана.

— Мы и сами с усами! — хлопнул по столу Левша.

— Дело ваше! — сказал Митана и взглянул на Балцо.

Они встали и не простившись ушли. Артельщики молчали, вертели перед собой пустые пивные кружки и оторопело на них пялились.

— Что будем делать? — спросила наконец Стазка.

— Давать калечить себя, думаю, ни к чему! — сказал Феро Дропа.

— Там видно будет! — тяжело вздохнул Жуфанко. — Утро вечера мудренее!

Они поднялись, и половой отвел их в ночлежку. То был старый, сырой, заплесневелый барак, но спать в нем было можно. После маяты целого дня все с облегчением растянулись на койках. Долго охали, вздыхали, не могли заснуть. Сон был тревожный, до утра ворочались и просыпались.

 

3

Первого октября тысяча восемьсот девяносто первого года около четырех пополудни вынес Мартин Пиханда в сад под яблоню стол и несколько стульев. Кристина застелила стол белой скатертью, а Ружена принесла на тарелках вареной колбасы, окорока, сала, нарезанного, посоленного и уксусом заправленного лука, вареной и очищенной картошки и мелко натертого хрена. А уж потом на столе объявилась оплетенная бутыль домашнего смородового вина, бутылка палинки от Герша и рюмки. Мартин Пиханда праздновал пятьдесят первый год своего рождения. Кристина и Ружена расцеловали его еще утром. В полдень пришло поздравительное письмо из Кежмарка от Валента, а Само пожал ему руку еще до того, как отправиться на приработки.

Мартин Пиханда, усевшись в саду за стол, с довольным видом посасывал трубку и ждал оповещенных гостей. Повевал влажный ветерок, и яблоневая листва над головой Пиханды оживленно шелестела. Первым пришел сосед — учитель Людовит Самуэл Орфанидес. Он шел не торопясь, уже издали улыбался и что-то прятал за спиной. Пиханда отложил трубку, встал. Учитель остановился у стола и вдруг сделался серьезен.

— Мартин! — обратился он к юбиляру. — Желаю тебе много здоровья и счастья. Чтобы у тебя всегда были веселые мысли и в достатке — друзья. А когда тебе стукнет семьдесят три, как мне теперь, чтоб я опять пожаловал к тебе с поздравлениями!

— Благодарствую, пан учитель, милости прошу к нам! — сказал Мартин и радостно сгреб в объятия учителя.

— Ну будет, будет! — стонал учитель, но улыбался. Мартин наконец выпустил его из рук. Орфанидес только теперь поставил на стол пятилитровую бутыль, а рядом положил большой конверт.

— Тут я тебе, Мартинко, принес испробовать немного вина из моей черной смородины, а это, — он поднял конверт, — ну отгадай, что тут?

— Не отгадаю, хоть убейте!

— Ну попробуй!

— Табачные листья!

— Дудки! Карту Европы я тебе принес. Новую, да и самую большую, какую ты когда-либо видел…

— Карту?! — вскричал Пиханда. — Покажите! — Он схватил конверт и трясущимися руками вытащил из него карту. Вмиг разложил ее. — Красота-то какая, вот красота! — не переставал он изумляться. — Откуда она у вас, где вы достали?!

— Приятель из Вены прислал. Сперва я думал — сплоховал он, а теперь вижу — угодил в самый раз! Но не для того я принес карту, чтоб ты уж сейчас уткнулся в нее. Сложи, как была, и оставь. Вечером, если сон тебя не сморит, наглядишься!

Мартин Пиханда вне себя от радости засмеялся и послушался.

— За это надо выпить! — решил он.

— Нет! — сказал Орфанидес — Сначала покажи мне сад!

Пошли в сад, оглядели смородину, крыжовник, ощупали все привои на яблонях и сливах и вернулись к столу лишь тогда, когда на дворе объявились другие гости: бывший староста Ондрей Надер и бывший лесной управитель Петер Гунар. Оба — друзья Пиханды, ровесники и однокашники. Они поприветствовали честную компанию, пожелали счастья, поздравили юбиляра и сели к столу. Пиханда угощал их — они не отказывались: ели-попивали.

— Как мне с вами хорошо! — вздохнул Орфанидес — Всех троих я обучал грамоте, но вы и сверх того научились многому. Умеете дружить, умеете и меня, старика, утешить и согреть мое сердце! Спасибо вам, спасибо!

На глазах учителя заблестели слезы. Бывшие ученики вскочили и, окружив его с рюмками в руках, не дали расплакаться. Выпили до дна.

Потом сели и в задумчивости помолчали.

По дороге мимо сада плелся подгулявший Пал Шоколик. Его отец, крестьянин и портной, уродился Штефаном Соколиком, но со временем стал величать себя Иштваном Шоколиком. Объяснял он это тем, что целых пять лет портняжничал в наилучшем пештском салоне. И кто знает, может, он даже вообразил себя депутатом, раз костюмы из его мастерской мелькали в венгерском сейме, а может, и придворным — ведь, случалось, они появлялись и в Вене, при императорском дворе. Он возомнил себя бог знает кем и потому не на шутку разъярился, когда его выставили из салона за пьянство. Осев в родном селе, он принялся обшивать всю окрестную знать, а заодно произвел на свет и сына Пала. Сын хотя и не держался отцовского ремесла, а зашибался водкой не хуже ныне покойного папаши и был таким же спесивым мадьяроном. Торгаш и перекупщик, Пал Шоколик верил, что его мадьяронство искупит все прегрешения, совершенные им против Австро-Венгерской монархии. Да он и сам в этом признавался: напившись, нередко шептал корчмарю Гершу на ухо: «Стибрил я у венгерского отечества мешок золота, но обещаю Венгрии, что нарожу хотя бы одного мадьяра!» — «Тебе бы надо жениться или найти какую-нибудь деву!» — советовал корчмарь Герш. «Жениться неохота!»— вздыхал Шоколик. «А как же тогда выполнишь обещание?» — смеялся Герш. «А ты бы не хотел быть мадьяром?» — подстрекал его Пал Шоколик. «Я, братец, еврей и, кто знает, смогу ли!» — отшучивался корчмарь Герш. «Сможешь, мой золотой, сможешь! — обнимал Шоколик корчмаря. — Все для тебя сделаю!» — «Ты крепок на слово, верю тебе!» — смеялся Герш, а с ним и все мужики в корчме. А трезвел Пал — и забывал обо всем. О долге перед отечеством он вспоминал лишь в сильном подпитии. Тогда обычно он налаживался пешком в Пешт, грозясь по дороге провести в венгерском сейме закон, по которому каждый, кто отказывается в Венгрии быть мадьяром, подлежит оскоплению. К счастью, пьяный словацкий мадьярон доходил всего только до загуменья — там его одолевала палинка. Засыпал он обычно в крапиве, а отрезвев, забывал о своих намерениях и предназначении. Он и теперь громко напевал и без устали талдычил венгерскую фразу: «Egy akol és egy pásztor». Пока он приблизится к застолью, эту фразу он повторит по меньшей мере раз десять, и у нас есть немного времени, чтобы поведать об одной небольшой перебранке между Палом Шоколиком и крестьянином Яном Древаком, известном пересмешнике и до того памятливом, что, читая, он запоминал календари наизусть, а при желании мог оттарабанить их и с конца.

— Так ты, стало быть, оскопил бы? — подколол он Пала, который после торговых операций и любовных утех с девицей Мракловой отдыхал в корчме. — Захотелось соколику нас всех оскопить! Еще обрезать, это куда ни шло, но выхолостить. — это уж слишком!

— Выхолощу всех подчистую! — не уставал грозиться Шоколик.

— И впрямь всех?

— Каждого, кто не будет говорить в Венгрии по-мадьярски!

— И себя?

— И себя!

— Так с себя и начинай! — подзадорил его Древак и протянул ножик.

Мужчины рассмеялись, корчмарь при этом даже кому-то водки лишку налил. Шоколик угрожающе поднялся, но, потеряв равновесие, снова плюхнулся.

— Что же ты, режь давай! — подначивали мужики Шоколика.

— Вы еще увидите, ей-богу, увидите, очень даже увидите! — грозился Шоколик.

— Как свои задницы! — засмеялись мужики.

— Режь да штаны не попорть! — галдели вокруг.

— А попортит, нашьем ему пуговки на голую задницу!

— Будет она у него застегиваться!

— Если он его весь отчикнет, чем же сикать будет?

— Ухом!

— Большим пальцем ноги!

— Он у него подагрический, сквозь соль моча не пробьется!

— Тогда глазом!

— Тоже дело: слезами изойдет, глядишь, и облегчится!

Мужики, корчась в судорожном смехе, катались по земле, стонали, ойкали, словно от колик. Порасплескали палинку, но не печалясь, заказывали по новой.

— А вот увидите! — взревел Шоколик и стукнул кулаком по столу. — Всех выхолощу, а вас первых! Или учитесь по-мадьярски, или оскоплю!

— Слыхали? — подал голос Древак. — Над нами и то не сжалится.

— То-то работенки у него будет!

— Еще бы! — Древак озабоченно тряс головой, давясь от смеха. — Уж и попотеет, пока научит всех венгерских словаков, немцев, русинов, сербов, хорватов, славонцев, далматов, греков, рацов, вендов, евреев, влахов, македонцев, цыган, армян и других творить «отче наш» по-мадьярски!

— А считать от одного до ста?!

— А считалку?

— А которую?

— Гана фука фунда лука

фунда кава кевен дука

гана фук фупо лук

фунда кава кевен дук.

— Эту и переводить не надо! — вскричал Древак.

— А эту?

— Какую?

— От капусты бабу пучит,

от моркови у ней боли,

от картошки бабе тошно,

от гороха спать с ней плохо.

— Болван!

— А почему?

— Испортишь нам соколика!

— И впрямь! А не хотелось бы!

— Попроси у него прощения!

— А я не умею!

— Хоть попробуй!

— Ну прости, не взыщи, соколик!

— Не слышит…

— Громче, что ли?

— Только чтоб мы не оглохли!

— Так лучше не надо!

104

— Может, он задрых?!

— И впрямь ему дремлется…

— Может, кумекает.

— А есть чем?

— Хватит! — взревел Пал Шоколик — злоба душила его, он даже с лица спал. Вдруг, вырвав у Древака из руки нож, он спустил штаны и отхватил у себя кусок крайней плоти. И если бы не мужики, которые отволокли его к лекарю, он, разумеется, истек бы кровью.

Корчмарь Герш остановился в замешательстве над отхваченным куском и раздумчиво вздохнул.

— Как же поступить с этаким духовным заветом?

И немного подумав, он уж собрался было кинуть его в мусор, но ненасытная и прожорливая кошка оказалась проворней. Она бросилась на духовный завет Шоколика и в миг его сожрала.

— В этот препуций неплохо было бы переплести венгерский кодекс, — сказал Древак и тут же загоготал. И все остальные чуть со смеху не лопнули.

Но Пал Шоколик вскоре пришел в себя. Он поднялся с больничной койки, набрался сил и месяц спустя снова был мил барышне Мракловой. Однако с той поры еще решительней возненавидел все немадьярское и, как выяснилось поздней, доносил властям обо всех опасных венгерскому отечеству панславистах.

А сейчас Пал Шоколик, погруженный ненадолго в думы и отягченный заботами о венгерской отчизне, сидел за столом юбиляра и повторял одну единственную фразу:

— Egy akol és egy pásztor!

— Ведомо ли тебе, сыне, что сказал святой Штефан, венгерский король? — обратился к Шоколику учитель Орфанидес.

— Нет! — отрезал Шоколик.

— Ты же не был плохим учеником.

— Зато вы были плохим учителем, — сплюнул Шоколик. — Не обучили меня мадьярскому!

Мужчины вскочили и уж хотели броситься на Шоколика, но учитель остановил их.

— Не надо, ребятки! Лучше потолкую с ним… — мягко и примирительно улыбнулся Орфанидес— Ну как, не помнишь, что сказал и какой государственный принцип возгласил Святой Штефан в отцовском поучении наследнику престола Имриху? Unius linguae uniusque moris regnum imbeccille et fragile est.

— Не понимаю! — досадливо отвернулся Пал Шоколик.

— Королевство с единой речью и едиными нравами слабо и зыбко! — перевел цитату учитель.

— А я говорю: Egy akol és egy pásztor! Одна овчарня и один пастырь, egy akol és egy pásztor! И баста! И по-другому не будет! Нынче не те времена, что при короле Штефане… Через двадцать пять, то бишь почти через двадцать пять лет после австро-венгерского соглашения, вам неплохо бы уразуметь, что вы стали мадьярами и государственным языком стал мадьярский! И баста! И все дела!

— Занятно! — отозвался Мартин Пиханда. — Ты небось знаешь, что, по подсчету пана Чапловича, в Венгрии, кроме трех с половиной миллионов мадьяр, живет еще четыре с половиной миллиона словаков, миллион румын, полмиллиона немцев и десятки или сотни тысяч других народов и народностей… А ты собираешься всех обратить в мадьяр?

— Всех!

— И за какой срок?

— До конца века!

— За девять лет?

— А то и раньше! Egy akol és egy pásztor! — снова выкрикнул Пал Шоколик, издал несколько бодрящих гортанных возгласов, подпрыгнул, раскачав рукой яблоневу крону над головой, и удалился. Мужчины за столом молча выпили и уставились друг на друга недоуменным взглядом.

— А вдруг таким, как Шоколик, это удастся? — спросил Мартин Пиханда.

— Никогда им не удастся! — воскликнул Ондрей Надер.

— Будем защищаться, кровь свою прольем, а язык и народ сохраним! — ударил кулаком в стол Петер Гунар.

— Кровь проливать нужды не будет, — сказал Орфанидес.

— Правильно! — присоединился Надер.

— Invitas ipsis они все равно ничего не станут делать! — улыбнулся Орфавидес — Насильственная мадьяризация лишь накаляет обстановку в Венгрии. Словаки, сербы, хорваты, немцы, румыны и все остальные упорно и неколебимо отстаивают родной язык.

— Насилие порождает насилие! — сказал Мартин Пиханда.

