Тысячелетняя пчела

Ярош Петер

Глава шестая

 

 

1

Само Пиханда со всей семьей переселился на арендованную общинную мельницу — в трех километрах ниже Гиб.

Мельница высилась над рекой Гибицей, метрах в двухстах до ее впадения в Ваг. На своем многокилометровом извилистом пути от истоков в предгорьях Криваня речка вбирала в себя уйму ручейков, речушек и родников. У мельницы ее течение становилось бурным, бегучим и легко вращало огромное колесо. Воды тут везде было с избытком. Неподалеку в Ваг впадала речка Боцянка, чуть повыше — Черный Ваг.

Мельница стояла на Перепутье.

Проезжавшим по главной дороге из Градка через Гибе на Спиш или из Липтова через Чертовпцу в Верхнее Пригронье до Брезно или же в обратном направлении не миновать было мельницы. От нее рукой подать в Кралёву Леготу, Довалово, Вавришово, да и в Сварин. Здесь мололи зерно хлебопашцы из Гиб и окрестностей, в основном из Порубки и недалекой Кралёвой Леготы. До железнодорожной станции было меньше километра. Близ мельницы обреталось несколько домкаров, и в двух-трех шагах выстроил виллу скульптор Штробль. Ежедневно вокруг мельницы толклась прорва людей. Гибчане, что шли на поезд и с поезда, учащиеся, бродяги, лесники и рыбаки, железнодорожники и дротари, цыгане и купцы, священники, учителя и случайные путники. Само Пиханда не уставал диву даваться и уже через неделю поделился с женой:

«Тут, пожалуй, куда способнее быть корчмарем, нежели мельником!» Осенью, весной и зимой всякий день приезжали крестьяне — то с зерном, то за мукой, отрубями и мякиной.

Мать Само — Ружена пробыла на мельнице несколько месяцев, но спалось ей там неспокойно. Она воротилась в село и стала домовничать у Кристины. Однако нет худа без добра: Самовым ребятишкам не приходилось всякий день — и в снег и в слякоть — топать в школу и обратно. Иной раз по два, по три дня жили у бабушки.

Само решил разбогатеть.

Мало было обмолота, он еще обрабатывал землю — ту, что арендовал у Валента. Выкашивал и засаживал малый участок при мельнице. Держал коров, овец, поросят, кур, гусей и уток. Мария, размечтавшись об индюшках, достала выводок. С индюком, правда, было хлопотно — наскакивал на людей. Поток у мельницы всегда кудрявился форелью. И разумеется, в мельничихиной кухне не переводился рыбий дух. Само надсаживался как лошадь, но не жаловался. Трудился сколько мог и сколько хотелось. За тяжелой работой как-то легче жилось.

Две овчарки сторожили мельницу.

Ночами они так лаяли, словно решили не умолкать до скончания века.

 

2

— Горшки починяю, оплетаю! — раздалось как-то под вечер у мельницы.

Дети скучились вокруг дротаря, и Мария позвала его в дом. Дротарь сел на низкий стул, короб поставил рядом.

Мария принесла три дырявых горшка.

— Вот этот больно прохудился, — указала она на один.

— Чинил я и похуже, — сказал дротарь. — Если горшок стоящий, можно все жестяное дно сменить. — Улыбнувшись, он с любопытством оглядел Марию. Мастер принялся за дело. Мария разрешила детям смотреть, как он чинил первый горшок, а потом погнала ужинать и в постель.

Мельница однозвучно отбивала свою мелодию.

У каждой мельницы — она своя.

Само вышел из мукомольни к дротарю весь белый, поздоровался и пошел умываться. Раздевшись до пояса, вымылся и вытерся большим льняным полотенцем.

— Проголодался! — Он схватился за живот.

— А его позвать? — спросила Мария, указавши на дверь, за которой еще постукивал дротарь.

— Позови!

Подождав, пока дротарь кончит работу, они пригласили его к столу. Он вымыл руки и, бодро сев за стол, принялся с аппетитом закусывать.

— И охота вам бродить вот так по свету! — заметил Само.

Дротарь поднял на него удивленный взгляд.

— А кто ж вам худой горшок починит? — спросил с улыбкой.

— И то сказать! — Мария взяла сторону дротаря.

— Да с прибытком ли вы? — не отставал Само.

— У меня жена, дети, — ответил дротарь. — А земли — кот наплакал, вот и делаю, что умею. Ремесло и короб от родителя получил, да и сыновья мои пошли по дротарной части. С горем пополам, а кормимся своим трудом. Зато чего навидался на свете — ни за какие деньги не купишь. Во Франции однажды видел я мужичину, у которого голова была что бочка из-под капусты, а высунутым языком он пятки облизывал…

Мария, недоверчиво поглядев на дротаря, улыбнулась.

— Не верите, ясное дело, — сказал он. — Не хотите — не верьте, а я, право слово, не вру. Такого нагляделся, что и не поверишь, — диво ли, что и вы сомневаетесь. Ну а видели бы вы женщину, у которой было тридцать пять ребятишек, а самый махонький мальчонок — величиной с грушу, тоже бы дивовались… Точь-в-точь с грушу, ни-чуточки не больше. Плясал, прыгал, говорил, в одежке ходил, а сам с грушу. Сказывали, ему уже тогда сорок стукнуло. То был Янко Грашко! Как бог свят, Янко Грашко!

Само рассмеялся, Мария толкнула его локтем.

— Что ж, у него и глаза, уши, зубы, все было? — спросила она.

— Все на месте, как у всякого. Он даже курил, и папироса была не намного короче его… Сплел я ему из тонкой проволоки мебелишку, чтоб есть и спать было на чем. От радости он в момент на меня вскарабкался, а потом мы оба упились. Он — из наперстка, я — из стакана.

— Где это было? — спросил мельник с улыбкой.

— В Швейцарии, — невозмутимо ответил дротарь. — Да я видел там и другие вещи…

— Ну, рассказывайте, рассказывайте! — весело подбодрил Само дротаря, когда тот примолк ненадолго. Само вдруг сделалось приятно, хорошо. И хотя из вежливости не смеялся, а веселился он от души.

Мария улыбалась.

— В Альпах видел я глубокую пропасть! — продолжал дротарь. — Крикнешь в нее — три дня не откликается. Я тоже громко крикнул в нее! Дыра была черная, темная, глубокая. Я и впрямь три дня дожидался не емши, пока эхо воротилось. Исхудал я тогда — поднесь в тело никак не войду. Вот, сами видите! — Дротарь указал на свое отощалое тело.

— Кушайте еще, кушайте! — вскочила Мария и положила ему на тарелку добавки.

— Отчего же в Швейцарии не остались? — спросил мельник. — Работы не было?

— Серединка на половинку. И разве я мог бы забросить дротарский короб? Это же все равно что над предками надругаться. Можно, наверно, и больше где заработать, да деньги прах: ну их в тартарарах! Так-то я сам себе голова, хожу по вольной волюшке и делаю свое дело. — Он развел спокойно руками. — Людям нужен, радуются, когда меня видят. Не будь нас, дротарей, сколько б худых горшков на свете водилось?! Хуже нет, когда собрался похлебку варить, а горшок течет. Вот и не диво, что люди привечают дротарей. Боже, чего только не надавали мне! В Турции один магометанин прямо-таки всучил мне гармошку с поющим соловьем. Играешь на гармошке, а соловей поет, аж слеза прошибает. В Польше, к примеру, достался мне ножик, который вовек не затупится: сам себя точит, а острие ничуточки не убывает. В Германии работал я месяц у одного умельца, так тот подарил мне мельницу, которая все, что ни попадет в нее, в вино обращает. Вложишь картофелину, она смелет ее, а в стакан вино течет. Кусок хлеба сунешь — такая же история!

— Мне бы такую мельничку! — вздохнул Само. — Я бы тут же корчму открыл…

— Кто про что, а ты все про корчму! — вмешалась жена.

— На старости лет и я за это возьмусь! — сказал дротарь. — Поброжу еще пару годков по белу свету и осяду. Корчму открою. Пройдете мимо — заходите, поднесу чарочку!

Они встали из-за стола, и Мария принялась мыть посуду. Дротарь все топтался вокруг короба, все вглядывался во тьму. Само уже и расплатился с ним, но он все как-то мешкал уходить.

— А нельзя ли мне переночевать у вас? — спросил дротарь.

Само взглянул на жену — та кивнула.

— Что с вами делать, ночуйте! — согласился Само. — Только не будет ли мельница вас тревожить?

— Я крепко сплю!

Дротарю постелили в прихожей и сами улеглись спать. Мария под периной посмеялась еще над дротаревыми побасками и задремала. Но Само привиделся дурной сон. Будто ночью он убил дротаря и украл у него волшебную мельничку. Молотил на ней зерно, молотил, и в большие бочки стекало красное вино. Он попробовал вина и вскрикнул. Не вино то было, а кровь. Кинул он мельничку в ручей, и из нее сразу забила кровяная вода. Мельница мелет, да уж не выстукивает: тук-тук-тук, а все — вина-вина-вина…

Само проснулся потный, истомленный. И до чего же обрадовался, увидев дротаря живым и веселым.

— Благодарствую за ночлег, за хлеб-соль. Честь имею! — откланялся дротарь.

Само проводил его до дороги. Воротившись, споткнулся об один из починенных горшков. Пригляделся — а горшок полнехонек, второй тоже и третий.

— Ты чего в эти горшки налила? — крикнул он Марии.

— Я? — изумилась жена. — Дротарь, должно, налил воды в них, не текут ли — проверить.

— Да не вода тут!

— А что ж это может быть?

Вынесли горшки на свет — вгляделись.

— Клянусь богом — вино! — оторопел Само, попробовавши красной жидкости. — Что ни есть натуральное!..

Мария заломила руки.

— Неужто он и вправду?.. — прошептала она испуганно и не договорила.

Само выбежал, остановился посреди дороги, но дротаря и след простыл.

