Визит

Ярош Петер

Из книги «Кровоподтеки»

 

 

«KRVAVINY», 1970

 

ПАХО, ГИБСКИЙ РАЗБОЙНИК

— То-то и оно, бывает и так, что, не поймав петуха, хвалятся, будто изловили медведя, — рассуждает Пахо у костра. — Да, вот сидят они так со мной у огня по три часа, гогочут, в одной руке дичины кусок, другой рукой в кармане ножом поигрывают. Что-то костер дымит, будто черт его задувает, — хмурится Пахо и подкладывает в огонь полено, пламя сразу поднимается, и искры подскакивают ввысь, мешая лету нетопырей. — Слушают они тебя, эти господа вонючие, — сердится Пахо, — но стоит только осоловеть у костра, глотнув самогонки, которой они для этого только и понатаскали, они тут же накидываются и каждое твое слово переворачивают. И шепчут потихоньку «разбойник», а в глаза мне «пан» говорят. «Вы, милостивый пан, — говорят они, — столько деревень прошли на своих быстрых ногах, столько зла искоренили и столько искоренить хотите. Хвала вашей справедливости, которая является одним из великих достоинств этого края. Мы, люди бедные, — говорят они, будто я не вижу их насквозь еще до того, как они подойдут к моему огню, будто я не знаю этих панов сопливых как свои пять пальцев, вот они все и повторяют: мы люди бедные, мы хотели бы знать, чей когда черед». Я, конечно, мог бы их попугать, мог бы выдать им, какое из их имений превратится в пепел, но лучше я притворюсь больным, чтобы эти жуки навозные не узнали, что узнать хотели. К счастью, огонь, дым, нож и ружье — не единственное мое оружие. Я угощаю их вином, которое они поднесли мне, а когда они захрапят, нахлебавшись, я вытаскиваю ожерелья, припрятанные до поры, и начинаю звенеть золотыми, серебряными, бриллиантовыми и оловянными бусами перед их женами и тотчас же их обольщаю. И пока паны протрезвляются у огня, их полупьяные женки бегут за мной, и вот мы уже забавляемся в жите, и только месяц мешает нам работать. Поверьте, — тихо смеется Пахо, — их жен долго уговаривать не надо, а пажить шелковая и не колется. Раз, два, три, четыре, пять… сею свои семена, а они, болваны, еще будут воспитывать моих детей…

Но Пахо, гибский разбойник, умеет владеть собой. Хотя он мог бы еще долго валяться на пажити, потому что эти ненасытные утробы его даже и отпускать не хотели, но он все-таки ускользнул от них. Уже начинало светать, и те, кто бодрствовал до сих пор, могли бы и заснуть, но для Пахо, как ни для кого иного, это была бы смерть. Поэтому он возвращается к огню, где паны еще лежат, вытянув застывшие от холодной росы ноги. Он раздувает огонь, ворошит угли, а когда костер разгорается, сначала тихо, потом сильнее, свистит в два пальца. Паны вскакивают и в страхе садятся. «Ха-ха-ха! — смеется Пахо, — вставайте, — кричит он, — а то потом ног не разогнете… Давайте танцевать, дорогие мои гости, давайте танцевать». И Пахо пускается в пляс, и прочие несмело присоединяются к нему… Искрутились ноги Пахо и согнулись, как будто это вовсе и не ноги, а рога, так прокалывают они воздух во все стороны… «Гей! — кричит Пахо, — шевелись, симулянт безногий, и пляши, старайся… Ух!» — ревет Пахо.

Этот танец поведет в Гибы весь честной народ. Прямо к дому моему, всем вам будет по уму, бабы очень хороши, веселися от души…

Танцы кончаются даже скорее, чем Пахо отпускает своих незваных, конечно, но все же гостей, стреляет им вслед поверх голов дважды из двух пистолетов, а потом еще раз, чтобы в полной тишине он мог кое-что высказать из своих самых сокровенных мыслей, которые, однако, он выражает аллегорически. Он, конечно, знает, чего таить, что многие из присутствующих здесь панов владеют какими-никакими замками, стадами свиней в долине, на урожайных землях. Знает и то, что многие из них уберутся туда как можно скорее на своих быстрых упряжках, чтобы он их не достал. Однако он хочет дать им понять, что не так это будет просто и что он может, когда ему заблагорассудится, где угодно до них дотянуться. «Те, которые, как слизняки, растягиваются по долинам, — между прочим, начинает он, — думают, что там, где земля плоская как доска, богатыри без надобности. Но это ошибка! Там-то они как раз и надобны, чтобы паны не разрастались непомерно и не заполонили бы и горы. А сам я, мирный Пахо, вскоре там побываю и подурачусь с моими тамошними друзьями, потому что паны прогнили и опухли от беззаботной жизни. Разве есть в долинах семиглавые драконы? Нет, конечно, они есть только в горах. И все, кто там, внизу, накачивает пузо слабым вином и ни разу не слышал самогонного запаха, разве знают они что-нибудь о борови́чке? Нет, не знают, хотя это весьма благородный напиток! И когда такой панок заберется в горы, он испугается скал и картошки… Обещаю вам, друзья, — продолжает Пахо, — скоро я к вам прибуду погостить немножко…»

— И очень вы собираетесь там, внизу, свирепствовать? — спрашивает одна из женщин, и, когда Пахо смотрит на нее, он узнает, что это одна из самых бесстыдных, которая ночью на пажити чуть ногу ему не откусила.

Пахо оставляет этот вопрос без внимания, только крепче сжимает в руках револьверы на случай, если прочие поддадутся на провокацию.

— А если будете их убивать, начинайте хоть сейчас, — продолжает эта оплодотворенная бестия, отойдя еще немного.