— Конечно, есть и отступники, — продолжал учитель, — и с этим нельзя не считаться. После австро-венгерского соглашения в шестьдесят седьмом пештские господа и нас порядком потеснили. Кем бы мы сейчас уже были, кабы по сю пору продолжали так, как начали?! Была у нас замечательная Матица Словацкая, были словацкие гимназии, выходило сорок семь журналов. Ныне их число до крайности уменьшилось. И дай бог, чтобы не было хуже! Но мы выдержим все, хотя у нас и отнимают школы, язык, изгоняют нашу речь из церквей и учреждений… К счастью, мы не одиноки! Нам помогают и всегда помогали разумные мадьяры. Да, мадьяры! Смелых голосов раздается все больше и больше с мадьярской стороны. Пешт, известно, беснуется, но это лишь горстка господ — мегаломанов, которая в один прекрасный день улетучится, как дым…

Учитель встал, обошел стол и поднял с земли яблоко, только что упавшее с дерева. Оглядел его, понюхал, положил на стол. Погруженный в раздумья, он наконец сказал убежденно, с еле приметной усмешкой на лице:

— А пуще всего подавляет нас мадьярский капитал! Ему прежде всего следует противиться — и тоже капиталом! Я не устаю повторять: нужно основывать фабрики, вкладывать капитал в промышленность. У нас должна быть своя хозяйственная программа.

— А где его возьмешь, этот капитал? — спросил Ондрей Надер.

— Нужно объединяться, основывать акционерные общества, кредитные товарищества, сберегательные кассы и банки. Лишь так мы сможем противостоять чужому капиталу! А какие возможности основывать фабрики! У нас дерево, текстильное сырье, кожа! Мы должны что-то делать, друзья! С тех пор как упразднили цеха, наши лучшие ремесленники бродят в поисках работы и, не найдя ее дома, отправляются за море, в Америку. Но фабрики нужны не только ремесленникам. В первую очередь они нужны бедноте! Фабрики — это возможность работать и как-то прокормиться.

— А кто же откроет эти наши фабрики? — пробурчал Мартин Пиханда. — Мы, бедняки?! У меня нет денег, чтоб прикупить полоску землицы — какая уж тут фабрика! Гадерпан пусть откроет фабрику, хоть самую плюгавую.

— Да и он не велика шишка, — засмеялся Петер Гунар.

— Оно конечно! — согласился Ондрей Надер. — Но свой капиталец он уже несколько лет как вкладывает в кожевенное дело в Микулаше…

— Ну а остальные наши богатеи? — спросил с возмущением Мартин Пиханда.

— Этим-то плевать на народ! — сказал Петер Гунар.

— Тогда ничего не поделаешь! — сник Пиханда.

— Держаться надо, держаться! — сказал Орфанидес — Мы бедные, но достойные, честные и должны выдержать. Мы — народ! Только наши плечи могут стать опорой и для всего остального — поднимется и буржуазия, и капитал, и фабрики. Придет день, зло падет к нашим ногам, и мы растопчем его! Знайте, восторжествует коммуна — все будет принадлежать народу! Тогда отпадут и тревоги о нации, о языке…

— Неужто такое возможно?! Выпьем же за это! — поднял рюмку Пиханда.

— Сказки! — сказал Ондрей Надер. — Никогда! Никогда и нигде не найти такого уголка, чтоб так было!

Они с пониманием взглянули на него и молча выпили до дна. Потом снова налили и снова выпили. Красное смородовое вино понемногу разбирало их, пьянило. Учитель покачивал головой, улыбался, но ничего не говорил… Отозвался лишь после долгого молчания:

— А может, приспеет революция и все разрешит!

— Нет, революции я боюсь! — воскликнул Ондрей Надер.

— Что так? — спросил учитель.

— Она пострашнее войны! И знать не будешь, с какой стороны, кто и за что тебя пхнет!

— Тебе-то чего бояться! Тебя-то за что обижать?!

— Ха, будто мало до сих пор всыпали неповинному! — протестующе замахал головой и рукой Надер. — Дело обычное: с невинного не только одежду сдирают, но и шкуру.

— В этой революции именно тебе придется кой-кого пхнуть!

— А если я боюсь? — улыбнулся Ондрей Надер. — Или, может, просто особой охоты нет. С меня хватит и того, что имею, хотя его и не бог весть как много. А большего мне не надобно…

— Да речь не о том, что ты имеешь или что будешь иметь, — взволнованно сказал учитель Орфанидес и встал. — Не беспокойся, в революцию не разбогатеешь! Революция, она для того, чтобы установить справедливость между людьми. Это будет революция пролетариев, и они будут утверждать свою справедливость так, как ее двадцать лет назад утверждали парижские коммунары… Пролетарии должны соединиться! Все мы, бедняки, — пролетарии, мы должны соединиться, и да свершится наша воля! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — Учитель Орфанидес говорил взволнованно, простирая над столом руки, будто хотел обнять трех своих бывших учеников. Внезапно он сел и, изнуренный, глубоко и трудно задышал. — Эх, не будь я одной ногой в могиле, — добавил он тихо и как-то виновато улыбаясь, — сам бы непременно стал коммунаром!

— И я бы пошел за вами! — сказал Мартин Пиханда и налил в рюмки смородиновки. — А если Ондрей присоединится, нас уже будет трое…

— Ха-ха-ха! — рассмеявшись, Ондрей Надер перебил Пиханду. — Я же сказал, что боюсь революции. Французы двадцать лет назад с этой своей коммунией тоже прогорели.

— Когда-нибудь она должна удаться! — отозвался Петер Гунар, который молча слушал. — Нынче в Венгрии о революции можно мечтать только в конюшне, в пчельнике или вот так, за столом. В любом другом месте тебе заткнут глотку и сунут в каталажку. Но когда-нибудь все переменится! И тогда люди начнут мечтать вслух…

— Не только мечтать, — сказал учитель. — Сожмут кулаки и начнут бороться.

— Гм! — ухмыльнулся Ондрей Надер. — Лишь бы эти мечтатели не очутились там, где нашел свой конец мужицкий король Юрай Дожа. На раскаленном железном троне, с горящей короной на голове! А Дожовым собратьям пришлось еще и его испеченного мяса отведать да косточки обглодать! Нет, не хотел бы я влипнуть в такую историю, меня вовсе не тянет полакомиться вашими зажаренными ляжками.

— Ондрик мой, — обратился к нему учитель, — мы живем не в начале шестнадцатого, а в конце девятнадцатого столетия…

— Ну и что? — рассмеялся снова Ондрей Надер. — Поди-ка отбери у буржуя фабрику за так, безвозмездно и добровольно! У него деньги, у него и сила. И если удастся ему одолеть бедняка, он не только его выхолостит, но и голову снесет. Что феодал, что буржуй — в лютости они одинаковы…

— Надо стравить богатеев, пускай сожрут друг друга! — отозвался Петер Гунар.

— Не такие они дураки! — усмехнулся Надер.

— Ну тогда мы их слопаем.

— Легко сказать, да трудно сделать!

— Так уж никто и не сладит с ними?

— Нет, друг! Не верится, чтоб это кому-нибудь удалось.

— Неужто мир всегда будет так несправедливо устроен? — воскликнул Мартин Пиханда и грозно ударил кулаком в стол — даже рюмки подпрыгнули.

— Господа были и будут! — высказался Ондрей Надер. — А если оно так, то и несправедливость останется…

— Не останется, дорогой Ондрик! — сказал Орфанидес— Если бы я думал, что все останется как есть, я перестал бы верить в человека, в людей… Лучше уж умереть! Если бы я в это поверил — жизни бы себя лишил! Нет, нет!

У старого учителя сорвался голос, потом и вовсе пропал, и по лицу потекли слезы. Плакал он с закрытыми глазами. Мужчины переглянулись, погрозили друг другу пальцами. Стояла долгая тишина, пока наконец Мартин Пиханда не затянул: «Если ты кузнец умелый, так скорей берись за дело, ты подкуй меня, подкуй!» Ондрей Надер и Петер Гунар присоединились, и все трое затянули второй куплет: «А ковать коль не умеешь, коли в том не разумеешь, так оставь меня, оставь!» А стали повторять первый куплет, учитель открыл глаза, улыбнулся и тоже подхватил.

Они перестали говорить о политике, и им сразу стало лучше и легче. Пели они до полуночи и продолжали бы до утра, да женщины разогнали их.

 

4

Жуфанкова артель поутру наспех привела себя в порядок, и в полшестого все уже были у новой постройки трактирщика. Грундиг встречал их с бутылкой в руке. Широко расставив ноги и улыбаясь, собрался поднести им по рюмке.

— Погодите! — удержал Жуфанко нетерпеливую руку трактирщика. — Видите там этих ребят? Что это должно означать?!

Те стояли, опершись о стены соседнего дома. Их было двенадцать — среди них Жуфанко узнал каменщиков Митану и Балцо. Они скручивали цигарки, покуривали, но при сем пристально следили за трактирщиком и Жуфанковой артелью.

— А плюньте на них, на этих золоторотцев! — рассмеялся трактирщик, настойчиво всовывая в руку мастера рюмку. — Работать неохота, хотя за душой ни гроша.

— Вчера мы с ними толковали, — признался Жуфанко, — они просят больше того, на чем мы сошлись, но это ваше и их дело. И все ж таки нам бы хотелось каждое утро просыпаться в добром здравии!

— Неужто вы их боитесь? — ухмыльнулся Грундиг. — Пусть только посмеют тронуть вас — жандармы тут же их сцапают. Еще есть какая-то справедливость на свете!!

— Так дело не пойдет! — сказал Жуфанко и взглянул на товарищей. — На такое мы своего согласия не даём.

— Будете работать или нет?! — рявкнул с вызовом трактирщик, расплескав в дрожащей руке половину рюмки.

— Ну как, ребята? — спросил Жуфанко. — Рискнем?

— Оно конечно, что до меня… — заколебался Само Пиханда-Пчела. — Вы же знаете, в душу вашу, — вскричал он вдруг, — что мне деньги нужны, женюсь я!

Трактирщик Грундиг злорадно рассмеялся.

— Зачем тебе жениться? — уязвил Пчелу Мудрец. — Не пори горячку, Мара еще обождет!

— Выпейте и айда работать! — понукал их трактирщик и опять налил рюмку верхом.

Жуфанковцы поглядели друг на друга, на трактирщика Грундига, на каменщиков, стоявших поодаль, и вдруг стали собираться. Трактирщик злобно фыркнул и опрокинул рюмку в себя.

— Так, стало быть, нет, мужики, язви вас в душу! — возопил Грундиг. — За ночлег заплатите!

— Нá вот и за вчерашнее пиво! — Жуфанко вдруг стал тыкать трактирщику и бросил ему под ноги гульден. — Айда, ребята! — крикнул он и гордо зашагал прочь.

Все двинулись за ним.

Местные каменщики издалека улыбались. Митана и Балцо, подбежав к жуфанковцам, крикнули почти разом:

— Ребята, каждому ставим по пиву!.. Только не у этого борова! Пошли в другое место! Пока найдете работу, в горле изрядно пересохнет!

Жуфанковцы выпили с собратьями-каменщиками, внесли и свою долю, а в семь утра уже отправились за тридцать километров в славный город Тисовец. В десять часов хлынул дождь, но в одиннадцать уже прояснело. В двенадцать они поели на скорую руку. Приунывшие, оглядели Кленовский Вепор и пошли дальше. В два часа были в Тисовце, а в четыре столковались отделать местный трактир на тех же условиях, какие предлагал им корчмарь Грундиг. Работы там было самое большее недели на три, но они решили остаться.

 

5

С лесов каменщику открывается больший простор, нежели крестьянину за плугом. Прошло два дня, пока Жуфанкова артель возвела вокруг всего трактира леса, а уж потом все могли полюбоваться на старинный городок Тисовец, который столетиями мостился на берегах реки Римавы у подножья Градова. С лесов все было ближе — словно под носом. И бугор Шайба, и величавый храм со стройной колокольней, липы и парк вокруг него, приход, тисовские усадьбы, река и крестьянские дворы. Вся римавско-гемерская область утопала в лесах, тут еще попадались последние могутные тисы. Гемерско-малогонтский комитат вытеснил Тисовец на свою северную окраину, но как раз оттуда и было рукой подать до Брезно, Банской Бистрицы, Зволена, Мартина и всего Липтова. При надобности, а она случалась нередко, можно было без труда добраться до Пешта, Вены и Прешпорка. Угру с юга или севера могло казаться, что тисовцы расселились где-то в самой середке земли, однако те-то мудро решили, обосновавшись именно там: хоть и не обретались на самом перекрестке, но ни одна дорога не обходила их стороной. За долгие столетия тисовцы научились понимать, что одними господскими подачками сыт не будешь, и потому в недород, или когда град побивал урожай, или сгорали поля, либо по каким другим причинам не хватало картошки — они добывали себе пропитание в окрестных лесах и реках и так перемогали нужду.

Надо сказать, что за те два дня, пока жуфанковцы возводили леса, местные возчики, нанятые трактирщиком, навезли мелкого песку, извести и цемента. Кирпичи, камни и щебенка у трактирщика были под рукой, и потому на третий день они уже могли потихоньку начать штукатурить изъеденные стены, бетонировать лестницы и в задней, жилой части трактира строить веранду. Раствор для них замешивали и подносили три замужние женщины, которым от завтрака до обеда, а потом и после обеда помогала Стазка Дропова — разумеется, за половину недельного жалованья. Кроме того, шестеро мужчин складывались еженедельно — каждый по гульдену — и платили Стазке за стряпню.

— Ты заработаешь больше, чем в Липтове мужик, — донимал Стазку Мельхиор Вицен-Мудрец.

— Но и наработаюсь! — отрезала Стазка. — А если завидуешь, мог бы сюда свою милашку Квету притащить. Да ты, должно, испугался, что ее тут облапают, а то и вовсе отобьют у тебя!

Мудрец онемел, а три замужние женщины — Гана, Зуза и Мара — ко всему еще подняли его на смех. Ох и ехидины! Сущие фурии — таких поискать только!! Ноги толстые, зады широкие, груди большие, руки мощные. Каждая из них рожала раза по четыре, и потому от шести утра и до шести вечера круг них мотался целый табун ребятишек — каменщики то и знай их отгоняли. Они путались под ногами, галдели, а подчас и на нервах играли. Но при всем при том было оживленно, весело, и день протекал — будто его вол толкал. Каменщики обшлепывали трактир штукатуркой, залечивали его старые раны, нанесенные ветром, дождями и морозами, и, конечно, ворчали: такая работа была им не по душе. У настоящего каменщика только тогда сердце веселится, когда под руками растет толстая стена, пахнущая новизной. Погладит ее каменщик руками, подравняет прижмуренным глазом, а когда поутру подойдет к ней, то снова, обласкав взглядом, берется за дело. Возня со старыми постройками каменщика не тешит, и делает он это по нужде. А при работе, которая тебя не захватывает, все кругом отвлекает. Каменщики на лесах замечали каждого входящего в трактир, замечали скупщиков, купцов и возчиков на площади, крестьян, что шли в поле и с поля, женщин с узлами, молодок с подоткнутыми юбками, кучеров, служанок, слуг и поденщиков. Всякий день пополудни их внимание привлекала фигура крепкого, среднего роста старца с большой бородой и длинными усами, который неторопливо проходил по городку куда-то к северу и спустя этак час возвращался.

