Глава 1. Бар
В баре собирались художники, актеры ТЮЗа, негры, засланные в СССР учиться… Иногда туда забегали за пачкой сигарет поэты из литобъединения (литобъедки) и просто окололитературные девочки — побаловаться кофейком, фисташками, послушать умные речи, подышать элитой. За отдельный столик усаживались сотрудники «Комсомольской искры».
В кроваво-алой ассирийской бороде иконный Ануфриев коньячок потягивал… Порой туда заглядывали его жены, делая вид, что интересуются поп-артом.
Бенимович читал свои стихи Маркеловой.
Соколов, близоруко щурясь, молча прихлебывал крепкий кофе, думал о японских вернисажах, гейшах, теософии и зорко следил за весной на улице. (Весна начиналась трудно. С гриппом, посмаркиванием. Март застрял в горле апреля).
Появлялся Шанс, за каждым столом находил знакомую женщину. «Привет, лапа!» — говорил он каждой и, плотоядно щерясь, бывшим шармом обволакивая, рассказывал о фильмах Хичкока и режиссуре Шерри Кларк.
Заходил Пиневич: одолжить двадцать копеек.
— Алиготэ! — кричал, обаятельно улыбаясь, Изя Гордон и шел с членами Союза издавать следующий сборник.
Бледный, иссохший от вдохновений, почти зеленоватый знакомый поэт редко-редко заглянет в бар и скроется, истает в тумане.
С первобытной тоской смотрел в окно Сыч — красивый, лохматый, печальный. Положил тяжелые спелые кулаки на столик, думал, бородой обрастал. «Что, если выбить все стекла, сломать столы к какой-то матери, убить бармена? А заодно уже разгромить кофеварку и зеркала побить на головах прохожих… Упиться в смерть и заплакать, поломать все деревья и поджечь дачу… Тоска».
Однажды влетел в бар Штивельбан, озабоченно и злобно обыскал глазами столики — искал Шурика. Но Шурика в баре не было… Шурик давно уже работал, стоически переносил сопение Хорошавина и думал о Грише.
Иногда забегал Лещ, в красной рубашечке, с запотевшей подмышечкой, в серой шляпке, сгибаясь под тяжестью металлического лома в портфельчике… На минутку подсаживался, наспех беседовал:
— Понимаешь, захожу к Эдику Савлову, а там — полный звездец. Набухался — и с третьего этажа телевизор — вниз! Ну, думаю, хана. Телевизор, натурально, грохнулся в асфальт. Пацанам на запчасти. Я — назад. Не пускает. Стал потом на стены рваться. Он. Представляешь? Еле ушел. А у меня гравюры. В общем, полный абзац… Работать надо. Увидишь Вику — передавай привет. Я слинял, — и он убегал.
Ветров вечную трубочку посасывает, щечки малиновые, как у спелого яблочка, надувает, дымком ароматным попыхивает, много-много молчит, в нирване весь. Девочки вокруг, трубкой окуриваются, от дымка пьянеют, пощуриваются.
А это кто? Кто это, такой шармовитый, самовитый, импозант, ширпотрэ, галантерэ, перуэ — славный такой, веселый: изюмчик этакий — кто? Кто он, я спрашиваю? А вот не знаю… Хрен его знает, он всегда тут, всегда.
А это — серый волк, зубами щелк! Из ТЮЗа. Ух, я его знаю. Ежедневный такой. Всегда тут. Широким жестом. (Любимым местом). Всем — коньяк, всем — прр-ривет!
А вот и Лиличка, глазки сузила, как Сузуки-Судуки, японская дива, стереозвезда, Лиля-сан, Рахиль. Янтарная женщина. Своя.
А вот знакомая блендь мелькнула. Вильнула рыхлой попой. Трусы показала. (Мельком, а приятно).
Неужели стихи?
Ну, а кто это? Это Петя Булько. Режиссер. Режиссэр. Пэр. Мэр. Мэтр. Пьер Булько. С кисточкой. С румянчиком и бусинками глазными, жадными щелочками в очках играючи… Что это такое? Эх, братцы: это Петя. Режиссэр. Ух, этот Петя! Остряк. И пиеску — ничего поставил. Пиеску — ничего сделал. С выдумкой, вкусом, этаким стилем, цветом, звуком, смаком. С иде-ей! Ух, этот маленький, грассируя на поворотах, дамский интересант, умный такой Петь-ка; цитируя Анджея Вайду и Феликса Круля (из-под Томаса Манна), — мальчик добьется своего. Пожелать бы ему удачи, такому, в московских Таганках и ВГИКах, в вузах и втузах, и ВХУТЕМАСах!… Нет, в самом деле. Это новое поколение Петей Булько — Одесса — Братск — Хабаровск — Польша — Москва — СССР — Москва-Внуково. Свет!-свет!-рампу!-рампу!! Ох, этот Штирлиц. Дай ему бог здоровья.
Глава 2. Предприятие
«Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Чижикова угол Советской Армии. Трамвайные пути.
Сыро. Тепло. Деревья плачут. Туман. Туман. Из подворотен на мостовые кошки выбегают на верную гибель… Мы идем к Сутанычу.
Из подъезда пахнуло гнилью, как из дупла старого зуба. Разноцветные отбросы разили свалкой, выгребной ямой. Отбросы светились. Вонь неслась за нами, как богиня мщения. Она была вездесуща. Ударяла из щелей. Меняла тон и цвет. Клавиатура вони висела в воздухе. Чуткая, как эолова арфа. Только тронь.
Соседи забросали двор кошками. С мягкими шлепками падали кошки на асфальт. Двор, как фрегат, уснащенный парусами и флагами — многоярусным бельем, — плыл в еле заметных сумерках.
Наверху зажглись звезды. Было душно. Двор пересекал экватор. Команда роптала. И тогда Колумб поставил свое яйцо…
Родители избили Володю Абигойля. Конечно, он сумасшедший. Но жалко парня. Действительно, жалко было парня.
Мы проходили гурьбой, по одному, гуськом, в затылок — шли к Диаблову. Как на явочную квартиру. У нас было дело. Мы несли вахту. Охраняли если не невинность, то честь. Честь и достоинство. Честь и достоинство женщины. Девушки. Может быть, даже матери… Блюли элементарную безопасность.
Мы исправно несли свою вахту. Но нас раздирали разногласия… Девушек мы провожали. Передавали из рук в руки. Патруль работал слаженно. Но разногласия были. Не в тактике, даже не в стратегии. А по существу.
«Укусившему меня — смерть; покусившемуся — смерть». Таков был девиз Диаблова. В самом деле, взбесившегося маньяка, посягнувшего на честь девушки, надо было убить. Убить — и концы в воду. Никакого сочувствия. Подонок и скот, он заслуживал кары. Все воодушевились, зажглись справедливым негодованием. Все решили: смерть гаду… Мы сладострастно смаковали план расправы. Наконец, найдено дело! Появился смысл.
Но прошел день. Второй. Поиски результатов не давали. Мстители начали остывать. Сомнения зазвучали в воздухе, когда уже был взят след:
— Избить до потери пульса — это, конечно, надо. Но убить? Это уже как-то… знаете… того… Это слишком.
— Нам нужен здоровый хлопец. Сами мы его не схватим. Это ясно. Сколько нас? Всего четверо или пятеро — мало. Нам нужен здоровяк. Надо пригласить Валеру… Иначе мы сгорели.
Яростно проповедовал смерть во имя человечности Диаблов. Не уставал. Зажигал маловеров. Курил. И медлил, медлил… Маньяк и насильник гулял на свободе. Судя по тому, что никак не попадался, знал, чуял, что за ним охотятся. И стал по-звериному осторожен.
Накурено было. Дым валил из квартиры. Редела дружная когорта мстителей.
— Кто она такая? Я, вообще, ее не знаю. Может, она сама захотела. Кто мне это докажет?
— С кем я связался? Ты такой же подонок, как тот. Такой же гад. Боже! На кого надеяться?!
Долго потом говорили о человечности, о Достоевском. Уличали друг друга в трусости. Возбуждали опавшее мужество. И с тоской смотрели во двор.
Уже темнело. Чья это тень метнулась в подворотне? Неужели?… И рука сжала кухонный нож.
Это был просто тихий сосед. Хорошо, что он дал рассмотреть свое лицо. Иначе неизвестно, что могло бы еще быть. И как.
Ночью кто-то стучался к Вике. Вика зажигала фонарь, подходила к двери, прилагала ладонь к стеклу — вглядывалась в ночь. Неподвижная тень, и в центре — огонек тлеет. Фонарь погасила, отшатнулась, потом увидела: Диаблов. Щеки провалились, глаза дикие, воротник поднят. Беретик, руки в карманах пальто. Испугалась, потом впустила.
— Входи.
Входил осторожно, с опаской переступил порог, озираясь.
— Что случилось?… И дверь, дверь закрой. Дует.
— Ты одна?
— Одна… С Алкой. А что?
Вика напряженно и обалдело смотрела на пришельца.
— Тэк. Извини. За мной следят. Срочно надо было скрыться. Я ненадолго… Извини. Следы заметаю.
— Кто следит? Какие следы? Что за чушь! Ты где-то наследил?
— Увы. Это не чушь. Мне уже угрожали. В письмах. Но ничего. Так просто я не дамся, — вынул из кармана обломок вилки, сжал в красном мерзлом кулачке, сделал короткий выпад ручкой… Потом спрятал. — Не дамся.
Вика стояла, кутаясь в шаль, походила на дрожащую свечу.
— Боже мой, вы все просто с ума посходили… — сказала она с отчаянием. — Кто-то вас разыгрывает. Вы кому-то безголово подчиняетесь, и все тут. Просто посходили с ума.
— К тому, видно, и идет, — ответил Диаблов и, проверив, нет ли в доме засады, попросил ночлега.
Из тьмы то и дело всплывали утопленники. То были наши лица. Оплывала свеча в трофейной немецкой пепельнице, лампада потрескивала в углу, слабенькое утро проступало в запотевшем стекле, на пороге спал изнуренный ночным бедствием мальчик, сложив на стуле тонкие ножки. Звали его Стасик-Второй. На шейке мальчика лихорадочно тикала, тарахтела голубая жилка. Никто не знал, как он сюда попал.
Собрание подходило к своему концу:
— Итак, — резюмировал неутомимый хозяин. — Пункт А: развести посты. Тая выходит в 6.30. Следовательно, мы — в 5. Толик! (Толик давно ушел). Ты провожатый. Додик на подхвате. Пункт Б: я с ватагой за рельсами, в засаде. Начеку. Нам фартит — на дворе туман. Дальше…
— А может… подождать? Может…
— Заткнись. Тебя не спрашивают. Дальше: ночью — смена. Подъем — в 6.00. Форма одежды — обычная. Все. Вопросы есть?
— Есть вопросы. А если он начнет драться? Что тогда?
— Поц. На это есть инструкция. Еще одно слово — и ты лишаешься. А поскольку ты много знаешь… то… сам понимаешь… Ты понял?
Угрожающе нависла его тень.
Отягощенные общей причастностью к тайне, все стали расходиться, позевывая от страха, совершенно ошалевшие от неизвестно откуда и зачем взятой на себя ответственности… Было уже утро.
В дверь постучали. Двое провожатых ввели упарившуюся девушку.
— Все в порядке. Слежки не было… Мы снова проверили посты.
Наконец, выяснили адрес. Действовать решено было немедленно. Но как? Где?
— Значит, ты отказываешься?
— Видишь ли, — сказал Лунц, — я не могу бить человека, если я не знал его раньше в лицо. Я должен знать. Мне надо разозлиться. Иначе у меня не получится. Другое дело, если я бью и знаю, за что… И куда.
— Как?? Ты еще не знаешь, за что?!
— Видишь ли, я должен видеть, в чем там дело. Пока я не вижу. Мне не ясно, что там у них произошло… Было бы, конечно, хорошо, но я отказываюсь. Не надо на мне настаивать.
И ушел.
— Ах, свинья. Ах, какая же он свинья!
Но такая искренность обезоруживала. Никто не сомневался в том, что произошло что-то нехорошее, что-то не то, все изъявляли готовность наказать преступника, но дей-ствовать не торопились. Действовать было уже почти невозможно. Весь пыл был истрачен на обсуждение и дебаты. Даже отец Павел махнул на все рукой. Но совесть взывала к возмездию…
— Кто это здесь говорит о совести? Все меня предали… Один Додик со мной. Додик пуличку не предаст.
Потом решил: сам. Сделаю все. Убью. И отдамся в руки властям. Только так оправдаю звание человека.