Пахо, однако, не выходит из себя, наклоняется к огню и берет тлеющую ветку. Он помахивает ею перед собой. Женщина останавливается, и Пахо, чтобы хотя для вида разогнать их опасения, кончает свою речь мирно. «Друзья, — говорит он проникновенно, — но и горцы не поумнели, потому что, если жители долин легко уходят в землю, не хотят горцы врасти наполовину в камень, хотя они могли бы это сделать. Итак, все мы равны, кто избегнет петли, превратится в пепел…»

— Но, однако, у вас есть привычка вешать людей за ребро, — подкалывает его опять та женщина. — Если я не ошибаюсь, таким образом несколько лет назад погиб Яношик…

Тут уж Пахо стреляет. Он, конечно, целился в воздух, но этого было достаточно, чтобы все скатились с горы вниз, теряя ценные вещи. Пахо садится на камень и смотрит, как они пробиваются сквозь молодую поросль, а до дороги, где ждут кареты, они добираются полуголые. Он становится грустным на минуту, когда видит, как они садятся в кареты, как кучера нахлестывают коней и упряжки исчезают за поворотом. Но когда Пахо поднимает голову, он видит: что-то дымится. Это его молодцы, отборная дружина, жгут панские имения, но паны этого не видят. Когда они доскачут до своих домов, они найдут там только пепел и смрад.

В такие минуты Пахо чувствует себя великим. И сильным. Он вспоминает свою бабушку, которая по вечерам рассказывала ему про Само. И он, гибский разбойник, начинает себя чувствовать таким же, как Само. Он представляет себе его бороду, его глаза, его платье, меч. Каждый шаг его колебал землю. Уста его источали мед.

Миновали дни и годы, позабыты все походы. И, лишенный благодати, среди злых полнощных татей, все он в жизни совершил да и дух свой испустил; изнуренный злою болью, он простился с сей юдолью.

Нет более молчаливого человека, чем Пахо, когда он погружается в мечтания.

Эти сны наяву заменяют Пахо иную жизнь, по которой он тужит. Ибо Пахо часто целые дни бывает несчастным именно из-за того, что он творит. Постигнутый его гневом пан на пепелище своей риги думает: «Теперь-то Пахо радуется!» И пан злится еще больше. Но Пахо никогда не злорадствует. Скорей ему жаль, что он должен делать то, что делает. И он бы отдохнул, и он бы избавился от одиночества предводителя разбойников и слился бы с миром, как остальные. Он бы с радостью три вечера подряд рубил капусту в бочку, забыл бы всю грязь прошлых дней! Вечно он настороже, потому что и это является его долгом, потому что иногда его мучает искушение отречься сразу от всего, сдаться на милость врагу и оставить все течению времени. Но именно это он не может сделать, потому что все равно скоро и он, и его товарищи взбунтуются. И тогда он говорит себе с гневом: «Слетели коршуны с Татр и из-за Татр, летят они на дружину. И их вожак острым взором ищет на зеленой равнине мышь. Ты же, о Перун, наполни ядом все, чего коснутся их клювы.

Тучи-грозы, унесите слезы. Пусть их коршуны пожрут, и пусть коршуны умрут!..»

Это такое колдовское заклятие по способу Пахо, которое если и не поможет, то и не повредит. Конечно, нельзя утверждать, что Пахо верил такой чепухе, как колдовство. У него было время убедиться, что хороший кулак во много раз действеннее. Возможно, школа, которую Пахо посещал несколько зим и лет, не возражала бы особенно против обращения к тайным и высшим силам, но Пахо предусмотрительно позабыл весь школьный балласт и остался мудрым. Однако от школы ему запомнилось несколько латинских изречений, которыми в веселую минуту он изумляет своих товарищей. И его товарищи пугаются, как черти, когда он поражает их слух такими словами, как «Nomina sunt odiosa» («Имена возбуждают огорчение»). В смысле этого изречения он и поучает их, чтобы они не только при различных шалостях и дозволенном распутстве не поминали имя божье всуе, но прежде всего не поминали нигде на людях, во сне или при паромной переправе на другой берег реки имена тех, кого только что справедливо наказали, а пуще всего тех, кого только наказать собираются. Ибо этим они не только огорчают некоторых людей, но одновременно и лишают себя по крайней мере половины успеха. «То, что нас и остальных ждет, — вбивает он в головы своих людей, — мы обязаны хранить в тайне». Пахо привык и хвалу воздавать по-латыни. Если он случайно заметит, как Рып Большая Нога бросил нож точно в назначенную мишень, он говорит ему не что иное, как «Non plus ultra». И Рып Большая Нога рад, будто ему золотой дали. Перед набегом на панское имение, когда уже все продумано и проверено, когда предусмотрено все, что могло бы помешать успеху предприятия, и когда остается только выскочить из-за укрытия, тогда Пахо привык, размахивая мечом над головой, кричать во все горло: «Nolens volens» («Эх, была не была!»). От этого возгласа люди Пахо бросались на панский дом с такой охотой, как после трехсот граммов сливовицы. Они уничтожали и жгли все, что видели перед собой, ломали все, что им попадалось под руки, подстрекаемые толпой малоземельных крестьян и голи перекатной, которые после фронтальной атаки набрасывались на дом и растаскивали то, что от него оставалось, по камушку, по бревнышку от подвала до чердака. Не всегда такая бессмысленная трата сил и уничтожение вещей, некогда имевших художественную ценность, были Пахо по душе, но что было делать, когда он сам столкнул камень с горы. Он мог только постараться схватить самый прекрасный гобелен, чтобы его эта голь не разодрала на онучи. Статуи и статуэтки, бронзовые, мраморные, изредка попадавшиеся золотые, он приказывал сносить в большую пещеру. И в заключение обстрелянные в схватках разбойники Пахо пели песню, которую он сам для них сложил и заставил выучить наизусть:

Покрылась льдом река, скользить нам неохота, пройдут года, века, и кости из болота достанет археолог, а, может быть, геолог, оттает троглодит и сильно засмердит!