— Знаете, кто это? — шепнула как-то раз каменщикам Мара, указав на старца.

— Нет, не ведаем! — признался Само и окинул взглядом остальных, но все лишь пожали плечами.

— А должны бы! — сказала Мара. — Чего только не вынес этот человек за словацкий народ! И под виселицей стоял!

— Воюет с теми, кто нас и за людей не считает, — вставила Гана.

— И впрямь болеет за словаков, как никто! — добавила Зуза.

— Сокол наш!

— Золото — не человек!

— Уж не раззодоривайте нас так, скажите наконец! — перебил женщин Само Пиханда.

— Штефан Марко Дакснер! — выпалила Мара.

— Он еще жив? — опешил Бенедикт Вилиш.

— Осел! — вскричал Матей Шванда-Левша и порядком двинул Самоубивца. — Не знаешь — не вякай!

— Да я только… — Самоубивец хотел что-то сказать, но смолк, заметив, что никому и дела нет до него. Все как завороженные глядели на медленно удалявшегося Дакснера.

— Надо сходить его поприветствовать! — высказался Мудрец.

— И пойдем! — поддакнул Матей Шванда-Левша и взглянул на мастера Жуфанко.

Тот одобрительно кивнул. Дакснер исчез за домами, а мужчины и женщины, поплевав на ладони, опять взялись за работу… Вечером, когда умылись, поели, снова завели разговор о Дакснере.

— А примет ли он нас? — засомневался Мельхиор Вицен.

— А почему не принять, коль мы пришли поздороваться, — возразил ему Самоубивец.

— Надо будет, верно, и к руке приложиться, — сказал Феро Дропа-Брадобрей. — Почтить его наилучшим образом.

— Выдумал тоже! — оборвал его Само Пиханда-Пчела. — Вдруг от обиды он тебя шляпой по башке хлопнет.

— А как же тогда?

— Просто отвесим ему поклон.

— Можно и спеть ему.

— Или сплясать.

— Подарок хорошо бы купить! — вмешалась Стазка Дропова, которая до сих пор сидела молча и только слушала. А теперь, заговорив, враз покраснела и тут же прикрыла рот рукой, будто сказанное хотела затолкать обратно.

— Подарок? — подивился Мудрец.

— А это неплохая мысль! — поддержал Стазку мастер Жуфанко.

Стазка Дропова признательно посмотрела на него….

— Ну подарок, так подарок! — сдался Мудрец. — Но что купишь такому человеку?

— Вышитую рубаху, — предложил Самоубивец.

— Дурак!

— Книжку?!

— У такого ученого мужа столько книжек, что хоть торгуй ими!

— Пусть Стазка скажет!

Все с надеждой посмотрели на Стазку.

— Купим ему трубку! — сказала Стазка без колебаний.

— Кто знает, курит ли? — засмеялся Мудрец. — Купим ему трубку, а он станет ее капустой набивать.

— Курит! — выпалила Стазка и сердито поглядела на Мудреца. — Шла я как-то мимо дома, в котором живет, — говорила она торопливо. — Сидел в саду и курил трубку… Не сказать, чтоб новехонькую, — добавила она, теперь уже в сомнении.

— Трубка, так трубка! — решил Петер Жуфанко-Змей. — Сложимся Дакснеру на трубку, и вся недолга!

Стазка, ты ее купишь?

— А не мужское ли это дело: выбирать трубку? — спросила Стазка.

— Спросишь самую лучшую — такую-то и сама купишь!

 

6

Само Пиханда-Пчела больше всего любил пенку с осевшего утреннего кофе. Всю неделю он втайне мечтал о хорошей пеночке, но еще ни разу она ему не досталась. Когда прошлый год он строил куры Стазке, эту пенку она всегда снимала ему в чашку. Он чуть не давился ею — так глотал и заталкивал в себя. А теперь Стазка от него отвернулась — улыбайся ей сколько угодно, она и бровью не поведет. Каждое утро в кофе недоставало самого лучшего — пенки. Кого же это Стазка потчует? Кто он? Само Пиханда решил докопаться до истины. Уже трижды с вечера он говорил себе, что утром встанет пораньше, но всякий раз просыпал, и лишь сегодня проснулся в четыре. Лежал с открытыми глазами и слушал, как ребята тяжело пофыркивают во сне. Ждал. Стазка в соседней комнате встала около пяти. Он слышал, как она ходит, как одевается. Потом пошла в кухню готовить завтрак. Спустя полчаса, когда по всем расчетам кофе уже вскипел и пенка на нем начала устаиваться, утолщаться, Само стал прикидывать: «Пойти, что ли, к Стазке и съесть пенку или подождать?» Решил выждать. Вскоре недалеко от него приподнялся на койке Юрай Гребен-Рыба. Тихо оделся, вышел. Само прокрался за ним следом. Рыбы на дворе не было, и Само заглянул через окно в кухню, в которой мерцала керосиновая лампа. То, что он увидел, ошеломило его. Молчаливый Юрай обнимал Стазку, а Стазка — его. Они прижимались друг к другу, целовались и чуть было не опрокинули на пол большой горшок дымящегося кофе. Потом Стазка потянулась за поварешкой и в большую чашку сняла толстую и душистую пенку. Юрай Гребен-Рыба улыбнулся, взял протянутую чашку и жадно проглотил лакомство. У Само просто слюнки потекли — он поспешил отвернуться. Сел на поленницу и загляделся на рассвет. В задумчивости даже не заметил, как над ним склонился Феро Дропа-Брадобрей,

— Где Рыба? — спросил Феро.

— Разве он не спит? — изобразил удивление Само.

Брадобрей не ответил, немедля бросился к кухонному окну, заглянул внутрь, крепко изругался и тут же постучал по стеклу. Само рассмеялся. Брадобрей погрозил ему кулаком, продолжая стоять у окна, как вкопанный. То ли он размышлял, то ли увиденное его столь ошарашило, что он и сдвинуться не мог… А потом вдруг кинулся к кухонным дверям да столкнулся в них с Юраем Гребеном.

— Ты что там делал? — взревел он, схватив его за ворот.

— Пить захотелось, — ответил Рыба.

— Пить захотелось?!

— Точно так! — сказал Рыба и, отдернув руку Брадобрея, высвободил ворот. — Пропусти!

Брадобрей дал ему пройти. Двери освободились, и он юркнул в кухню. Рыба подошел к Само и подсел к нему на бревна.

— Светает? — спросил.

— Светает! — был ответ.

Из кухни донесся крик. Брадобрей обрушился на сестру.

— Я тебе остригу крылышки, остригу-у!

Стазка стояла посреди кухни и надменно улыбалась.

— Хватит скалиться, не то как врежу! — закричал на нее брат.

— А что случилось?

— Еще спрашиваешь?!

— Ну врежь!

— Не зли меня, девка! — замахнулся Брадобрей.

— Я влюбилась! — сказала Стазка.

— Влюбилась?! — рука Брадобрея бессильно опустилась. — В кого? — спросил с опаской.

— В Юрая Гребена.

— Дуреха! Нашла в кого! В Рыбу!

— Кого хочу, того люблю! — отрубила она. — Ты в это не встревай!

— Да ведь он сидит рядом и молчит как рыба. А тебя хлебом не корми — дай поговорить! Как же вы разговариваете, а? Дурья твоя башка!

— А вот и разговариваем!

— Но как? От него ведь слова не дождешься!

— Ах, братец, что ты знаешь! — расплылась вдруг Стазка в улыбке. — Бывает, сидит и слова из себя не выдавит. И до чего же хорошо, потому как тогда и не надо ничего говорить… А иной раз и скажет, да как складно!

— Этот твой Гребен-то? — диву давался Брадобреи.

— Ты сказал «мой»?

— Я имел в виду: твой дуралей!

— Правда, мой, но вовсе не дуралей! Да, бывает, сидит и молчит, а как запоет…

— Никогда его не слыхал!

— Как же он поет! — вздохнула Стазка. — Душу бы я тогда за него отдала. Люб он мне! Слышишь, люб!

Феро Дрона зажал ладонями уши и — наутек из кухни. На дворе остановился, а опомнившись, подошел к Само Пиханде и Юраю Гребену, терпеливо сидевшим на дворе.

— Спой что-нибудь! — толкнул Брадобрей Рыбу.

— Хм! — улыбнулся Рыба, поглядев весело на Брадобрея, но продолжал молчать.

У Брадобрея сжимались кулаки, но он засунул их в карманьь

— Подвиньтесь! — попросил он и сел рядом.

 

7

Стазка Дропова не торопясь развертывала узелок, а мужчины, обступившие ее, нетерпеливо вытягивали шеи, пялили глаза и оттесняли друг друга локтями. Из платка предстала взору зеленая коробка. Каменщики трепетно затаили дыхание, лишь на одного Бенедикта Вилиша ни с того ни с сего напала икота. Мельхиор Вицен невольно прыснул, но, когда Стазка открыла зеленую, продолговатую, величиной с кирпич коробку, и он притих. На мягком бархате покоилась новехонькая трубка.

— Вот черт, дай-ка из нее покурить! — вскричал Самоубивец и сладостно поцокал языком. — Хоть разок потяну, один разок…

— Я те дам, я те дам покурить! — подтолкнул его Матей Шванда-Левша. — До этой трубки ты и не дотронешься!

— Разве я многого требую?

— Ах ты, толоконный лоб, морда ты неумытая, лапа замусоленная, колено скрипучее! — сердился Левша, — Да на эту трубку даже глядеть ты не достоин!

— А может, в ней дырки нету? — вскричал Самоубивец. — Не мешало бы ее и испробовать.

Мужчины притихли, перестали смеяться, и Левша вдруг сразу отцепился от Самоубивца. Они уставились друг на друга, потом на трубку.

— Ей-же-ей, новую трубку раскурить надобно, затянуться дымком и хорошенько испробовать, все ли в ней как положено, — разговорился Самоубивец. — Тут намедни мой дед купил трубку на ярмарке, а у той не то что дырки, ха-ха-ха, не оказалось, но и табаку набить было некуда. Это вроде как баба зашитая! Старик собрался покурить, развернул трубку. Тут-то и обнаружил он эту порчу — от ужаса чуть богу душу не отдал. Присел дед на корточки и давай печалиться, что, мол, кота в мешке купил. Кабы я сразу не сбегал трубку сменять, бог знает, что бы с ним содеялось…

— Не болтай! — одернул его Петер Жуфанко-Змей.

Самоубивец умолк.

Змей наклонился к коробке и бережно вынул из нее трубку. Оглядев со всех сторон, легонько из нее потянул и место, какого коснулся, старательно вытер. Потом строго посмотрел на растерянного Самоубивца.

— Вот осел, напугал меня! — сказал Змей и вложил трубку в коробку. — Трубочка в порядке!

Ребята облегченно вздохнули.

— А табак? — вскричал Мудрец.

— И вправду, табак нужен, — сказал Само Пиханда.

— У меня самолучший! — улыбнулась торжественно Стазка и вытащила из кармана юбки кисет с табаком. Положила его возле трубки. — Самый духовитый и самый дорогой, какой только можно было сторговать у турка!

Само Пиханда взял кисет с табаком, понюхал его. Раз, другой. Восхищение и благость разлились у него по лицу. Он упоенно заморгал глазами и с наслаждением вдохнул.

— Форменная мальвазия, клянусь богом! — прошептал он.

Мужчины вырвали у него кисет и один за другим стаяли нюхать табак. Досыта надышавшись резким его ароматом, положили кисет возле трубки.

В воскресенье пополудни прибежала в барак поденщица Зуза и заговорщицки шепнула каменщикам:

— Сидит в саду, ждет вас!

Каменщики тут же поднялись с лежаков, поразглаживали измятую одежду, позастегивали рубахи, поправили галстуки, натянули праздничные пиджаки, а башмаки надраили тряпкой. На дворе надели шляпы и зашагали за Стазкой Дроповой, которая несла под мышкой подарок. Вскоре подошли к дому и вступили в просторный сад: там в приятной прохладе под деревом за столом сидел Штефан Марко Дакснер и с наслаждением попыхивал большой трубкой. Стазка Дропова, приблизившись к нему, вскрикнула от неожиданности и, в смущении прикрыв ладонью рот, испуганно обернулась к мужчинам, шагавшим за ней. Трубка, которую Дакснер курил, была точь-в-точь такая же, какую она несла под мышкой. Дакснер между тем глядел на них с улыбкой. Красивое лицо старца, заросшее могучей бородой и усами, оживляли веселые глаза. Строгость и непримиримость, которыми они горели в молодые годы, уже покорно привяли, но то были глаза приветливые и приметливые. Каменщики поочередно поздоровались с Дакснером за руку. И каждому он ответил крепким пожатием. Стазка, не удержавшись, поцеловала старика в лоб. Кивком пригласив всех к столу, он тут же обратился с улыбкой к Стазке:

— Что тебя так поразило, дочь моя, когда ты подходила ко мне?

— Я вот что скажу вам, — набралась смелости Стазка. — Мы вам купили трубку, но она точно такая же, как и та, что вы сейчас раскуриваете.

— Ну и что? — спросил Дакснер. — Я очень рад!

— Не знаю, это вроде… — засмущалась Стазка. — Две одинаковых трубки…

Дакснер ласково рассмеялся.

— Милая ты моя! Неужто не знаешь, что заядлому курильщику и десяток трубок сгодятся? А как раз эту, — он вытащил трубку изо рта и оглядел ее, — эту я люблю больше всех!

Повеселев, Стазка протянула Дакснеру подарок. Старик открыл коробку, понюхал табак в кисете и положил его на стол. Потом нежно и бережно взял трубку и не спеша оглядел ее.

— Чудо, чудо! — говорил он восторженно. — Благодарю вас, друзья, благодарю вас горячо и сердечно! Я вам очень признателен.

Прислужница принесла на большом подносе кофе и пирожных. Каменщики с аппетитом взялись за еду, а одним глазком наблюдали за Дакснером, набивавшим новую трубку дарованным табаком. В эту минуту с его лица исчезли следы усталости, покорности судьбе, а может, печали, и его коренастая фигура, словно изваянная из гранита, вновь на мгновение заискрилась силой. Глаза зажглись живым, пронизывающим огоньком, лицо разгладилось в доброй улыбке.

— Так вы, стало быть, гибчане? — спросил он живо.

Каменщики одобрительно заморгали, закивали.

