Сообщение Совинформбюро. 22 февраля, понедельник.

«В последний час:

Наши войска заняли города Сумы, Ахтырка, Лебедин, Малоархангельск ».

Андронов уставился на карту. Командиры, стоящие вокруг стола, тоже рассматривали ее. Взгляды всех сходились там, где красный карандаш комбрига обвел кольцо и перечеркнул его крест-накрест. В кольце этом вилась Ловать, резко отклонялась влево, чтобы потом пойти вправо, сделав петлю, и здесь в нее почти под прямым углом ударялась Локня.

Взгляды прошли вверх по ней, километров двадцать пять, наткнулись на тоненькую ниточку речки Чернушки, которая шла к Локне почти параллельно Ловати. Вот этот-то район выше Насвы и был обведен красным карандашом командира. Андронов достал из-под расстеленной на столе карты еще одну, топографическую, — там уже были обозначены и границы леса, и все дороги и тропинки, и линия обороны противника, и даже минные поля, траншеи, артиллерийские позиции.

— Сейчас я вам зачту приказ по бригаде, — сказал Андропов.

Начальник штаба подал ему приказ, и он начал читать своим невыразительным, монотонным голосом, ошибаясь в ударениях. Он сказал сначала об общей задаче корпуса — наступление в районе города Локня, выход на железнодорожную линию Насва — Докия, оседлать эту магистраль и продолжать наступление. Он назвал задачи соседей и границы с ними, охарактеризовал силы группировки противника на направлении главного удара. Район обороняют не менее четырех пехотных и одна танковая дивизия, полк «СС», сильно усиленные артиллерией и минометами.

Наконец командир перешел к задачам батальонов.

— Второй батальон, — он поискал глазами Афанасьева, тот стоял несколько сзади и правее, и Андронов не сразу нашел его, — должен подавить и захватить опорный пункт противника в деревне Чернушки, вот здесь, сразу за западной опушкой Ломоватого бора. На берегу речки, не задерживаясь, продолжать наступление во взаимодействии с третьим и четвертым батальонами.

— Опять все лавры Афанасьеву, — сказал комбат-три, старший лейтенант Жуков, — нам за ним только пленных подбирай!

Все засмеялись, знали Жукова и его батальон как баловней судьбы, людей отчаянной смелости, всегда выходивших победителями из, казалось бы, безнадежных ситуаций, как тогда в окружении под Белым.

— А ваша задача, Жуков, продвинуться как можно дальше на фланге и отрезать противника, ударить ему в спину.

— Только и всего? — сказал Жуков.

* * *

Хозяин дома, Николай Макарович Веселов, председатель Карцевского сельсовета, мальчишкой был призван в армию в феврале сорок второго, прямо с марша попал на фронт под Великими Луками, в этих местах и воевал...

— К Матросову идете, — кивал он, — далеко, однако... Правда, в войну и сто кэмэ было не расстояние, ко мне сестра отсюда, из Карцева, под Холм приходила пешком. Недавно у меня тут останавливались москвичи, девять человек... Полк их воевал в этих местах, потянуло, говорят, на старости лет посмотреть да вспомнить… А вы откуда будете?

— Из Великих Лук, — сказал Виталий, — а вот он — из Москвы, — он кивнул в мою сторону.

— А мы вот у Матросова никогда и не были... — сказала хозяйка.

Меня удивило и растрогало это обыкновение говорить «У Матросова», «К Матросову», как будто речь шла о живом человеке.

— Я был в тех местах сразу после войны, там дзот стоял.

— Он и сейчас стоит, — сказал Слава.

— Это теперь другой дзот, тот деревянный был, — сказал Виталий.

— Мы там были года два назад, на мотоциклах пытались пробраться летом, — сказал Слава. — Век не забуду этого путешествия. Километров двадцать не мы на них, а они на нас. Летом дело было, кругом сушь, а там грязь непроходимая.

* * *

Солнечный день был как награда за трудный, изматывающий марш, за распутицу и нежданные дожди. Деревья с солнечной стороны были теплые, к ним прислонялись, как к печке. С веток часто капало, капли уходили в снег, делая его похожим на решето. У самых стволов снег растаял, из проталин шел тонкий винный запах прелых прошлогодних листьев. Сейчас, днем, лес казался добродушным и прекрасным — огромные, в два обхвата ели, разветвляющиеся в причудливой пляске вершины сосен, поляны, на которых сильно пригревало солнце, частый подлесок, выбегающий на поляны. Можно было упасть на лапник, задрать голову и смотреть в небо, ничего не делать, не думать, только смотреть.

Белов с Матросовым лежали так и молчали.

Высоко-высоко плыли легкие облака, постепенно меняя очертания. Облако казалось похожим на верблюда, но горб плыл быстрее, чем сам верблюд, и постепенно уходил вперед, накрыл голову, потом к туловищу стали подтягиваться ноги, и вскоре от верблюда ничего не осталось.