Спев песню, они ели, пили, крепко засыпали, чтобы на другой день проснуться под бременем новых тягот.

Все экспедиции, которые предпринимали Пахо и его сотоварищи, оказывали большое влияние на мышление задавленного бедностью народа, который становился все смелее и смелее, отказывался выполнять феодальные повинности, уничтожал панское войско, и кое-где случалось, что и без ведома Пахо нападал на панские имения и разорял их. Бунты крепостных настолько участились, что император вынужден был послать в Липтов многочисленные воинские части, вооруженные мушкетами, пушками и усиленные отрядами легкой кавалерии. Это были плохие времена для Пахо и его дружины. Им пришлось спрятаться в самых темных уголках среди неприступных скал. Они ютились в сырых пещерах, их мучил ревматизм. Им приходилось тратить свои запасы, чтобы выдержать осаду, и каждый, для того чтобы время бежало быстрее, придумывал себе собственную забаву. Один вытачивал красивые палицы, другой — черпаки, деревянные ложки, пасхальные трещотки. Кто охотился на лесных зверей, кто собирал ягоды. Двое отравились грибами и еле-еле очухались. Некоторые помоложе каждый вечер спускались в долины к своим зазнобам, а утром приносили самые свежие новости. Пахо в какой-то задумчивости предавался фантазиям, а возможно, это были просто галлюцинации. Он лежал на спине на бараньем кожухе, и перед его глазами мелькали цветные видения. Ему виделось:

Кровь пронзила желтизну, зелень вся пошла ко дну. Из скалы течет вода, голубая, как всегда. Ты, прозрачная водица, научи меня молиться. Защити, сирень, мой нос, если прохватил понос. Ты не удивляйся, врач, лучше ты со мной поплачь. Сохрани мне верность, ночь, мне дышать совсем невмочь!

И Пахо так растрогался, что взвыл. Он так бы хотел все изменить и ничего не меняет. Он так хотел бы быть добрым, но не знает, где граница зла. Он так бы хотел сделать людей счастливыми, но не знает, достаточно ли для этого раздавать краденую добычу. Он так хотел бы освободить крепостных, но никак не может именно в них разбудить постоянное стремление к свободе. Все, что он сделал до сих пор, в его собственных глазах является «membra dissecta», то есть обрубками, но он не может этим поделиться со своими сотоварищами, потому что они бы ему или не поверили, или он отнял бы у них последний остаток веры. «Выдержать!» — убеждает он себя, нужно выдержать, пока тело не сгниет; возможно, потом появятся какие-то результаты.

Такое положение мешает Пахо создать семью и плодить законных детей. У него была, правда, великая любовь, но он отрекся от нее. Когда же он не устережется и выпьет больше, чем нужно, он говорит об этом с иронией своим лучшим друзьям, чтобы убить в себе грусть:

Угостил одну кваском я красотку вечером, только пить она не стала, видно, толку в этом мало…

Но такая корявая и неискренняя исповедь вызывает только смех слушателей, а Пахо становится еще тяжелее.

— Suum cuique («каждому свое»), — провозглашает он однажды вечером, будучи не в силах выдержать, и вылезает из пещеры, собираясь спуститься с несколькими молодыми сотоварищами в ближайшую деревню. Стоит теплая темная ночь, месяц еще не показался. Пахо ползет вдоль забора до самого дома, где живет его девушка. Он останавливается под открытым окном и хочет тихонько засвистеть, когда слышит, как его милая разговаривает с каким-то мужчиной. Не стоит описывать, что он переживает в те несколько секунд, пока решает тихо уйти. И хорошо делает. Тут же дом окружает целый полк императорских солдат. Пахо знает, что они вытащат из постели того, другого, но его нимало не интересует, кто это. Обратной дорогой среди скал его, однако, не оставляет странная смесь гнева и радости, и тогда он окончательно решается покончить с такого рода заблуждениями. Отныне женщины для него будут только мишенью разнузданных насмешек, и его неиссякающее чувство к ним тоже. Он не будет больше глупо бубнить о верности. И когда ему захочется, он только мигнет ребятам, и ему приведут хоть сто на все готовых красавиц, которые научат его самым утонченным наслаждениям. В такие минуты он не щадит себя. Вино льется, цыгане играют, бараны жарятся на огне. Пир, когда каждый ест мяса до отвала, — это еще полпира, скоро пир переходит в буйство, веселье бьет ключом. Длится это иногда целых пять дней, пока не выйдет вся еда и выпивка. А потом наперекор императорским солдатам молодцы спускаются в долины, когда паны меньше всего их ждут, убаюканные военной силой, именно тогда молодцы выбивают двери лучших погребов и выкатывают бочонки пива, вина, борови́чки и сливовицы. Они навещают и панские овчарни, и у них хватает времени выбрать самых лучших овец и баранов, руно которых свисает до самой земли. Они счастливые возвращаются в горы, и пир продолжается дальше. Еще лучше, чем прежде. А Пахо так умается со своей плясуньей, что, полный горячей благодарности, обращается к ней с такими любезными словами:

Эй, плясунья, свет ты мой, выпей ты скорей со мной, я тебе так, милка, рад, точно весь извел я смрад; только тело мое, боже, стало вовсе уж негоже, —

Однако что тебе с того!

Но плясунья осыпает Пахо бурными ласками, и тело его от ее прикосновений оживает, и все натягивается как струна. И это продолжается до полного умопомрачения.