Прошло восемь дней. Выяснилось, что случай с кем-то повторился, и преступник был задержан… Наконец-то, как гора с плеч. Все облегченно вздохнули. Смело можно было расслабить свою напрягшуюся совесть… Но долго еще потом шли, тревожно оглядываясь, не следит ли кто. Не разгадал ли кто наших замыслов? Не посягнет ли кто на наших дам? Не подумает ли кто чего?
Глава 3. Я становлюсь пасквилянтом
В ушке дамской булавкой ковыряя, говорил, мучительно морщась:
— Пошляк твой Гриша и зад имеет широкий. Он-то его и тянет к земле. Когда у человека большой зад, это о многом говорит. Зад легкий, поджарый, нервический — другое дело. Тут подразумевается дух: некая духовность, жовиальность, полет! Необремененность обедами, кишечная свобода. Наконец, склонность к поносу, к жизни на ветру. Уверяю тебя, это верный признак. А у Гриши… Нет, совсем не то.
Все было настолько стройно, убедительно, что возразить было решительно нечего.
— И поэзия его, если угодно, носит на себе печать его зада. Да, да.
— Ты имеешь ввиду насиженность?
— Что-то в этом роде.
— А лирика?
— Не верю. Подозреваю, что анальная эротика.
Бродский Леня говорил мне как-то:
— Все мы боимся умереть под забором. Отсюда все наши беды, трусость. Капризные дети цивилизации. У нас ложные представления о приличии. Все мы боимся остаться без костюма. А накрашенные женщины — это особенно противно… Посмотри, как люди не уважают друг друга в трамваях. Хамство. Руки кладут тебе на плечи. Я им говорю: не прикасайтесь ко мне. Это неприлично. Никакого внимания. И дышат при этом в лицо. Я уверен: Чехов никогда бы не стал ездить в наших трамваях. Это же орангутанги.
В конце концов, чего вы хотите? Оставьте меня, наконец, в покое! Я вам не обязан. Чего вы пристали? Все это рассказывать мне надоело. Устал я вас смешить, устал я вас забавлять. И хватит. И баста.
Пристали, в самом деле. На меня наседают. От меня требуют! От меня требуют кредо. Кредо, кредо! Подавайте им кредо. Не больше, не меньше. Кредо. С какой стати я должен дарить вам свое кредо? Дурачками представляться нечего. Сами отли-и-ичненько понимаете, что к чему. Нечего прикидываться. (Отлично понимаете, что по чистой совести, от всей души идиотами вас считаю). Хотя и скорблю… Так чего ж приставать? Кредо, кредо. Фиг вам большой, а не кредо.
А хотите правды — извольте. Получите. Дайте только слегка подсобраться.
— А Шурика ты напрасно любишь. Напрасно. Я о нем такое знаю… Конечно, я его уважаю, этого не отнимешь. Но он стал дружить с Гришей и гибнет. Так что не надо идеализировать.
— Собственно, причем тут Шурик? Бред собачий. Все равно он лучше тебя.
— Это еще как посмотреть. С какой стороны.
— А чего тут смотреть? Все и так ясно.
— Судак ты, как я посмотрю.
Ушел. Обиделся.
Потом вернулся, крикнул:
— Подонок он, вот он кто.
И ушел.
Ах, что делается, что только делается! Я становлюсь пасквилянтом. Я заразился. Я стал лицемером.
Мне грустно. Я хочу любить и верить. Но наступать себе на мозоль самолюбия я не дам. Я хотел бы это подчеркнуть.
Оставьте меня все. Я выдумываю любезный мне роман. Роман о моих знакомых. Я их критикую. Но, вместе с тем, я их утешаю. Я делаю им больно и приятно. Я им делаю щекотно. Я делаю им интересно. Я всем делаю пикантно и где-то местами остро.
А вот и Юра:
— …А, это вы? Привет, привет! А я был в гостях у пианиста. И ел суп из скорпионов. Очень вкусно. Деликатес для вегетарианцев. Удивляюсь, почему скорпионов не продают на экспорт? Как рыбу. Нам бы платили за них валютой. Представляешь!… Тиару, тиару! Пора надеть тиару! Все станут католиками. Ору: оранжа! оранжа! А госзакон твердит: безнравственно и нельзя. Странно… Все подводные лодки мы купили у Италии. А свои потопили. Представляешь?
— …Зачем вы держите в доме Рэя? Это негигиенично. Лучше проветривайте дом хлорофосом… А стихов поменьше, поменьше. Все это отвлекает.
— …Я смотрю на людей, и мне смешно: они все пьют газированную воду. На это у них уходит полжизни. А ведь можно совсем иначе: не пить вообще. А так, мысленно, мысленно. Одним усилием воли. Как Джойс… Все суета сует.
— А ты, Фима, поправился. Да, да, не говори — заматерел ты. Брось, брось — поправился. Я же вижу. И ляжечки у тебя стали… А спина — просто спина захолустного Антиноя. Молодец… И папочка тоже. Совсем округляться стал. Жизнь тебе идет на пользу… Ну, ладно. Так о чем я? Зачем, собственно, я к тебе пришел?… Ага, вспомнил. Понимаешь, надо помочь человеку.
— Я слушаю.
— Надо помочь человеку. Он художник. Ты его не знаешь… Три дня не ел. Скитается. К тому же, избили в вытрезвителе. Короче, нужно пятьдесят копеек.
— Всего?
— Как минимум.
— Ну, полтинник — это можно.
— Мерси. Я пошел. Он тут внизу стоит. Я просил его не заходить. Вид у него, знаешь ли. Ну, ты понимаешь… Пойду — накормлю.
И ушел.
(Однажды пришел с аналогичным предложением:
— Тут у меня два художника сидят. Совсем опухли. От голода, в основном. От пьянства — частично. Короче: нужен рубль.
Я не дал).
Глава 4. Впечатлений масса
Ночью, под звездами, душа одинока и беззащитна. Теперь я вспомнил, когда это было.
Мне было двадцать лет. Душа раскрывалась, наливалась холодным небом, чисто вымытой высью, высоким ветром, тоской, слезами, одиночеством. И мне показалось, что у меня никого нет, кроме этого неба. О, отдаться, отдаться этому ветру, этому небу, которое одно есть правда, которое одно сродни моей душе, и душа об этом догадалась. Поэтому я плачу от безмерной печали, утолить которую может только любовь… или не может утолить ничто. И не надо, не надо.
Я мстительно плакал, глядя в это небо, потому что знал в эту минуту, что никого нет лучше меня и несчастней. Так пусть же, пусть никто не знает этого, тем горше они раскаются потом.
Я смотрел вверх и чувствовал, что здесь начинается истина, здесь, высоко, скрыто мое высокое предназначение, тут, с звездами наедине, постигается нравственный закон… Луна плавала в весеннем небе, как тающая льдинка, как обломок чего-то, что было когда-то большим и ярким. Луна иссякала, таяла, умирала высоко над пустыней города, уносила меня с собой — наполняла глаза каплями слез, делала меня свободным и зрячим, сжимала мне горло.
— Ну, расскажи, Аркаша, что там, как? Почему? Расскажи все.
— Рассказывать можно много! Впечатлений масса. Но не это главное. Главное, что я приехал и понял, какой здесь ужас… Я не хочу сейчас говорить о Петрограде. Но здесь — и это ощущается так явственно! — здесь душный, спертый воздух провинции, воздух сортира. Там хоть какая-то свобода, какая-то возможность высказаться. А тут, в Эдессе, какой-то ужас. Все напряжены, недоверчивы. И пугливы. Теперь, после поездки, Эдесса кажется мне просто клоакой: милой, уютной клоакой. Ужасно… И еще: ты заметил, что все, кто в Эдессе пишет (а таких здесь большинство), — никто не относится к своим писаниям серьезно? Какое-то дилетантство. Что-то очень несолидное. Как будто никто в то, что пишет, не верит. У меня такое впечатление. И это тоже ужасно. Может быть, я ошибаюсь. Но мне кажется, что я прав… И потом: почему в Эдессе запрещены дуэли? Это было бы так красиво. Скольких дураков поубавилось бы.
— А не наоборот?
Какие— то тени, призраки мелькают передо мной, мельтешат. Зачем они ко мне ходят? Зачем они кушают мой воздух? Я не могу их долго кормить сухим кормом. Скоро он весь выйдет, и надо будет давать им живой. А где я его возьму?
Зачем это все нужно? Зачем они заглядывают в глаза искусству, они — ленивые, нечестные, похотливые, слабо начитанные люди? В глаза Тому, чей взгляд им вынести не дано?
Но, может быть, я неправ. А наоборот, правы они? А? Бог знает, что я говорю.
Олежек мне говорил:
— О, эти художники — кало-ритнейший народ. Ох, кало-ритнейший! Ты посмотри, какое разнообразие! Один Лещ чего стоит. А Тюльпан? А Мока? Гаусбрант?! Это же черт знает. Каждый — целая поэма, прости за банальность. В самом деле, смотри дальше: Ануфриев, Стрельников, Паринюк! Ну, эти еще тихие. Относительно. Но ты бы послушал, как фонтанирует Гаус (если он в ударе), или Мока. Каскад. Фейерверк! Послушай, я забыл Сыча! Как я мог забыть Сыча? Надо их только послушать. Жаль, что ты их мало знаешь. Не матерьял, а объядение. Ну, ничего. Ты только раз попади с ними в одну компанию. И кайф плюс груда фактажа тебе обеспечены… А скольких я еще не назвал! И не разбрасывайся. Займись одним — и выжимай, выжимай сколько влезет. Это должно быть дьявольски интересно.
— Ты думаешь?
— Ну, конечно же!!
Как— то мы беседовали с Шуриком об австралийском, представьте себе, балете. Не помню уже, по какому поводу, Шура сказал:
— Понимаешь, это все равно что ты на серебре: ешь серебро — и… срешь, прости меня, серебром.
— Вчера приходил Гриша. Одарил меня химической улыбкой. Сказал, что принимает только по субботам и воскресеньям. Но только не поздно. Как ты думаешь, Фима, что если прийти к Грише и снять с него трусы, а? Как ты думаешь, имею я право это сделать? По-моему, это надо сделать обязательно. Знаешь, что мы увидим? Мы увидим его скучную писю… Конечно, если он встретит нас в трусах. Но он встретит, это точно.
— Как поживает наш лучший друг с рогами во рту? Ты его видишь?
— Я его вижу.
— Многоликий он человек. По-моему, он из тех, кто всюду бывает одновременно.
Диаблов действительно был вездесущ.
Глава 5. Монолог Юрочки
— А меня зовут Гарри, Гарри… Гарри фон Строганов. Был такой дзюдоист. В Монако… Я служу гувернером, гувернером. У одного дантиста. Дантеса. (Хохочет). А у Дантеса есть дочь Анюта, по фамилии Данзас. Представляете? И я на ней женат. У нас первый ребенок родился — Пушкин… Александр Сергеевич. Гарри фон Строганов, урожденная Лунц… А вы буцы, буцы.
— Юра, хватит, что ты несешь? И потом — тут дамы.
— Это я вас шокирую, шокирую.
— Лунц что, был твоей любовницей?
— Почему?
— Ну, урожденная Лунц, ты сказал.
— А, нет… Это необязательно, это необязательно. Я мог только так думать, а у ребенка уже возникла фамилия. Мы многого не знаем. Так бывет. (Юрочка продолжал глумиться). А Карлов тайком придет к моей жене, и у них родится… Рэй! Представляете, как Карлову станет противно? Он даже перестанет у меня бывать. Он никогда не узнает, что это я подложил ему такую свинью. Хе-хе-хе-хе-хе… Вика, вы сегодня так шикарны. Хотите, я вам прочту сексуальную поэму? Сейчас все любят сексуальное, сексуальное.
— Ребята, вы же видите, что Юра пьян. Зачем вы его привели в таком состоянии?
— У вас такая красивая сестра! Ее зовут Мариэтта, Мариэтта… А я прихожу домой и меня там ждет митрополит Коломенский. И Крутицкий. Одновременно. Грустно… Лора, Лора, вы такая красивая, Лора. Возьмите меня себе, Лора. Я подарю вам книгу о биотоках моего мозга. Хотите?… Аллочка, Аллочка, почему вы меня не любите, Аллочка? Я вам говорю: надо сделать аборт! Один, общий, понимаете? А доктор говорит: нет, нет! Я говорю: да, да, да! Доктор говорит: нет, нет! Я говорю: да, да, да, да! А доктор говорит…
— Ребята, это его стихия. Слушайте внимательно, ребята: Юра особенно хорош в эти минуты!
— Слушайте, это же замечательно!
— По-моему, его нужно просто отвести домой.