 

3

Не было случая, чтобы нищий Гагош, шагая мимо, не заглянул на мельницу. Ходил он в чистом, хоть и латаном платье. Длинный серый брезентовый плащ свободно ниспадал с плеч до самых пят. Правой рукой сжимал он большую палку, на левом плече болталась объемистая сума. На вид ему было лет пятьдесят, высокий, худой, даже костлявый, лицо украшала густая, с проседью борода и усы. Глаза — живые, любопытные. Говорил он звучным, сочным голосом, а когда смеялся, удивлял всех белыми блестящими зубами. Уже многие годы, правда с перерывами, появлялся он в Липтове, откуда и родом был. На два-три месяца запропастится, потом опять тут как тут. Люди привыкли к нему и, не дожидаясь, пока он начнет попрошайничать, совали ему в карман чего-нибудь съестного. Что ни год исхаживал он всю Австро-Венгрию, зная все тамошние языки. А было их — по его уверению — около десяти. Он ни разу ничего ни у кого не украл, и люди с радостью его привечали.

— Что нового на свете? — спросил его как-то раз Само.

— Много чего, пан Пиханда, много! — вздохнул Гагош, внимательно наблюдая за мельником, сыпавшим зерно на жернова…

— А что именно, пан Гагош?

— Не знаю, что вы имеете в виду, только все бурлит. Народ в больших городах бунтует, не хочет мириться с нищетой. Да и с какой стати? Не все же могут вроде меня взять в руку посох, повесить на плечо пустую суму и податься в мир. Мне-то все одно: ни жены, ни детей. Под любой елиной может смерть прибрать, и никто по мне не хватится. Зла на свете много, пан Пиханда, и его все больше становится.

— Будет война, пан Гагош?

— Для войны, пан Пиханда, нужны три вещи: деньги, деньги и деньги!

— Кто надумает воевать, тот и деньги найдет.

— И то сказать! — подтвердил Гагош.

— А как насчет революции? — продолжал Само.

Нищий ухмыльнулся.

— Революции?! — Гагош растерянно покачал головой… — Все хотят ее и все боятся… Господам нужна одна революция, бедноте — другая, каждый хочет свою, а десять революций зараз быть не может. Одна проглотит другую. Быть революционером — тоже вроде бы стало модой. Нынче иной закричит погромче в клозете и уж считает себя революционером. Я, к примеру, поверил во французских коммунаров, а разве я революционер? Черта с два! Я только свою жизнь перевернул, и все. В мире от этого ничто не изменилось. Я мог стать адвокатом в Прешпорке или лекарем в Пеште, а вот заделался нищим… Так оно, пан Пиханда, такой уж я революционер. Себялюбец! Себя-то потешил, все отринув, и я вполне доволен тем, что принесет мне завтрашний день. Себя-то я переломил, а вот на большее меня не хватило. А мир от этого — я же говорю — ничуть не изменился. И потому остался я в одиночестве. Изменить свет или даже одного человека — для этого мало тешить только себя — для этого надо пожертвовать, может быть, жизнью, а я на это уже не гожусь! Ну, оставайтесь с миром, я пошел! Прощайте!

Само задумчиво слушал его, потом побежал вдогонку.

— Подождите, пан Гагош!

Он положил ему в суму кусок хлеба и сала.

— Благодарствую! — сказал грустно Гагош.

— Не забывайте нас!

Гагош кивнул и пошел. Само глядел ему вслед, раздумывая над тем, что тот поведал. И вдруг обнаружил, что мельница работает вхолостую. Он очнулся от мыслей и снова взялся за дело.

 

4

Настала осень.

Трудно приходилось Само Пиханде с женой и детьми: только и успевай поворачиваться. Ведь надо было скосить и обмолотить хлеб, выкопать картошку раньше других. Едва управились с осенними полевыми работами, как уже всякое утро начали объявляться перед мельницей возы с зерном. Подчас их набивалось с десяток. Крестьяне со всей округи стояли возле упряжек, покуривали, беседовали и ждали, когда придет их черед сгружать мешки. В эти дни Само молотил от зари до зари. А когда на два, на три часа задремывал, заступала его жена и старшие мальчики — Самко и Петер. Иной раз на мельнице пособляла и десятилетняя Эма или хотя бы нянчилась с грудным Мареком.

Иные нетерпеливые крестьяне, прождав час, принимались ворчать.

— Я-то чаял, тут будет меньше народу, — как-то заявился к Само сельчанин Козис, — а его вон сколько! С утра торчу и не знаю, отделаюсь ли до обеда. Поехал бы лучше к мельнику в Гибе или в Выходную, да вот, думаю, родня как-никак, куда уж тащиться!

— Ну и зануда! — покосился Само на Козиса. — Штопор у тебя в заднице, что ли? Дома небось все давно переделал. А хотел быть первым, так мог бы и пораньше встать. А то оставь воз тут, вечером сам его сгружу.

— Да ты что! — взвился Козис. — Оставишь, а потом пяти мешков не досчитаешься! Людей, что ли, не знаю? Я и сам бы мешок утянул, ежели плохо лежит.

— Тогда сторожи их и не ропщи! — отбрил его Само.

— Тяжко без дела! Я-то уж чисто заведенный.

— Дрова вот сложи!

— Дрова? — насторожился Козис. — А что дашь за это?

— Обмолочу бесплатно.

— Что ж, дрова, так дрова! — Козис двинулся к груде поленьев. — Небось знаешь, убить день на мельнице вхолостую — не по мне! Лучше б с мужиками лес сплавлял тут над мельницей…

Само махнул рукой и на Козиса — уже никакого внимания. Он так надсаживался с мешками, что аж пар от него шел, вся рубаха промокла. Козис сбегал во двор, оглядел свою подводу и, убедившись, что все в целости и сохранности, стал укладывать поленницу. Мелкий, но стожильный мужичишка, он работал истово и без надсады. Дома ни минуты не сидел сложа руки. А когда уж и вправду делать было нечего, выходил в поле, приглядывался к частоколинам, вбитым в землю вокруг клеверища, и если хоть одна на сантиметр выдавалась из ряда, перебивал всю изгородь. Или дома, бывало, упрется плечом в поленницу, развалит всю, потом наново складывает. К дереву питал особую слабость, мог без устали с ним возиться. Ярмарки ожидал с нетерпением, потому как давал в пользование торгашам за пять крон жерди для шатров. Тогда, против обыкновения, напивался у Герша. Из-за своей вечной непоседливости сделался знаменитым едоком. Похлебку предпочитал такую горячую, чтоб еще в ложке кипела. Хлебал ее жадно, смачно, а ежели она не ублаготворяла его, окрикивал жену: «Мара, что такое, что такое, похлебка до того холодна, что тебе в ней впору ноги мочить!» Вот и теперь он возился с каждым поленцем. Прямо цацкался с ним. Осматривал со всех сторон и в поленницу укладывал так, чтоб лежало как прибитое. По временам он поднимал голову и поглядывал на вырубку над мельницей, откуда мужики с шумом сплавляли лес. Их там было тьма-тьмущая. Он хотел крикнуть им или засвистать, да раздумал. Поленница росла, и Козис даже не заметил, когда за спиной у него остановился Само.

— Да, не больно ты наработал, — поддел его Само, похлопав по плечу.

— А ты как хотел? — насупился Козис.

— Ну пошли! — засмеялся Само. — Твоя очередь…

После обеда приехал с зерном приятель мельника — Матей Шванда. Привез на возу свою дочку Зузу и ее одноклассницу Эму Пихандову. Обе девочки, соскочив с воза, кинулись в кухню. «Мы будем делать уроки!» — сообщили они. «Сперва поешьте да присмотрите малость за Мареком, — сказала Мария. — С обеда не умолкает, а мне все недосуг побыть с ним на солнышке. Поýчите уроки и во дворе!» Девочки охотно согласились…

Матей Шванда, поздоровавшись с Марией, пошел на мельницу к Само.

— Ну как: молоть лучше, чем стены класть? — спросил он.

— Через год скажу, — ответил мельник.

— Вдесятером ладимся в Пешт, тебя будет не хватать!

Само лишь пожал плечами:

— Там, говорят, один кавардак да забастовки. Гагош сказывал. Так что особо не наработаете.

— Увидим, Пешт — город большой!

Погожий осенний день выманивал людей из дому. Не один хозяин в ожидании обмолота стянул с головы шапку и, прищурив глаза, подставил лицо солнышку. Эма и Зуза вынесли в кузовке в сад маленького Марека. Положили его на траву. Мальчик играл с муравьями и пестрыми лоскутиками. Девочки вокруг него дурачились, смеялись, гонялись друг за дружкой. У реки, в ивняке, стали играть в прятки. Вдруг над ними с вырубки донеслось громовое: «Береги-ись!» Девочки и головы не успели поднять, как в ивняк рухнул обрубленный и окоренный ствол дерева…

Эма перепугалась и затихла.

— Зузка? — крикнула погодя.

Ответа не было. Она подошла к месту, куда грохнуло дерево, и пронзительно завизжала. С воплем пробежала она мимо улыбающегося Марека и во дворе между подвод упала. Крестьяне подскочили к ней, подняли, стали приводить в чувство. Очнувшись, она оторопело глядела в сторону ивняка и беспрестанно твердила: «Там, там, там!» Из мельницы выбежали Матей Шванда, Мария и Само.

Мария погладила дочку по голове.

— Что случилось, доченька?

— Там, там! — повторяла Эма.

Припустились к ивняку. От вырубки вниз по откосу летели кубарем древорубы. Сбежали к реке и, обутые-одетые, пошли вброд. Мария сгребла в охапку Марека. Мужики, раздвинув кустарник, остановилсь над Зузкой.