Каждый новый день прекраснее минувшего. И не оттого, что императорские солдаты вернулись в столицу. Возможно, они отступили из страха, возможно, поймали кого-то и успокоились, убедив себя, что выполнили свой долг. А может быть, у них кончились припасы и был прекращен подвоз довольствия. Если правильно это последнее предположение, не могли же они начать грабить тех, кого пришли защищать, и поэтому им не оставалось ничего другого, как отступить.

Отдохнувшие разбойники расползлись по всему краю. За первую же неделю после отступления войск они опустошили столько панских имений, что, собственно говоря, о крае, где они действовали, можно было сказать: тут больше нет панов. Конечно, кое-какие еще оставались, но они укрылись на пепелищах и жили, точно сектанты.

Такой переворот в общественной жизни не мог, однако, долго продолжаться, в этом разбойники отдавали себе отчет. И поэтому, пока прежние отношения не возродятся, они использовали время, с одной стороны, чтобы пополнить свои запасы, а с другой стороны, для помощи бедному люду. Они шатались по всему краю и помогали в полевых работах: косили сено, сушили его, свозили. После сенокоса настала очередь жатвы. Ну, они и жали, молотили, а позднее даже копали картошку. Весь Липтов в то время был единой разбойничьей семьей. И только стало казаться, что вновь вернутся прежние злые времена, как на страну напали чужеземцы. И таким образом против ожиданий идиллия продолжалась, и какой-то французский ученый с тридцатью учениками прибыл изучать ее истоки. Увиденное вдохновило пришельцев настолько, что сразу по возвращении во Францию они и там стали строить свободное и вольнодумное общество, судьбы которого нам хорошо известны.

Очарование этой эпохи дало народу возможность проявить свои способности. Ремесленники всех профессий: гончары, сапожники, жестянщики, столяры, бочары, сукновалы, корзинщики, плотники, резчики, каменщики — все преуспели настолько, что долго еще превосходили ремесленников соседних стран. Но не только это. Как грибов после дождя, столько сразу появилось самых различных певцов, музыкантов, чтецов, ораторов, писателей и актеров, которые так усовершенствовались, что еще сто лет Липтов был колыбелью всех талантов такого рода. Не исключая и художников, а также общественных деятелей.

И всеми ими правил мирно и справедливо гибский разбойник Пахо. Итак, все началось именно там и именно тогда. Гибы возвысились. Гибы правили Липтовом, а Липтов стал править всем краем, по крайней мере в определенных сферах. Этот период никто не сотрет из памяти потомков. Но не надо так далеко забегать вперед!

Сколько-то лет Пахо здраво исполнял свое предназначение и вдруг необъяснимым образом поддался коррупции. И становится ясным, что вскоре после морального падения Пахо по всему краю восстановились старые общественные отношения. Однако интересно еще некоторое время проследить за судьбой Пахо, чтобы понять, почему так быстро распалось это подающее надежды сообщество людей.

Все зло проистекает от пресыщения. Пресытился и Пахо. По вечерам он выкрикивал с террасы: «Это не бритва щекочет меня в кармане, это ром; поцарапаю себе ноготь и сосу; кто утоляет жажду водой? Я, Пахо; итак, свербящий ноготь, маленькая ладонь, и попробуем начать все сначала!.. Забудем жажду и напьемся воды сами со дна неглубокой долины. Засеем собственные семена под горой, и пусть растет дикий лес женщин и мужчин!..»

И самая верная дружина Пахо сбилась с пути истинного. Пьяные целые дни, орали они на напуганных до ужаса деревенских жителей: «Из наших пор целебный подорожник вытянул лишнюю сукровицу. Но мы страдаем только от одной раны: от той, которую нанесла нам шпага-самогонка, и тело наше стремится к отдохновению, и поэтому до света выходим мы в поля и луга и собираем подорожник. У нас его уж полные мешки, сделаем мы из него большой пластырь, намочим, прилепим себе на тело. Исцели нас, подорожник, чтобы больше наше тело не болело.

Вот проходит наша боль, ты нам, жизнь, сказать изволь, будем ли тянуть из кружки, будем ли палить из пушки?

Будем ли драться с Ди Габро? Ты, разбойник, подорожник, нас до смерти залечил, как же хорошо нам вместе. Вот мы и выздоровели, не вешаться же нам!..»

Это пьяное сообщество разбойников, однако, вскоре распалось, и каждый пошел своей дорогой… Они разлетелись, сокрушенные болезнями от алкоголизма, по всей стране, а некоторые даже поплыли на корабле в Америку. А когда ослабели разбойники, снова вошли в силу паны. Они снова вернулись в свои прежние поместья, отстроили дома и украсили их в новом стиле… Разумеется, строили не сами паны, а их крепостные… И когда Пахо увидел, как вода унесла все его стремления, его стали посещать видения, он стал пустынником, пророком и мучеником…

Стали приходить к Пахо разные люди, чтобы пожаловаться ему, чтобы он наставил их. Вот дословные записи этих бесед.

Пришел мальчик и сказал: «Работал я с дедом вместе в поле и видел я, как у него лопнула жила. Пуще древесного сока текла из жилы кровь. И натекла ее полная миска, в которой похлебку едят, через край перелилась… И теперь сирота я, о господи… Желал бы я, чтобы господь бог ослепил меня, оглушил, вырвал желудок, отнял голос, чтобы не узнать мне горя, которое ждет меня… Но ничего не случилось, а я все еще хочу сдохнуть, как паук, висящий на своем собственном скелете. Посоветуй, что мне делать?..»