— Будто и войны никакой нет, — сказал Белов.

Верхушки деревьев раскачивались — там, наверху, гулял ветер, а здесь он совсем не чувствовался.

* * *

— И чего они туда забрались воевать, — удивилась Люда, — что там немцам надо было?

— В войну, милая девушка, — сказал Веселов, — не об этом думалось. Сколько мы потопали, не приведи бог. Жалко, не давали тогда значков, а то были бы мы все международными мастерами по пешему туризму.

— А через речку мотоциклы перевозить — это мучение было, — сказал Слава, — по бревну, вода внизу, метрах в двух, а мы к мотоциклам веревки привязали и так их тащили. Добрались, увидели памятник, упали на траву и встать не могли...

— А можно разве туда по реке подойти? — спросил Веселов.

— Там речка, Чернушка эта, совсем рядом, — сказал Слава. — Мы назад тогда берегом и уходили.

— А вот скажите мне, — осторожно спросил хозяин, — зачем вы именно туда идете, а не в другое какое место? И раньше там бывали, а все идете? Мало ли мест для туристов по нашим краям, а?

Ребята переглянулись. Валера хотел что-то сказать, но Виталий перебил его.

— Н-да... — сказал он. — Я за других говорить не могу, а за себя скажу. Мне ведь уже немало лет, я войну помню, мальчишкой был. Зачем ходить туда, где другие ходили, где ты уже был, какой смысл в повторении пройденного? Но пройденное — не тобой, вот в чем дело...

— Для нас-то это не повторение, — сказал Валера, — для нас это впервые. Вот мы и идем, и мчимся на лодках, и мокнем, чтобы прийти на место и что-то попытаться понять. В себе и в том, как это было.

* * *

А в блиндаже у командира бригады шло оперативное совещание.

— Я не первый день на войне, — сказал Афанасьев, — и кое-что в этом деле понимаю. И знаю, если противник обороняется на гладкой местности, хорошо обозреваемой, если ему не за что зацепиться, то хороший артиллерийский удар обеспечивает успех наступления. Но когда, — продолжал он, — вражеская оборона на труднонаблюдаемой, пересеченной местности, да к тому же, — он посмотрел на начальника разведки, — нам плохо известны его силы, — такую оборону и с артиллерией разрушить трудно, без танков. А у нас, я так понимаю, не предвидится ни танков, ни артиллерии.

— В любом случае, — сказал Андронов, — мы поддержим вас минометами. И ждите артдивизион.

Андронов встал, давая понять, что совещание окончено.

— Можете идти, товарищи. — Афанасьева он задержал.

Они остались вдвоем в блиндаже, пахнущем гниющей корой и сырым деревом.

— Не буду тебе ситуацию объяснять, — сказал Андронов, — сам все понимаешь. — Он не мог произнести самых страшных слов, заставлял себя, но не мог, и злился на себя за это. Но пока слова эти были не произнесены, можно было делать вид, что все нормально, как всегда, как перед любым боем.

— Завтра праздник, — говорил полковник, не глядя на Афанасьева, — так ты выступи перед ребятами, расскажи им про боевые традиции, чтоб веселее в бой шли...

— Расскажу.

— Пусть твои ветераны за необстрелянными ребятами присматривают, а то ведь первый бой...

— Присмотрим по возможности.

— Мы оба знаем, что такое завтрашнее наступление, — сказал он. — Не будем в кошки-мышки играть и делать вид, что ничего не происходит.

— Не будем, — согласился Афанасьев.

— Я на смерть людей зря не посылаю!

Слово было произнесено.

— Деревню эту взять нужно. И сделает это твой батальон. Постарайся обойтись меньшей кровью.

— Многие погибнут, — сказал Афанасьев. — Зеленые они совсем, дети еще. Такие долго не живут.

Они простились. Постояли несколько секунд усталые, озабоченные предстоящей работой мужчины.

— Давай, комбат, — сказал Андронов. — Желаю удачи.

Комсомольское собрание батальона началось в пятнадцать часов на поляне. Погода переменилась, небо стало серое, сплошь затянулось облаками.