Сильные мужские руки отвалили ствол. Матей Шванда склонился над дочкой. Она уже не дышала… Матей встал, сорвал с головы шапку, сунул в карман. Оторопело оглядел всех, словно не мог поверить в то, что видит перед собой. Все отворачивали головы, отводили глаза. Матей Шванда опустился на колени возле дочери — поднял ее на руки и пошел к своей подводе… Газды, древорубы и Само с женой двинулись следом. Шванда в замешательстве остановился у телеги, доверху набитой мешками. Мужики подскочили к возу и вмиг разгрузили. Матей положил мертвую дочку на телегу и только теперь предался горю.

Вечером древорубы сошлись в корчме у Герша. Расселись вдесятером круг стола, заказали палинки и в задумчивом молчании пили — узловатые руки на столе, головы опущены. Сидели немо и только пили. Время от времени то один, то другой словно всхлипывал от боли или вздыхал. Кто-то охнул. Кто-то жалостливо заматерился: «В бога душу твою…!»

— Это я виноват! — вскочил Мацига.

— Все кругом виноваты! — покачал головой Дерко.

— Нет, я один! — страдальчески перекосился Мацига и судорожно скрюченными в кулаки руками ударил по столу. — У меня заклинило багор, и дерево упало не туда, куда ему было положено!

— Я тоже там был! — сказал Дерко.

— И я!

— Будто я не был!

— Корчмарь, неси палинку! — закричал Мацига.

Пили по полуночи, почти не разговаривая. А уж под конец печально запели. Выйдя из корчмы, обнялись друг с другом за плечи и двинулись. Ночь была светлая, месячная, вода блестела. Переходить мостки стали по одному. Мацига остановился посередине.

— Я виноват, один я! — заскулил он опять.

— Сигай в воду, болван! — крикнул Дерко. — Стал поперек дороги! Проходи или прыгай! Грехи искупи!

Тело Мациги шмякнулось в воду.

— Дева Мария, он и вправду! — завыл Дерко. — Ребята, за ним. — Дерко прыгнул в глубину под мостки, а вынырнув, отчаянно закричал: — Фонарь быстрей!

Кто-то кинулся к ближайшему дому — воротился с зажженным фонарем. Мужики сновали по обоим берегам ниже мостков, рыскали в полутьме, но Мацига и впрямь — в воду канул. Мужики бродили по реке, шарили руками в омуте, но Мацигу так и не нашли.

— На мели поглядите! — подсказал кто-то.

Они продрались к мели, Мацига лежал там ничком. Повернув его, посветили. Глаза выпучены, рот разинут.

— Вот ненормальный! — сказал Дерко. — Решил принять на себя все грехи мирские.

После Зузкиной смерти Эма сделалась какой-то потерянной. Она боялась оставаться одна в горнице, боялась ходить в лес, а смеркалось — убегала со двора в дом. И дома сидела тихо, разговаривала мало. Само с Марией заметили перемену в дочери и по возможности приглядывали за ней. Случалось, молоко пьет — кружку опрокинет, дровишки станет в печь подкидывать — обожжется. А двери хлопнут — вздрагивает.

— Что ты такая пугливая, Эмочка? — спросила ее Мария.

— Боюсь, мама!

— Чего ты боишься?

— Не знаю, но боюсь!

— Пока мы тут с отцом, ничего не бойся! — Мария привлекла дочку к себе.

Эма навзрыд расплакалась.

 

5

Со словами: «Бедность не стыд, а большое бесстыдство!» — вошел в мукомольню пастух Павол Швода, ровесник Само Пиханды. А в дверях добавил: «Мои мозоли, твоя мельница!» Само, обернувшись, улыбнулся и сказал:

— Опять надо мной и над собой потешаешься?

— Что ж, Самко, давай поменяемся! — рассмеялся пастух. — Я заделаюсь мельником, ты — пастухом. Идет?

— А ты согласишься?

Пастух почесал за ухом.

— Небось знаешь, что нет! Я бы тут, чего доброго, спятил, да и по коровушкам всякий день тосковал. — Пастух уселся на гору мешков. — А зачем я пришел, соображаешь?

— Обобрать меня пришел, — погрозил пастуху Само.

— Точно, обобрать, — согласился Швода. — Цельный год коров твоих пас, теперь давай положенное!

Пастух Павол Швода был пересмешник и выдумщик. Умел подшутить над самим собой и своей скудностью — оттого прощали ему, когда он и других вышучивал. В былые времена служил он в гусарском полку, да продал своего коня и домой удрал. Четверо жандармов его разыскивали. Искололи штыками стог сена, в котором хоронился, а его не задели. Зазноба приносила ему еды в сенник и оставалась с ним ночь коротать — так он и продержался с неделю. А потом сам и сказался. «Обученные, а меня не словили», — бахвалился он, шагая в гусарской форме в жандармский участок. Год отсидел, отслужил военную и домой воротился. И первым делом отколол такой номер: потехи и интересу ради украл у соседа пять уток, а у барабанщика — барабан. Ходил по деревне с утками в кузове на спине, бил в барабан и выкрикивал: «Уток продаю!» Сосед в суд на него не подал, но уток забрал. Зазноба бросила его и в пику вышла замуж за другого. Он, правда, и дня по ней не печалился, а со временем, пожалуй, вдовы не было, которую он в грех бы не ввел. Мужик он был дюжий и смелый. Когда селу понадобился пастух для коров, он без раздумий принял предложение. «На почести мне плевать, — говаривал он. — Христос тоже был пастухом!» Не имея земли, он не пахал, не сеял, но делал вид, будто все луга, на которых он пас, были его достоянием. Любил приговаривать: «Тут бугор, тут яма — это Шводова поляна». Жил он один в деревянной избенке и на выгоне запасал дров на всю зиму. Частенько попрекал и господа бога: «Уймись, боже, уймись, у Шводы хворостину водой уносит, а ты все кропишь дождем без устали». Когда на выгоне обходилась какая корова, он в тот же вечер оповещал о том хозяина: «Пан газда, корова у тебя обошлась». За это худо-бедно ему полагался ужин. И потому всякий вечер он у кого-нибудь ужинал. Девки любовно улыбались ему, а пареньки вслед покрикивали: «Корова обходилась, корова обходилась!» Он, случалось, разбежится, схватит одного и завопит ему прямо в лицо: «Это твоя мать в эту ночь со мной обошлась, да три раза подряд!» Мальчишка — в рев, он давай ему втолковывать: «Ну вот, надо тебе было? Помалкивал бы — не получил бы туза!» Ругаться охоч был до одури, но никого и пальцем не тронул. Разъярить его могла только всполошенная корова. Если раз, другой уматывала в клеверище — ох уж он свирепел. Одну такую побродяжку оглоушил кулаком и взмостил на елину. Привязал ее за ноги к стволу и оставил до утра. На другой день перепуганная хозяйка руки ломала под ней: «И что ж с тобой учинили, Рысуля?! Нешто ты заслужила такое!» А Швода ее успокаивал: «Здесь-то ей лучше, не то вспучила бы ее троица, и поминай как звали. Да и доить тебе легче, не надобно под ней на табуретке горбатиться!» Года два назад стал он разводить барашков, потому как позволили ему косить для них на общинном. Как-то сгребал он сено, сгребал да укладывал в бабки. Задул ветер и стал срывать сено с граблей, ворошить бабки. Он опять разгневался на господа бога и, воздев руки к небесам, заорал: «Сено у меня отнимаешь! Раз так — бери все!» И поджег то, что нагреб.

— Знаешь, что я сегодня видел в Леготе? — спросил Павол Швода.

— Нет, не знаю! — ответил Само Пиханда.

— У молодухи еврейки…

— Какая же она была у ней?

— Такую я б и тебе пожелал! — расхохотался Швода.

— Свинья!

— Если бы она овдовела, — продолжал гоготать Швода, — я бы ее уломал, как бог свят, и коров бы ради нее пасти бросил. Ух, я б уж расстарался — она бы не жаловалась! Выпить у тебя есть что?

— Одни последки!

— Кто пьет последки-остатки, тот всегда пригожий да гладкий, — отчеканил Швода, — валяй, не погнушаюсь ничем.

Само нагнулся и извлек из-под мешков бутылку, в которой булькало немного палинки.

— Пей на здоровье!

— А ты?

— Не буду!

Швода выпил и тылом руки утер губы.

— А то, что мне полагается, дашь? — спросил он.

— Возьми мешок муки и вари себе всю зиму галушки.

— После возьму, нынче-то я не затем пожаловал…

Само взглянул на него вопрошающе.

— Матей Шванда послал. Посоветоваться хочет с тобой кой о чем.

Немного подумав, Само кивнул.

— Скажи ему, что приду!

 

6

— Нашим не след знать, о чем мы толкуем, — сказал Матей Шванда. — Зайдем-ка на часок к Гершу.

Само Пиханда и Павол Швода встали. Из горницы вышла Матеева жена в трауре. Прошло две недели с Зузиных похорон, а мать все еще не могла опамятоваться. Ходила как во сне и то и дело — на людях либо в укромном уголке — заходилась в плаче. И теперь, при виде Само, глаза ее налились слезами.

— Ладно, родная, ладно! — Матей подошел и ласково погладил жену по увлажненной щеке.

Она кивнула и с тяжким вздохом пошла в горницу.

— Такая нелепая смерть! — проронил Матей.

Само взглянул на него, и его обуял ужас. Недоставало самой малости, чтобы он оказался на Матеевом месте… Вечером после несчастья Мария приникла к нему и сама не своя, дрожа всем телом, прошептала в испуге: «Дерево ведь могло раздавить и нашу Эмку или Марека!» Закрыв ладонью ей рот, он заставил ее замолчать…

Они вошли в корчму. Только сегодня Само заметил, как постарел и обрюзг Герш: живот стал до того велик, что не дозволял ему наклониться, а уж согнуться — и подавно. Расторопной Рахели что ни утро приходилось обувать мужа. Он и сейчас кричал на нее с неудовольствием: «Ты чего накупаешь столько свинины, тетеха! Ее у тебя — черт на печку не вскинет… Кровяная она, кровяная. Я не ем ее! На дух не принимаю!»

Мужчины сели в сторонке.