— А доктор говорит: ну, поехали в турнэ, в турнэ, в турнэ. Я покажу вам айсберги в ночном окошке… (Напевает). Па-а-па, я хочу танцевать с вами танго, па-па… Ору: оранжа! оранжа!! Оранжевое жаркое, и прочее, и все такое. А господа слушают, слушают. И ничего не понимают… Мама, я танцую с вами танго, мама.
Юра разошелся.
— Это ужасно, ребята. Надо его унять. Просто уложить спать — и все.
— Что вы? Это же интересно! Юра вещает. Его надо слушать. Он говорит правду. Надо всегда слушать Юру: он всегда говорит правду. Я не считаю его больным. Отнюдь. Я считаю его просто искренним человеком, который говорит то, что думает… Вы все недооцениваете Юру. Он еще себя покажет.
— У меня есть мама. Она повешена… А что такое?! Вам не нравится? Это начало поэмы.
— Ужас какой-то.
— Мэри, Мэри. Меня зовут Мэри…
— Юра, тебя зовут Гарри, Гарри…
— Нет, меня зовут Мэри, Мэри… Я хочу раздеться!
— Боже мой, держите его, держите! Хватайте…
— Раздеться! Почему вы боитесь раздеться? Как Мэри! Она работает в конструкторском бюро, возле чайной. И принесла на чертежной доске — ребенка! Ха-ха-ха-ха-ха!… Представляешь?
Уберите его, наконец, отсюда! Он сумасшедший…
— Он не в себе сегодня, этот Юра. Надо с ним что-то делать, — сказал Гланц.
— Вы все диагносты, диагносты! А я хочу спать. Вы говорите: море, а я говорю: флаг. Безнравственно… и нельзя… Госзакон твердит: будем спать. Если вы нас не кормите… Я уезжаю. В Монако. В княжество Лихтенштадт.
Наконец, Юра угомонился. Он устал. Он много накануне выпил. Он все норовил лечь на пол, но его уложили на тахте.
Он тут же заснул, все привыкли и скоро о нем забыли. Все шумно что-то делали, никто не обращал на него внимания.
Потом вбежала Аллочка и сказала:
— Юра не спит, ребята. Он все время лежит с открытыми глазами. Мальчики, я боюсь. Надо его разбудить.
Стало тихо. В самом деле: Юра лежал лицом вверх и глаза его были открыты. Только очень неподвижны.
— Ребята, зачем мы смеялись? Вы же видели, что ему плохо. Что теперь будет?
В это время Юра потянулся, застонал, открыл широко глаза. Сказал:
— Я вас люблю.
И заснул.
Глава 6. Пиратыч
— Меня удивляет: пускаешь к себе разных шмокодявок, вроде Рэя. И еще Аркаши. Ноги моей после этого не будет… А ты, Юра, болван. Тебя не спрашивают. Идите вы все… знаете куда?
Лестницей загромыхал убегающий.
В комнате стало недоуменно и тихо. Потом все заговорили. Медленной кровью налился нос Рэя:
— Вот еще, идиот. У него, наверно, климакс. Все это просто гормональное. Он злится, что он старик. И боится правды. Поэтому он так говорит. Дурак.
Жить стал неопрятно, неряшливо. Страданиями своими потрясал, развешивал, как белье, забывал снимать. Бельишко пересыхало, твердело, пылилось.
Стал погружать персты в раны друзей. Врачевать стал. Читал в сердцах. Внимателен был. Доверялись ему тайны. Стал немало чего знать про каждого. Про запас держал людские души. Пухнуть стала голова от понятого. А кому расскажешь? Только всему миру. Только ему.
И ночами писал. Много, рьяно, безрадостно.
Однажды прибежал ко мне — усохший, встрепанный, сединой совсем осеребрился, пух летал над челом. В глазах страдание затаилось, держался за сердце. Пил капли.
— Я только что из сумасшедшего дома.
Нехорошее предчувствие коснулось меня. «Уже?» — хотел я спросить, но сдержался.
— Знаешь, кого туда отвезли?
Назвал имя женщины. Мне стало не по себе.
— Да. Представь себе… Правда, по ошибке. Но важен сам факт.
— Этого следовало ожидать, — сказал я убито.
— Кто бы мог подумать, что он такой роковой мужчина? Надо будет сходить с ним в баню, посмотреть, в чем там дело.
Потом он философствовал:
— Но я ее понимаю. Нарушена гармония — и нельзя больше жить. Она поэтесса, и это понятно. Поэт всегда так: все или ничего! Цельная натура! Правда, «когда не требуют поэта к священной жертве», тогда, конечно, другое дело. Тогда он поступает, как дерьмо. Это естественно: «средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Или она. Но я ею не восхищаюсь. Более того — осуждаю… Тем не менее, я ее понимаю.
Кто такая эта Мэри Пум? Какая разница, кто? Так нет же, особая страсть была к коротким фамилиям. Как много их, оказывается, в Одессе… Мэра Пам, Таня Шмуц, Хина Члек, Пиня Рэй, Моня Карп, Леня Мак, Эдик Кац, Марик Буц, Шая Поц, Беня Крик, Коля Вак, Гарик Пак, Пуся Бенц (как видно, мерседес). Боже мой, сколько их! Куда их гонят? Куда гонят этих усеченных фамилий?
Как— то сидел я, весь в грустях, опустив ноги в чемодан с рукописями.
Бумаги давно жили друг с другом, роились. Выцветали чернила, за ними требовался уход, им хотелось воздуха, внимания. Они лежали все вместе, в непозволительной связи друг с другом. Вытащить все это, перетряхнуть, омыть слезами. Воздать им должное, показать миру. А что стесняться, в самом деле? Ведь это были стихи, поэмы, романы, мысли, эссе! Ведь это черт знает… Таким Николаем Васильевичем Гоголем чувствуешь порой себя, что… Не знаешь, право, что и подумать. Просто черт знает, что такое. Вытащу, вытащу их на свет божий, и да станет сокровенное откровенным!
И пришел Гриша, и спросил, естественно:
— Принимаешь ножные ванны?
Как прекрасно, как хорошо спросил!
В самом деле, я глубоко погрузил ноги в тюрьму своего чемодана, где жили, роились, мечтали, любили и плакали мои произведения. Где им было тепло.
Приходя в гости, он принюхивался, не пахнет ли падалью, не пухнет ли кто, нет ли ссоры. Если нет, то почему?
Ссоры не было, и он чувствовал себя неуютно. Но очень скоро приободрялся и находил способ некоторую ссорку, этакий неприятный разговорчик спровоцировать. Тут уже дышал полной грудью, обретал себя. Ронялись маленькие советы, недомолвочки, расковыривались подсохшие было прыщики и корочки крошечных недоразумений. И дело было в шляпе — вечер не был потерян. Но если это не удавалось, неудовольствия скрыть почти не мог. Засунуть палец в рану друга, подержать его там, полечить, услышав исповедь, — вот чего жаждала его душа. А то и два пальца. Но лучше всего — всю руку.
Любил, прежде чем постучать, постоять у дверей. Прислушаться. Следил за движением шторки в окне. Ловил шаги хозяина. Хотелось знать заранее, в каком расположении. Чтоб уж наверняка…
Часто заставал я его у дверей, ждущего чего-то. И пугался. Зачем это ему нужно, ночью? Но открывал, приглашал войти. Смотрел на меня деланно-испуганными глазами, отшатывался, входил. Старался заглянуть за спину. Становилось от этого не по себе.
А однажды пришел ночью, но не постучал; ждал, прислушивался: говорили о нем. Лучше б уже вошел сразу, потому что говорили гадости… И жить было страшно.
Был у нас как-то с Диабловым разговор по душам:
— Ну, что, Диабетыч, — спросил я его интимно, — пишешь?
— Так, кое-что, ерунда какая-то.
— Нет, в самом деле, делаешь что-то?
Признался:
— Вот. Написал вчера ночью семьдесят два стиха. А прочесть некогда. Представляешь? Чуть концы не отдал.
— Да-а…
Я не знал, что сказать.
«Нет, — решил я, — не так нужно. Иначе надо попробовать». Однажды спросил:
— Ну вот, скажи, Диабетов, что ты оставишь после себя, кроме кучи дерьма? (Грубо, старик. Что делать?… Зато правдиво).
Диаблов забеспокоился.
— Кто так спрашивает?
Не верил, что это я задал вопрос. Пришлось сознаться:
— Это Гриша так спросил меня. Однажды.
— Дурак твой Гриша, — буркнул он.
Но над вопросом задумался.
Вообще, любил поговорить о вечности. Падок был на высокое. Спросил его как-то:
— Ну, что сделал для вечности?
Вопрос был глобальным, к шутке не располагал — как ни странно.
— Для вечности? — тяжело вздохнул. — Да-а… Вот это вопрос! — его передернуло. — Вопросец, знаешь ли… Надо подумать. Собраться.
Но скоро раскусил подвох. Бычком обжигаясь, сказал, едко прищурившись:
— А я ей не должен. Ну ее на фиг, вечность.
С тех пор долго ко мне не приходил.
Встречаю его, а он — худ, сед, дряхл. Как бы тайные пороки избороздили лик. Видно, сильный был перебор в художнической келье.
Все смешалось: истовость пророка и опасный блеск душевнобольного, что-то алкогольно-духовное, что-то от всеобщей вины и непосильной ноши, какая-то помесь кликушеского задора и последнего издыхания («белок устал»).
Показать это издыхание умел мастерски. Как никто… Однажды публично мучился от зубной боли, рычал, вскакивал, обнажал клыки, напрягал череп, истово сверкал очами, корчился, поджимая ноги, болел.
— Ты так страдаешь, — сказал Шурик, — как дай бог другим жить.
И Диаблов перестал, успокоился. Шурик его дисциплинировал.
— Распустились мы, Фима, вот в чем наша беда, — признался он мне, уходя.
Встречаю его, истерзанного прозрениями и систематическим несоблюдением режима сна и питания.
— Скверно выглядишь.
— В самом деле? — он оживился. — Понимаешь, работаю на уничтожение. Уже не первый год… Ты заметил, что мы все друг к другу плохо относимся? Это потому, что мы все глубоко сидим в одном общем сортире. Всем темно. Да и запах, сам понимаешь… Как же тут не поссориться?
Глава 7. Наступила осень
Наступала осень. По утрам он стал выходить на работу.
Была масса визитов. Всем надо было помочь. Посоветовать. Всех предупредить. Всех остеречь. Всем было плохо. Все нуждались. И это мешало жить.
— А этот Николай со своей медведицей? Со своим бродячим шапито? Тоже несчастье. Надо ему добыть ангажемент. Не больше, не меньшее! А я могу? Откуда?! Но я берусь. Берусь, ибо человек в беде… Хорошо, а Хаим? Хаим не в беде? Он вообще меня замучил. Боже, какой он нелепый… Какие мы все трагические и нелепые! И Муревич трагический. И я, и Николай, и ты тоже — трагический и нелепый. Все — трагические и нелепые. Не знаешь, к кому идти раньше. (Я тоже, между нами говоря, в беде. Что из этого? Себе не поможешь).
— А Салтыков-Щедрин? — спросил я нагло и невпопад.
— Салтыков тоже трагический. Но не нелепый… Боже! Что будет? (Впрочем, это твой вопрос. Извини)… Тут еще брат двоюродный. Без квартиры. Надо помочь… А еще приходила Тая. Непонятно только, зачем. Выкурила девять сигарет и ушла. Шатаясь. Ей тоже надо помочь, хотя она не просила. Я знаю, надо. А как?… Голова идет кругом. Вообще, у меня масса дел. Я стал деловым человеком. Меня вынуждают. Так что… Сам понимаешь. Спешу. Пока!
Зависть терзала меня. Вот, у человека есть дело.
— Не забудь сходить к Лангеру! — крикнул я ему вслед. — Он посоветует, что к чему.
Дождь припустил сильнее.
Я тоже любил приходить к нему неожиданно и поздно. Двор спал. Потело большое дерево, роняя с огромной высоты пот и росу. В окнах Степаныча светился китайский фонарь. Там жили. В щелях был свет. Я подбирался к окнам, осторожно, боясь спугнуть самого себя, и — грешным делом — приникал к щелочке: видел клеенчатый угол стола, заваленный бумагами, грозное чело и опущенные вниз, на стол, глаза… Не иначе: читает драмы Сухово-Кобылина. Так казалось мне почему-то.
Я оборачивался: в спину меня в упор расстреливал черный, насыщенный влагой двор и темный подъезд. На крышах бесшумно лопался туман, кошачий хвост торчал из трубы, слабо помешивая мутное небо Привоза.