— Эх, Гибе, Гибе, — вздохнул он. — Бывал я там не раз, и, пожалуй, были у меня и друзья в вашем краю. С удовольствием вспоминаю вашего нотара патриота Людовита Клейна. Только слышал я, с ним беда приключилась…

— На охоте, — отозвался Пиханда, — споткнулся на крутом скате, и ружье выстрелило ему в глаз.

— Знаю, знаю, Францисци мне о том докладывал. Мы вместе погоревали над нашим Людоком. Никогда не забыть, как пламенно он оглашал на комитатском собрании в Микулаше в году сорок восьмом «Требования словацкого народа». Поистине никогда не забыть! Вместе с вашим лекарем Гуотом эти двое героев приветствовали в году сорок девятом в Липтове Гурбана и стали членами Словацкого национального совета. Чуть позже, насколько мне известно, оба они встречали в Липтове русских, а в сентябре графа Форгача. Славные времена, но как они кончились! — вздохнул Дакснер, утер слезу и раздумчиво стал попыхивать трубкой.

— Его судили! — отозвался Пиханда. — За оскорбление императорского величества и подстрекательство народа к бунту.

— Шимон Ямницкий и Ян Гостьяк подали на него жалобу в суд, — добавил Мудрец. — Потом его уже сняли с поста директора Императорского надворного отделения гибовского…

— Наслышан, наслышан! — кивнул Дакснер. — Уж так повелось: чужому здоровью не завидуем, а вот должности — еще как. Ради нее мы готовы утопить друг друга в ложке воды, а здоровье губим понапрасну. Клейн тоже долгие годы не ладил с поэтом Якубом Грайхманном, моим однокашником. А как он умер, Якуб посвятил ему, хорошо помню, в «Орле» поэму «Странная дама». Как поживает Якубко? Давно о нем вестей не было.

— Стареет! — сказал Самоубивец.

— Пишет, говорят, в «Американско-словацкую газету» и оттуда получает золотые, — добавил Мудрец.

— Да, — вздохнул снова Дакснер, — ведь и о земляках в Америке нельзя забывать! Но раз уж так сложилось, что многие из нас подверглись пештской мадьяризации, а другие, бедствуя дома, с надеждой уезжают за море, мы должны непременно проявлять заботу не только об эмиграции американской, но и о внутренней, австро-венгерской… Забота о народе часто распространяется за пределы его родины. То, что мы требуем, требуем для народа словацкого: никто не смеет отказать ему в праве на родной язык в школе и в деловых общениях, в праве на территориальную целостность в рамках Австро-Венгрии, в праве строить школы, культурные учреждения, выпускать газеты, журналы, издавать книги… Самосознание наше и события в стране нашей, равно как и история Европы, настойчиво убеждают нас, что главная идея нашего времени есть народность. Что такое народность? На наш взгляд — это самоосознанная жизнь нации, понимаемой как некая личность в семье человеческой! И в этом значении народность — это идея новая, которая, собственно, только сейчас стала главным фактором общественной жизни, международных отношений… Принцип свободы, равенства и братства, конечно, ничего нового не содержит, чего мир бы уже задолго до этого не знал, ибо смысл его гораздо прекрасней и проще выражает заповедь «Люби ближнего твоего, как самого себя» и «Как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними». И заслуга Французской революции, собственно, в том, что провозглашением свободы, равенства и братства она перенесла принцип христианства из церкви в общество. Признание прав человека в обществе как личности свободной, с другими себе подобными личностями уравненной в правах, в дальнейшем развитии своем безошибочно ведет к идее народности или же к осознанию того, что нация, как совокупность многих свободных личностей, не может иметь прав меньше, чем индивидуум.

Нация, приходящая к осознанию прав своих, то есть к народности* перестает быть рабом духовным и встает в ряд других наций как личность — в масштабах семьи человеческой, — с ними в правах уравненная. Следовательно, то, что, с точки зрения индивидуума, есть в обществе свобода и равноправие гражданское, то — с точки зрения нации — есть народность и равноправие национальное. На свете существуют две силы: сила материальная и сила духовная. Супостаты нашего народа с помощью богатства и титулов держат материальную силу в руках; когда бы мы на этом поприще ни сталкивались с ними, мы всегда оказывались в проигрыше; свидетельством тому протесты против «Меморандума» и выборы депутатов в нынешний парламент! Мы предоставлены силе духовной, следовательно, развивая эту силу, можем быть уверены, что со временем победа будет за нами!

Взволнованный этой речью, Штефан Марко Дакснер необыкновенно ожил — румянец покрыл его щеки. Между тем трубка в правой руке, которой он резко размахивал, погасла. Он попытался ее раскурить, но трубка не поддавалась, он улыбнулся и, взглянув на каменщиков, зажег ее снова. Притихшие каменщики сидели не шелохнувшись и немо уставившись в землю.

— Что вас так заморозило, гибчане? — окликнул их Дакснер. — Я разговорился, разгорячился, а вы застыли и приумолкли.

Они рассмеялись, вздохнули.

— Некоторые говорят, — отозвался Само Пиханда-Пчела, — что край наш славен брынзой и что, будь ее побольше, был бы и достаток.

— Ну! — чуть не взревел Дакснер и замахал рукой. — Вот еще! Наша брынза! К черту такой достаток! Вглядитесь в изможденных, оборванных людей, с которыми мы встречаемся на каждом шагу; вглядитесь в эти бесчисленные задымленные лачуги, больше похожие на норы звериные, нежели на жилища людские; все мы видим, как толпы наших бедных словаков год за годом разбредаются по свету, чтобы уйти от нищеты и голода, как всяческая протекция, жульничество и спекуляция поглощают капитал и грозят ему полной гибелью; мы дошли до того, что налоги взимаются только с помощью штыков и экзекуций — и видя это, мы еще толкуем о «счастье» и «достатке»! Поистине такое счастье, такой достаток искалечит нас совсем…

Само Пиханда. хотел еще о чем-то спросить, но удержался — Штефан Марко Дакснер заплакал. Запнувшись внезапно, старец сидел, крепко сжав губы, и из глаз его текли слезы. Раз, другой, по-мужски глубоко и тяжело, он вздохнул. Стазка Дропова разнюнилась вслед за ним — брат Феро хотел было одернуть ее, но вдруг раздумал — рука его повисла. Каменщики за столом смутились: чтобы не смотреть на Дакснера, кто-то принялся за пирожные, а кто-то в растерянности стал допивать из чашки уже давно выпитый кофе. Вскоре, однако, Дакснер пришел в себя, даже улыбнулся.

— Видите, каким я стал, — сказал он неожиданно бодро. — Как разволнуюсь, слеза прошибает, и уж теперь непременно расхвораюсь на несколько дней. Бессонница меня одолевает, ноги болят, не слушаются, отекают в лодыжках — затяжные походы мне уже не под силу. А как печально, когда не можешь делать того, что хотел бы!.. Ну хорошо, вы, думаю, пришли не затем, чтобы я вас всех до слез разжалобил. Упаси бог, я этого не хочу! Ведь мы, гемерцы, с липтовчанами любим друг друга. Должны любить! Еще в бытность мою поджупаном я как-то воспользовался случаем и начал строить дорогу между Гемером и Липтовом. Приблизимся-де мы друг к другу, тогда и другие приблизятся к нам! Я часто хаживал в Липтов. Вспоминаю, как однажды я выбрался пешим порядком в Микулаш через Брезно и Чертовицу, но дорогой меня настигли проливные дожди и густые туманы, вот я и припоздал в Микулаш. Друзья-патриоты наняли два плота, оттолкнулись от берега и поплыли в Чахтице. Догнал я оба плота уже у Ондрашовой. Бросил на плот сперва свое ружье, потом узелок, ну а вымокнуть мне, разумеется, не хотелось: я разбежался и немыслимым скачком впрыгнул на плот посреди Вага. Патриоты наши только вскрикнули от изумления, да я и сам себе подивился; в толк взять не мог, как это мне удалось. И пришло мне на ум такое сравнение: когда в году сорок девятом наши словацкие добровольцы стояли под Ачем, были они чуть не усыпаны вшами, — ведь как ушли из дому, так и не переоделись ни разу. Францисци все вспоминает, как пошутил один озорник: вырасти, мол, у этих вшей крылья, так они бы, верно, подхватили человека и с ним улетели… Может, и меня в том прыжке близ Ондрашовой вши-то и поддержали в воздухе, хотя что-то не припомню, чтоб в те поры у меня какие водились, — рассмеялся Штефан Марко Дакснер, хотя слезы текли у него по щекам. Он вытирал их белым платком и поглядывал на каменщиков, которые тоже робко улыбались. Но вдруг, словно по команде, они встали, поглядели строго в глаза друг другу, на миг замерли, стихли, а потом запели Дакснеру его любимую:

У того завидна доля, У кого кошара в поле, хата на лесной опушке, на околице подружка. Хорошо тому живется, кто с женой не расстается. А я в одиночку маюсь, по чужим углам шатаюсь.

Складно они пели, только вот до слез растрогали Штефана Марка. Он встал, обнял одного за другим и расцеловал. А потом сказал на прощание:

— Дорогие мои! Кто истово трудится, тот пусть не тревожится за плоды своего труда. И обретя признанье в случае успеха, пусть не стыдится нести ответственность за неудачу. Так подобает поступать мужам!

 

8

Жуфанкова артель управилась с работой к исходу третьей недели, в субботу до полудня. Стазка Дропова состряпала праздничный обед: половинку небольшого барана стомила в крупяной похлебке, заправленной картошкой и зеленью. К тому же поднесла мужчинам и по рюмке боровички со словами: «Перед кушаньем и после хороша палинка — сказал доктор Малинка». И сама смеясь не отказалась от рюмочки. Ее слова больше всех, почитай, рассмешили Юрая Гребена-Рыбу, и она с благодарностью во взоре подсела к нему. В руке держала недопитую рюмку, и мужчины заметили, как она украдкой предложила ее Юраю, — он притих, подмигнул Стазке и протянул к ней пустую ложку. Стазка вылила в ложку боровичку, и Юрай одним духом проглотил ее. Все глотнули вместе с ним и коротко рассмеялись. «Ладно уж вам, ладно!» — заворчал Юрай Гребен и строго посмотрел на товарищей, которые уж точно подняли бы его на смех, не начни Стазка делить баранину. Каменщики не спускали глаз с ее проворных рук, покрикивали, давали ей советы и выклянчивали куски получше. А смачно жуя сочное баранье мясо, они даже не заметили, как Стазка лучшие куски перекладывает со своей тарелки в Гребенову. Сытно пообедав, они разобрали остатки лесов, и мастер Жуфанко дотошно осмотрел сделанное. Он со всех сторон обошел трактир и все кивал головой. Там-сям останавливался, обнюхивал, общупывал, обглядывал подсыхавшую штукатурку, а ребята, следившие за ним, затаив дыхание, чуть поодаль, украдкой ломали руки, ворчали, бурчали, но тут же успокаивались, как только Жуфанко двигался дальше. Потом все вместе отступили на пятьдесят шагов и молча полюбовались делом рук своих. Трактир изменился до неузнаваемости. Он вроде бы вырос и помолодел. В красноватых лучах закатного солнца стал похож на расписное яичко. «Ей-богу, руки у вас золотые!» — только Стазкины уста и выдохнули похвалу. «Можно бы и лучше!» — бросил Жуфанко и пошел к трактирщику. Пошел и застрял в шинке, и каменщиков охватила тревога. Но вот оба объявились в дверях. Трактирщик, которого второй день трясла лихорадка, закутан был по уши, на голове — баранья шапка, словно пурга на дворе. Он заметно нервничал, но работу каменщиков оглядел во всех подробностях. Не хвалил и не хулил, но временами качал головой и всматривался попристальней; под конец, однако, всех позвал в дом. «Ишь стервец, как платить черед, так протянет год!» — шепотом отметил Мудрец. В трактире они расселись вкруг длинного дубового стола, положив перед собой шапки. Трактирщик заплатил всем поочередно, вычтя у каждого по гульдену за ночлег, и стал поеживаться лишь тогда, когда пришла пора ставить магарыч. Наконец он перемог себя и велел принести по стаканчику палинки да по пиву. Артельщики чокнулись, выпили, схватились за шапки, нахлобучили их на голову и потопали к своим лежакам. Был вечер. Они переночевали, а поутру, прежде чем зазвонили к заутрене, покинули Тисовец. Зашагали дорогой на Гнуштю. Три недели, проведенные в Тисовце, были для каждого вовсе не мед. Каменщик неделю свыкается и лишь осматривается вокруг. Во вторую неделю он кое-что уже начинает кумекать и даже на ком-то из местных дев останавливает свой выбор. В третью неделю заговаривает с девицей, что ему приглянулась. А когда наконец с большим риском осмеливается позвать ее на гулянку — надо трогаться с места. Может, потому-то сезонный каменщик редко когда приводит жену с чужой стороны. Будь в его распоряжении два-три месяца, чтобы с толком поволочиться за местной красавицей, глядишь, какая-нибудь к нему и присохла бы.

Уходили они с тяжелым сердцем, но за Тисовцем уже грянули песню. Выдержали этак с полверсты, а потом по очереди стали перхать, покашливать.

— Кабы чем глотку сполоснуть! — вздохнул Матей Шванда-Левша.

— Что ж ты Герша за собой не таскаешь? — рассмеялся Жуфанко.

— В таком засушливом краю палинка должна бы из родников изливаться, — сказал Левша. — Дома выпивка и на ум нейдет, а тут знай пил бы да пил. Не пойму, что со мной.

— Не тоска ли тебя часом заела? — отозвался Пиханда.

— И впрямь тоска! — согласился Левша.

— Экие мы шатуны, — сказал Само Пиханда-Пчела. — Мотаемся по свету, бродим, не разбирая дороги, крпцы попусту дерем, а если где и остановимся, черта лысого заработаем. То, что истратим и порвем, нам уж никто не воротит!

— Живи водой и воздухом! — посоветовал ему Мельхиор Вицен-Мудрец.

— Или любовью! — засмеялся Бенедикт Вилиш-Самоубивец.

— Пошел ты со своей любовью! — заткнул ему рот Феро Дропа-Брадобрей. — Нужна она голодному! Пустое брюхо — любви поруха!

— И то сказать! — подтвердил Матей Шванда-Левша. — Я однажды влюбился, не скажу в кого…

— В мамзель Мраклову, — прыснул Мудрец.

— Трепло!

Все засмеялись.

— Ну рассказывай, как дело было!

— Так не перебивайте!

— Только правду говори!