•=— Что изволите? — спросил у них Герш.

— По пол-литру на одного, один на всех! — пошутил Павол Швода.

— Не болтай! — оборвал его Пиханда. — Принеси-ка по стопочке. — Они выпили, заказали еще по одной.

— Зачем позвали? — спросил Пиханда.

Шванда и Швода обменялись взглядами.

— Хотим тебя в свою артель взять, — сказал Шванда. — Конечно, с мельницей дела твои малость поправились, но и оно не бог весть что. Мы вот с Палём решили податься в Америку, хорошо бы и тебя прихватить…

Само передернулся, резко выпрямился, а потом смешался, нервически вытер ладонью лоб.

— Ты же на стройку в Пешт ладился.

— И пойду! — сказал Шванда. — За месяц, другой кой-чего заработаю на первое время и соберусь… Чтоб ехать в Америку, нужно путем подготовиться…

— Я могу двинуть хоть завтра! — отозвался Павол Швода.

— А как же коровы — не соскучишься? — спросил Пиханда.

— Будто за морем коров нету? — рассмеялся Швода.

— Ну, что скажешь? — напирал Матей.

— Не знаю, ребята, но мне вроде неохота! — выкручивался Пиханда.

— Два-три года продержимся, зашибем деньгу, а там воротимся.

— Подумаю! — сказал Само. — Но обещать ничего не обещаю.

— Ладно, подумай! — кивнул Матей Шванда.

— За Америку! — поднял рюмку Павел Швода.

Само молчал. Однако выпили все, потом встали.

 

7

Священник Крептух с утра был не в духе. Причетник Юлиус Мразик отказался от причетничества.

— Отчего, сосед, вы отказываетесь от этой богу угодной службы? — спросил его священник.

— Из-за соседских распрей! — ответствовал Мразик.

— Как так? — не понял священник.

— Сказать как есть?

— Всенепременно!

— Эта мерзкая гнида, прошу прощения, пан фарар, соседка Криштофикова обвинила меня, — жалуясь, Мразик покраснел, жилы на висках вздулись, — что я, мол, запускаю руку в пожертвования и что, мол, ноги ее в церкви не будет, покуда Иуда закрывает за вами дверцы перед алтарем… Я и Иуда, пан фарар! Разве был случай, чтоб недоставало в церковной кассе хоть малости? Да провалиться мне…

— Хорошо, хорошо, Мразик! Я поговорю с ней…

— Поговорить-то вы можете, пан фарор, но я все равно ни за что больше не соглашусь быть причетником!

— Можно бы и обождать до конвента, там бы все уладилось…

— Нет, пан фарар! Я не отступлюсь от своего решения…

Юлиус Мразик не дал себя уговорить — он твердо стоял на своем, и священника это прогневило. Ищи теперь нового причетника, проверяй его, вышколивай… А придется… Ко всем будущим неизбежным трудностям он уже сейчас испытывал отвращение. А на законе божьем опять вышел из себя. Привел учеников в приходский сад и стал распространяться о боге. И тут перед всеми учениками проказник Петер Пиханда его и спрашивает:

— Пан фарар, а есть ли на свете бог?

— Есть, сын мой!

— Я не верю, я не видел его!

— Не сподобился, значит…

Священник двинулся к молодому Пиханде, а тот, решив, что ему не уйти от выволочки, повернулся — и бежать, но перед ним оказалась огромная лужа после вчерашнего ливня. Он попытался на бегу перепрыгнуть ее, но угодил прямо в воду. Зашатался, упал на спину и, разумеется, вымок до нитки.

— Ну вот, господь тебя и покарал! — сказал священник Крептух. — Такие шутки добром не кончаются!

Ученики, сгрудившись вокруг лужи, смеялись над Петером Пихандой.

— Неправда, ребята, это я сам упал! — воскликнул Петер со слезами. — Я нарочно не перепрыгнул и поскользнулся нарочно.

— Вруша, вруша, — выкрикивали ученики.

Не сдержавшись, Петер заплакал взахлеб и, мокрый, убежал. Священник Крептух, встретив позднее Марию, позвал ее в приход.

— Вы дурно воспитываете своих детей! — сказал он строго.

— Почему, пан фарар? — испугалась Мария.

— Из них вырастают такие же безбожники, как и их отец. Он спесив, спесивыми становятся и дети. Возьмитесь за ум, Мария! «Ибо прах ты и в прах возвратишься». Ваш Петер нынче богохульствовал…

Священник рассказал о случившемся, Мария расплакалась.

— Вы, ведомо, порядочная, благочестивая и богобоязненная женщина, такими должны быть и ваши дети. Уделяйте им больше внимания, и с помощью божьей из них вырастут добрые христиане.

Мария обещалась и, расстроенная, ушла. Поспешила на мельницу. Обошла мукомольню, чтобы не встретиться с Само, и тут же взяла Петера в оборот.

— Так ты вздумал срамить меня! — кричала она, таская его за волосы. — Передо всеми учениками вздоришь с паном фараром, в боге сомневаешься! С нынешнего дня всякий вечер будешь молиться вслух и каждое воскресенье ходить в церковь…

— Не буду! — упорствовал Петер.

— Молчи, не выводи меня из себя! И марш в угол, на полено!

Она заставила его битый час стоять на коленях и, только услыхав шаги Само со стороны мукомольни, велела встать. «Ох и мужики у меня!» — вздохнула Мария и принялась собирать полдник.

 

8

Вечера стали долгими, и Мария с дочерью Эмой отправились на супрядки. Шли быстро — за полчаса уже добрались до села. Когда проходили под католической звонницей, до них донеслись крики и брань. Это пастухи Павол Швода и Штефан Пирчик, напившись, бессовестно горланили на колокольне. Минуту спустя свару оборвал звон, но и он вскоре прекратился. Мать с дочерью удивленно остановились и поглядели на звонницу, откуда пьяный Швода возглашал:

Всяк живущий бога славит, сын его да будет славен, пробило на башне полночь. Свет тушите и огни, могут вред нести они. Почивайте, люди, с богом!

Раздались удары колокола, и вместо Шводы в окне звонницы возник Штефан Пирчик. Хмельным громовым голосом он прокричал:

— Эй, вы, старые тетери, Сядьте живо под кудели, А вам, женкам-молодицам, Пусть с мужьями сладко спится!

Под звонницей прошмыгнул священник Доманец. Задрав кверху голову, он угрожающе поглядел на окно и скрылся в дверях.

— Поделом им! — сказала Мария. — У, охальники, еще шести нет, а они уж вон как дурью мучаются! Пойдем, дочка!

Доманец был справедливо разгневан — звонить полагалось в девять вечера, и лишь потом ночной сторож выкликал свой стишок. Однако ночные сторожа и караульные в последнее время донельзя распустились и озорство свое перенесли с коров на колокола. Как только похолодало, они вздумали раскладывать под колоколами костерок; напившись, горланили у огонька непотребные песенки и изгаживали звонницу нечистотами. Священник Доманец не однажды со всей строгостью отчитывал их, возражал даже против того, чтобы со звонницы объявляли время. Но один колокол принадлежал общине, часы на звоннице тоже были общинные, и раз в неделю кто-то должен был их заводить. Ночных сторожей и караульных было по двое, только первые трубили в трубу, а вторые свистели в свисток. Вечером по селу ходил еще и сельский пост, следивший за порядком по решению схода. Сторожа и караульные к тому же, как правило, пасли еще и стадо, получая мзду с общины. Было их четверо, и каждый из них обязан был вырыть каждую четвертую могилу на кладбище. Через день попарно они несли службу на звоннице или на сельских улицах. Со звонницы сторожа, когда бывали трезвыми или не заваливались спать, первыми замечали пожар в селе и начинали сполошно бить языком об одну стену колокола. А караульные на улицах, если до тех пор податливые вдовушки не утягивали их куда-нибудь под сень кустов, кричали: «Пожар, пожар!» В селе до того страшились огня, что сторожам и караульным даже прощали попранную ими общественную нравственность. Сельский сход в ответ на протесты священника постановил и приказал запротоколировать такое решение: «Распутные сторожа на колокольне или греховодники-караульные на улицах лучше, нежели село, сгоревшее дотла!» Решение обжаловано не было. Но священник Доманец не сложил оружия, он твердо стоял на своем: «Теперь, когда лютеране заимели звонницу, пусть возглашают и с нее. Месяц мы, месяц они!»

Члены общинного совета, обложившись хлебом, колбасой и палинкой, долго прели над новым аргументом священника. Но, пока они скинут проблему с повестки дня, поведаем кое-что о лютеранской звоннице. После пожара 1902 года, уничтожившего деревянную звонницу, лютеране решили на ее месте поставить каменную. Складывалась на звонницу вся лютеранская церковная община. Пожертвования сперва текли рекой, потом лишь капали и наконец совсем иссякли. Пастор Крептух ходил из дома в дом и клянчил на вожделенную звонницу. Призывы к христианскому долгу в конечном счете возымели действие, и в 1905 году звонница была достроена. Внутрь вставили четыре колокола, а вот на часы средств уже не хватило. До того как сняли леса, четыре девушки вознесли наверх на деревянных носилках позолоченный крест, и слесаря укрепили его на позолоченном куполе. Звонница была готова. Двое членов церковного конвента сбросили сверху сперва пять бутылок вина — одна, надо сказать, не разбилась, — потом стали раскидывать мелкие монеты, и народ, собравшийся под звонницей, дрался из-за них. Какое-то время спустя конвент решил расписать храм изнутри. Пригласили из Бистрицы богомаза, который обновил орнаменты и написал новую алтарную икону. Священник и члены конвента в удивлении остановились перед завершенной уже иконой и спросили богомаза: «Мастер, почему господь наш Христос на кресте не истекает кровью из раны в боку, как на прежней иконе?» И богомаз ответил: «Это Христос незадолго до того, как он сказал: «Совершилось!» А тогда у него еще не было раны в боку!» Члены конвента поглядели друг на друга, на священника и все молча согласились. Богомазу заплатили, он же возблагодарил за доверие. Тут в церковь вошла молодая и прекрасная уборщица Божена. «У меня только одно желание», — сказал богомаз. «Какое?» — спросил священник. «Сыграть на новом органе!» — «Что ж, сыграйте!» — кивнул священник. Проходя мимо зардевшейся Боженки, богомаз успел прошептать: «Это для вас, Боженка!» Священник раздувал ему мехи, и он играл песенку: «Любовь, о боже, любовь…» Боженка расплакалась. По меньшей мере десять дней, ни дня не теряя, Боженка с богомазом зачинали в ризнице первородного сына. А сын этот… Одну минуту! Общинный совет уже дозаседал и постановил: «Настоящим доводится до сведения, что отныне на католической звоннице пить, распутничать и гадить запрещается под угрозой штрафа в пятьдесят гульденов. Помимо того, село обязуется за свой счет звонницу вычистить и расписать изнутри, а также платить повышенную аренду за все ее просторы!» Точка!