Я посмотрел в щель и тихо поскребся. Метнулась тень: Олежек бесшумно взлетал с дивана, как с насеста, и подпархивал к двери, весь в белье. Вопросительно смотрел на меня сквозь стекло, как утопленник. Не удивлялся. Отпирал, делал в кальсонах книксен — и впускал в переднюю, хотя было уже непозволительно поздно.
— Не поздно?… — глупо спрашивал я. — Я на минуту (извиняясь).
— Закурим? — спрашивал он, и смущенье мое пропадало. — Да дверь прикрой, дует.
— Ты бы накинул что-то, простынешь, — заботился я, благодаря его за то, что не дал мне почувствовать моей неловкости.
Мы молча закуривали. Все-таки он спрашивал:
— Что-нибудь случилось?'
— Да нет, так просто. Зашел постоять.
А ведь на самом деле — тяжело было на душе, и очень хотелось облегчиться. Так просто не заходят. Он догадывался в чем дело, и не расспрашивал.
Иногда я оставался у него ночевать. Стоило только прийти к нему со своим горем, не было человека участливей. Мы рассказывали друг другу всякую всячину: было много смешного, мы хихикали, хватаясь за стены, — освежали мозг и расходились, сделав друг для друга все или почти все, что могли. Порой, когда настроение поднималось, сладко злословили.
Бывали и иные дни.
— Все дело в том, Фима, что мнительный я человек, — говорил Олежек.
— Все мнительные. И я мнительный. И Шуревич мнительный. Все.
— Не скажи. Я совсем особь статья… Понимаешь, застенчивый я. Ты не замечал? Когда прихожу к кому-нибудь в гости, я корчусь. Не умею себя подать. Ты -другое дело. Я тебе завидую. Как-то все у тебя получается легко, элегантно. Как-то артистично. А я чувствую себя калекой. Хотя понимаю больше тебя. Но я не умею себя подать, не умею свободно двигаться. Как ты, например. Это талант. Да, талант. Здесь ничего не поделаешь.
— Да брось ты. Нормально двигаешься. Я бы сказал, своеобразно.
— Вот именно. Руки маленькие, голова большая — ну, что это такое?
И он махнул на себя рукой. Тогда я почувствовал себя преступником. Решил уравновесить шансы.
— А ты заметил, что у меня странная походка? Какая-то припрыгивающая, как у журавля? И странная манера смеяться. И вообще, я очень часто похож на дефективного, в своем роде. Прибавь сюда комплексы… Вот видишь. А ты говоришь… И потом: ты представить себе не можешь, каких усилий стоит мне удержаться от того, чтобы не ковырять в носу.
— Брось, брось. От того, что ты рассказываешь, мне становится еще хуже. Неужели ты этого не понимаешь? Я начинаю вспоминать всех, кого я знаю.
Была осень, листва созрела, как виноград, балконы висели без опор — воздух, пронзительно ясный, нес дома, кварталы: они парили в воздухе, в воде небес, как опрокинутая Венеция. Гроздья ржавой листвы тяжко висели на крышах. Небо синело, как на полотнах старых мастеров, чуть выцветшее, — и было бессмертным, нетленным. Высоким до слез.
Золото было везде. Синь и золото. Лето созрело и начало опадать. Осень была на подхвате.
— Вера нужна, вера, — говорил мне Сурепыч, — иначе смерть.
Мы гуляли по знаменитой улице, на Молдаванке.
— Вырваться, вырваться надо. Или вырвать. Что-нибудь одно. Тошнит… Понимаешь? Душа гниет. (Он говорит искренне). Нет опоры. Ни в чем. И я скатываюсь. Я мог бы остановиться в любой момент, — но тут же спрашиваю себя: зачем? Во имя чего? Чего во имя?? Нет. Никакого другого выхода я не вижу. Надо удирать… Но опять же, новая загвоздка. Ты знаешь, о чем я говорю… Почти неразрешимая задача. Почти.
— Во всем виноват Брукер. Это он сделал нас высокопарными болтунами. Я уже тогда чувствовал это, еще в десятом классе. Потом я стал находить порочную прелесть в словоблудии. Кажется, вкусил этого много. А может, еще недостаточно?
— Еще недостаточно?
— Ну, не знаю… Надо подумать.
— Кругом распад. Коррозия. Гниль. Нет личности… Кто, хотел бы я знать? Рихтер личность? Гриша личность? Рихтер не совсем личность. Он — почти. И Гриша — почти. Никто не дотягивает. Чтобы быть личностью, нужна вера. Вера.
— Нужны строчки (штрочки, как говаривал Толя Медузов). Продукция. Вот что нужно… Покажи ее. Покажи продукцию — посмотрим.
— Чушь! Чушь собачья! У тебя узкий взгляд на вещи. Зачем мне продукция? Может быть, я гений в душе? И никто этого не знает. Я сам этого не знаю.
— Вот именно. Пиши — и твои сомнения рассеются. Реализуй в конце концов и себя, и свои сомнения. А?
— Ну что ж, пожалуй… А ты? Покажи ты.
— Что тебе показать?
— Да нет, я не об этом… Покажи стихи.
— А я — что? Я не собираюсь…
— Что?!! Скажешь, что ты не претендуешь? Врешь.
— Хорошо. Тогда покажи ты сначала.
— Нет, сначала ты.
Мы стали торговаться.
Однажды пришел ко мне совершенно сраженный усталостью. И вообще…
— Слыхал? Издан указ.
— Какой указ?
— Указ о запрещении использовать в работах произведения зарубежных психологов.
— В каких работах?! Черт знает что.
— Если ты не понимаешь, в каких работах, о чем же тогда говорить?
— Я не понимаю, как могут бояться указа те, кто ничего не делает.
— Я делаю. И потом, не обо мне речь. Работы будут. Они уже есть.
— Покажи.
Опять, опять это слово!
— В свое время. Лучше скажи, кто это напечатает? Прав Юра: сжечь все, уничтожить. Или утопить в дерьме. Как Рихтер… Он просто не знал, что с ними делать, со своими рассказами. Они душили его… Нет, все равно, нужна вера. И нужна любовь… Мне, например, нужна женщина. С комплексами. Она меня поймет… Нужно, чтобы меня поняли, погладили. Пригреться нужно… А потом, нужно работать. Мы не умеем работать… -золотые слова. — Кстати, Люда с комплексами? Тебе повезло.
Меня понесло:
— По-моему, Гриша расходится… — я лгал, я не мог остановиться, — Да. По-моему.
Пак оживился:
— Гриша расходится — это что-то новое! Не может быть. Это интересно. Интересно, интересно. А вообще — правильно. Мне их брак тоже не нравится. Но он как будто прочен. Странно. Да, это новость! Ну, я пошел.
Я похолодел. Что, если он пойдет и всем расскажет? Очень даже может статься. Что тогда?
— Конечно, это так… еще неопределенно. Но… кое-какие симптомы, кажется, имеются. Впрочем… все это одни догадки. По-моему… — фу, как стыдно. Я пошел на попятную. Зачем? — В общем, чушь. Не бери в голову… Слушай, у тебя моя книга «Свет мира» Лакснесса?
Кое— как тему замяли.
Глава 8. Грустные вещи
А вообще он часто рассказывал грустные вещи:
— Нет ни минуты покоя. Невозможно сосредоточиться. Наш двор живет с утра до ночи большой жизнью. Это какой-то кошмар… С утра начинают бабы. Им всегда есть что сказать друг другу. Кончили бабы — начали дети. Потом — коты… А собаки! У нас шестнадцать собак в доме. Шестнадцать!! Одну украли… А наша уборная? О вони я уже не говорю. Прут все — и свои, и посторонние. С Привоза. Представляешь? Идут и просят ключ. Ты же сам видел. И я даю… А наша Люба? Вот, смотри: Люба грядет! — бабенция страшных габаритов двинулась, направляясь в уборную… — «Страшных-Габаритов» — интересная фамилия, правда? Но дело не в этом. Вот она идет. «Я пошла,» — говорит она громко, оповещая всех… И, конечно, с утра мат. Просто так, ни к кому не обращаясь. Якобы. Но обязательно кто-то отзовется: «Ты, курва кривоногая!» — «Это ты мне?» — «А то кому же, конечно, тебе». И поехало… А однажды соседка сверху вылила соседке снизу на голову горшок горячей утренней мочи. Случайно. И скрылась за досками. Ну, та, конечно, догадалась, о чем говорить. И отомстила. Как — это неважно… Конечно, бездна интересных типов. Но ведь и с ума тоже можно сойти… Кто это идет? Надо спрятаться, это ко мне. Опять этот странный тип. Мы с ним пили однажды — он меня забыть не может. Меня нет.
Диабетыч прятался. Гость долго не верил, но потом уходил.
— Кто это был у тебя вчера? Парзунян? Странно. Зачем ты пускаешь к себе этого буца? Парзунян — буц. Неужели ты этого не заметил? Он 14 лет пишет свой роман, но никому его не показывает. Тебе это ни о чем не говорит? Наконец, у него много слюны во рту и слишком обкатанная лысина. Он сыт и жизнерадостен. И слишком работоспособен. Как все судаки. Я бы не стал с ним говорить… Да, и большая к тебе просьба: никогда не приходи ко мне с Юрой. Он мне надоел. Я сам болен. И Рэя не надо. Пусть живет отдельно. Никого не надо. Никого. Никого.
Потом он мне сказал:
— Я, к сожалению, не художник, нет. Все дело в том, что мое рацио разрушает мое интуицио. Я слишком умен для того, чтобы быть художником… Ничего не поделаешь. Надо отдать себе в этом отчет. И должное.
И еще:
— К сожалению, многое из того, что нас окружает, действует на нас губительно. Я могу сказать о себе. Но это не значит, что я говорю только о себе. Отнюдь. Я говорю о нас всех. О многих. Из нас… Я знаю, нас ждет ряд неотвратимых бед. Я редко ошибаюсь. Я мог бы их перечислить. Но это тяжело… и скучно. Впрочем, если хочешь, — пожалуйста. Многое из этого я уже прошел, и знаю. Я не говорю об общем, так сказать, духе времени. Нет. Я имею ввиду другое: наши завихрения. Мучительные самокопания. Хиромантию. Столоверчение. Словоблудие. Нечистую совесть. Онанизм (совместный). Демонизм (в масштабе квартала). Душевный запой. Какой-то пар… вернее — паралич воли. А результат — вот он: загубленный артистизм, голос, севший на мель, слабо тренированные десна, запущенный сад души. Усталость. Тоска. Поседение, дряхлость, запоры, любовные неудачи, дрязги, закат — полный звездец… Вот, примерно, то, что я хотел сказать. Но… Если это осознать, так сказать, за-ра-не-е, то… То еще неизвестно, как все может обернуться. Можно еще проскочить. Будь здрав.
— Пойми, — уговаривал он меня, — с людьми лицемерить надо. Обязательно. Иначе пропадешь. Простачков, как правило, надувают. И правильно. Я, например, никому не верю. Никому. Все окружающие ясно кто — подонки. Хочешь совет? На всякий случай, встречаясь с человеком, думай, что он дерьмо. Не ошибешься. Предполагай заранее, что он поц. Тем приятней тебе будет убедиться в обратном. Ты понял? Только так. А как же иначе?… Я, например, когда разговариваю с людьми, никогда себя не выдаю. И почти всегда им подмахиваю. Интересно же посмотреть, как человек раскроется. Он раскрывается, а я начеку! Но это нелегко. Тут нужен тренаж. А главное, выдержать ту вонь, которой несет от очередного собеседника.
— Да-а… Ну, а если он тоже начеку? И тоже тебе подмахивает? Чтоб ты раскрылся. Тогда что?
— Ну, тогда вообще надо повеситься. Тогда жить не стоит. Выходит, что никому верить нельзя?
Он уже обижался.
— А ты как думал? Конечно, нельзя.
— Боже! Значит, я прав. Нет, не может быть. Тогда жизнь была бы невозможна. Ведь должны же быть на свете доверчивые дураки. Вроде тебя. Тогда и таким умным людям, как я, можно как-то дышать. А ты как думал? Лицемерить, лицемерить надо. Все же лицемерят. Все. И ты лицемеришь. Поэтому надо лгать. Лгать, лгать. Ведь лжешь из самолюбия. Чтоб в дураках не оказаться. А все потому, что люди забыли Бога. Нужна религия. Или искусство. Другого выхода нет. Там лгать нельзя. Иначе человечество загнется. Оно уже загибается… Чаю хочешь?
Нет, нет. Поссориться нам уже невозможно. Не стоит мечтать об этом. Мы слишком друг другу духовно задолжали. Мы слишком все друг другу обязаны.
Было судорожное желание воспитывающе влиять.