— Провалиться мне на этом месте, побей меня бог, если оброню хоть одно лживое слово, — божился Левша. — Так вот, бишь, влюбился я, и точно — неделю от еды нос воротил. Но только неделю. Дома я места себе не находил, усидеть не мог, уж на что — псу и то завидовал. Ведь что ему, псу-то, раз в год накатит на него, несколько дней кряду донимает, а потом цельный год он только что заборы обсикивает…

— Надо бы тебе войти с ним в компанию, — не выдержал Брадобрей.

— Брадобрей, цыц! — оборвали его товарищи.

— Ухватился это я за работу, — продолжал Левша. — Дай, думаю, колодец вырою. И вырыл. Мозоли у меня набрякли такие, что — хоть голову окунай. Так вот, стало быть, думал я, что в работе про свою любовь позабуду. Да черта с два позабыл! Совсем с панталыку сбился. Корову иду поить, а то, что у меня в колодце еще воды нет — и в голове не держу. Корова, того и гляди, окочурится — пришлось зарезать ее. А как зарезал, потихоньку стал есть. Уплетал я ее, мучась любовью, терзаясь страстью, пока буренку начисто не подъел. Ан у голода моего ни конца ни краю нет. Перерезал я всех овец и баранов, извел кур горемычных, а любовь все грызет меня да сокрушает. А когда и пса своего съел, я почти обезумел от горя. Поди, и на жизнь свою посягнул бы, кабы вовремя не опамятовался!

— Самоубьюсь! — изрек по привычке Бенедикт Вилиш.

— Как есть говорю! Однажды утром проснулся, а любви и след простыл. Как пришла, так и ушла. Я вконец за ту ночь оклемался! Сам по себе, без посторонней помощи.

— Ну уж чтоб так?! — заудивлялся Самоубивец. — Не верю!..

— Не хочешь, не верь!

— Ты-то хоть ходил к своей ненаглядной?

— А то нет. Каждый вечер!

— Так это уж после?!

— Дурак же ты! — стукнул себя по лбу Левша. — Когда она со мной, все любо-дорого. А вот днем я почти концы отдавал.

— Ты ж мог и днем к ней ходить.

— Черта лысого! Замужняя была.

— А муж ее? Разве ночью не разлеживал под бочком?

— Эх ты, фетюк косолапый! Муж-то был тогда далеко, на работе…

— Я бы ему такую свинью не подложил!

— Да ведь и я отступился. Но, клянусь богом, ребята, баба что надо! Только дотронется до тебя, а ты уж весь раскололся. Обхожу ее дом стороной, а издалека ее чую. Как она пахнет! Сладко, благостно! И чихнуть при ней страшно.

— Скажи, чья она?

— Много чести!

— Хотя бы имя?!

— Ни-ни!

— А нужно оно, как прошлогодний снег!

— Так это было в прошлом году? — ослышался Брадобрей и с опаской оглянулся. Стазка с Юраем Гребеном отстали так далеко, что, по всей вероятности, ничего и не слыхали. Мастер Жуфанко остановился и указал на речку Римаву близ дороги.

— Просвежимся!

Они сбежали к реке и жадно опустили в нее разгоряченные ладони. Кое-кто разулся и вымыл ноги. Иным достаточно было ополоснуть лоб, затылок или жилы на запястье. Освеженные, они зашагали бодрее и совсем забыли о том, о чем до этого говорили. Около десяти предстала перед ними Гнуштя. Вошли в нее тихо, как бы с оглядкой. Гнуштяне молитвословили в костеле, а те, что остались дома, должно быть, отлеживались, отдыхали. В селе — ни души. Артельщики стали поглядывать друг на друга, потом на Жуфанко, жевавшего в раздумье зеленый полый стебелек. Наконец он растерянно развел руками и направился к местной корчме. Долго ломились в нее, пока сонный корчмарь отворил дверь.

— Угомон вас возьми! — накинулся он на них, — Считай до утра вас потчевал, а вы мне и поспать не даете?!

— Пан корчмарь, да мы нетутошние.

— Вижу! — опамятовался корчмарь. Он протер глаза и стал оглядывать пришедших. — Чего изволите?

— Совет.

— На даровщину?

— Неужто и за это платить добрым людям?!

— Хороший совет стоит грош, а плохой вам и в два обойдется.

— Какой же ваш будет, пан корчмарь? — спросил Жуфанко.

— Еще не знаю, что изволите!

— Работы ищем.

— Зря сюда пожаловали! — махнул рукой корчмарь. — Требовалось тут оправить приход, да артель из Довалова вас уже упредила. О другой работенке здесь слыхом не слыхал!

— Плохой совет! Видать, в два гроша нам обойдется!

— Ладно! Оставьте их себе! Я-то не разбогатею, а вам, может, сгодятся: у бедного и два гроша — куча хороша.

— На бедности свет стоит! — отозвался Мудрец.

— Так-то оно так, да лучше свеча, нежели лучина, — рассмеялся корчмарь. — Попробуйте попытать счастья в другом месте!

— А где?

— Не могу знать!

— Ну, наше вам почтение и доброго здоровья желаем, — поклонился Жуфанко и поворотился к своим. — Идем в Римавску Баню!

Было им не до разговоров, и, совсем понурившись, лениво и нехотя, пошли они по пыльной дороге. И лишь полчаса спустя чуток оживились, наткнувшись на какого-то возчика. Телегу, старательно прикрытую холстиной, он оставил при дороге, и товар в ней не был виден. Единственная лошаденка, молодая, но отощалая, паслась в овраге. Сам человечек сидел возле телеги на земле и из небольшой миски подъедал шкварки.

— День добрый! — поздоровался Жуфанко.

— Бог в помощь! — ответил человечек.

— Правильно идем?

— Это смотря куда!

— В Римобаню.

— Каменщики?

— Из Липтова! — кивнул мастер. — Я Жуфанко Петер, — представился он.

— Минчоль, сапожник. — Человечек встал. — Из Кленовца! Правильно идете, а коли изволите, могу вас и хорошей обувкой снабдить. Крпцами, башмаками, бурками…

— Бурками? — заудивлялся Мудрец. — Неужто тут и снег бывает?

— Еще какой, мой милый, — рассмеялся сапожник Минчоль.

— Ну как, купите что? Каменщики дерут обувки — пропасть! Намедни встретил в Сирке одного, так тот мне божился, что в год по три пары крпцев истаптывает…

— Мои разве что починить надо, — отозвался Феро Дропа-Брадобрей.

— Ээ, друг, я тебе не холодный сапожник или какой халтурщик. Я мастер! Даже шила и дратвы с собой не ношу, купи-ка вот новые, дешево продам.

— Пока нужды нет! — выкручивался Брадобрей.

— Говоришь, из Кленовца ты? — вопросил Жуфанко. — А работы для каменщика там не сыщется?

— Ни про какую не слыхивал, да и в Римобане ничего путного не найдете, — ответил сапожник Минчоль. — Пошли со мной в Римавску Соботу, там вам скорей какая кладка подвернется.

— А ты-то чего туда? — поинтересовался Жуфанко.

— Ярмарка завтра, авось товар и продам… Вижу, сомневаетесь. Да Римобаня так и так у вас на пути, сами спросите. Уж до Соботы придется, говорю, вам себя утрудить. Время раннее, еще и до обеда далече, глядишь, к вечеру и поспеем…

Каменщики подсели к кленовскому сапожнику Минчолю, закусили и вскоре вместе двинулись. Через час-другой пришли в Римавску Баню. На придомьях толпился народ — чего проще было расспросить о работе. Но как ни тыкался от одного к другому Жуфанко, все лишь отрицательно качали оперенными шляпами да вышивными платками.

— Что, не говорил я? — развел руками сапожник Минчоль и добавил раздумчиво — Нет, каменщиком быть — не по мне! Что одной рукой он строит, то другой рукой свет изводит…

— А твои крпцы, что ли, не дерутся? — ухмыльнулся Мудрец.

— Точно, дерутся, не оспариваю! Но в то, что ты выстроишь, любая война вкогтится, любой ветер упрется, любой огонь вгрызется.

— Каменщик, на то он и есть, чтоб строить, — не уступал Мудрец. — Пчелы тянут работу долу, а каменщик — в гору!

— Камень кладешь — стройку ведешь! — весело возгласил Бенедикт Вилиш-Самоубивец.

— Я свое сапожничество не променял бы ни на что на свете…

— А я отродясь был и буду каменщиком! — сказал Жуфанко.

— Согласен! — улыбнулся сапожник Минчоль. — У всякого ремесла свой изворот, и хороший мастер в любом деле найдется! А гнуть хребтину что тут, что там надо!

— Терпи тело, раз на свет хотело! — сказал Мудрец, ущипнул себя больно за руку, взвизгнул и рассмеялся.

За таким, а потом и другим разговором текло время и убавлялось дороги. Однако покуда дошли до Римавской Соботы, настала глубокая ночь. Только теперь каменщики поняли, как повезло им, что встретили они кленовского сапожника. Он устроил им ночлег у крестьянина на окраине Соботы и присоветовал, к кому утром обратиться. Разместившись, они купили небольшую бутыль вина, поднесли сапожнику и сами промочили запыленные глотки. И до утра спали сном праведных.

 

9

Помещик Губерт Чернак, досточтимый римавско-соботский гражданин, чуть не запрыгал от радости, когда знакомый кленовский сапожник Минчоль привел к нему в понедельник поутру Жуфанкову артель. Без всякого расчета или какого-то заднего умысла он сразу вытащил из кладовой оплетенную бутыль вина и, не дожидаясь уговора, всех угостил. За скромной, но душевной выпивкой широко раскрыл помещик свое мужицкое сердце и выложил все, что его удручало. Еще по весне начал он строить для своего старшего сына Дюлы просторный новый дом. Сынок его год как женился, и невестка Этела подарила ему внука. Радость помещика была столь велика, что он послал донесенье в высочайшие круги Пешта и Вены. Событие влетело ему в копеечку: пятьдесят тысяч гульденов истратил он на потчевание многочисленных родичей — приехал брат с домочадцами из Семиградья, равно как и многодетная сестра из Ужгорода. Тысячу гульденов отослал он епископу в Будин на воздвиженье протестантского кальвинистского храма и четыре тысячи — венгерскому правительству в Пеште на обновление и сооружение спорых дорог меж Римавской Соботой и стольным городом. Тогда же, говорят, он свято обязался, что с рождением десятого удачного внука предпримет за собственный счет кругосветное путешествие по сорок восьмой параллели и повсюду будет возвеличивать и петь хвалы достославной Австро-Венгрии. Он клялся и при этом бил себя в грудь до того истово, что отбил костяшки на пальцах и сломал ребро; и, не чувствуя боли, так долго себя колотил, что даже вмятина на теле навечно осталась!

Он показал ее и заглянувшим к нему каменщикам, потом протянул руку к столу, набрал пригоршню творогу, поплевал на него и залепил вмятину. Да вот дела: радость от семейной идиллии меж сыном Дюлой и Этелкой длилась до тех пор, пока через Римавску Соботу не проследовала красивая, разгульная и щедрая пештская графиня Эржика. Не в меру любознательный сын Дюла роковым образом влюбился в Эржику, уцепился за подол ее юбки и укатил в Пешт. Это было на исходе апреля. Этелка хотела погубить себя отваром белены, но добрые тетушки вырвали ее из когтей смерти. И вместе с плодом несчастной любви в конце концов она отбыла к матери. Венгерскому патриоту — помещику Губерту Чернаку казалось, что чашу горечи он испил до дна, да еще выцедил из нее последние капли. Не слишком ли много на одну-то жизнь?! Отчаяние его в ту пору, казалось, не знало границ: в безутешных попойках он пометил, а то и вовсе опрокинул все изгороди круг Римавской Соботы. Он сразу же отвернулся от дома — возненавидел фундамент, к тому времени уже поставленный. Меж тем женился на девице Розике младший сын Шандор. В сентябре помещик Губерт Чернак во второй раз сделался дедом; он выкинул еще пять тысяч гульденов и с некоторой опаской стал поглядывать на сорок восьмую параллель. А этак за неделю до того, как заявилась к нему артель каменщиков, решил для сына Шандора отстроить и начатый дом. Вот почему жуфанковцы были так милы его сердцу. В добром расположении духа, в припадке чрезмерно раздутого великодушия, которое, видать, было в привычке, он долго с ними и не рядился. Посулил им семерым и Стазке восьмой тысячу гульденов за кладку дома до самой кровли. Жуфанко оглядел просторный фундамент, прикинул все в голове и без колебаний согласился. По его подсчетам получалось, что за три недели они с домом управятся. Человек широкой натуры, Губерт Чернак пообещал в подмогу свою челядь и даровое жилье.

Уже вторую неделю жуфанковцы трудились не покладая рук. Кельмы, шпатели, отвесы и молотки мелькали над растущими стенами всякий день от зари до зари. Каменщики работали так, что не хватало времени — с позволения сказать — отлучиться по малой или большой нужде. Помещичьи челядинки в поте лица мешали раствор, подносили его к кладке, да и с кирпичами немало у них было мороки. Все до единой были девки холостые, опаленные южным солнцем над волнистыми равнинами. Грудастые, общительные и податливые. И предметом их особо нежного внимания и всяческого расположения стали рослые липтовские каменщики. И ни один из них — по мере того как постепенно прибывало кирпичей в кладке — не отказал себе в удовольствии растопить на время свое сердце. Единственно Жуфанко-Змей противился соблазну, а может, просто должным образом скрытничал. Наибольшие трудности выпали, пожалуй, на долю Юрая Гребена-Рыбы, чьей благосклонности упорно, хоть и мягко домогалась улыбчивая Юлча. Он молчаливо и стоически сносил, пока она восторженно гладила его мускулы, но, когда терпение его истощалось и уж похоже было — вот-вот сдастся или хотя бы заговорит, он хватал ее за талию и усаживал на стену… Она сидела там, смеялась и зазывно болтала голыми икрами. Остальные каменщики и развеселившиеся челядинки только посмеивались, но работать не прекращали. У наших молодцов лишь по вечерам оставался часок-другой, чтобы в укромных закутках просторного имения успеть пощупать девушек, пооглаживать их прелести, потискать в пылких, хоть и коротких объятиях и обцеловать. По этой причине проглотили они не один попрек от нравственно стойкого Жуфанко, который что ни вечер вдалбливал им: «Хотели работать — так работайте! Заработать хотели — так зарабатывайте! В бога вашего вертопрашного, подсыпаетесь тут к девкам, тискаете их, охмеляете каждый вечер, а утром на кладке ноги вас не держат!» Ребята поддакивали, но и смеялись — знали, что говорит он это не на полном серьезе. А Мудрец высказался как-то за всех: «Бог ты мой! Маленько позабавиться — никому не возбраняется. Что мы тут кому плохого делаем?!» Жуфанко только рукой махнул и поглядел на Стазку с надеждой хотя бы у нее найти поддержку, но и она помалкивала. Сама, бедняжка, за эти дни не в одну передрягу попала с помещичьим челядинцем — кучером Имро. Уж так повелось у каменщиков: работай до поту, а ешь досыта. Стазке приходилось всячески изощрять свою фантазию, и потому накупала она самой разной снеди у местных лавочников или крестьян. Кучер Имро частенько подстерегал Стазку, предлагая подвезти ее со всеми этими покупками в пролетке. Сперва она охотно принимала его одолжения, но потом, когда он стал не на шутку приставать к ней, испугалась и всячески избегала его. Но Имро притаскивался к ней и на стройку, нимало не смущаясь тем, что Юрай Гребен-Рыба — хоть и не говорил ничего — недовольно на него поглядывал. Однажды Само Пиханда, пожалев Гребена, строго одернул кучера. «Отцепись от Стазки, не вяжись, не то еще с лесов упадет тебе чего на голову!» Имро только фатовато сплюнул и шепнул Само в ухо: «Jön még kutyára dér!» На другой день утром у Пиханды сломался шпатель. Починить его не удалось, и он пошел покупать новый. Имро украдкой следил за ним. Само вошел к торговцу, знавшему только по-мадьярски. Он показал ему сломанный шпатель и без труда выбрал новый. Расположившись, подумал, что неплохо бы заодно купить и какой-нибудь подарок для своей разлюбезной Марии Дудачовой. Почесав в голове, он крепко задумался. Вдруг вспомнил, что Мария любит красивые заколки для волос.