Мария с дочерью тем временем пришла к Кристине на супрядки, где уже весело тараторили ее подружки: Стаза, Ганка и Зуза. Мария похвалила сынка Кристины и, постучав три раза пальцем по дереву — чтоб не сглазить! — села под куделю. Прерванная на полуслове Зуза продолжала свой рассказ: «… так вот, как было говорено, жена столяра боялась грозы и потому перед грозой всегда хоронилась в шкап. Столяр, бесстыдник и озорник, еще долго после грозы бухал веткой по шкапу. Бедняжка со страху, с разрешения сказать, обсикивалась…» Женщины прыснули в ладони. «Но вот однажды, — повела Зуза рассказ дальше, — на нее с перепугу напала падучая, и бабонька померла. Стала она вилой и вместе с другими вилами жила в старой иве неподалеку от дома столяра. По ночам с вилами танцевала и пела. И как-то раз столяр услыхал ее голос, пошел на него и открыл, что жена после смерти хоронится в иве. Он взял топор и, подступясь к дереву, заорал: «Жена моя, выйдешь ты наружу или нет?!» Он орал так с неделю, а когда и через неделю жена не сказалась, взял да и всадил в иву топор. Колол, рубил, колошматил — и после каждого удара из ивы хлестала кровь. И где только кровь касалась столяра, тут же напрочь присыхала — до своего последнего часа он уже не смог ее смыть!» Эма так забоялась, что даже споткнулась в полутьме горницы на щеть для чесания льна. Мария вскорости собралась домой. Эма всю дорогу жалась к ней, а мать ласково ее успокаивала: «Не бойся, доченька, погляди, как светит месяц!» — «Вижу, мама, — говорила Эма, — но все равно боюсь!»

Дома Эма немедля легла спать.

Мальчики тоже уже были в постелях. Само и Мария остались в кухне одни.

— Вот подбивают в Америку, — сказал он. — Ты как, отпустила бы меня?

Мария подняла на него испуганные глаза.

— Ни за что на свете! — воскликнула она и повисла у него на шее. — А ты бы решился? — Она готова была ужо удариться в слезы.

— Видишь ли, Америка…

Она закрыла ему рот рукой.

— Одна бы я тут руки на себя наложила, — сказала она.

— Я не поеду, не бойся! — Он привлек жену к себе.

— А кто зовет-то?

— Шванда и Швода.

— Пускай себе едут! Швода, тот и нынче куролесил на колокольне, уж ему не миновать штрафа в пятьдесят гульденов. Такому и Америка, глядишь, нипочем. Да мне-то что до него, дурака, а тебя я никуда не пущу! Идем!..

Она задула керосиновую лампу и потянула мужа за руку.

 

9

Учитель Йозеф Матула потоптался на взгорке перед мельницей, высосал из бутылки последние капли палинки и небрежно швырнул ее за спину. Бутылка глухо упала в траву и не разбилась. Матула подошел, пнул ее, зашатался, но равновесие удержал. Он засмеялся и побрел к краю откоса. Поглядев вниз, стал спускаться к мельнице. Ее белые стены чётко вырисовывались в вечерних сумерках. Не встретив никого во дворе, он осторожно заглянул в мукомольню. Но увидев мельника за работой, широко распахнул двери.

Само Пиханда оглянулся и улыбчиво кивнул в ответ на приветствие учителя.

— Méden agan! — сказал тот.

— Не понимаю вас, — снова улыбнулся Само.

— Никаких излишеств, дружище. — Учитель подошел ближе и устало опустился на кучу мешков, — В Древней Греции это был основной закон жизни. А я, друг, сегодня его нарушил и напился… Сами видите: напился и пришел к вам спрятаться… Надеюсь, дети ваши меня не увидят… Как-никак, а я их учитель…

— Уж я постараюсь! — Само кивнул и убежал.

Вскорости вернулся, неся на лопаточке нарезанной колбасы, сала и хлеба. Рядом с лопаточкой поставил горшок кислого молока. — Ешьте и пейте прямо из молочника.

— Спасибо!

— Вы откуда?

— Возвращаюсь из Мартина и скажу вам, дружище, я удручен, полон сомнений и трагически воспринимаю настоящее и будущее словаков. Никогда еще обстоятельства не были столь неблагоприятны для нас, как нынче! Никогда еще не убывало нас в таком множестве, как теперь! Одни из нас, теряя свою народность, становятся мадьярами, другие — немцами, третьи бегут за море, четвертые истребляют друг друга, пятым на все наплевать, им хоть трава не расти. Сколько же нас останется лет через десять, дружище? Меньше, чем может уместиться в крытом возу. Подчас и самому не верится, да и вам, пожалуй, кажется, что это неправда, но я с ужасом и со смертельной тоской должен признать, что это так, так, так!..

Учитель расплакался и не то чтобы яростно, а скорей с каким-то отчаянием стал бить кулаком по мешку с зерном. Само подошел, слегка коснулся учителя. Тот даже вздрогнул от неожиданности.

— Угощайтесь!

Учитель стал медленно жевать.

— Не верите мне? — спросил он.

— Вы не совсем правы, — сказал Само. — Господа, те отрекутся! Одни разлетятся кто куда, другие сменят оперенье, речь или свои имена, но такие, как я, остаются на веки вечные и почти не меняются, даже если на короткий срок и переберутся за море…

— Вашими бы устами!.. — вздохнул учитель. — Однако вы и вообразить себе не можете весь этот ужас, что наваливается на нас теперь и еще предстоит в будущем…

— Держались мы до сих пор, продержимся и далее! — сказал Само. — Мне куда досадней, что мы такие сирые и убогие… У нас нету даже заплат на дыры, не то что новых штанов. Мы подчас завидуем даже новому шнурку на чужом ботинке. Бывает, я просто лопаюсь от злости, думая о своих предках… Веками надрывались, спину гнули, а чего добились? А иные — тут ли, в другом ли месте — за то же самое время стали миллионерами. Как же так? Разве мои предки были дурее? А я? Что я? Я, я! Надрываюсь с утра до вечера только ради того, чтобы моим детям жилось полегче. Пошлю их учиться, если захотят конечно, обучу ремеслу, пусть знают больше меня, лучше меня, тогда и добьются большего… Но могу ли я на своих детей надеяться? Тут уж вы мне должны подсказать…

Учителю еда пришлась по вкусу. Он слушал Само Пиханду и, словно начисто забыв о своих недавних воздыханиях, ел и улыбался.

— Я знаю ваших детей только по школе…

— Ну и какие ж они, скажите?

— Какие? Да каждый в своем роде… — Учитель задумался. — Эма в последнее время робкая, но учится хорошо, живо интересуется всем новым… Само хорошо бы отдать в лесоводческое училище в Градке, он ведь жить не может без леса. А там видно будет!

— Я и сам думал об этом, — сказал мельник, высыпая на жернова очередной мешок зерна. — Вы правы, лес манит его. Сходит с ума по зверушкам, собирает растения, сушит их, делает гербарии…

— А Петер ничего вам не рассказывал, не бахвалился? Однажды испортились у меня часы, и как я ни тряс их — ни с места. В механизмах я сущий профан. И вот Петер попросил их на время. Знаете, как бывает. Мальчику трудно доверить часы… А он взял, разобрал их и починил. Выскочило, мол, какое-то колесико. Механизмы, машины, всякие колесики, винты — это его конек! Толковый, изобретательный — такой в жизни не пропадет!

— А мне что-то это не по нутру! — насупился мельник.

— Что так? — живо спросил его учитель.

— Я больше доверяю земле, чем машинам… Машин побаиваюсь. Мельница и та пугает меня, — рассмеялся Само. — Да, но как быть с мальчиком? Я и с братом толковал, он обещался помочь. Часовщик Крапс в Ружомберке возьмет его в ученье…

— А кто будет хозяйствовать на земле? — спросил учитель Матула. — Кто после вас примет мельницу?

— Может, Карол? — задумался Пиханда. — Или младший, Марек, если будет жив и здоров… Да ведь и земли у меня с гулькин нос, и мельницу не арендовать мне вечно.