Пахо отвечает: «Вот видишь, я сижу тут под осиной. Тут, где мелькают тени, где свет мерцает и преломляется. Тут растет колос моей нерешительности и земля трескается, увлажненная моим потом. Каким я был, каков я ныне и каким мне быть? Быть ли добрым и благодетельствовать стариков, быть ли злым — убивать детей и резать из них ремни? Лучше бы всего я сам себя расчленил, как дырявую груду сыра… Лучше бы я острием ножа оба своих «я» отторг друг от друга… Но я не делаю этого… И ты, мой сын, не посягай на свою жизнь… Отправляйся-ка ты как можно скорей к истокам Вага, есть там у меня шалаш… Есть там и запасы еды… Лови рыбу и суши… Лови лис и выделывай их шкуры… И раз в месяц спускайся в город на рынок и продавай и то и другое… Так и поступай, и будет тебе хорошо…»

А то придет женщина и пожалуется: «По ночам преследует меня смерть. Она проникла в меня и гложет меня своими зубами… Она поет со мной, говорит со мной, дышит со мной, открывает со мной рот и щерит зубы… А что я? Пью всю ночь вино, и она со мной. Напиваюсь — и она напивается! А потом я грызу камни и думаю, а вдруг меня отпустит… Но я боюсь, что дыра, через которую она уйдет из меня, будет от ножа или от топора…»

Пахо сгорбится и скажет: «Давно держу в зубах узду, точно конь… И крик во мне тоже с давних пор будит меня. Кто кричит, что кричит, не знаю… Я слушаю, но голос этот звучит, когда спит мой слух… Ох ты, слух мой, взываю я, тебе посвящаю молитву, только помоги мне услышать… А иначе я вырву тебя из своего тела и буду слушать всем своим мясом… Но за нож я не хватаюсь, терплю. А ты, дочь моя, роди дитя… Оно продолжит твою жизнь…»

По временам Пахо уходит в чащу, чтобы никого не видеть. И когда до него не долетают чужие жалобы, его начинают мучить свои собственные. Он хворает как-то странно и должен допустить такое: там, где-то вовне, живет и постоянно бодрствует болезнь. От нее и бессонница, говорит он. Она отгоняет мой сон, рвет его на кусочки и наносит мне удары своим клювом. Черный ворон. По ночам я подстерегаю болезнь, хочу поймать ее. И утром я прислушиваюсь, держа руку на груди. И днем третьим оком хочу ее увидеть. И жду! Жду, когда в последний раз она клюнет меня, когда боль пронзит меня насквозь. Тогда-то я ее и схвачу. Растопчу ее! Но будет ли так? Не тупой ли клюв у моей болезни? А в таком случае он не сможет прорвать мне кожу. И тогда мне придется в то место, где я ощущаю страшную боль, вонзить острый кинжал, чтобы болезнь и металл встретились на полпути… Когда я проведу ночь в такой тоске, я утром выхожу к ручью. Ложусь в мягкие перины тумана и льну к воде. Пес мутит ее. Потом мы мутим ее оба, утоляя жажду. Пес начинает выть. Верни мне воздух, говорю я псу. А когда он отвернет голову, то я закалываю его ножом. В тот день не взойдет уже солнце… Я хожу каждый день в лес, возвращаюсь… Перед домом я сбрасываю дрова со спины. Две сухие щепки я сложу крестом. Не умаявшись, я нарублю хворост и вонжу топор в колоду. Живой воздух напоит мою кровь. Я уже соберусь войти в дом, когда вспомню про те две щепки, сложенные крестом, И вот они срослись и прищемили мне руку. Не переступив порог дома, я ложусь рядом с этим крестом и холодею… Но сделать последний вздох не так легко. Я встаю и вхожу в дом. Я гляжу из окна и вижу, что толпы устремились ко мне, загибаясь, точно знамя, на повороте дороги. Я накладываю в печь еловые поленья, и лицо мое разгорается. И когда потом я снова гляжу из окна, сияние моей кожи зажигает толпу… И флаг чернеет! И тогда я понимаю, что умерла Марта. А это знаменует конец и для меня.

Да, после многих печалей предстал Пахо перед лицом бога. Последние годы его жизни могли бы некоторым показаться постыдными, а некоторым — и справедливым возмездием. Но это не совсем правильно. И история Пахо это доказывает. Конец его был столь совершенным, что мы вынуждены были вспомнить о нем и поразмыслить, а не может ли это что-то нам прояснить.

 

ВИЛЫ

Есть такие старики, у которых злость и извращенность заполняют последние, но долгие дни холодеющей жизни. И если они станут что-нибудь нашептывать — слушать их последнее дело. Но откуда же было знать это Ондрею Малаху, и, хотя и на него иногда веяло холодом и мороз шел по коже при одном взгляде на усохшие фигуры стариков, наших старших братьев, как привыкли твердить нравоучительные книги, все же наш Ондришко все чаще и чаще запирается в хлеву со старым Сепко, где ржание коней, мычание коров и блеяние овец должны были бы заглушить их разговоры. И хотя неизвестно, о чем они разговаривают, однако известно, что Ондрей каждый раз, когда выходит из ворот на дорогу, все с большей враждебностью посматривает на дом своего сводного младшего брата Шимо.

А то был как-то Ондрей в корчме. Вошел он, дверей даже за собой не закрыл — и сразу к стойке. Ноги расставил, шапку на лоб, опрокинул разом сто граммов сливовицы и, когда вылил в себя еще два раза по такой порции, крикнул удивленному корчмарю: «Ну, я ему еще покажу!»

— Что случилось, с тобой, Ондришко?! — перепугался корчмарь, но ответа не получил и непонимающе глядел на широкую удаляющуюся спину Ондрея. И когда хлопнули двери, поставленный в тупик поведением Ондрея, корчмарь продолжал раздумывать о нем в пустой корчме и вдруг сильно ущипнул корчмарку: она даже вскрикнула.