«Великий человек располагает не только своим умом, но и умом своих друзей». Вот оно что! Вот что следует учесть. Не только умом, но и чувствами, но и деньгами своих друзей, женами и книгами их. В этом все дело.
Затем: легкости вы не ждите. Все не так просто. «Искусство рождается из стеснения, живет борьбой, умирает от свободы».
Все хорошо. Но есть же какие-то пределы. Так и задохнуться недолго. Этого Андре Жид не учел.
Глава 9. Эссе о Сократе
— Что делать? Что делать?… Бросьте, бросьте вопрошать. Разве плохие я вам даю советы? Разве плохие советы я вам даю? Не мечите икру, не надо. Не мечите икру и бисер, возьмите себя в руки, одумайтесь… Прикрывайте, прикрывайте рот рукой, когда чихаете! Это первое. Крепче, крепче душите свою невоспитанность. Это ваши врожденные пороки. Душите их. Это первое… Второе. Никогда не лезьте в лицо с откровенностями. Приходите в гости с откровениями. Но только тихо, без шума. Не надо напора. Это только утомляет и мало говорит. Ах, боже мой, не надо метаться, мельтешить, суетиться, становиться в позу, пускать пену — не надо. Надо тихо работать, тихо и неутомимо. Надо смотреть на мир лукаво и добродушно, имея про запас железные кулаки и ярость пророка. Что-то в этом роде… А насчет жала мудрыя змеи — это как у кого. Как бы вам сказать? Известная доля яда вам, конечно, понадобится. Но! Но смирение — не то, которое паче гордости, а великое смирение перед чудом и тайной жизни вам необходимо, как воздух. Смотреть на мир с чистотой ребенка! И это еще не все… А что мы на самом деле имеем? Что, я вас спрашиваю? Что делаем мы заместо того, чтобы кротко работать? Предаем и поедаем друг друга. Мы болтливы и нечистоплотны. Мы забыли, что такое беседовать с природой. Мы недостаточно одиноки для труда, хотя и плачем по ночам от горя. Нам не хватает печали, — хотя у нас много неприятностей. Только тот, кто знает Печаль, может радоваться искусству… Надо все бросить, надо довериться себе и друг другу, не надо торговаться, — надо попробовать жить. И тогда… Тогда, может быть, что-то получится. Может быть, даже без может быть. Просто — получится… Это говорю вам я, старый, усталый писатель, который еще почти ничего не написал, но напишет обязательно.
Был Гриша. Читал мне свое эссе о Сократе. Было интересно.
Я вспомнил: что же я знаю о Сократе? Во-первых, то, что он старик. Сократ всегда был стариком. Он — старик. Из мрамора. У него пустые глазницы, навыкате. Жирный, лукавый старик. Он болен базетовой болезнью. Плешивый, курносый, с круглым, крутым животом, раздутым, как у китайского божка. В тряпке, босой. Я хорошо помню, что он босой. Где я его видел? В учебнике истории, в детстве.
Вот Демокрит, тот был в сандалиях, на босу ногу. Это я хорошо помню.
Что еще я о нем знаю? Что он философ. Странный, единственный. Гениальный. Еще неизвестно, был ли он, — настолько он странен. Я мог бы спутать его с Диогеном — настолько кажется он мне бездомным. Он — бродяга. Нищий. Очень ехидный, напористый старик. Величайший на свете болтун. Насмешник. Бездельник, гений, хитрец. Вот кто он такой.
И все это из мрамора. Неживое. Вечное.
И тут я узнаю, что он был сыном. Сыном своего века. Неблагодарным сыном матери-Греции. Он оплевал свое время, свой город, свой полис, обвинил в тысячах грехах своих сограждан, прекрасные Афины — покинул свое родовое тело. Нет, не покинул — оседлал его, взнуздал, пришпорил. И въехал на нем, как на белом коне, в будущее. Каково?
Вот, оказывается, что я узнал. Три источника у меня было: Платон, Ксенофонт Афинский и Гриша. У кого их было больше? Хотел бы я знать. Ни у кого.
Он же ничего не написал, этот Сократ. Он только говорил, говорил, говорил. Он отлично прижился бы в Одессе. Или где-нибудь в Крыму. Я узнал, что он отторг от себя, обвинил в косности старое родовое тело — и бежал, декадент паршивый, в другой век. И еще я узнал, что он был великим поэтом, мудрецом, человеком из далекого будущего.
Ну— ка, поверните ко мне бюст. В самом деле, я не видал более курносых стариков. Неужели это грек? Это же русский мужичок. Хитрый и смеющийся. Лысина. И лоб, о котором говорят, что он как у Сократа. И ноздри -великолепные, широкие, разверстые. Я представляю себе, как он шумно сморкался. А голос, по-моему, имел божественный. Шуму вод подобный.
И еще я хорошо запомнил: что он выпил знаменитую чашу с цикутой. Он был осужден и умер, оплакиваемый друзьями.
«Он разумен до конца, до ужаса разумен!» — вот в чем его обвинили. Вот в каком грехе он был уличен. Защищайся, Сократ, защищайся! Брось свои шутки. Час суров, и люди неразумны. Не нападай на них, побереги себя в этот раз, один единственный. Ведь ты для них сатир и козел. Твоя ирония нестерпима. «Посмотрите на этого старикашку: это какая-то карикатура на человека и грека!» И тем не менее, тем не менее… Он смеется. Но это тягостное добродушие. Оказывается, он не шутит. Оказывается, он все говорит всерьез! Вот оно что. Свирепо-умный декадент, гениальный клоун, искуситель, болтун. Опасного старика надо было просто убить. И его убили.
Между прочим, казнили его демократы. Потому что демократам от него житья не было. И его укокошили. Свою чашу он выпил до дна… А сейчас мы плачем. И так всегда.
«Кто владеет истиной, тот прикрывается, а не доказывает» Так ли это? Я всегда думал, что это так. Что владеющий истиной набрасывает защитный флер, обволакивает туманом, шутит… Оказывается, это не так.
Но никто так больше не сможет, никто. Опьяняюща его мудрость — вот, что я вам скажу. Старое крепкое вино, еще не разлитое по бокалам. И слава Богу, слава Богу. Все еще впереди.
Глава 10. Эммануил Семенович. Выход
На улице я встретил старого математика-предметника Ройхмана. Эммануил Семенович козликом шел на ветер, бодал его старой головой, ныряя под ветер и кланяясь прохожим, просил прощения. Иногда подходил к кому-нибудь и спрашивал:
— Я вас не оскорбил? Нет? Я вчера был некоторым образом пьян.
И шел дальше. Шарф, весь в перфорациях, пел на ветру. Э.С. пускал клубы пара, круто срезал углы, замысловато переходил улицу в недозволенном месте и долго поносил толпу.
Встретил его как-то, в холодный довольно вечер — был ноябрь. Он остановился. В руках крепко держал две книги: «Опыты» Монтеня и учебник алгебры Киселева. Ароматно припахивал алкоголем. Посмотрел на меня поверх очков, мгновенно узнал:
— Кого я вижу? Товарищ Фима! Что скажете, молодой человек? — продолжая бодаться.
— Эммануил Семенович! Вы? Здравствуйте. Я рад…
— Я рад, что вы рады. Где служите?… Молодец. Я тоже все бросил. Скажу вам откровенно, они мне все порядком осточертели. Как, впрочем, и вам. Нет? Ну, вот видите. Хотите свежий анекдот?
И он рассказывал.
— Ну что, по стаканчику? Я на редкость поиздержался сегодня, но вас угощу. Хотите?
Я отказываюсь.
— Как хотите… Между прочим, напрасно. Стаканчик смеси не помешал бы. Подумайте… Что это за юное создание я видел рядом с вами недавно? Очень миленькая девочка. Правда? Фимочка, когда вы женитесь? Хотя… Правильно. Все бабы… эти… Скажу это вам, как родному. Будьте свободны. Не верьте никому… А как поживает ваш друг? Этот, седой? Мне с ним было крайне интересно беседовать… Хотите, я вам спою «Хорст Вессель»? Бесплатно. Как любителю. А? Пойдемте в подворотню. Вообще, я пою за стаканом вина… Скажу вам честно, Фима: я е… эту общественность. Впрочем,она со мной тоже не церемонится. Как видите. Так что, мы квиты… Я вам рассказывал свою историю? Нет? О том, как я обмочил профсобрание. Не может быть. Вы должны это знать. Вы знаете, я вам скажу откровенно: я был тогда в здравом уме. И твердой памяти. Не так уж я напился, как утверждают. И хорошо знал, что я делаю. Я их не боюсь. Я плевал на их поганые рожи! Подонки. Посмотрели бы вы на их лица. Я рассчитался с ними сполна. Меня, правда, тут же уволили, но я ликовал. Впрочем, это прошлое… Какие у вас новации?… Н-да. Не густо. Ну, ладно… Купите Монтеня. Книга в отличном состоянии. И недорого. Всего три рубля. Берете?
В малом зале душного, тесного кинотеатра воняло туалетом, цирковыми опилками, застарелой мочой. (Олежек поправил: «Вставь тут — мочой престарелых. Так будет лучше»). Шел и рвался на ходу старый фильм — странный, непонятный, полунемой. Может быть, даже хороший. Но сейчас хотелось выйти.
Выйти было непросто. Над дверью, во тьме горело красное слово ВЫХОД. Но если ткнуться, наткнешься на туго запертую снаружи дверь. Чтоб народ не расходился. Чтоб досмотрел. По сути выхода не было.
Выход был. Выход был в детстве. В детстве был выход в океан. Надо только вернуться. Броситься вплавь. Р-раз — и в воду! В грозную шипящую пену — бултых — с головой — и поплыли…
Вот оно — море.Понт Евксинский.
— Ах, Черное море — вор на воре!…
Ветер, ветер должен ударить в лицо. Море, а там Босфор — синий, как на детской картинке — и Дарданеллы.
Ветер Австралии обвевает субтропики Черноморья. Мальчики, которым по четырнадцать, грезят Монтецумой, индейцами, капитаном Куком, островами, пряными запахами колониальных товаров, пиратами, смуглым Робинзоном, далекими странами с загадочными названиями, отважными капитанами над картами морских течений.
Вспомнил лето 1951-го. Мне шестнадцать. Я перешел в десятый. Нестерпимо тянуло уехать.
Дрожало марево пляжей. Далекое золото скал Лузановки обещало захватывающий грудь холодок путешествия. Густые горячие водоросли разметались на берегу, лечебная грязь лиманов сохла и трескалась, как старинные фрески, на солнцепеке.
Нестерпимое зловоние мертвых мидий оставалось внизу. Я поднимался вверх — запущенный мальчишками воздушный змей. Дыбом вставали на мне волосы от терпкого морского ветра. Па-а-летели!…
Я писал тогда тяжелые, душные стихи о любви. И погибал от возвышенной страсти — и плотских желаний. Одно почему-то всегда исключало другое. Наверно, это было плохо. Но это было так. Я хотел и того, и другого. Неба и хлеба. И это было ужасно.
Прощай, кораблик! Плыви один. Я тут останусь. Я останусь там, где живет девочка в соседнем дворе. Пока. Покедова!
И потом — женщины. Их было чересчур много на юге. Больше, чем везде. Они так и кишели. Особенно на пляжах. Смуглые руки закинув, обнажая гущу подмышек, тяжелые губы подставив солнцу, лежали, смежив глаза, на песке, — и дурманящий запах их плоти кружил мне голову. Хотелось схватить их железной хваткой — за щиколотки: не просто прикоснуться, а взять их, как рабынь. Но даже подойти, подползти было трудно, почти невозможно. Голодный волчонок шалыми глазами пожирал грациозную лань, идущую к водопою…
Невыносимо, невыполнимо! Билось, подбрасывая песок, сердце.
Приходили уверенные, длиннорукие, как орангутанги, мужчины. Их-то ничто не заботило. И развратным ртом смеялась комсомолка. Сволочь, сволочь!
Потом все проходило, омывалось прохладным морским рассолом. Пляжи пустели, надвигались закат и ветер. Была острая зависть и тоска.
А утром лето начиналось снова. Великое лето 1952-го. Кончались экзамены. Кругом — пчелиное гудение страшного лета, бабочки облетали мою голову, кровь яростно неслась сквозь вены, выметая соль из закоулков; они взбухали и опадали, как морской прилив.
Потом был Крым. Теплая палуба, качающаяся под звездами, скрипит и пахнет морем. Ветер то тушит, то возжигает звезды. Со лба моего улетает пена.
Бриз остужал мою голову. Хотелось бессмертной любви, подвига, поэтической славы. Я плакал.