— Каролу грех посвящать себя земле, — подскочил учитель. — Он должен стать художником! У мальчика талант, он уже сейчас рисует лучше меня… Его надо отдать учиться… Если понадобится, и я помогу, но он непременно должен учиться… — Учитель воодушевился, Пиханда во все глаза смотрел на него. — Живопись, это была моя мечта! А я стал, друг мой, заурядным учителем! Учителишкой! Официальным служакой, навозным жуком! Я и отдаленно не занимаюсь тем, о чем мечтал… Но где было взять денег на Пешт, на Вену или на Прагу! Я по ошибке думал, что надо просто много рисовать и писать и этого достаточно, чтобы совершенствоваться, но я не выдержал, сдался, опустился. А как я мечтал проникнуть в таинства живописи, познать ее вершины, технику! Как я надеялся приобщиться к ней! Думал, верил, что проникну в самую суть вещей и сотворю что-то подлинное. Меня завораживала простота форм, раскрытие человеческой души на портретах, соотношение внешнего облика предметов с их внутренней хрупкостью! Меня пьянила жизнь, вдохновлял человек, и какое-то время мне уж казалось, что я начинаю образно мыслить. А что из меня получилось?! Нет, настоящие таланты не сдаются! Видать, не было у меня настоящего таланта! А может, и был, да я преступно его растерял. Подчас так стыдно, я готов зарыдать… Знаете, пан Пиханда, мне мало что удалось в жизни. От этого подчас даже голова раскалывается, вот и сейчас» — Учитель, схватившись обеими руками за голову, потряс ею. — Но я тоже обыкновенный человек. Иной раз чересчур чувствительный, но всего лишь человек. Часто говорю себе: дружище, принимай вещи такими, какие они есть, не упорствуй, не перечь, не вставай на дыбы! Но это не по мне. Иногда, правда, скептик во мне побеждает, я поддаюсь, затихаю, а потом опять взбрыкиваю. Не могу допустить, чтобы себялюбцы, лицемеры, жулики и обманщики определяли мою судьбу! Тогда это была бы уже не моя жизнь и лучше от нее отказаться — вот почему я и сопротивляюсь. Ох, тесно мне тут! Душное оно и мрачное, это начало двадцатого века, пан Пиханда. А у вашего Карола талант, это я вам говорю…

Учитель Йозеф Матула встал — он уже не качался.

Взглянув мельнику в глаза, поклонился.

— Подождите, муки дам! — вскочил Пиханда.

— Спасибо, не надо! Только испачкаюсь и всю дорогу обсыплю.

Само проводил его до дороги и долго в задумчивости глядел вслед. Глядел и тогда, когда учителя уже скрыла тьма. Потом воротился — мельница работала вхолостую. Он торопливо высыпал на жернов душистое зерно.

 

10

На рождество выпал снег, и Гибица замерзла. После Нового года похолодало еще больше. Но Кошицко-Богуминская железнодорожная линия действовала и в эту лютую зиму. Если паровоз случайно увязал где-то в сугробах, железнодорожники немедля разгребали лопатами снег. В январскую стужу, обледенев, перестало вертеться и деревянное мельничное колесо. Само Пиханда отвел воду и вместе с сыновьями принялся топором обрубать с колеса толстый пласт льда. Работали они вчетвером все послеобедненное время, и, когда уж, казалось, управились, кто-то вдруг открыл затвор. Ледяной поток в мгновение ока отшвырнул их почти к проруби, вымочив до нитки. С трудом выбрались они к мельнице, и Само крепко ругался. Увидев, что сыновья в порядке, приказал: «За ним, ребята! Кто нагонит подонка, может хоть топор всадить ему в спину!» Они кинулись к запруде, но широко окрест — ни души. Только длинные человечьи следы на снегу вели к лесу. Само Пиханда погрозил неизвестному топором, и все бегом воротились к мельнице — мокрая одежда на них стала колом. Мельница, правда, снова застучала, колесо раскрутилось.

Два дня спустя, под вечер, кто-то пытался поджечь мельницу. Мария, возвращаясь после дойки, заметила огонь и разбудила всю семью. Не прошло и получаса, как пожар был потушен.

— Тут что-то неладно! — сказал Само, спустил с цепи обоих псов и оставил их бегать вокруг мельницы. Псы лаяли до полуночи, потом утихли. Под утро лай раздался снова, но пока Само выбежал из дому, один пес уже лежал в саду отравленный. Следы вели от ограды к лесу, и по ним Само пустил второго пса. Здоровущая овчарка взяла след и одним мощным прыжком скрылась в лесу. Воротилась она час спустя — вся окровавленная, с оторванным ухом. Само, вооружившись мясницким ножом и топором, наладился в лес. Как только Мария его ни удерживала — и на колени падала, — все понапрасну. Само пошел, раненый пес бежал впереди. Менее чем в двух километрах от мельницы набрел он в лесу на место схватки. Пес бешено лаял. На снегу валялись искровавленные клочья одежды, собачье ухо и три оторванных человеческих пальца. Кругом — кровавые пятна. Само нагнулся: на одном пальце был золотой перстень. Он снял его, очистил в снегу от крови и сунул в карман. Огляделся. Ничего подозрительного нигде не увидел и воротился домой. Мария уже высматривала его из сада, а завидев, радостно замахала ему руками. С этого дня на мельнице воцарился покой. Однако ненадолго… Близилась весна, и работы на мельнице поубавилось. А может, ее и вовсе бы не было, не привези однажды утром Гадерпан свое зерно. Пятнадцать груженных мешками возов остановились перед мельницей. Гадерпан соскочил со взмыленного коня, похлопал его по вспененной морде, пышущей паром, и направился к мельнице. Само Пиханда с Марией вышли ему навстречу.

— Я уж думал, вы меня обошли, — протягивая руку, сказал Само.

Поздоровались.

— Как видишь, не обошел! — улыбнулся Гадерпан. — Просто не люблю, когда мое зерно с другим мешается!

— Заходите! — позвала Мария обоих мужчин на мельницу. Марек, которому было около года, громко расплакался у нее на руках, когда Гадерпан с притворной игривостью наклонился к нему.

— Выйдет из тебя толк, выйдет! — похвалил Гадерпан мальчика. — Голос что колокол!

Само Пиханда и Юлиус Гадерпан сели к столу, а мужики тем временем сгружали во дворе мешки с зерном.

— Как живется-можется? — спросил между двумя глотками Гадерпан, с любопытством глядя на Само.

— Забот и хлопот хватает, — пожаловался Само.

— Радуйся, не далек час, разбогатеешь!

— Да у меня и ртов предостаточно.

— И то правда!

— А вы-то как? — спросил Пиханда.

Гадерпан печально улыбнулся.

— Мои дни сочтены! Того и гляди отойду из этого бренного мира в вечность.

— Да будет вам! — запротестовала Мария, хлопотавшая у стола. — С коня спрыгнули — молодой позавидует…

— Ох, голубушка, это всего лишь сноровка! — вздохнул Гадерпан. — А вот здесь и здесь, — он постучал себя по груди, голове и ногам, — здесь везде чувствую, что я уже не тот, что прежде. Старость — не радость! То тут кольнет, то там схватит, а что делать? Терпи, бедолага, до последнего вздоха!.. Э, да что зря плакаться, — Гадерпан легонько стукнул кулаком по столу, — лучше выпьем!

— Знаю, урожай был хороший, — свернул разговор Само.

— И все ж не то, что могло б быть, — посетовал Гадерпан, беспомощно разведя руками. — Но что делать мелкому словацкому помещику? К тому же, такому старому, как я?! Уж я и сам себя ощущаю какой-то рухлядью. Многое меняется в сельском хозяйстве, а я все-то по старинке… Вместо работников вводят на поле технику, машины. Изобрели паровые плуги, молотилки на паровой тяге, жнейки и искусственные удобрения! Все любой ценой хотят повысить урожаи пшеницы, ржи, ячменя, овса и картофеля. Распахивают целину, сеют на ней клевер, люцерну. По всей Венгрии помещики обезумели: меняют белую венгерскую породу крупного рогатого скота — якобы мало продуктивную — на бурую! И мне бы, милый Само, этим заняться, да охоты нет… Право, голубчик, я уже стар. Летось минуло шестьдесят пять. В самом деле, не хочется. Дохозяйствую, пусть победнее, да по-своему! — Он склонился к Само и доверительно — по секрету от Марии — шепнул ему в ухо — И самое прекрасное, что есть на свете — женское лоно, — уже потеряло для меня тепло!

На мельницу вбежал один из гадерпановских слуг.

— Готово! — отрапортовал он. — Зерно сложено.

Гадерпан поднялся.

— Благодарствую за угощение! — Он подал руку

Марии и Само. — Заглядывайте когда-никогда! Вы помоложе, вам ко мне ближе, чем мне к вам.

Они пообещали не забывать друг друга и разошлись. Само по-прежнему трудился на мельнице не покладая рук. И пусть не все, но многое бы шло своим чередом, не вздумай Эма однажды после полудня перешагивать через привод. Стремительно вращающиеся ремни сперва подхватили девочку за юбку, а потом втянули ее целиком — она и охнуть не успела. Пока Само остановил мельницу, привод истерзал хрупкое тело ребенка. Ножиками соскребали ее с железных колес, с ближайших стен, пола. В конце концов и хоронить-то почти было нечего. Убитый горем Само не в силах был даже взвыть. Мария совсем истаяла от слез. Мучительно звучал протяжный детский плач. В какой-то момент в неожиданном приступе злобы Само хотел поджечь мельницу, но товарищи удержали его.

— Боже, если ты есть, будь проклят! — взревел он, подняв лицо к небесам.

— Не богохульствуй! — Мария упала на колени и истово стала молиться.

— Встань! — Само поднял жену. — Там помощи не ищи! — Он указал кверху.

Мария разрыдалась.

— За что жизнь так карает нас? — спросила она сокрушенно.

— Одолеем и это! Прожитого не пережить, прошедшего не воротить. Что делать, надо смириться! — Жену-то он утешал, но, когда оставался один, душа яростно восставала: «Нет, я никогда не примирюсь с этим, до последнего часа буду корить себя!» Почти обезумевши, он убивался, горевал, тосковал по дочке и рыдал навзрыд. Страшная смерть девочки так потрясла его, что он стал испытывать зависть к заботам других. «Да разве может что-нибудь сравниться со смертью моей Эмы!» — терзался он и, когда ненароком на скорбных поминках услыхал разговор Аносты и Козиса, остолбенел от удивления.

— Отдавал я топор наварить, — сказал Козис— Острие хорошее, да топор тяжел стал…

— Ты и обух менял? — спросил Аноста.

— Вот еще! Обух-то прежний.

— Тяжел, говоришь? У меня легкий, обрубный. Твой, должно, двадцать восьмой будет.