Потом еще Ондрея видели на задах, как он грозил кулаком неизвестно кому, а скорее всего, богу на небесах, господи, прости и помилуй. Старухи, видевшие его, уже раздевшись и отходя ко сну, вспоминая, начинали истово креститься. Говорят еще, то ли от злости, то ли от тяжести своих кулаков он потом опустился на колени и долго так стоял. Быть может, это ему не во вред пошло, но от злости стал он грызть мать сыру землю.

Наступила, однако, жатва, и все остальное как-то потеряло свой смысл. Известное дело, любая настоящая работа, и, уж конечно, работа в поле, заслоняет от людей семейные и прочие проблемы человеческих взаимоотношений. И вот наш Ондрей Малах достал из-под черепичной крыши риги косу, особым образом заточенную, чтобы жать хлеб, которая в наших краях зовется не иначе как «грабли», это, собственно говоря, косовище с маленькой деревянной решеточкой, он отбил косу и — давай бог ноги — пошел за Глиниско. Во время такой работы ни один добрый крестьянин много не разговаривает, так и Ондрей, пока не сжал клин ячменя, не сгреб, а потом перевязал снопы вместе с женой Евой, пока не уложил снопы в крестцы и не свез их потом на гумно, не сказал и трех-четырех фраз, да и то очень кратких, и раз десять только выругался. А длилось это почти целую неделю.

В субботу утром, вместо того чтобы радоваться, что ячмень на гумне и он управился с ним до дождя, который лил уже вовсю; вместо того чтобы опереться спиной об угол дома, закурить сигарету или дать глазам отдохнуть на полных лодыжках жены, снова принялся Ондрей Малах злиться. Жилы на его шее так набрякли, что жена его Ева испугалась их, точно змей. Не больно-то успокоили его и галушки с брынзой. И он выбежал из комнаты. Какой бы длинный ни был скачок, и он имеет свой конец. И как ни быстро выбежал со двора наш Ондришко, все же он остановился. Старого Сепко он увидал перед его домом.

— Ну, с чем пришел, сынок? — спросил старик и поскреб себе усы под носом как раз в том месте, где они были больше всего окрашены никотином.

— Ну, как же, — проворчал Ондрей, опуская вниз бегающие глаза, — видать, правду вы сказали, вот я и решился…

И так же, как пришел, не здороваясь, он ушел, не прощаясь.

— Не покурим разве? — крикнул ему вдогонку старик.

— Нет, не сейчас, я иду.

— Ты так решил? Но ведь пока жив, никогда не поздно…

Перед домом сводного брата он некоторое время топтался. Поглядел на крышу, не протекает ли, толкнул дверь погреба и прислушался к скрипу петель, выбросил из сеней камушки, потом вытер сапоги о соломенную подстилку перед входом, не миновал и коврик, который лежал выше, и вытер о него подошвы дочиста.

И вошел.

Сквозь стеклянный верх кухонных дверей он увидел Шимо, постучал и открыл двери.

— Добрый день, — сказал Ондрей.

— Заходи, — ответил Шимо с прохладцей. Даже из-за стола не встал, только голову поднял. Они искоса поглядели друг на друга.

— Садись, — предложил Шимо.

— А где жена? — спросил, садясь, Ондрей.

— Поросят кормит, — ответил Шимо. — Пошла дать им листьев, чтоб не было зоба… А ты чего?

— Да вот, Шимко, пришел я… — начал он нерешительно, но тотчас осмелел. — Если я не ошибаюсь, — продолжал он, — завтра как раз полгода, как мы похоронили отца, да будет ему земля пухом… Ты знаешь, что он хотел поделить свое имущество пополам…

— Ну? — мычит Шимо, поднимает голову, косится на Ондрея, но не перестает выскребать грязь из щели в столешнице.

— Так вот, — продолжает Ондрей, — покойный отец желал, чтобы мы поделили имущество пополам… А вчера вечером, когда коровы возвращались, я посмотрел на твою Рыжуху… А она-то ведь стельная..

— Ну и что? — спрашивает Шимо.

— Как это «ну и что»? Не понимаешь, что ли? Раз ты взял стельную корову, значит, тебе досталось больше… Разве не так?

— Так, и что ты хочешь?

— Как что я хочу…

— Ты ведь выбирал первый, когда мы делились, мог выбрать и Рыжуху…

— Но я ведь не знал тогда, что она стельная.

— Конечно, ты думал, что нагулена твоя корова, а если б ты был прав, ты пришел бы?

— Это совсем другое дело, — возражает Ондрей. — Однако все ведь так, как я сказал, и потому половина теленка моя!

— Никогда! — кричит Шимо и стучит кулаком по столу. — Никогда! Понятно тебе?

— Посмотрим! — кричит Ондрей, хлопает дверьми и уходит.

Шимо хочет еще что-то крикнуть, но гнев душит его. И так он ждет свою жену Юлу.

— Чего хотел Ондрейко? — спрашивает жена насмешливо.

— Полтеленка, — отвечает Шимо.

— Теленка? Какого?

— Какого, какого! Того, что у Рыжухи в брюхе!

— Господи, боже мой. — От удивления Юла едва не падает. — Ну, вор, паскуда, разбойник, — начинает она ругаться, опомнившись. — Этот и штаны бы унес, разрази его, где бы он ни был.

— Не проклинай, — останавливает ее Шимо.

— Да у тебя и изо рта вырвать можно!

— Да сказал я ему все, — сердится Шимо.

— Это его ведьма подговорила, чтоб ее… — Она замолкает, потому что Шимо быстро встает.

— Куда идешь?