Глава 11. Бурная переоценка
Тихо, расскажи все по порядку. Значит, так…
Все началось на кухне. Кровавые огрызки колбасы напомнили впечатлительному мальчику камеру пыток. Потом — тесто. Тесто росло на глазах, как зоб; оно лопалось, вздыхало, пукало, ерзало по духовке, пока не достигло горячего потолка. Тогда оно пустило слезу и сразу изжарилось. Вкусно пахло коржиками с семитатью. Пейсах уже летал над еврейской кухней. Праздник витал над городом.
Кошка давилась в углу, никто не помог ей. Она знала, что никто не поможет, и стойко пыталась проглотить еще живую, ребрастую рыбу.
Мама в переднике, запачканном рыбными кишками, била в кастрюли, как в литавры. Наступал час обеда. Мальчик слушал колокольный звон. «Ты слышишь звон гусиного набата, Николай?» — хотелось ему спросить. Кого? Зачем? Никто ничего не знал. Не было никакого Николая. Мир был странен.
Раздался стон или плач, какой-то почти человеческий. Толя дико скосил глаза: в углу рыба медленно заглатывала мокрую от пота и страха кошку. Так начался его испуг. Его внимание к себе.
Потом пришел Дима Мильнер.
По Преображенской кротовито-шелудиво полз вечер.
Ночью появился Модест Павлович. Он был в комнатных чувяках, в пледике внакидку, тихий. Тронул спящее толино плечо.
Толя повернулся медленно, как торпеда. Надел очки. Спросил:
— Что скажете?
— Извините… Я пришел посидеть. Там дождь.
Он указал на окно.
— Сидите. Вы мне не мешаете, — сказал Толя. — Котлеты на кухне.
И повернулся к стене.
— Спасибо.
Гость сел в кресло и задремал.
«Этот Модест ко мне привязался», — подумал Толя и быстро заснул.
Толя решил все изменить. Решил все сменить: друзей, белье, знакомых. Шла бурная переоценка:
— Я малоподвижен. Надо двигаться. Всем телом. Надо убрать вес. Перестать сочинять. Пусть этим занимается другой кто-нибудь. Фима. Или Олег. Кому нечего делать другого… С работой — все. Кранты. Пора взяться за батю. Я даю ему в последнее время обильную пищу для его размышлений. Ничего, пусть привыкает. Я ему не враг. Но я хочу жить. И потом — я должен рассчитаться. (Не надо меня перебивать!) Завтра же разобью стекло в отделе кадров. Спущу с лестницы главного инженера. Заставлю подписать мне заявление. Все это скучно. Эти коридоры ведут куда-то не туда. Везде мне мерещатся задние проходы. Душно, темно, волосато. Каждый день учреждение пердит. Ровно в пять часов оно выбрасывает нас в город. На что надеются эти суки из конторы?
Он только что поел. Ковыряя в зубах большим пальцем, выплевывал мясо, брезгливо читал повестку. Его куда-то приглашали. Куда-то звали. Кажется, в суд. Зачем-то. Почему-то. Кто-то. Черт знает кто. Или это за зелень? Или за ту стычку с типом того знакомого незнакомца, с шарфом… А? Нет, это другое. Он бросил бумажку на стол. Красногубо улыбнулся.
— Ты видишь, Фима, как все стало выходить? Повестка в суд, туда, сюда. Мансы. Мне же — глубоко безразлично. Как и повсюду. Нет, меня это не колышет. Другое занимает мой ум. Ты понял? Как и всех. Что будем делать? По-моему, надо увидеть Лангера. Это первое. Он обещал мне фанеру. Дело в том, что я решил выточить из нее два треугольника…
— ?!
— Один я подарю Сереже Лиману. Обещал. Другой оставлю себе. Для нужд. Это так, пока. Пусть лежит. Как тебе известно, я все делаю медленно, и она созреет. На всякий случай. Это первое… Потом я займусь пилой. Это меня избавит от бед. На первых порах… А к писателю Львову я не пойду. Он из профессионалов. Это меня к нему влечет. И одновременно отталкивает. Но я решил застраховаться. Я понесу ему моего «Модеста», когда стемнеет. Я хорошо вижу в темноте. Так видит не всякий. Как ты думаешь, есть смысл нести к нему моего «Модеста»? Он будет в состоянии? По-моему, риск мнимый. Я только об одном боюсь: что я не сумею скрыть того, что я о нем думаю. Это меня немного смущает. Но это тот крен, который я преодолею.
Толя аккуратно запеленал рукопись, и, когда показались первые звезды, мы вышли.
Плыл в радужных нефтяных разводах, в слезах фонарей город. В проводах прыгали сумасшедшие макаки — семафоры-мигалки. В сумерках прошел дождь, город пролился неоновым рекламным светом, отражался в лужах, скользил, рос куда-то в сторону, как в кривом зеркале.
Проносились в капюшончиках знакомые. Пробегал Етров (Олежек), Рэй (Петушок), Лихтер (Шурок)… Ах, многие, многие там были!
Олежек в зеленой широкополой шляпе, видавшей виды, прикуривал на ветру у теплого ханыги по имени Серж. Тот моргал гнойными глазками и пытался спросить:
— З-за ско… з-за ско… з-за скоко… купил…
Ветер гасил спички.
— Я гврю… за с-скока к-купил… шляпа?…
Ветер пронизывал обоих. Олежек жадно и с отвращением вдохнул перегар изо рта Сержа и сказал:
— Извини, друг — дела! Пока, — и пряча ледяные пальчики в карманах пальто, лег на ветер.
Дождь понес его дальше. На углу его остановил задумчивый отец Лунца. Это было некстати. Стареющим Жаном Габеном представился он. «Ничего, это ненадолго,» — успокоил себя Олег и с участием стал слушать.
«Батя», — нежно подумал Толя, но не подошел. «Как-нибудь они сами», — решил он. Батя с интересом себя слушал. Олежек тоже. Собеседник брал его в плен.
— Как вы думаете, это для него выгодно? Нет? Почему? Вы видели его рисунки? Вам они нравятся? Мне они нравятся. По-моему, это хорошо. А по-вашему? Нет? Почему? Я так и думал. А что вы на это скажете?… — и последовал обстоятельный рассказ о Толиной работе. — Надо на него повлиять, — закончил отец и сразу ушел.
Олежек полетел дальше. Пальто его изрешетили звезды. (Мы с Толей все это видели). Пролетая над неоновой лужей, он говорил:
— Я бы хотел повидаться с одним из братьев Стругацких. В крайнем случае с обоими. Мне по душе тот общий язык, который они между собой находят. Потом — я их проверю на кипятке.
Глава 12. Спина захолустного Антиноя
С Дюльфаном я встретился у Аркаши.
— Бенемунес [ честное слово (идиш) ], Аркаша, ты меня обижаешь. Ты меня не понял. Я не швыряюсь хорошей живописью. Наоборот. Я умею ценить. Но между прочим, тут я не вижу ничего такого. Эти американцы неплохо рисуют. Они умеют придумать. Но откровенно говоря, эти работы меня не харят. Грубо? Зато правдиво. Ты понял? Это можно смотреть, а можно и не смотреть. Зачем же тогда это? (Кстати, ты ешь сыр? Аристокроц! Впрочем… Рюмки сметаны мне достаточно. Спасибо). Да, так на чем это мы?… Ты понимаешь, это все годится для сортира. В крайнем случае, для «Экспо-73». Но не более. Ну, все, я себя утомил… Ты идешь? Я иду. (Слушай, у вас отличный сыр. Между прочим). Мне, например, нравится Леонардо. Но ближе всех мне Люсьен Дульфан. Тебе нравится Бердслей. Твое дело. Как рассуждает Прик? Он ставит себя на пятое место — после Леонардо, Шагала, Рембранта и Рихтера. Пятый — Прик! Я так не говорю. Стрельников себя имеет на седьмом месте. Его дело. Это распределение мест мне пр етит. Надо быть штымпом, чтоб всерьез так поступать. (У вас отличная мебель в кухне. У вас стиль). Фима, ты идешь? Я иду… Посмотри, Аркаша, у тебя отличный двор. Именно потому, что он воняет. Именно поэтому. Прекрасные окна, редкий пролет. Я уже не говорю о графике, но как это ложится в живопись! А этот беспризорный кот с разорванным горлом? Шик… Викентий? Кто такой Викентий? Ах! Сазонов. Витя. Да, да. Тихий такой блондин в разбойничьих очках? Знаю. Но ведь он погиб в Средней Азии! Нет? Вернулся? Значит, его не засосали пески Кара-Кума. Я рад. Хороший он человек. Хотя и поц. Ну, пока.
Мы вышли.
— Послушай, Фима. Ты, говорят, бываешь в Новокузнецке? У меня там знакомый поэт — некий Пилипенко. Из старых одесситов. Поэт он слабый, но теплый человек. Я ему обязан. Мои родители ему обязаны. Ты мог бы отвезти ему вязочку свежих бычков? Тебе можно доверить? Или ты сожрешь их в сыром виде в первой же подворотне? А? Тогда не надо. Бычки оставим. Но полкило соленой рыбы ты бы мог? Тоже нет? Ну, тогда иди… Грубо? Зато правдиво. Не обижайся… Будь здоров, приходи в мой подвал. Увидишь работы Люсьена Тюльпана. Это не так плохо, как кажется… Бенемуныс, этот Аркаша меня удивил. Ну, будь здоров. Шурику я передам.
И художник растворился в анилиновой толпе.
Я поехал к Грише. Он встретил меня по обыкновению: в трусах. (Однажды я позвонил к нему. За дверью произошло движение. Когда мне открыли, я заметил, как в соседнюю полуоткрытую дверь метнулся Гриша, на ходу снимая брюки. И вышел в своей привычной форме: в исподнем). Сейчас суетиться не нужно было. Он давно был без штанов: в доме были гости.
Из похожих друг на друга, как две капли воды, репродукторов «Вега» несся хорал Баха. Гриша приглашал к музыке. Отказаться было невозможно. Я присел. Все слушали, опустив низко головы. Мы все были виноваты перед великим органистом. Ибо мы понимали, как низок духовный статус ХХ века по сравнению с временами звучащей над нами органной литургии… Да, это было так. Мы чувствовали непривычную высокость того, что звучало. Высокость Того, Кто эту музыку нам ниспослал. И это было прекрасно. И потому почти невыносимо.
Черешня сгорбился и с ужасом смотрел на свое расходившееся колено.
— Миша, прекрати это членотрясение!…
Миша перестал. Но ненадолго. Гриша включил вторую часть. Миша забылся. Он ссутулился, сгорбился еще круче, и коленка его заходила.
— Ми-ша!… — то и дело прерывал его грезы Гирш, и тот приходил в себя. Он повисал на мокрой сигарете и качал головой.
Потом был какой-то разговор:
— …Спина захолустного Антиноя? Кто это сказал? Мне это нравится. Кто он такой, этот Антиной? По-моему, это известный грек. Герой древности. А? Шурик, ты не знаешь? Этот Антиной не дает мне покоя. «Как спина захолустного Антиноя». Кто это так сказал? Мучительно знакомое имя. А? Ты не знаешь? Я должен знать… — Миша не мог успокоиться, пока не добьется своего.
— Н-ну, ребята, а теперь посмотрим гравюры. Шурик, посмотрим?
Все начали смотреть. Шурик, беспощадно зажав зубами окурок, что-то сказал. Что-то касательно гравюр.
— Шурик, все это уже было, — заметил Миша. Безмерная тысячелетняя усталость затаилась в его спине. — Было, было. Все было.
— Черешни еще не было, — поддразнивал его Шура.
— Неправда. Я был. В моей первой жизни. В четырнадцатом веке. В испанских колониях. На Кордильерах. Меня тогда зарезали. Как еврея. Но я был. Меня помнят историки. Так что… как видишь…
— Да, возможно, ты тогда был. Но тогда ты не был таким поцем. И тут разница.
— Возможно, — сказал Миша покорно и сутуло и задумался.
Хорал продолжался.
…На высокой шее сидел красивый череп араба. Прекрасные, широко отверстые глаза великолепно смотрели. Это был брат Миши. Он писал стихи, повитые петербургским туманом.
Гриша обносил всех холодной водой из-под крана, в граненых бокалах, и шоколадными конфетами. Ира грустно смотрела ему вслед.