— Да ты что! — встрепенулся Козис — Двадцать третьи были самые большие, а двадцать первые слишком легкие, а вот двадцать вторые в самый раз: ни легкие, ни тяжелые.

— Двадцать третьи самые большие? Тоже скажешь! Как же так? — удивлялся Аноста.

— А вот так! Палота Возатай торговал ими — и до чего ж хороши были топорики.

— Острие больно широкое было! Не нравились мне, «румынки» лучше. С таким широким острием их разве что плотники покупали.

— Плотники?! — засомневался Козис. — У них-то ведь водились топорики с узким острием, чтоб можно было пятку отсечь. Как плотнику отесать ее широким острием? А узким-то отесывал запросто, а там уж углублял обухом или долотом.

— Долотом? — заудивлялся Аноста. — Такого я и не видывал.

— Ей-пра, долотом! Так часто работают.

— Да ты, должно, ошибаешься… А еще говорят, на все руки мастер!

— Это ты ошибаешься!

— А может, мы оба ошибаемся!

Мужчины обменялись косыми взглядами и повернулись друг к другу спинами. Само опустил голову: «Неужели и меня когда-нибудь будут заботить такие вещи?»

Печаль и скорбь захлестнули его.

На следующий день наведался на мельницу священник Крептух и без околичностей объявил, зачем пожаловал.

— Бог ниспослал вам испытание, Пиханда! — Священник воздел руки. — Вернитесь к нему — вам станет легче, духом воспрянете!

— Уходите! — Само кивнул на дверь. — Справлюсь сам.

 

11

А справлялись с горем Само и его жена по-своему: оба с головой ушли в работу и хлопоты о все еще немалой семье. Само — похоже было — даже перегибал палку, словно хотел усыпить собственное сознание, приглушить назойливые мысли и всякие сомнения. Изнуренный донельзя, он подчас застывал на миг — задумывался. Мозг сверлили мучительные вопросы: «А имеет ли все это смысл? И для кого я так надрываюсь? Для детей? Ах, дети, дети мои! Один за другим уходят они туда, откуда нет возврата…» И все-таки он старался быстро очувствоваться — не давал печали и сомнениям одолеть себя. И перемогаясь, сжимая зубы, еще ожесточеннее, еще яростней от зари до зари работал в поле и на мельнице. Исхудал, отощал, за несколько месяцев стал кожа да кости. Мария тревожно приглядывалась к нему, а по вечерам, уже в постели, ласково прижимаясь к нему, говорила:

— Надорвешься, Самко, захвораешь!

— Со мной все в порядке!..

— Сейчас, а потом что?

— По-другому я жить не могу, Мария! — отвечал он решительно.

Случалось, на мельницу заходил Ян Аноста. Он тоже заметил, как истаивает Пиханда в работе, и это его немало сердило.

— Во всем надо меру знать, дружище! — отчитывал он его. — Что говорить, твой отец тоже в работе зверь был, но и отдохнуть любил. Я старше тебя — дольше знавал его. Вот уж сколько годков он в земле, а у меня стоит еще печь, которую он сложил тому тридцать лет. Да, умел кладку вести! Дока был! Как-то мы свод возводили — вшестером в один ряд, — так он всегда первым управится и нас поджидает. Напевает отдыхаючи, покамест мы до его уровня не вытянем. Однажды пошли мы покупать в Кокаву поросят, — засмеялся Аноста. — Пешим порядком, конечно! Купили и выпили, как положено. После магарыча вскинули корзины с поросятами на спину — и айда! Но на Волчьей Яме твой отец зачем-то нагнулся, корзина со спины у него свесилась, а поросята — не будь дураки — возьми да и выпрыгни! То-то смеху было! Два часа мы их ловили, хе-хе! Ан опять же посидели, отдохнули… Так что во всем надо меру знать…

— Ты никак поучать меня пришел? — спросил Само.

— Не-а, боже сохрани.

— Мария тебя подослала, так ведь?!

— Выдумки! — запротестовал Аноста. — Не поучать пришел, а просто повидать хотел. Если не соскучишься, могу рассказать кой-какие новости…

— Валяй! — махнул Само рукой. — Только не агитируй!

— Уж я таков, иначе не умею! — засмеялся Аноста. — Хочешь узнать новости, придется потерпеть… Парень ты хороший, известно, да вот жаль, что не взлюбил нас, социал-демократов…

— Опять завелся? — повернулся к нему Само. — При чем тут «невзлюбил»? Неправда… Просто хочется покоя… И своих забот хватает!

— Не гляди только в свою мучницу, в ней одна мука хранится. А кругом — люди. Вкалываешь, надрываешься и думаешь, что, коли кинешь детям пригоршню монет, они будут счастливы. Ан не хлебом единым жив человек. С тех пор как у нас, у словаков, есть своя партия, у нас появилась надежда, что мы вскоре добьемся и своих прав. А не выйдет по-хорошему, вырвем их силой! Мы уже не одиноки. С нами плечом к плечу и чешские социал-демократы. Они поддерживают нас в вопросах политических, национальных и деньгами помогают…

— А я, по-твоему, что должен сделать? — перебил его Само.

— Вернуться к нам, быть с нами…

— Знаешь, Яно, оставь лучше меня в покое!.. — вздохнул Пиханда. — Не могу я двоиться, а то и троиться! Многого ты от меня захотел…

Аноста опечаленио кивнул и пошел прочь.

 

12

А как-то утром выяснилось, что некому гнать коров на пастьбу. Пастухи Павол Швода, Штефан Пирчик, а вместе с ними и каменщик Матей Шванда ночью подались в Америку.

— Дернули на Польшу! — прошамкал старый Пирчик.

— Откуда вы это знаете? — дивились люди.

— Слыхал, как они столковывались. Эва, как ухо-то у меня выросло — все подслушивал…

Люди поглядели на его уши. И впрямь: правое было в два раза больше левого, на которое он был начисто глух. Оказалось: что ни вечер вострил старый здоровое ухо и вслушивался, о чем эти трое шушукаются в задней горнице. А потом ввалился к ним и, осклабившись беззубым ртом, завопил: «И я с вами!» Но как ни упрашивал — те ни в какую. Старик совсем запечалился, затосковал. «Ладно, отец! Пришлю вам из Америки золотую трубку!» — посулил ему сын, но старого это мало утешило. На следующее утро всех троих как ветром сдуло. А незадолго до ухода Штефан Пирчик попрощался с родителем. «Когда мы будем уже за границей, я покричу вам, — обещал он. — Здоровым ухом вы меня беспременно услышите!»

Соседи чуть свет сбежались к Гите Швандовой.

— Сказывают, муж у тебя умахнул в Америку?

— И говорят, со Шводом и Пирчиком?

Гита Швандова, прижав к себе двух своих дочек, Еву и Гану, лишь печально кивнула.

— Чего ты его отпустила? — попеняли ей женщины.

— Да разве его удержишь?! — вздохнула Гита.

Женщины умолкли и разошлись по домам.

Старый, глуховатый Пирчик изо дня в день, оборотившись лицом к Польше, выстаивал перед домом. Долгие часы вострил он в ту сторону свое растущее ухо, но обещанный сыновний клик все не долетал. А ухо меж тем росло и росло. Наконец сделалось такое огромное, что хоть накройся им, а оно знай растет. Когда выросло так, что заполонило и соседнюю горницу, старый Пирчик отчикнул его ночью бритвой и к утру истек кровью. Чуткие земляки похоронили ухо вместе с Пирчиком в одну могилу и на кресте поместили эпитафию:

Досточтимые, если надпись сию прочитаете, вы узнаете, что под камнем покоится этим величайшее ухо на свете.

 

13

Время летело быстро, точно во сие. Нищий бродяга Гагош измерял его регулярными, раз в год совершаемыми посещениями мельницы. Само Пиханда никогда не забывал спросить его:

— Война будет, пан Гагош?

Гагош отвечал всегда одинаково:

— Пан Пиханда, для войны нужны три вещи: деньги, деньги и деньги!

Времени убывало, денег на свете прибывало, но в основном не это занимало Само Пиханду. В первый раз после долгого перерыва засвистал он от радости тогда, когда старшего сына — Само — приняли в градокское лесоводческое училище. А потом и вовсе у него душа взыграла, когда он увидел, с какой ретивостью сын взялся за учение. Спустя время возрадовался он во второй раз: когда брат Валент отписал ему, что его второй сын — Петер — может поступить в Ружомберке в учение к знаменитому часовщику Крапсу. Петер от счастья расплакался.

— Ну же, ну! — лохматил Само ему волосы. — Еще на радостях с тобой что приключится!

— Отец! — вскричал Петер. — Я изобрету часы без заводки!

С Петером в Ружомберок отправился и Само Пиханда — хотел познакомиться со знаменитым часовщиком Крапсом и своими глазами увидеть, где сын будет обучаться часовому мастерству. Присоединился к ним и Валент. Крапс был невысокого роста, приятным на вид и в обхождении. Было ему, пожалуй, лет под сорок. Он оглядел Петера испытующе.

— Глаза у тебя здоровые? — спросил он.

— Да, да, извольте! — с воодушевлением ответил Петер.

— Ну-ка поди сюда! — подозвал мастер юношу к рабочему столу и, выдвинув ящик, вынул маленькое часовое колесико. — Сколько зубцов на этом колесике?

Петер вгляделся в колесико и уже через секунду улыбнулся мастеру Крапсу.

— Тридцать!

— Завтра можешь приступать!

Лицо у Петера засияло от радости. И пока отец с дядькой рядились с мастером Крапсом, он знакомился с часовой мастерской. Двое подмастерьев и двое учеников подозрительно на него косились.

— Ты новенький? — спросил один.

Петер кивнул.

— А девчонка у тебя есть? — прицепился другой, и все рассмеялись.

— Нету! — сказал Петер, нахмурившись.

— Честное слово, он еще мою отобьет! — сказал один из подмастерьев и скорчился в смехе.