— Дайте, пожалуйста, заколку для косы, — сказал он.

Торговец не понял и только улыбнулся.

— Коса, kopf, kopf!,— с трудом подыскивал Само подходящее мадьярское слово, указывая на свои волосы.

— Kopf? — удивился торговец.

— Заколка для кос, для копфов, — силился Пиханда.

— Заколка? — снова удивился торговец, так и не поняв.

— Да, да, заколка! — обрадовался Пиханда.

В лавку вошел Имро с хлыстом в руке. Постоял, послушал разговор между торговцем и Пихандой и приблизился к прилавку.

— Иди ты…! — сказал он и резко оттолкнул Само от прилавка. — Раз не знаешь, чего хочешь, не покупай!

— Я-то знаю! — крикнул Само Пиханда.

— Ну так спрашивай! — сказал ему едко Имро.

Само повернулся и вышел из магазина. Через минуту Имро догнал его и грубо схватил за плечо.

— У нас с тобой еще одно дельце! — сказал Имро. — Пошли, коли не трусишь!

Само поразмыслил, огляделся кругом и лишь потом кивнул. Они вошли в старый двор и за дырявым сараем остановились. Имро отбросил кнут, Само — шпатель. Набычившись, перекинулись злобным взглядом и сшиблись. Потрепав друг друга, упали на землю, поработали кулаками и опять поднялись. Дрались так, что дух захватывало, но ни один не желал уступить. Унялись они только тогда, когда хозяйка вышла кормить кур и, испугавшись, пронзительно вскрикнула — они катались прямо у нее под ногами. С той поры всякий раз, как встречались, они тотчас пускали в ход кулаки. Раз под вечер поднялась гроза, полил дождь, и кучер Имро подкатил в пролетке к помещичьему двору, вымокший до нитки. Каменщики стояли под водосточным желобом, покуривали и громко подтрунивали над ним. Кучер несколько раз злобно стегнул кнутом в их сторону… И вдруг в ближний амбар ударила холодная молния. Оглушительно загрохотало, лошади шарахнулись, рванули из рук Имро вожжи и понесли. Каменщики под желобом дико завопили, но Само Пиханда прыжком преградил лошадям дорогу, уцепился за узду одной из них и повис всей тяжестью.

Некоторое время лошади волочили его, но в конце концов остановились. Само усмиряюще похлопал их по холкам, потом с оглядкой поднял вожжи и бросил их в руки перепуганному Имро. Повернулся и без слова удалился. Еще в тот самый вечер Имро и Само, встретившись, снова стали сходиться со сжатыми кулаками. На полдороге, однако, они остановились.

— А чего ради мы деремся? — спросил кучер Имро.

— Может, потому, что я словак, а ты — мадьяр, — сказал Само Пиханда.

— Нет, не потому! — возразил Имро.

— А тогда почему? — спросил Пиханда.

— A nagy jóság kész koldusság, — сказал Имро.

— Переведи!

— В добре жить, по миру ходить!

Оба засмеялись, разжали кулаки. Имро шагнул первый и подал Само руку. Само пожал ее.

— Пойдем, у меня есть немного вина! — позвал Имро опешившего Пиханду.

— Споить решил? — спросил тот недоверчиво.

— Выпьешь, сколько захочешь.

Само пошел и пил, сколько смог. У Имро в людской была своя комнатенка, и в ней при сальных свечах они оба допоздна пели словацкие и мадьярские песни. Отвели душу, поплакались, побратались и под конец так нагрузились, что уснули рядышком под столом. Само Пиханду шатало еще и утром, и только после того, как он целых полчаса мочил голову холодной водой, полегчало. Через два дня пожаловал к нему кучер Имро и развернул перед его глазами обертку.

— На, поднеси-ка это своей! — улыбнулся Имро — на ладони у него сверкала красивая заколка для женских волос. — И помни, по-мадьярски это csat…

— Я так не приму, — отказывался Пиханда. — Возьми деньги!

— И не думай, это подарок!

— Но ведь…

— Молчи и бери! — перебил его кучер Имро. — Бери же!..

Само взял заколку, дохнул на нее, навел блеск и широко улыбнулся.

— Хороша! — сказал он.

 

10

Наступил день, когда Жуфанкова артель возложила на стену последний кирпич. Вечером все были взбудоражены, как христиане перед исповедью. Глубоко до ночи судили и рядили, сдержит ли помещик Губерт Чернак свое слово — заплатит ли обещанное. Последние три дня его вообще было не видать — мотался где-то по округе. Челядь даже поговаривала, будто он внезапно наладился в Пешт к Дюле, своему заблудшему сыну. Все споры и догадки, однако, враз оборвал Петер Жуфанко своим однозначным возгласом: «Утро вечера мудренее!» И утро вправду было мудрое и справедливое. Помещик Губерт Чернак заплатил каменщикам обещанные тысячу золотых, и более того: для них и для усердствовавшей на стройке челяди приказал выкатить из погреба пятидесятилитровую бочку вина и зажарить оленя, которого сам отловил два дня назад. Кучер Имро был за главного повара и виночерпия. Каменщики и челядь вдосталь попили, поели, попели. Юлча привела двух музыкантов со скрипками и поразила всех своим чудесным голосом. Опьяняющим альтом она спела несколько словацких, мадьярских и цыганских песен. Но как раз тогда, когда парни и девки немного подвыпили, когда мужские ладони уже ощутили женское тело, когда пирующие раскачались в ритме вина и мелодии, когда все развизжались и завертелись в бешеном танце, мастер Жуфанко встал и сказал громко, словно по наитию свыше: «В путь!» Каменщики послушались нехотя, однако все же послушались. Понапрасну девушки умоляли Жуфанко, понапрасну Юлча висла у него на шее, понапрасну пела в его чуткое ухо и звала танцевать — он был непреклонен. Расставание всех отрезвило. Челядинки плакали. Кучер Имро обменялся с Само Пихандой адресами. Помещик Губерт Чернак велел им прийти будущей весной и распорядился доложить в их рюкзаки три ржаных каравая, запеченный олений бок и пять литров вина. Мастер-каменщик Жуфанко всем на удивление возблагодарил за хлеб-соль по-мадьярски. В три часа пополудни они уже шагали по дороге на Раткову, Сирк и Ревуцу. Спешили, словно боялись, что кто-то догонит их и отберет яства. Они даже не держались дороги, часть пути сократили напрямки лесом, потом махнули по пустому осеннему полю.

— Черт весть, — отозвался запыхавшийся Мудрец, — такой ли уж добряк этот Губерт Чернак или просто дурак?!

— Дурак он! — решил Матей Шванда-Левша.

— Дети дурака из него сделали, — засмеялся Феро Дропа-Брадобрей.

— В кои веки встретился добрый человек, так вы его уж дураком величаете, — сказал Петер Жуфанко-Змей. — Он ведь дал нам только то, что положено. Обмани он нас, откажись заплатить, вы бы почли его за порядочного и умного. Людишки вы — и ничего больше!

Они смолкли и долго шагали, не говоря ни слова. Спустя время наткнулись на родничок, расселись вокруг. Напились вдосталь минеральной воды — даже отрыжка взяла.

— Ох и Юлча, вот огонь девка! — вздохнул Феро Дропа-Брадобрей.

— Ну и остался бы, пошел бы к ним в дом зятем, — отозвался Бенедикт Вилиш-Самоубивец.

— Матушка ему бы показала! — вмешалась Стазка.

— Мать-то еще куда ни шло, — засмеялся Пиханда, — а вот Зуза, или Мара, или кому он там обещался, та да…

— И уговаривать бы меня не пришлось, — вздохнул Феро.

— Ишь ты, до чего растосковался! — сказал с подковыркой Мудрец.

— Глядишь, еще и возвернется!

— В путь! — снова подал голос Жуфанко и оборвал разговор.

Юрай Гребен-Рыба улыбнулся и только благодарно поглядел на него. Улыбнулся он и Стазке, помог ей встать. Перебросил через плечо половину ее поклажи, напоследок глотнул зазывно струившейся воды и первым сдвинулся с места. Стазка поспешила за ним, а за ней — остальные. Переночевали в Теплом Верхе, а на следующий день через Рыбник, Раткову и Сирк прошли в Ревуцу. Тут везло уже не так — чем дальше они продвигались на север, тем меньше был спрос. Либо работы по их части на стройках были уже закончены, либо их опередили другие артели. В Ревуце они задержались на три дня, в Муране клали стены для местного лесничего два дня, но ни в Червеной Скале, ни в Телгарте, ни даже в Вернаре работы не нашли и вот решили попытать счастья в Попраде. Присяжный поверенный, по фамилии Репиц, нанял их на четыре дня, заплатил мало, да еще отругал — напортачили, мол. Но в Попраде от некоего Яна Мартинки из Вавришова узнали, что в Кежмарке один предприниматель начал строить небольшую фабрику и нанимает-де каменщиков со всей округи. Посоветовавшись вечером, стали подумывать о том, как бы на два дня заглянуть в Кежмарок. И Само Пиханда был не прочь: кроме работы, ему улыбалась возможность повидаться с братом, гимназистом Валентом. Но когда Мудрец объявил, что Ян Мартинка — обыкновенный пустобрех, что он знает его еще по действительной, все заколебались. Усталые, измотанные бесплодным поиском работы, они решили повернуть к дому. Начинался уже декабрь, когда в ненаглядной долине под ними возникло родное село Гибе. Посидев в задумчивости на склоне Кралёвой, они сбежали вниз в раскрытые объятия жен, матерей и возлюбленных, да к бранчливым отцам. Началось затяжное и подробное изложение пережитого. Жены, матери и зазнобушки ахали от удивления, но отцы ерзали на деревянных лавках и пренебрежительно бросали: «Ха, это что сынок! Вот когда мы строили, а после в Пеште…» «Помолчал бы! — одергивала жена мужа. — Нынче свет уже другой!» — И она доверчиво оборачивалась к сыну, а тот уже смелее продолжал свой рассказ.

Само Пиханда никого дома не нашел. Двери были на запоре. Он отпер их, сложил вещи, инструмент, рюкзак. Где это все шатаются, подосадовал он, но тут же смирился. Откуда им было знать, что он придет. Он заглянул в чулан, напился кислого молока и вышел во двор. В хлевах и коровнике ни души. Никак вымерли все, дивился он. Пес тихо скулил и ласково ворчал. Когда он стал вспрыгивать на Само, тот цыкнул на него. Вдруг Само показалось, что в пчельнике кто-то разговаривает. Он вышел в сад, заглянул в пчельник. Отец и учитель Орфанидес даже не заметили, что он наблюдает за ними, — так были увлечены пчелами. Рассматривали улей, брюзжали, бранились, потом что-то выкрикнули и следом рассмеялись. Их разговор был похож на пчелиное жужжание. Само даже на миг показалось, что оба разговаривают с пчелами по-пчелиному.

— Добрый день! — поздоровался он.

Отец и учитель изумленно обернулись. Завидев Само, сразу заулыбались.

— Само!

— Самко!

— Здравствуй!

— Ну, доброго здоровья!

Он вошел в пчельник, протянул отцу и учителю руку и заглянул в улей. По скоплению пчел медленно ползла пчелиная царица.

— Это та старая? — спросил он, указав на царицу пальцем.

— Старая! — подтвердил отец.

— Не отроились?

¦ — Нет!

— А меду было?

— Мало! — сказал учитель.

— Не лучше бы матку помоложе?

— И эта хороша! — сказал отец.

— Хороша! — подтвердил учитель. — Просто год для пчел никудышный, больно сырой и холодный.

— Ну рассказывай, как было?! — засмеялся отец и радостно похлопал сына по плечу. — Наработались?

— Наработались! — сказал Само.

— Так, выходит, и заработали! — продолжал смеяться отец.

— Есть малость!

— Добро, добро!

— Мы и вправду как эти пчелы, — отозвался учитель Орфанидес. — Гляньте на них. Работой мы только и спасались. Тысячелетие выдюжили лишь потому, что умеем спину гнуть. Десятеро погибнет, а двенадцать народится! Точно пчелы, ей-ей, точно пчелы… Осмотрим-ка все, и те тоже, — он указал на крайний улей и немедля направился к нему.

— Верно сказано: мы те же пчелы, — подтвердил отец и оборотился к сыну: — Ни за что не дай им сгибнуть и никогда не продавай, даже если станет тебе хуже некуда! Всегда пригодятся…

Само кивнул — отец умиротворенно улыбнулся. И, повернувшись к учителю, стал с ним осматривать крайний улей. Само вытащил из кармана руку. В ней был золотой. Неловкими, огрубевшими от работы пальцами он хотел поиграть с монетой, но она выпала. Нагнувшись, он подобрал ее, но рядом с ней вдруг увидел рыбью кость — ту, что несколько месяцев назад едва не задушила его. Он поднял и ее. Испытующе поглядел в спину отцу и учителю. Оба увлеченно копались в открытом улье и про Само словно забыли. Тогда он подошел к улью, поднял крышку и виновато улыбнулся пчелиной матке. «Вот видишь, я тут», — обратился он к ней мысленно. «Я знала, что придешь», — как бы отвечала она. «А знаешь, что я сейчас сделаю?» — спросил он. «Хочешь меня убить», — сказала она. «Да, я наколю тебя на эту рыбью кость, проткну твое пчелиное сердце и скормлю тебя голодной куре». — «Попробуй», — сказала пчелиная матка. «И попробую!» — Само приблизил острие рыбьей кости к пчелиной матке и легонько ткнул в ее мягкое тельце. Пчелиная матка оцепенела, а пчелы злобно зажужжали. По меньшей мере пятьдесят накинулись на Самову руку, и прежде чем он успел проткнуть пчелиную матку, многие ужалили его. Он дернул рукой, косточка выпала. Он снова дернул рукой и попытался стряхнуть неистовых пчел. Или хотя бы опустить покрышку улья.