Глава 13. Шахматные курьезы
— А, это вы? Привет, привет!! Как поживаете и прочее… У меня дома Олдингтон и Бауэр, вместе. Мы паруемся. Это интересно. А как у вас? По-прежнему темно и так далее? По-моему, надо зажигать фонари. Когда темно. Если нет света. У нас всегда так. А питаться бумагой с водяными знаками. Как это делают в Голландии и прочее… А я уже не курю. Это только отвлекает. И все такое… Я повсюду ищу Рэя. Рэя. Он от меня прячется. А зачем? По-моему, напрасно. Говорят, он уехал и живет на иждивении у двух любительниц поп-арта. Из-под Киева. Это у него само собой выходит. Диаблов говорит, что Рэй ему надоел. А по-моему, зря. У него всегда есть в запасе новые поэмы. Он их пишет, даже не глядя. Это он экономит, экономит (хохочет) электроэнергию. Чтоб не платить по счетчику. Представляете?… А вообще, все кругом неизвестно. Я ему говорю: «Зачем ты пишешь, зачем?» А он смеется. Странно… Скоро, наверно, везде будут продавать шланги. Чтоб легче было тушить по жары. А откуда, если не продают керосина? Смешно. И все такое… Нигде, никто, никуда.
Юра расшалился.
Был час городского заката. На устах прохожих кипело пиво.
Длинным, изысканным пальцем меня поманил Саша Клингер. Я всегда сдаюсь, когда он меня манит, и иду. Моложавые пикейные жилеты окружали нас, брали в теплое говорливое кольцо. Саша уже не мог говорить только со мной, его разбирали у меня на глазах. Он грустно улыбался мне издалека, обещая аудиенцию в другой раз, и давал знакомым практические советы. Шахматные курьезы висели в воздухе.
— Спасский не потянет.
— А я вам говорю, что Спасский потянет. И даже с избытком.
— Вы не знаете Фишера. У него хватка бульдога. Он ему покажет, как надо вести себя за доской.
— Я не берусь сказать, но на днях там будет жарко.
— Не я буду, если он его не зарежет.
— А по-моему, он еще молодой. Для чемпиона. Тут нужен вес. Нужно образование, наконец. А у него — липа.
— Идите вы все, знаете куда? Вы ни фига не смыслите в Фишере. Сегодня он раздавит любого. Включая Капабланку! И прочих.
Саша вмешался:
— Не хипешитесь, мальчики. Все гораздо сложнее. И проще. Это крупный шахматист и свободный человек. Он ведет себя совершенно правильно, потому что не позволяет из себя делать поца. Он ведет себя как личность, а не как шахматный засранец. Он несомненный фаворит и имеет право диктовать условия. Еще две партии — и он чемпион мира. Ни одна шахматная федерация ему не указ. Ни один вонючий профсоюз на него не в силах повлиять. Он хочет — он играет. Он не хочет — он не играет. В обоих случаях он выиграет. Он уже выиграл. Правда, у меня создается впечатление, что Спасский идет ему навстречу. Впрочем, посмотрим, что скажут знатоки завтра. По-моему, дело уже сделано. Это все… — жилеты внимали, благоговея. — Что слышно на Востоке?… (На каком, он не сказал).
Друзья загудели. Я стал незаметно уходить. Незаметно для себя. Но Саша заметил. Я вернулся.
— Ты видишь, что делается. Ты мне нужен. («Две кружки пива ставлю, если это не королевский гамбит!…» — «Ты никогда не умел играть в шашки. Ты можешь мне сказать, что такое диагональ? Нет. Тогда зачем ты здесь?…») Но ты мне нужен.
На пляже появился босой Люсик с удочкой.
— Ты уже опять здесь? Почему тебя не жрут сибирские комары? Я вижу, тебе по душе Одесса. Мне тоже. Ну, как поживает наш маленький ингермончик [ От «ингер мен» (идиш) — «молодой человек». ]? Покоряет Ленинград? Ну-ну. Он покоритель севера, этот Аркаша. Дай ему бог. Ты меня видишь случайно. Я не здесь. Меня надо искать на даче Ковалевского. Ты был когда-нибудь на даче Ковалевского? Там не воздух — там сказка! А какие там дыни! Жизнь — а махаи [ Прекрасна (идиш) ]! Ну, будь здоров. Не будем мешать твоему загару. Он тебе пригодится зимой. (Я вижу, ты запасливый человек). Будь здоров. Я принимаю в подвале через месяц. Зай гезинд [ Будь здоров (идиш) ]! Не переутомляйся во время отдыха. Это сведет его на нет. Я ушел.
И Дюльфик скрылся за Хаимом.
Глава 14. Толя
Ко мне пришел Толя. Он очень изменился: похорошел и стал как-то легче. Слушать его было приятно. Я предвкушал беседу. Видно было, что он знал, что расспрашивать его будет интересно. Он удобно налег на кресло, оно село.
— Жизнь в Курске тебе очень идет, — сказал я, любуясь им.
— Это неизвестно, — уклончиво ответил Толя. — Но в каком-то качестве — да. Там моя работа.
Он поправил очки и посмотрел на меня искоса и боком, как водолаз.
— Как там, вообще, дышится, — спросил я, ставя вопрос неясно и широко, минуя подробности. — Так… в общем.
— Очень приблизительно, — сказал он мне. — Но, вообще — многое зависит от питания. С питанием там иначе, чем тут. Это замечает каждый.
— В смысле — хуже?
— Даже очень, — вкусно ответил Толя. — Там у людей совсем другой образ их мыслей. Он очень тесно связан с природой питания. И тут нельзя ничего изменить. Я тебе все расскажу. У меня охота тебе все рассказать по порядку. Сядь. (Я давно сидел…) Понимаешь, Фима, там странный воздух. Он какой-то пустой. В этом воздухе ничего нет. — Он долго смотрел на меня поверх очков и молчал. — Какая-то байда плавает в воздухе — и больше ничего. Ничего!! (Пауза). Я приехал домой и стал сыт от одного воздуха. Сразу, как только я приземлился… Я, конечно, хорошо поел дома. Там я этого делать не привык. Но тут… Я чуть не обожрался. Понимаешь, я сразу съел очень много, — глаза его заблестели. — Отец принес вишни — по полтора рубля кило. Я съел все, что принес отец. Потом я налег на мясо. В Курске очень плохо с мясом. Я ел, не спуская глаз со следующего блюда. Тебе это понятно… Потом я стал спать. Я ел и спал одновременно… Наконец, я пришел в себя… Но я не жалею. Моя жизнь там имеет свой смысл. Во-первых, работа. Она себя оправдывает. Я там один еврей. Они это очень скоро заметили. И поняли, что со мной теплее. Я их грел, мне было не жалко. Был какой-то обмен, был свой навар… Но там скучно. В этом беда тех мест. Я много стал пить. Дело в том что там какие-то не те магазины. В них редко что есть. Только водка и коньяк типа «Зверобой». Раз в неделю на улицу выбрасывают мешок вермишели. Все. Среди продуктов там попадаются яйца. Но яйца там тоже какие-то пустые. В них трудно разобраться: где белок и где желток. Желток там бледный, как стенка. Если его не посолить, кажется, что пьешь неизвестно что. Неясно, кого тут винить… Однажды я попробовал там помидоры. По цвету — они как наши. Но когда их кушаешь, они как дождь… Мне стало обидно за себя. И я за себя взялся. Я стал привыкать… Вообще, жители там мало что знают. Они все какие-то, как бы тебе сказать, слегка подбитые. И все хромают. Там иногда говорят: человек с припиздью. Так вот, они такие. Беседовать с ними тяжело… Девушки там есть. Этого никто у них не отнимет. Даже наоборот. У меня, например, там есть одна девушка. Она все время поет. Я ее спрашиваю: «Как видно, ты любишь петь?» А она отвечает: «Очень даже». Она такая пахучая, как олень. Ее песни стали моей неизбежностью. Вообще, она очень свежая и чистая. Мы гуляем с ней на закате. Это все, что мы делаем. Иногда мы с ней целуемся. Она хорошо пахнет, и мне это по душе… И еще. Там надо уметь пить. И я легко научился. И пил там с главным инженером. Я его перепил. Так было надо. Правда, один стакан водки я вылил в канистру из-под бензина. Никто ее не заметил. Но в остальном, я пил честно.
— Послушай, Толя, чем ты там занимаешься конкретно? В каком ты качестве?
— Моя профессия там — наладчик. Мы налаживаем производство. Но тебе это вряд ли будет интересно узнать. Лучше послушай один мой курский анекдот.
И он рассказал мне притчу про горбуна и заику.
— …Там такой юмор, Фима. Вообще, люди там почти не дерутся. У них нет сил. Там все тяжело работают. Какой-то несчастный край…
Потом Толя рассказывал:
— Я решил жить проще. Это всегда здоровее. Изучать языки я бросил. Гораздо выгоднее их запоминать. Но это нудно. И я решил изменить метод. Я взялся за лингвистику вообще. Я подошел к ней издалека. У меня получилась своя система. Каждый, кому есть что делать в лингвистике, найдет себе свое дело в ней. А? Но я не об этом. Я о другом… Например, я беру два слова: парадигма и диафрагма. Что мы там видим? Мы видим там общие части. Какие? Во-первых, ди. Но это начало. Есть скрытые части. Неясные пока что нам с тобой. Парадигма. Я расчленяю. Тут пара-ди и одно гма. Тебе это ни о чем не говорит? Тут что-то скрывается. Ниже я скажу, что. Беру диаграмму. Ди — а грамма нет. То есть он есть, но на самом деле его нет. Пока. Я поясню. Под видом слога гма скрывается что-то другое. Исчезло р и еще одно м. Где нам их искать? Это неважно. Важно, что мы нашли их общие корни. Такие корни не валяются где и как попало. Они гнездятся в слове и ждут своего часа. Н о это еще не все. Между парадигмой и диаграммой кроется диафрагма. Это заметно. Если хочешь, то диафрагма — это фрагмент парадигмы. Как? (Я был ошеломлен…) Это попутно. Главное другое: я нахожу закономерности. Я свожу эти слова вместе, воедино. У меня получается ясная диаграмма всех известных мне парадигм. Из которых можно почерпнуть остальные. Ты понял? Это очень увлекательно — так делать. Слова можно брать из любых языков. В этом достоинство метода. Ошибаются те, кто думает, что парадигма встречается в нашей жизни редко. Отнюдь. Она — чаще. Мы узнаем об этом путем датчиков, прикрепленных к сухожилиям наших друзей. И так далее… Скажем, слово парагенез. По сходству и по смежности согласных (гласные я опускаю) это — пара гениев. Общее тут — пар. В пару мы насыщаемся. Это — главное назначение всей купности систем, которые в нас обитают… Это не должно нас смущать. Наоборот, — пусть смущаются другие. Те, кого это коснется, когда станет надо. А это станет.
— Ты сумасшедший?
— Почему?
— Нет, я так просто спросил. Извини.
— Я продолжаю… На основании того, что я частично здесь говорил, я решил построить небольшой курс лекций. Их я буду читать дома. Для тех, кому будет не лень. Там я докажу свои законы. Приведу примеры на стихах. Прежде всего на своих. Мне они ближе. Как и тебе. Например:
И так далее. Меня подкупает в этих строках многое. И главное — скрытая компоновка рифм. Невидимых вооруженным глазом. И наглядность их. Но многое пропадает бесследно и наобум. Я так не могу. Я должен во все это вмешаться. Меня сдерживает недостаток времени. А это трудно окупить. Так что свои идеи я пустил на самотек. Пусть текут сами. Ты меня понял?
— Кажется, да. Хотя…
— Вообще я устаю. Поэтому отдых входит в мой рацион. Как и в твой. Но пользоваться моим отдыхом я позволяю не всем. Лишь тем, кто в него посвящен. И так далее… И последнее: секрет ПИ. Секрет Получения Информации. Это самое трудное. Здесь туман. Как видишь, скопление трудностей. Без этого я не жилец и не отгадчик.
— Но… но как все это понять, Толя?! Это не совсем укладывается в голове. Как все это усвоить? Как все это… взять у тебя?
— Тут свои правила. Их надо знать. Дело в том, что люди получают львиную долю моих знаний — внутривенно. Только венозная кровь способна растворить те затвердения, которые являются ее результатом. И наоборот. Так что — тут своя связь. Ты понял? Не нам ее нарушать. Ни одно мышечное вмешательство в идеи не выдержало еще испытания временем. (Суглинок тут не при чем. Лиман это доказал в недавнем прошлом, в своем рассказе «Издревле») Таким образом, мы получаем нашу пищу незаметно. Всему свой день. Очень скоро наши знания скажутся сами собой. Нам остается только внимательно следить за каждым из нас… Все.
Толя устал. Я тоже. Надо было переварить информацию. Это было непросто. Я взял себя в руки. Обратно мы шли, болтая о ерунде. Исходили паром… Потом мы купили мороженое. Толя съел четыре порции. Я — две. Но наши шансы были равны. То, что он отдал, он не получил взамен: своим мнением я с ним не поделился. Мне надо было обо всем крепко подумать.