— Глядишь, к пани мастерше подкатится, — скулил от смеха другой подмастерье.

Петер готов был расплакаться и, чтоб не выдать слез, повернулся и как потерянный выбежал. Оглушительный хохот учеников и подмастерьев несся ему вдогонку. Остановился он за дверью мастерской, опасливо огляделся. Увидел отца, дядю и мастера Крапса.

— Донимают тебя? — улыбнулся Петеру часовых дел мастер.

Петер кивнул.

— А ты не поддавайся!

Он опять кивнул.

Они простились с Крапсом и ушли. По дороге Валент обнял племянника за плечи.

— Жить будешь у нас, комнатенку я тебе уже приготовил. — И, повернувшись к Само, добавил — С расходами на Петера не утруждайся, все беру на себя…

— Нет, я не могу от тебя это принять! — возразил Само.

— Это вовсе не так много и не надолго, — сказал Валент. — Скоро Петер сам начнет зарабатывать. А пока пусть живет и питается у меня. Все равно готовим каждый день…

Они вошли в дом Валента. Гермина усадила их за богатый стол, а когда они отобедали, Петер с удовольствием занялся маленьким Марианом, а братья — столовым вином и душистыми сигаретами.

— Пришел доктор Вацлав Кршенек! — доложила служанка.

Валент, радостно вскочив, побежал навстречу гостю. Через минуту подвел его к столу.

— Мы вместе учились в Праге, — сказал он Само. — Познакомьтесь, это мой брат Самуэл.

— Кршенек.

— Пиханда.

Сели и после обязательных славословий Гермине, еде и питью, на кои доктор Кршенек не скупился, после нескольких рюмочек доброго вина, после обмена новостями из Праги и Словакии они разговорились более доверительно. Доктор Кршенек, полный, плечистый, хоть и невысокий мужчина, элегантно одетый, с живыми глазами, округлым лицом и намечающейся лысиной, был весьма любознателен.

— Чем вы занимаетесь? — спросил он по-чешски.

— Я мельник.

— Представьте себе, мой отец тоже был мельник, — изумился доктор Кршенек, — К сожалению, он умер, и мельником теперь мой старший брат. Вот совпадение, правда, Валент?

— Действительно, совпадение! — подтвердил Валент. — Но ты об этом никогда не говорил…

— Что ж! Ты меня никогда об этом не спрашивал…

— А где вы работаете? — спросил Само. — В суде, как Валент?

— У меня своя контора, к тому же я еще адвокат и юрисконсульт «Чехославянского единства» в Праге.

— Я и не слыхал о таком обществе, — сказал Само.

— Нда, общество, — усмехнулся Кршенек. — Впрочем, это действительно общество. И мы полагаем — очень даже важное. Я ведь прав, Валент? Знаете, в определенном смысле мы возвращаемся к традициям Великой Моравы и начинаем оттуда, где кончил Святоплук.

У вас есть, пан Пиханда, сыновья, которые бы хотели учиться? Я имею в виду в Праге или где угодно в Чехии.

— Да, есть! — отозвался Валент, — У Карола, к примеру, талант художника, и по окончании гимназии он мог бы продолжать учение в Пражской Академии художеств. Программа «Чехославянского единства» включает и деятельность, направленную на поддержку словацких студентов. Кроме того, это общество, как ты говоришь, — обратился Валент к брату, — поддерживает и углубляет чешско-словацкие взаимосвязи, организует совместные встречи — одним словом, стремится обновить процесс сближения чехов и словаков, равно как и остальных славян на территории Австро-Венгрии.

— И впрямь неплохое дело! — произнес Само. — Однако, думается, для вас обоих весьма небезопасное…

— Это нас не остановит! — сказал Валент.

— Объединение чехов и словаков в рамках Австро-Венгрии — вещь крайне важная. Чехи осознали потери, понесенные ими в результате равнодушного, а подчас и небрежительного отношения к словакам. Нельзя не считаться с тем фактом, что словацкая территория — самый естественный рынок сбыта для чешских товаров и промышленности, что наша Словакия может стать опорой чешской политики и мостом к славянскому востоку, к России…

— Это, я бы сказал, точка зрения чешской стороны, — отозвался Валент. — Доброжелательная и для нас приемлемая. Но нынче уже и словаки осознают, что они должны — и сейчас, и в будущем — опираться на более сильный братский чешский народ. Что нам теперь остается? Народ, лишенный школ, просветительных организаций, культурных обществ. Освоение лишь мадьярской культуры подвергает опасности наше словацкое бытие, а экономическая зависимость словаков от венгров ослабляет нас и в политической борьбе. Поэтому я считаю, что, кроме культурного сближения с чехами, должно наступить и экономическое единение чехов и словаков…

— Я держусь того же мнения, — сказал доктор Кршенек.

— Я не против того, о чем вы оба здесь говорили, — раздумчиво начал Само. — Но думается, добиться этого будет очень трудно. И не только трудно — даже опасно! Правительство в Пеште ничего подобного не потерпит. Я и представить себе не могу, чтобы это удалось. А тут еще Вена. Ей тоже не по нутру, когда славяне в Австро-Венгрии объединяются… Диву даюсь, как еще не запретили это «Чехославянское единство»!

— Мы не политическое, а культурное общество, — сказал Кршенек, — а такое общество Вена не вправе запрещать!

Валент налил всем вина и первый поднял бокал.

— Будем здоровы! Удачи нашему доброму делу!

Они выпили до дна, и Само стал собираться в путь. Поблагодарил Гермину за гостеприимство, попрощался с братом и доктором Кршенеком. Отозвав в сторону сына Петера, снова наставлял его, как себя вести, что ему делать и чего не делать, и настойчиво просил относиться к себе с должным вниманием. Когда они прощались, у Петера в глазах стояли слезы. Само стало жалко его. Наклонившись к сыну, он поцеловал его в лоб и шепнул на ухо: «Не бойся, выдержишь! Ты ведь добился, чего хотел!»

В поезде Само взгрустнулось. С какой-то печалью размышлял он о том, что слышал у брата, о чем поведал ему Аиоста. Он мысленно возражал, задавал вопросы. То являлся ему Кршенек, то Валент, Аноста или нищий Гагош. Он сердился, ссорился со всеми и тут же обнимался с ними и смеялся. Наконец задремал. И хотя сон, пожалуй, длился не более получаса, он чуть не проехал Кралёву Леготу. Проснулся лишь тогда, когда поезд дернулся на разъезде. Он успел соскочить с него, но на полке в вагоне забыл марципановый медовый пряник — большое съедобное сердце.

Он долго о нем горевал.

 

14

Пока мы ненадолго оставили Кристину, она затяжелела по второму разу. Юло Митрон уже не стыдился перед людьми и ходил к ней не таясь. Когда выдавалась минутка времени, он играл с сыном Иваном — в корчме и то им похвалялся. А Митронова жена Матильда совсем опустилась. Стала пить, курить. Неумытая, нечесаная, в грязном, разодранном платье, она целыми днями баклушничала на придомье и ежели кормила кур, то только затем, чтобы выменивать у Герша на палинку. Бывало, ни с того ни с сего смеялась по часу и таращилась на свой палец, выглядывавший из дырявого кармана. Люди стали чураться ее, а собственная мать и вовсе прокляла. С этой поры Юло Митрон окончательно переселился к Кристине. Она стряпала ему, стирала и обихаживала его как жена. Нередко Кристина приносила обед или ужин и оголодавшей Матильде, которая уже давно на нее не сердилась. Напротив, видя Кристину, словно бы ненадолго приходила в себя и, прижимаясь к лей, жалостливо причитала: «Кристинка моя, что бы со мной сталось, кабы не ты?!»

Однажды в обеденную пору Кристина неожиданно объявилась на мельнице. Сняв со спины сына Ивана, она остановилась у забора — свирепый пес преградил ей дорогу. Вскорости показалась Мария: она отогнала пса и, поздоровавшись с Кристиной и оробевшим мальчонкой, позвала обоих в дом. Калитку за ними тщательно заперла.

— Сегодня не мелете? — подивилась Кристина.

— Само поехал с Каролом в Кежмарок, — объясняла Мария. — Отдали мы его в гимназию после четвертого класса. Мог бы еще два года ходить в здешнюю школу, да ни один из них и слушать о том не желал… Горе мне! Совсем ребенок, а уж будет один-одинешенек. И наплакалась же я…

— И впрямь тут как-то грустно, пусто. — Кристина огляделась по сторонам. — Неужто ты здесь совсем одна?

— Марек в кухне, — сказала Мария и крикнула: — Марек, Марек, Иван пришел!

На пороге кухни показался Марек. Его одногодок Иван бросился к нему и тут же упал.

— Осторожно! — Кристина подбежала и подняла его.

Но мальчик улыбался, а встав на ноги, снова потопал. Малыши, остановившись на расстоянии шага, с минуту недоверчиво переглядывались. Потом начали бутузить друг друга и скрылись в кухне. Женщины сели возле двери на лавку.

— Ты права, Кристина, пусто здесь, — вздохнула Мария. — Самко ездит каждый день на занятия в Градок, Петер в Ружомберке, а теперь и Каролко уехал. Как отец куда отлучится, я тут с Мареком по целым дням одна. Но что делать? Вот была бы девочка жива… — расплакалась Мария.

— Не плачь, родная! — Кристина взяла ее за руку. — Не плачь, Эмочке уже не поможешь… О живых надо думать!

— И то правда, — вздохнула Мария. — Глаза я совсем выплакала, сама себе в тягость. Иной раз и мальчонок мой на меня этак чудно смотрит. Я даже отворачиваюсь… Самко ругается, да я и сама на себя злюсь, а забыть не могу… Зареклась, не хочу больше детей…

— А я вот опять! — сказала Кристина. — Второй месяц пошел… — Мария удивленно на нее посмотрела.

— Хоть бы дети были здоровые, — вздохнула она. — Пойдем, угощу вас.

Женщины встали и вошли в мельницу.