— Ты что делаешь? — Отец поворотил к сыну голову.

— Ничего, ничего, — ответил Само, смешавшись.

— Не дразни их! — остерег его отец.

— Меня долго не было, — объяснял Само. — Они подзабыли меня, — добавил он и поспешно спрятал руку за спину. Украдкой взглянув на нее, увидел, как быстро она набрякает. Сжал зубы от боли и сунул руку в карман. — Кто-нибудь знает пчелиный язык? — спросил он.

— На свете нет такого человека, — ответил учитель.

— А я знаю пчелиный язык, — сказал Само спокойно.

— Ах ты затейник, — засмеялся учитель. — Понимать пчел — еще не значит с ними разговаривать.

— А я с ними разговариваю! — твердил свое Само.

— Ты и впрямь затейник! — смеялся старый учитель.

— Не болтай, Само! — оборвал отец сына. — Лучше покажи-ка, что заработал!

Само подошел к столу и покусанной рукой вытащил из кармана большой кисет. Развязав его, высыпал на стол кучу монет.

— На свадьбу-то хватит? — спросил отец.

— А нет, так займу! — сказал Само.

Тут в пчельнике раскрылись двери и раздались возгласы матери и Кристины. Они вбежали в пчельник, обняли Само, расцеловали его, но по-настоящему удивленно вскричали лишь тогда, когда узрели на столе горку монет. Они погружали в них пальцы, ласкали их, охали, блаженно смеялись и про Само почти забыли. Перед пчельником отец прощался с учителем, и Само успел сунуть палец в рот и высосать из него ядовитые жала. «Мы точно пчелы, — ворчал он злобно и презрительно, — да, точно пчелы, только в заду у нас жала нету…» И вдруг ему стали противны деньги, которые заработал, — он за милую душу разбросал бы их по саду, втоптал ногами в рыхлую землю или запихал бы псу в его вечно голодное брюхо. Противно стало и собственное усердие. Но мать уже сгребала золотые в передник, и каждое новое звяканье срывало с ее смеющихся уст счастливый вздох.

 

11

Кристина проснулась посреди ночи. Она была одна. Месяц, скользнув в маленькую комнатенку через крохотное оконце, тихо облизывал своим холодным светом потрескивающие деревянные стены. На дворе завыл пес; взлаяв, заворчал, а потом вдруг успокоился. Но Кристина заслышала тихие шаги. Она глубже нырнула под перину, затаив со страху дыхание. Шаги приблизились к ее окошку, замерли. Она могла закричать, завизжать, и в миг к ней прибежали бы отец или мать. Или могла потихоньку выскользнуть из-под перины и спрятаться в доме — там, где спали остальные. Ан нет, она и не шелохнулась — ждала. Когда в окно раздалось резкое постукивание, она глубоко вздохнула, но не отозвалась. Лишь встала, подкралась к окну и в месячном свете разглядела фигуру. Стук повторился.

— Кто там? — спросила.

— Я!

Она узнала голос, но долго молчала. Опершись спиной о прохладную стену, ждала.

— Пусти меня! — прогремел голос. — Кристинка! — раздалось немного погодя уже мягче.

Ее пронзило холодом и снова бросило в жар. Вдруг она заторопилась. Нашарила впотьмах платье, кое-как напялила его на себя. Уже протянув руку, заколебалась было, но потом отворила окно настежь.

Матей Срок подступил к окну, ухватился за раму обеими руками и без натуги втянул себя в комнатушку. Затворив за собой окно, прошел на середину комнаты.

— Садись! — предложила Кристина.

Он порывисто шагнул к ней. Она уже чувствовала на лице его дыхание, уже уступала его силе, но стоило ему на мгновенье ослабить объятие, как она выскользнула.

— Засвечу лампу!

— Не нужно! — бросил он раздраженно.

Они сели напротив, глядели друг на дружку без слов и постепенно стали различать лица, как и днем. Глаза их блестели в свете месяца, и сердца непомерно часто стучали. Дышали они шумно, взволнованно.

Залаял пес, Матей повернул голову к оконцу.

— Кошка! — сказала Кристина тихо. А минуту спустя, услыхав шаги, оба замерли.

— Кот в сапогах! — сказал Матей и подошел к окну. Она тихо двигалась за ним. Оба посмотрели в окно на придомье, тускло освещенное месяцем. Увидели медленно качающиеся деревья. Услышали приближающиеся шаги. Вдруг неподалеку от окна остановился мужчина, широко раздвинув ноги. Шляпа затеняла лицо, и фигура его почти сливалась с окружающей тьмой.

— Кто это? — прошептал Матей и резко схватил ее за руку.

— Не знаю! — пробормотала она.

Мужчина в шляпе взмахнул рукой, и в стекло ударился камешек.

— Я его, клянусь богом!.. — вскричал Матей и уж было кинулся с вытянутой рукой к окну.

— Останься! — задержала она его ласковым прикосновением.

Он лишь яростно запыхтел, дернулся всем телом, но поддался ее настоянию. Оборотившись, заглянул ей в глаза, хотел опять о чем-то спросить, но Кристина ладонью прикрыла ему рот. В первый раз он улыбнулся.

— Моей будешь!

Он привлек ее к себе.

Мужчина ходил вокруг дома и дразнил собаку почти до утра. Камешки стучали в стекло, временами слышался глубокий вздох, но за Кристининым окном словно тихий ангел пролетел.

Матей Срок убрался лишь тогда, когда в доме раздались первые звуки: перхание старого Пиханды, скрип дверей и визг попавшей под ноги кошки.

Отец грохал в сенях, жадно пил холодную, отстоянную воду, потом на дворе стал что-то тесать топором. Постепенно все угомонилось, только Кристинино сердце гулко колотилось в груди. Истомленное тело металось в отсырелых перинах. В долгом сновидении Кристина словно проваливалась в беспамятство, пробуждалась и вновь ее охватывало томление. Она даже вскрикнула от испуга, когда мать постучала в дверь.

— Спишь?

Кристина высунулась из-под перины и опасливо поглядела на мать.

— Не-а! — ответила.

Было утро, уже совсем развиднелось.

— Ты что, захворала? — спросила опять мать.

— Не-а, мне ничего!

— Так вставай, затопи печь и сбегай в коровник!..

Весь день Кристина сновала по дому как во сне. Она не заметила даже, когда и как растопила печь, когда подоила корову, когда повыдергала поспевший лук на огороде, сварила обед, когда прочистила трубу и стала готовить ужин. То и дело обращала взор к калитке, словно кого-то ждала или сама хотела выйти на дорогу, ведущую к цветам и деревьям, обсыпанным пыльцой и сочащимся разымчивыми соками.

После ужина, когда в кухне у теплой печи остались только отец с матерью, на дворе злобно залаял пес. Кристина, вскочив от шитья, замерла. Отец с матерью удивленно посмотрели на дочь, словно искали у нее ответа. В эту минуту раздался стук в дверь.

— Входите! — позвал гостей Мартин Пиханда.

Двери широко отворились, и в кухню вошли улыбчивые сваты: крестный отец Павол Друс и Юло Митрон, двоюродный брат Матея Срока. Сам Матей, празднично одетый, стоял позади, возвышаясь за их спинами, и не сводил глаз с Кристины.

Они поздоровались и попросили у ее родителей позволения войти в дом. Получили его. Отец с матерью переглянулись и сразу догадались.

— Позови Само! — приказал отец, оборотившись к Кристине.

Вся сконфуженная, растерянная, она побежала звать старшего брата. Когда Само вошел и очнулся от минутного изумления, сваты Друс и Митрон попросили у родителей руки Кристины для честного и всеми уважаемого Матея Срока.

А минуту спустя дело было слажено.

Быстро договорились и о сроках свадьбы. Кристина стыдливо села поодаль от Матея Срока. Переглядываясь, они украдкой улыбались друг другу, а мать тем временем собирала на стол палинку и еду.

Пропустив сколько-то рюмочек, гости разговорились. Каждый гудел о себе, хотя прежде всего полагалось бы хвалить невесту и жениха.

Сват Друс, опрокинув в рот очередную стопку, облапил за шею расчувствовавшегося старого Пиханду.

— Мартин! А теперь затянем нашу любимую!

Оба старика поглядели друг на друга, потихоньку похмыкали, прокашлялись, прочистили старые заржавелые голоса — и вдруг из их глоток хлынули слова и мелодия. Песню подхватили и остальные.

Слава обо мне худая, девок, мол, перебираю. А я выберу, ей-ей, ту, кому я всех милей.

Старики пели в таком быстром темпе, что даже дыханья не хватало. Выпили по стопочке, всмотрелись друг в друга и тут же прослезились.

Сват Юло Митрон грустно молчал, не подымал от стола глаз. Вдруг ожил, развеселился и бойко стал благодарить за яства, которыми их хозяева потчевали, а от имени жениха — за бесценный дар, ему обещанный, за Кристину.

Он склонился к Кристине, взял ее за руку, поднял с места и совсем неожиданно поцеловал — сперва в лоб, потом в щеки и наконец в губы.

— Такое сокровище, как ты, Кристина, надо почитать и любить!

Он поклонился ей и стал собираться.

Оглушенный счастьем, Матей Срок ничего необычного в его поведении не приметил.

Митрон сухо коснулся его плеча — тот встал. А Кристина удивленно поглядывала то на Митрона, то на будущего мужа. И брат Само обвел глазами ее, Митрона, жениха и свою мать, которая тишком клала кресты, словно хотела отвести грядущие беды. Само наконец улыбнулся, проводил гостей до придомья, а воротившись, спросил сестру:

— Ты рада?

Кристина не ответила.

Еще более странно вел себя Митрон позже, на Кристининой свадьбе. Гостей был полон дом, музыканты наяривали, палинка рекой лилась, пироги не успевали простыть, как их уже и в помине не было, мед на хлебе благоухал, и старый Пиханда прочувствованно спел дочери на прощание свою любимую. Улучив минутку, где-то в дверях, когда никто их не видел, Юло Митрон шепнул Кристине на ушко:

— Когда-нибудь ты станешь моей!

И отпрянув от нее, подсел к своей жене — рыхлой Матильде. Сидя сбоку от нее, он так и пожпрал глазами Кристину, которая, умирая от испуга и неожиданности, недвижно застыла в дверях. Никогда еще не испытывала она такого отчаяния и растерянности.

 

12

В хватких руках Матея Срока Кристина Пихандова совсем переменилась: ожила и расцвела. Оно и впрямь: когда девушка счастливо любит, она походит на цветок — и пахнет притягательно, и щеки ее окрашивает бегущая по жилам кровь, и смех на устах искрится и звенит, как роса в чашечке. Чем больше проводила Кристина ночей с Матеем Сроком, тем сильней она распалялась. Ее пылкие ладони будоражили Матея, горячее лицо, лоб и губы выжигали на груди, шее, по всему его телу глубокие метины, огненные икры и бедра пробудившейся женщины льнули к нему, точно лава к кремнию, раздувая огонь животворящей любви.

Матей Срок был лесоруб. Управившись с работой в поле, он налаживался с артельной братией в ближние леса, рубил, тесал, окорял или свозил толстые деревья, помогая грузить их на пригнанные железнодорожные платформы. Молодой лесничий Путош, только недавно окончивший градркское лесоводческое училище, с нежностью обнимал поваленные деревья и восторженно восклицал: «Ребята, на бумаге из этого дерева будут писать короли и императоры!» Матей Срок однажды ухмыльнулся и горестно заметил: «А нам скоро нечем будет и зад подтереть!» Лесничий Путош в зеленой форме покраснел и воскликнул: «Срок, не оскорбляйте наши прекрасные леса!» Матей всадил в дерево топор по самое топорище и, пока легонько его расшатывал, вытаскивая, исподлобья смотрел на лесничего. «Леса наши?! Пусть лучше оскорбляются короли!» Лесничий Путош подошел вплотную к нему, и его подбородок, зарастающий редкой щетиной, заметно дрожал: «Это как же прикажете понимать? Каких таких королей и императоров вы здесь оскорбляете?» Матей Срок нахмурился, сказал громко: «Всех!» — «Ну, ну, поосторожней! — пригрозил Матею вспыльчивый лесничий. — Еще раз сболтнете лишнее, не видать вам леса!» — «А ты не бойся, приятель, — рассмеялся Матей. — Императоры не услышат, разве что я им топором по дереву напишу! А понадобится, так и подписаться могу!» Ошарашенный лесничий попятился, качая головой. «Сами себе могилу роете! — еле выдавил он. — Но я вас в нее не столкну. Сами туда свалитесь!» Матей Срок только засмеялся, а лесничий Путош сконфуженно ретировался. Однако он не был плохим парнем: хоть и стоял горой за монархов, а вреда Матею никакого не причинил. Правда, с того дня избегал разговоров с ним, да и Матею были они без надобности. Изо дня в день он тешил себя мыслью, что вечером воротится домой, увидит Кристину и снова будет осторожно извлекать из своих набрякших ладоней нежные, упоительные ласки.

Кристина с матерью между тем собирали и пополняли приданое, С утра до вечера просматривали и гладили простыни, наволочки на перины и подушки, полотенца, расшитые скатерти и салфетки, рубашки, юбки, фуфайки и платья.

— Лишь бы без рукоприкладства! — завздыхала мать. — Отец его свою-то в молодости часто бивал. Ревнивый, говорят, был, а выказать это по-другому не мог, вот и бил бедолагу жену смертным боем, бил, покуда два раза не опросталась. Как бы и сынок не пошел в родителя, не поднял на тебя руку…

— Не будет, мама! — засмеялась Кристина и заглянула весело матери в глаза. — Я верно знаю, что не будет!