— Ухожу, — говорит Шимо, берет шапку с полки и уходит.

В корчме народу видимо-невидимо. Перед крыльцом стоят несколько возов, а внутри как в улье. Но когда Шимо входит, все на минуту затихают. И смотрят на двери, потому что Шимо закрыл их собой целиком. Они отвечают на его приветствие, втягивают животы, выставляют грудь, чтобы показаться смелее. Не одного бы вынесли отсюда, если бы Шимо только два раза замахнулся.

Стакан наполняется еще раньше, чем он подходит к стойке. Он стучит по стеклу, пьет. Корчмарь перестает вытирать бутылку и снова наливает ему. Потом, ополоснув стакан в ведре, тихо спрашивает Шимо:

— Вы чего, поругались? — и показывает в угол. Только сейчас Шимо смотрит туда и видит: в углу спиной к нему сидит Ондрей.

— Он тут грозился, — говорит корчмарь.

— Налей! — кричит Шимо.

Бутылка в руке у корчмаря дрожит, он едва не льет мимо.

— Даешь мне в долг, разбойник? — спрашивает Шимо.

— Тебе, конечно, — смелеет корчмарь.

— Запиши, — бормочет Шимо, утирается тыльной стороной ладони и этой же рукой приветствует всех на прощание. Он идет к дверям медленно и не оглядывается. И сразу же, как только переступает порог, шум усиливается. Мужчины наклоняются друг к другу, и говорят они, конечно, сейчас о Шимо и Ондрее. Они хорошо знают, что с Шимо лучше не спорить, а еще лучше вообще не попадаться ему на глаза. Недавно его в этой корчме рассердили, так он человек шесть притиснул столом к стене и отходил кнутом по ком попадется. Они потом и не пикнули.

Корчмарь берет стакан Шимо, ополаскивает его и вытирает полотняной салфеткой досуха. Глядь, а перед ним Ондрей.

— Сколько выпил? — спрашивает он тихо.

— Да немного, всего двести граммов, — отвечает корчмарь.

— Говорил тебе чего-нибудь? — спрашивает Ондрей.

— Ничего. Только пил. Но мне показалось… что-то ему стало поперек горла…

— Ну, мы еще посмотрим! — мрачнеет Ондрей и не идет на то место, где он только что сидел. Он колеблется, присоединиться ли к мужикам, которые начали петь песни, потому что Габор Мрава продал лошадей и теперь с прочими и с покупателем пьет отвальную, но все же решает уйти. В двух шагах от корчмы он встречается с женой Габора.

— Габор там? — спрашивает Зуза.

— Да.

— Один?

— Нет!

— Ну, пойду, — огорчается женщина.

— Иди, они уже поют.

— Ай, ай, ай, — вздыхает Зуза, поправляет платок на голове и уходит.

Ондрей идет к дому. Он думает о Зузе: «Хорошая была девка, интересно, какая вышла из нее жена? Грудь уже не та…»

Ночи в сентябре холодные. Утром не так легко увидеть восход солнца. Все покрыто туманом. Туман густой, и, когда зазвонит колокол в соседней деревне, его хорошо слышно. А летом так не бывает. После обеда на жнивье выходят мальчишки за мякиной и запускают бумажных змеев на веревочке. Вечером пробуют крылья откормленные домашние гуси и покусывают электрические провода. Скоро спустятся с гор овцы, их колокольчики наполнят воздух предвестьем зимы. Ондрей ужинает чуть не до десяти часов. Ева легла полчаса назад, а он еще пьет подогретый самогон. Зачерпывает из кастрюли, наливает в рюмку и добавляет туда еще две-три шкварки. Все выпить он не может. Встает. Он достает из ящика длинный нож и засовывает за голенище. Потом зажигает лампу и привертывает фитиль. Лампа едва горит. Он гасит в комнате свет, закрывает дверь и выходит в темноту.

Двор Шимо и его хлев недалеко. Ондрея бьет дрожь, когда он открывает заднюю калитку, и он замирает, когда в загоне начинают ворочаться свиньи. Они раздраженно хрюкают, а один поросенок принимается грызть деревянный настил. Ондрей бьет его пестом.

За большой загородкой две коровы да маленький теленок. Ондрей светит на него лампой, теленок начинает крутить хвостом. Ондрей вешает лампу на гвоздь и вытаскивает из-за голенища нож. Он подходит к теленку, гладит его по спине и хватает за морду. Потом прижимает голову к бедру и другой рукой перерезает горло. Теленок сучит ногами, весь трясется, но не издает ни звука. Только клокочет кровь в перерезанном горле, и, когда Ондрей отпускает руку, тело падает на подстилку.

Проходит немного времени, и туша уже разделана. Ондрей выпрямляется и только тогда замечает, что он весь в крови. Руки, штаны, но главное — нож. Он не вытирает его ни соломой, ни сеном, а снова запихивает за голенище, и, когда уже хочет поднять и перекинуть через плечо полтеленка, дверь хлева отворяется и появляется Шимо.

— Это ты? — спрашивает Шимо мирно.

— Как видишь, — отвечает Ондрей.

— Я тебя ждал!

— Я пришел только взять свое…

— А как ты узнал? Ведь корова только вчера стелилась…

— Я знал! И старый Сепко подтвердил…

— Сепко? — удивляется Шимо.

— Да.

— А что, если ты не уйдешь отсюда?

— Уйду!

Шимо смеется и делает шаг вперед. Он медленно вытаскивает из-за спины руку, сжатую в кулак. Но в это время Ондрей распрямляется и вонзает Шимо нож в грудь по рукоятку.

— Эх ты!