Из блиндажа вытащили и поставили под сосной колченогий, сбитый из еловых стволов стол. Первые ряды бойцов сидели, набросав на снег охапки лапника, дальше стояли, тесно прижатые друг к другу. Оттого, что стояли они не поротно и не повзводно, а как придется, — пулеметчики вперемежку с автоматчиками, минометчики рядом со стрелками, оттого, что задние напирали, задирая головы, желая получше рассмотреть и расслышать происходящее, оттого, что все разговаривали шепотом, вполголоса, и стоял от этого шум — казалось, что здесь не батальон перед боем, а предвоенная массовка а лесу, и не будь сейчас вокруг снега и зимы, можно было бы назвать происходящее маевкой. Толпа бурлила, переминалась, покачивалась, кто-то протискивался вперед кто-то назад, казалось, воздух был наэлектризован ожиданием. Ожидали собрания, потому что собрание накрепко связалось в сознании людей с завтрашним боем, о котором уже знали все, — прежде чем начнется бой, пройдет собрание, после собрания будет бой, и от этого ожидание было каким-то взвинченным. После собрания уже только ночь, а может, полночи будет отделять их от боя. Собрание сжимало воедино волю людей, — ведь это делало каждого из них сильнее и смелее, потому что каждый чувствовал и ощущал силу, частью которой являлся сам, силу, имя которой — батальон. Но для того чтобы все они прониклись сейчас единым настроем, чтобы каждый — сомневающийся и робеющий, напряженный и расслабившийся — сумел сконцентрировать свою волю, нужен был кто-то знающий их всех, лежавший вместе с ними под огнем. И он должен был найти единственные и верные слова, которые будут произнесены, поставили бы все на свои места бесповоротно и решительно и сделали завтрашний бой единственной реальностью, предстоящей им.

И когда комсорг батальона, старший лейтенант Татарников, открыл собрание и в лихорадочном стремлении вложить в слова все свое чувство заговорил о великой миссии, возложенной на них, которую теперь никто, ни один человек в мире не сможет отнять у них до смерти или до победы, батальон притих, замолчал, но в тишине леса, в тишине людской толпы слова вдруг показались самому комсоргу не самыми точными и не самыми верными. А потом встал комбат Афанасьев, и батальон шелохнулся и замер, потому что лицо у комбата было суровое и нежное одновременно. Слова, которыми он начал, были пугающе простыми.

— Товарищи, — сказал он негромко, — товарищи мои... Завтра будет очень трудный бой. Мы должны взять опорный пункт фашистов в Чернушках, и мы его возьмем. Я верю в вас и знаю вас. Вы завтра должны победить. И жить! Вглядитесь в лица друг друга! Вглядитесь и запомните своих товарищей. На войне нельзя не думать о смерти. Она слишком близка. Но о жизни думать веселей...

Матросов как-то по-новому, будто впервые, смотрел на товарищей. Вот стоит Белов — длинный, сутулится, как всегда, темноволосый, лицо удлиненное, подбородок торчит, пушком подернутый, не брился, кажется, ни разу, глаза у него серые, добрые; рот сжатый, напряженный. Пальцы тонкие, на гитаре бы хорошо играл. Вот Копытов, со своей щекой багровеющей, маленький, больной, щуплый, а ведь какой упорный и независимый...

Вот Бардабаев — как всегда, суровый, глаза своя узкие совсем в щелки сжал, скулы под смуглой колючей кожей ходят…

И, почувствовав необходимость что-то сказать сейчас перед всеми, громко так, чтобы слова эти объяснили то, что он сейчас понял, Матросов стал проталкиваться к столу.

* * *

Солнце не успело появиться на чистом небе. Поднялся ветер, в полчаса нагнал облаков, закрывших все плотным низким колпаком, и начался дождь.

На этот раз мы шли без отдыха часов пять, лишь один раз остановились, чтобы заправить баки. Мы устали и замерзли страшно, и когда наконец вышли на западный берег, где все еще не растаял крупный, как каменная соль, снег, развели костер и стали греть руки...

— Что, замерзла? — спросил Валера у жены, а она только улыбнулась слабо.

* * *

Вечером ужинали в Землянке, получив на четверых котелок «шрапнели» да по кружку колбасы.

Белов сидел в углу, у печушки, писал что-то в зеленую школьную тетрадь. Копытов ворочался на нарах, пытаясь уснуть, но голоса ему мешали, он то накрывался шинелью с головой, то привставал, прислушиваясь к голосам. Его опять знобило. Матросов, положив на колени брезентовый подсумок с дисками, писал на листке из беловской тетради.

«...Только что закончилось комсомольское собрание. Почистил автомат... Комбат говорит: «Отдыхайте лучше, завтра бой». А я не могу уснуть. В окопном блиндаже нас шесть человек, седьмой — на посту. Пятеро уже спят, а я сижу возле печурки при свете «гасилки» и пишу это письмо. Завтра, как встанем, передам его связному.

Интересно знать: что-то ты поделываешь сейчас?

У нас на фронте как стемнеет немного, так и ночь. А у вас в тылу электрический свет. Поди, ложитесь спать за полночь... Я много думаю о тебе. Вот и сейчас хочется поговорить с тобой обо всем, что чувствую, что переживаю...»

Он перечел написанное и подумал, что не мужественное какое-то письмо получается. Хотел было отложить, оставить до завтра — дописать после боя, по горячим следам, с подробностями, чтоб поняла, каково на фронте. Но какая-то тревога шевельнулась в душе, он вспомнил суровые слова комбата.

«Я люблю жизнь, хочу жить, — писал Матросов, — но фронт такая штука, что вот живешь-живешь, и вдруг пуля или осколок ставят точку в конце твоей жизни».

«Но если мне суждено погибнуть, я хотел бы умереть в бою и лицом на запад...»