— Да разве наперед узнаешь, как оно будет. Теперь-то он тихий, робкий, пикнуть не смеет, а как перед алтарем поклянешься ему, глядишь, с вечера до утра и переломится. Мужика не разберешь даже в его последний час. Вот возьми-ка нашу старую соседку Цилу! Двадцать лет как вдовеет. Покойный Федор, муж ее, всю жизнь на нее зверем смотрел, даже по двунадесятым праздникам словом с ней не обмолвился. Она бы и не ведала, какой у него голос, кабы он по вечерам вслух не молился. Отчаялась, уходила от него раза три, не знала, что и делать. И на свою жизнь покушалась, а все осталось по-прежнему. Только на смертном одре он ей открылся, что шибко любил. Она чуть с ног не повалилась, когда услыхала это. Все-то думали, что он не терпит ее, а он любил. А может, и то была не правда, может, он просто так сказал — ей в утешение.

— Могла ведь и спросить его, отчего он был такой неразговорчивый.

— Она его и спрашивала.

— А он?

— Не открылся! Улыбнулся только, а не открылся…

— Матей такой не будет. Он другой, знаю.

— Только ты в оба гляди, — отозвалась мать. — Когда тебя мужик больно балует и очень о тебе заботится, когда тебя уж слишком ласкает и возносит, это тоже плохой знак. Ты и в толк не возьмешь, что у него в голове, а он в голову точно что-то забрал. То ли деньги хочет от тебя утаить или полюбовницу, а то какую другую подлость прикрыть…

— Ну, мама! — рассмеялась Кристина. — Эдак я никогда замуж не вышла бы. Не оставаться же мне старой девой?!

— Сохрани бог! — вздохнула примирительно мать. — Только помнить надобно, что выбираешь один раз, а потому выбирать нужно с оглядкой. Потом жалеть поздно будет!

— Я-то уж точно не пожалею, мама! — сказала Кристина и зарылась горящим лицом в прохладную перину. Она жадно вдыхала ее аромат и вдруг тихо, тоненько всхлипнула, прижмурив глаза. Этот вздох, истомный и жалостный, поверг мать в слезы. Она протянула руку, погладила дочь по волосам и лишь озабоченно покивала седеющей головой. Больше она не сказала ни словечка.

В те дни часто заходила к Кристине погрустневшая Ганка Коларова.

— Не пишет? — спрашивала она о Валенте.

— Один раз отозвался, — поясняла Кристина, — тотчас, как уехал, но с той поры — ни словечка. Возни с учебой много, а денег мало. Знаешь ведь — за письмо платить надобно. Да он на рождество точно приедет, не волнуйся…

— Только на рождество? — ахнула Ганка. — Ведь до Кежмарка — рукой подать!

— На один день — расчета нет!

— А вот и есть!

— Школа — это школа, моя милая!

А пока Ганка терзалась, не забыл ли о ней в недалеком Кежмарке Валент Пиханда, озорница Гермина Гадерпанова зря времени не теряла. Написала Валенту письмо и тем совсем сбила его с толку. Сообщала, что в женской школе не могут нахвалиться ее знаниями немецкого, основы которого он преподал ей. Выражала надежду, что начатые занятия они будут продолжать и в предстоящие каникулы, а потом не постеснялась написать буквально так: «Наш любовный диалог по-немецки застрял на полпути. Надеюсь, Валент, что с твоей помощью научусь слово «любовь» склонять во всех падежах!» Этот Герминин вызов жег обе ладони Валента, в которых он по нескольку раз на дню держал ее письмо. С одной стороны, его злила дерзость Гермины, с другой — ее бесстыдство приятно щекотало нервы. «Сука, ну сука», — шипел он яростно. «А вот возьму и обесчещу ее», — решил он погодя. «Нет, нет, — возражал он самому себе, — к этому недоноску, к этой горбунье я никогда не притронусь!» В смятении, однако, он забывал о своих домашних, о Ганке и едва успевал учиться. Его неустанно терзал вопрос: написать ей или не написать?! «Нет, — давал он себе клятву, — не напишу и этим накажу ее». Но, наказывая Гермину, он не заметил, как начал любить ее.

 

13

После богоявленья прошумела не одна, а сразу четыре свадьбы. Корчмарь Арон Герш закрыл на неделю свой постоялый двор и с женою Рахелью, дочерью Мартой и остальными домочадцами отбыл в Жилину. Он отдавал замуж свою красавицу Марту за местного торговца Вайцика. А воротившись через неделю домой, поведал истосковавшимся по выпивке мужикам, как было дело в Жилине. Марта, говорил он, счастлива и потихоньку, хотя и не без охоты, свыкается с городской и супружеской жизнью. Ни плакать, ни смеяться, однако, ей некогда, потому как работа в Вайциковой мануфактурной лавке занимает ее с утра до вечера. Гибчане выслушали заботливого корчмаря, выпили даровое угощение и, похоже было, поверили Гершовым словам о дочернем счастье. Но молодой Йозеф Надер стал попивать. Он не злобился на корчмаря, не бранил его, лишь все дни до самого рождества просиживал в корчме и временами жалобно плакал. И скорей для себя, чем для других, то и дело выкрикивал: «Вот доберусь до Жилины, подпалю из конца в конец и Марту назад привезу!» Но поскольку он твердил это уже две недели, корчмарь Герш успокоился. Иной раз даже сжаливался над ним и безвозмездно угощал палинкой. А как-то раз Йозеф Надер схватил его крепко за руку, заглянул в глаза и шепнул на ухо: «Отец, ребенок, что у Марты под сердцем, от меня!» Корчмарь Герш подсел тогда к Йозефу и вместе с ним расплакался. С тех пор они стали друзьями. Без шума на глазах изумленных земляков прошла свадьба Юрая Гребена и Стазки Дроповой. К свадьбе готовились недолго — недели хватило. Стазка решила напечь домашнего хлеба. В пекарнице уже с лета сохли поленья. Она замесила тесто, вздула огонь. Через минутку из печи послышался неистовый визг, остервенелое мяуканье и завывание. Стазка отворила печь и сквозь пламя и дым с ужасом увидела, что позади огня корчатся четыре кошки, невесть когда туда пробравшиеся. Что тут поделаешь?! А суеверная Стазка ничего и не делала. Кошки сгорели, Стазка в натопленную печь посадила десять хлебов. Подрумянились они любо-дорого. Свадебникам хлеб пришелся по вкусу, хотя и была у него жирноватая корка. Сама же Стазка к хлебу и не притронулась. После свадьбы родители подарили ей большую кафельную печь. Шестеро мужиков взялись переносить ее от Дропов в Юраев дом. Несли печь на коврах, а Стазка вокруг них радостно подпрыгивала. На полпути, однако, печь развалилась, и Стазка залилась слезами. Тогда Юрай Гребен-Рыба впервые держал на людях долгую речь. Он привлек Стазку к себе и ласково сказал: «Не плачь, моя хорошая, я поставлю такую печь, что весь дом обогреет. Лежанка будет большая — пятеро детей на ней уместятся… А захочешь, и две лежанки смастерю, чтоб и нам двоим было где поваляться. Уж такая будет печь, что как на Мартина затопим, выстынет она лишь по весне. Ну, ну, не плачь, голубка моя!» Стазка смирилась, перестала плакать и с легким сердцем и восхищением погладила мужнины сильные руки. С той поры Гребену так понравилось говорить, что он стал играть в местном любительском театре. На его дубовых подмостках он с успехом выступал в пьесе своего земляка Якуба Грайхманна «Кто уплатит за штаны?», отмеченной Матицей Словацкой в году 1865 акциденцией в пятьдесят золотых. И хотя автор пьесу свою не очень высоко ставил, любителей это ничуть не тревожило. Брат и сестра Пиханды играли свадьбы в один день, но не сразу. До обеда выходила замуж Кристина за Матея Срока, после обеда женился Само на Марии Дудачовой. До обеда на свадьбе были гости, семья и друзья Матея Срока, после обеда эти же люди перемешались с гостями, семьями и друзьями Марии Дудачовой. Только гости, семья и друзья Пихандов пировали без передышки с утра до вечера. Кристина же была обязана следить — мать непрестанно напоминала об этом, — чтоб до обеда, на ее свадьбе, гости не съели всех пирогов. Половину полагалось оставить на Самову свадьбу. Но мяса было в достатке — старый Пиханда зарезал телочку, а Дудач и Срок добавили по паре откормленных баранов. Да еще все сложились на упитанного хряка. Палинку, вино и пиво привез на телеге корчмарь Герш. За два дня до этого Герш и Мартин Пиханда дегустировали напитки. И оба упились до зеленого змия, чего с ними — особенно с корчмарем — почти не случалось. Тут-то корчмарь и открылся в своей печали по дочери, отданной замуж в Жилину. Не хватало ее в доме, тосковал он по ней и боялся, как бы муж, чего доброго, не замучил ее. Вечером в канун двух свадеб прибыл из Брезно примаш Дежо Мренки со своим веселым оркестром. Только в третьем часу ночи вздремнули ненадолго. А Валент, тот вообще не спал. После обеда приехал поездом из Кежмарка и знай посиживал да равнодушно на всех и вся поглядывал. Не утешила его даже Ганка Коларова, которая сразу же, как только они остались вдвоем, укорила его: «Ты уже не любишь меня!» — «Люблю, люблю тебя, — отбивался он, — просто от занятий устал». Ганка, обидевшись, убежала, и Валент тут же вздохнул свободней — не надо было притворяться. Что-то стряслось с ним. Он-то понимал что, да не хотел себе в том признаться. И лишь после свадеб, когда в воскресенье вышел прогуляться в поле, у него вдруг точно пелена с глаз упала. В Гадерпановом саду в деревянной беседке он углядел Гермину в объятиях какого-то молодого человека. Было ли то объятие или молодые люди случайно оказались рядом — бог весть. «У, потаскуха, калека, ты еще будешь мне разум мутить!» — воскликнул он, вмиг отрезвев, и тут же Гермину возненавидел. А она, увидев, как он поспешно убегает от сада, стала громко звать его, но он не оглянулся. Обозленный, воротился домой. Брат Само как раз вручал своей молодой жене подарки, купленные на приработках в Мадьярах. И Валент вдруг сильно затосковал по Ганке, но она, увы, не показывалась. Сидела дома, глядела в окошко и украдкой плакала. Ее мать грозно размахивала кулаками над головой дочери. «Этот-то никогда на тебе не женится, — выкрикивала она, — он только за нос тебя водит, а жениться и не подумает, побей меня бог, не женится, потому как будет хитроумный ученый пан. А такие паны — чем ученей, тем дурней! А мне, ей-богу, зять-дурак без надобности, будь он хоть трижды пан!» Ганка еще пуще расплакалась. Впрочем, хватит: больше на этих свадьбах и событиях вокруг них задерживаться не стоит, ведь свадьбы и сбор картофеля в осеннюю пору — два наиболее часто описываемых обряда в словацкой словесности и два наиболее излюбленных мотива художников, а следовательно — они достаточно знакомы. Однако, с милостивого позволения читателя, упомянем еще о судьбе вора Ошкары и на том покончим с ним. И хотя бы в двух словах о пассии Ошкары — о могучей девице Мракловой. Итак, вор Ошкара с той роковой минуты, когда за дружеским застольем с Йозефом Надером в корчме у Герша ощутил аппетит, губил себя едой изо дня в день и все больше толстел. Девица Мраклова беззаветно тратила на его пропитание денежки, которые нелегко наживала на венских и пештских улочках. Она покупала для Ошкары все, что только душа его желала. Ошкара так обленился, что и воровать перестал. Неутолимое чревоугодие приводило его на каждые крестины, на каждую свадьбу или поминки. Возникал он всюду нежданно. Без приглашения садился прямо к пиршественному столу, жадными пальцами хватал лучшие куски и, не прожевывая, заглатывал их. Когда кто-нибудь пытался спровадить его, он всегда одинаково убедительно защищался.

— А я ведь родня вам, — говорил он с улыбкой.

— Каким образом? — дивились хозяева.

— Родня я, да еще какая! — смеялся он вызывающе.

— Ну какая?

— А такая, что моей мамы бабушка и мать вашей бабушки были сестрами, а мой дед вашему деду был двоюродным братом во втором колене…

Его обрывали, но разрешали остаться и пировать со всеми. Когда Ошкара помер, о чем сейчас будет рассказано, в селе только диву давались, как этот вор и бродяга всех покумил. «Раз он был всем родня, — горевала на его могиле девица Мраклова, — и мы все должны породниться!» И на похороны к нему народу навалило тьма-тьмущая, словно каждый хотел убедиться, что он и впрямь помер. Покуда он жил, то к смерти был столь же близок, как и любой другой, а может, и чуточку ближе, но о том знал он один. С ним ведь какая ж беда приключилась: он уминал за обе щеки, пил и вовсю набивал брюхо, а вот выдавать из себя, ей-же-ей, ничего не выдавал. С каждым днем разбухал все больше, и одно лишь удивляло: как это он не лопнет. Да он и лопнул бы наверняка, кабы в конце концов его не прорвало. В один прекрасный день он стал опорожняться — тянулось это три дня, пока не опорожнился начисто. Тощал он прямо на глазах и чуть было не утонул в собственном жидком помете. Это действие так изнурило его, обессилило, что для поддержания жизни он выпил ушат палинки. Она вспыхнула в нем, и он испустил дух. Местный лекарь Байтак пришел осмотреть уже бездыханного Ошкару. Он лаконично засвидетельствовал смерть вора и должным образом утешил его любезницу — девицу Мраклову. Похоронили Ошкару честь по чести. После траурного обряда, когда все разошлись, могильщик принялся засыпать могилу. От первых же тяжелых комьев земли, упавших на гроб, Ошкара очнулся и давай в гробу грохать и шуметь. Перепуганный могильщик кинулся к доктору Байтаку, рассказал о случившемся и в отчаянии спросил:

— Что мне теперь делать, пан доктор?

— Вот тебе золотой — только засыпь его! — вынес решение доктор Байтак.

Могильщик воротился на кладбище и окрикнул все еще шумевшего в гробу Ошкару.

— Помолчал бы ты лучше, Ошкара, уж и без того вдосталь палинки нахлебался!

Он засыпал Ошкару, накидав над ним высокий бугор. Но еще до рассвета доктора Байтака хватил удар, а могильщик стал заикаться. На остатки сбережений девица Мраклова поставила на могилу вору достойный памятник. Ходила на кладбище часто, убирала могилу цветами, и однажды застал ее там старый Мартин Пиханда.

— Отчего ж ты одна тут? — удивился он. — Ты ведь дама!

— Ну и что? Разве дамы не бывают одни? — спросила девица Мраклова. — Я хочу быть одна!

И Мартин Пиханда немедля покинул девицу Мраклову, исполнив ее заветное желание.