Шимо опирается широкой спиной о косяк двери. Ондрей держит в руке нож, и с него капает кровь. Но раньше, чем он замахивается во второй раз, Шимо хватает вилы и втыкает Ондрею в живот. И так поднимает его к потолку. Но долго удержать не может: руки его начинают дрожать, кровь льется из его груди, силы убывают. Колени у него подламываются, он падает, а его брат Ондрей на него. Так они и лежат рядом: разрезанный пополам теленок и два неподвижных брата.

Утром их находит жена Шимо, Юла. Она окунает руки в застывшую кровь, мажет себе лицо и волосы и с криком выбегает за ворота. Собираются люди и стоят молча, потому что никому нельзя помочь. Ни Юле, которая сошла с ума, ни Еве, жене Ондрея, которую нашли висящей в темноте в погребе.

Только старый Сепко единственный усмехается. Трясущимися пальцами он перебирает свою редкую бороду, и радость его так велика, что она становится не под силу его слабому организму. Сепко падает, начинает грызть землю и застывает.

Теленка не закопали. Его съели жители деревни на поминках, а поминки были — и старики не помнят ничего подобного. Но это еще не все. Давно известно, приходит беда — другой отворяй ворота. Так и тут.

Упомянутые Малахи, как нам известно, не успели оставить никакого потомства, так быстро они поубивали друг друга. Но, пожалуй, это и к лучшему, потому что, если бы у обоих братьев были наследники, все кончилось бы трагичнее.

Однако после братьев осталось кое-какое имущество. Близкие родственники его разобрали, что кому под руки попало, и продали даже и мелочи. А среди прочего — вилы, на которые Шимо Малах наколол своего брата. Купил их сосед с верхнего края деревни Матей Клявый за двадцать крон. В этом, конечно, не было бы ничего особенного, если бы…

Матей принес вилы в свой двор, прислонил их к воротам. Там оставались они до самой зимы. Как только лег первый крепкий снег, вытащил Матей из-под навеса сани, запряг в них волов и собрался возить навоз в поле.

Морозы стояли такие сильные, что навоз смерзся. Матею пришлось разбивать его ломом. Только так можно было нагрузить сани, которые в наших краях называются розвальнями. Тут-то и вспомнил Матей про вилы, которые купил за двадцать крон и которыми до сих пор не пользовался. Он взял их, попробовал и остался доволен. Работа с ними пошла в охотку, и он даже не заметил, как нагрузил полные сани.

Он отвез трое саней, и тут рассердил его вол. Он никак не стоял на месте и, когда Матей закричал на него погромче, так дернул ярмо, что сломал дышло. Тут точно черт вселился в Матея. Никогда еще он так не злился. Злость затуманила ему голову, и он, точно в безумии, чуть не насквозь проколол вилами вола. Если бы он только раз пырнул, то вол, может, и очнулся бы, но Матей не перестал даже тогда, когда вол упал на землю и захрипел.

А он все колол и колол, точно лишился рассудка. Уж из вола кишки полезли наружу, а он все колол.

И тут увидела его жена Ружена. Она стала громко кричать.

— Осел ты, утроба ненасытная, негодяй, остолоп, черт вшивый! Взбесился ты, что ли! — кричала Ружена. — Ты зачем же убил вола, ведь это я тебе его принесла в приданое…

Матей будто не слышал, и Ружена так разозлилась, что стала хватать его за руки.

— Сгинь, сука! — взревел Матей.

— Как, как ты сказал? — взвизгнула Ружена, потому что Матей никогда ее так не обзывал.

— Сгинь, ведьма! — ревел Матей.

— Ах ты негодяй! — не уступала Ружена. — Не дам тебе губить моего вола!

Бедняжка бросилась на Матея, едва его не свалила, а Матею уж было все равно. Он отбросил ее и всадил вилы ей в живот. Она вскрикнула от боли, зубы застучали. В тот же вечер она умерла.

Даром плакал Матей, поздно он опомнился. Он ломал руки над недвижной Руженой, но та только вздымала немое лицо к потолку. И когда пришли первые женщины молиться за покойницу, Матей с горем в сердце скрылся в кухне.

Однако у покойницы Ружены было три брата. Они постояли над ней, а самый младший бросился во двор и принес оттуда вилы, от которых отправилась Ружена на тот свет. И только сжал он эти вилы своими мозолистыми ладонями, страшная злость охватила его. И не успели другие братья оглянуться, как младший уже был в кухне, а когда они догнали его, Матей, окровавленный, лежал на полу с остановившимися глазами.

Женщины, что были возле Ружены, точно окаменели. Они слова не проронили, пока Матей не испустил дух. Тогда одна из них закричала:

— Господи, горе-то какое!

— Это все вилы, — заплакала другая женщина, указывая на орудие убийства в руках младшего брата Руженки.

— Вилы, да, вилы! Вилы, вилы, — присоединились и остальные, вырвали их из рук парня и стали ломать. И столько в них было злости, что скоро по комнате летали щепки, а зубья были скручены и искривлены до неузнаваемости.

Только тогда все остановились и опомнились. Молча подняли они с пола Матея и положили его на стол рядом с Руженой. Кровь еще текла, она не успела, застыть, а уже звучала в комнате тихая и грустная молитва. К ней присоединились и трое братьев. Потом, когда похоронили Ружену и Матея, по всему краю разнеслось, что вилы эти были орудием дьявола.

— Если бы мы их тогда не уничтожили, — говорили люди, причастные к этому делу, — сегодня бы никого из нас в живых не осталось.

Теперь, говорят, обломки этих вил лежат на дне глубокой пропасти, и там иногда громко клокочет вода. Пусть она злится — она на большой глубине, никто не станет ее пить, и потому она никому не принесет вреда.

Как же счастливы те, кто по вечерам мирно ложится в супружескую постель!