На прощанье Толя зажег семафор. Он сделал это легко, без усилий. И уличное движение было восстановлено. «Фокус!» — восхищенно догадался я. Люди ни о чем не догадывались, и вечер тек своим чередом.
Глава 15. Полный абзац
Ветер продувал перекресток, качал фонари, заносил закатной пылью трамваи, срывал с тумб афиши, объявления, нес мусор. Бледно зажглись фиолетовые трубочки реклам. На Привоз уходили тучи. Город остывал, готовился к ночи. Было еще светло, легко было узнать знакомых.
Кто это пронесся вприпрыжку, черненький такой, маленький, в светлых тапочках? Волоча портфель, остановился, закуривая. Редкие крепкие зубы показал и ханские усики на смуглой скуле. Энергично потряс руку, сказал:
— Привет. Шизаюсь.
— Здравствуй… Как жизнь? — (Вопрос идиота: ведь ясно же сказал, как). — Страшный суд. Везде опаздываю. Обещал к Матусевичу в три, к Вике — в четыре. А теперь семь. Ни фига не успеваю. Зашиваюсь. А работы навалом. Шесть заказов, а я один. Ну их всех к е… матери. Зашился, блядь, дальше некуда. Повеситься от такой жизни. А как у тебя? Тоже хреново? У всех так. Мне еще шесть плакеток сделать, а они, суки, тянут с дровами. Как с луны свалились… (Закуривай). Художники припоцаные! У них своих кистей нет, так я им должен все достать. Страшный суд! В дурдоме сидел, а такого не было. Недели две среди дуриков провел, так и там было не так страшно. Народ там, правда, какой-то странный. Их хрен поймешь. Я там в палате с одним убийцей сидел. Сосед был по койке. Так однажды в другом конце онанист попался. Всю ночь спать не давал. Сам себе анекдот рассказывает: восемь, восемь, восемь. И на койке кидается. Ну я перетрухал: вдруг сосед проснется и, не р азберясь что к чему, меня же и прикончит. Представляешь положение? Я тогда в темноте подошел к этому буцу и говорю ему тихо: «Если ты, говорю, сука, не успокоишься, я тебе так дам, что навеки жить перестанешь». Буц, буц, а понимает. И затих. А что оставалось делать? Я ему так каждую ночь внушал. Так он и вылечился. Вообще, с ними разговаривать трудно. Зафигачат ни с того, ни с сего — и калекой станешь. А кому это нужно? Помню, один дурак на другого за что-то рассердился — и как схватит стол! Хотел дать тому по голове. А стол наглухо к стене привинчен. Так тот чуть с ума не сошел от злости, аж обосцался с натуги. Так ведь это дурики — слабо ориентируются в пространстве. А тут? Здоровые люди, а ведут себя как дети. Ну их всех на фиг! Я с ними скоро завяжу. Меня от них сламывает. Сдам заказ — и слиняю. Ты видишь, что делается? Шизануться можно. А на фиг мне терять квалификацию? Просто смешно. Сами всю архитектуру портят, а потом говорят, что хуево задуман проект. Дикий народ. Я на них с мотрю, и у меня стамески из рук валятся. И совестно, и ничего сделать нельзя. Короче, полный абзац. Ну ладно, извини. Я линяю. Увидишь Диаблова — передавай привет.
Крепко пожал мне руку и растаял во тьме.
Был закат. И дул ветер.
Кто— то опухал в углу тротуара. Кто-то знакомый. Тротуар под ним походил на старинную фреску, пошел трещинами. Знакомый нехорошо, неорганизованно мочился. Пускал пузыри. Пел забытые песни. Умирал.
А на углу стояли. Стояли и бранились, захваливая друг друга, два друга. «Они что-то не поделили, — подумал Толя. — Наверно, бабу». Мельком прислушался: оказывается, они не поделили Шурика. Вырывали его друг у друга из рук. Обещали любить, хорошо относиться, лелеять. Потрепанным Арлекином бежал от них тот. На углу оглянулся. Этаким Буратино, Пульчинеллой, востроносой куклой. Гостем оттеда. И пропал за углом.
Блудливо вошел в магазин Лангер, купил плавленый сырок «Радость». Сделал вид, что никого не видит. «По-моему, он виляет», — решил Толя. И пошел за ним. Был холодный весенний вечер, морской туман, какая-то мозговая сырость.
— Куда он пошел? Может быть, мне все это снится? — спросил себя Толя.
— Напрасно ты так думаешь, — ядовито сказал Олежек. — Это тебе кажется, что снится. На самом деле это жизнь. Жизнь как сон.
— Надо взять это для пьесы. Мне достаточно пары костылей и ведра воды… И потом — у нас есть выход: мы можем проснуться. Поэтому я не расстраиваюсь. Меня такие повороты закаляют.
— Как сталь? — Олег рассеянно прислушивался к ветру.
— Как видно, — Толя не знал, что ответить: редчайший случай.
Потом начались превращения… Туман смещал объекты. Неизвестные люди шли куда-то в сторону. Горбатый Саша нес на своем горбу Лимана. Из психбольницы молча бежали лошади. На одной, крепенько вцепившись в гриву, полусидел Хрущик. На церковном куполе висел Юра, диковато усмехался. Петя молился на главпочтамте. Шел трамвай без вагоновожатого. Было черт знает что.
— Кажется, мы зашли слишком далеко, — сказал Толя. — Это не наша область. Мы зашли в фимины сны. Оставим эти сны ему.
И они повернули.
— Для пьесы мне нужен один костыль, — говорит Толя в самозабвении. — Новый. В масле… Тут есть интрига. Тут предчувствуется убийство… Убийца коллекционирует костыли. Как орудие производства… Я вижу сцену в тюрьме или в трюме — это неважно. Я вижу героя. Фамилия его Савчук. Он убивает исключительно костылем. Он как бы инвалид сам. Но исключительно крепкий. Как все инвалиды. Я вижу здесь завязь темы… Он бедный человек. Но у него своя радость — убийства. Это не каждому дано. Ты понял?… В первой сцене писатель выливает в отлив ведро воды. Ни за что, ни про что. Просто так. И говорит: «В этом году будет засуха»… Все. Больше ничего он не говорит до конца пьесы. Такого еще не было нигде. Тут есть свой угол. Свои ценные куски… Потом на площадку выходит Модест со своими мыслями. И его убивают. Его убивают, и он уходит из пьесы восвояси. А?… Дальше вкратце будет так: оказывается, Савчук не виновен. Он скрылся и живет на пенсии под чужой фамилией. Но на нем пятно. Пятно это расползается по всей пьесе…
Глава 16. Что-то изменилось к утру
Как чисто пахнет море в часы тумана! По городу летят каштаны и разлетаются в воздухе как снаряды. Влажные ядра каштанов не достигают цели. Их подбирают дети.
Сбросив бремя мокрых плодов, дерево успокаивается. Опустошенное и сырое, оно глубоко вздыхает. И отдается сумеркам и ветру.
Потом в его кроне поселяются звезды. Глубоко к корням проходит их свет. И сок в жилах дерева начинает светиться. Это — предчувствие рассвета.
Снег, снег заносит Пролетарский. Ветер и тьма царят тут. «Мутно небо, ночь мутна»… Потом все успокаивается. Метель куда-то уходит. Все небо вызвездило… Шура идет домой.
Воняет тысячью подлюк.
Иду домой белейшею невестой.
И «сугроб встречает у ворот мадамской свежей ягодицей».
Он поднимается к себе. Мстительно спускает воду в уборной. Потом мучается угрызениями совести. Смотрит, не разбудил ли мамулю… Подходит к окну. В мокром стекле горько струится отразившийся Шурик. Пропадает и появляется беретик… Он слушает ветер. И лилины письма превращаются в стихи.
Ночь, ночь на Пролетарском.
А гите нахт [ спокойной ночи (идиш) ],
а гите нахт,
а гите нахт…
— Наша общая умственная отсталость не дает мне покоя. А тебе она дает? Им, — Толик указал на прохожих, — им она дает. И они нами пользуются.
— Между прочим, Стелла — наша общая женщина. Она многое может, эта Стелла. Не каждая может то, что может она. Например, она может дать одновременно троим. Это увлекательно… Также есть возможности у Зинаиды… Нам нет никакой пользы их терять. Зачем рубить сук, на которых мы сидим?
Что— то изменилось к утру в этом городе. Что-то стало не то… Трудно это объяснить. Но это было заметно. Это сразу стало видно… Что-то началось. Откуда ни возьмись, вдруг… Как-то стало вдруг видно во все стороны света.
Над воротами висел вниз головой Саша Клингер. Он был грустен, качался, носом печальным поводил вправо и влево, говорил:
— Видишь, Толик, как все получилось? Фимочка, видишь? Вот… Нам надо было что-то сделать раньше. Я знал, что так с нами поступят.
И мы не могли ему помочь. Саша висел высоко и качался, как флюгер.
— Что это все значит? — спросил Толя себя вслух.
Тротуар под ним дал трещину и двинулся. Тротуар повел себя странно.
— Что это значит? — повторил Толя упавшим куда-то голосом и сделал длинный и крутой вираж в сторону. — Кажется, я падаю, Фима! — крикнул он и дал мне руку.
Я не взял. Меня отнесло. Тротуар лопнул. Пар шел из трещин преисподней.
Саша забился в петле, забеспокоился:
— Снимите меня, я вижу выход!…
На мостовую начало медленно сносить дом. С балконов упали горшки с цветами, из окна выпал мальчик.
— Мама!! — крикнула торговка мороженым и разъехавшими ногами пошла в разные стороны.
Дым клубился над городом. На Преображенской стемнело.
— Это землетрясение, — сказал Толя и исчез в подворотне.
Огромный угловой дом сделал гримасу из камня и медленно сел на мостовую. Пыль и грохот сопровождали его падение…
Потом полил дождь. Дождь заливал оконные стекла, как будто это были иллюминаторы. Город погружался в пучину дождя. Пена курчавилась на карнизах. За ночь все двери города разбухли и поросли травой. Всю ночь штормило.
Мы с трудом добежали до вокзала.
— Саша еще висит, — сказал Толя. Зубы его стучали. — Тяжело это видеть.
— Скоро, наверно, придут за нами, — сказал я.
— За нами не придут. Одного им хватит. Саша висит в назидание.
— Это еще неизвестно.
— Брось, он висит за остроумие. За свои собеседования с самим собой. Но нас это не должно коснуться.
— Ты думаешь?… Между прочим, ты плохо смотрел. Если вглядеться, легко можно заметить над каждыми воротами по одному из нас. Вряд ли это случайно.
— А может быть… может быть, так нужно? Для порядка. Для нужд. А?
— Значит, он висит по великой нужде, — задумчиво ответил Толя, и руки его вспотели от страха.
Океанская вода выносила из города обломки. Соленый ветер надувал деревья. Глубоко в сердце входил этот грохот… Тонны кубометров воздуха заходило по квартирам. Шумел шторм, и люди кричали, как морские чайки.
— Как пройти на площадь Смоктуновского? — спросил весь в белом старик.
Никто ему не ответил. Темная волна сиганула из-за поворота с улицы Франца Меринга — и квартала не стало.
Мокрой лапой ветер сгреб киоск, и тот полетел над городом, маша стеклами, выбитой дверцей. Сипло кричала продавец.
Из окна правительственного здания вылетела старушка-уборщица — ее забыли в учреждении. Долго еще носилось ее алое платье в волнах и пене, пока не застряло высоко в проводах сигнальной тряпкой катастрофы.
Падали, опадали балконы. Морская пена кипела на крышах. Кутерьма была вокруг. Был шум и шторм. Было побоище.
Сквозь толщу воды я вижу своих знакомых. Глаза у них выпучены, как у глубоководных рыб. Рты их раскрыты. Они кричат, никто их не слышит.
Я подплываю… и ударяюсь в стекло. Мы в аквариуме.
— Ма-мааааа!… — кричат все. Но это последнее.
…Все. Сбылось пророчество. Потоп обрушился на красивый город.
Это конец. Мы захлебываемся.
Потом стало тихо. Вода опадает. Показывается небо, разрушенное грозой. С воем уносится вода в канализационные трубы… Несколько трупов величаво проплыли мимо — и дружно завернули за угол… Город обнажился как морское дно.
У подъезда, обнимая гранитный цоколь, плакал мокрый Худолеев:
— Это я!… Я во всем виноват!… Надо было предвидеть…
Я вспомнил: он работал в бюро прогнозов. Случившееся потрясло его.
— Сколько это продолжалось, Володя?
Он всхлипывал, размазывал светлые слезы.
— Это было недолго, Фима, всего полчаса. Многие живы.
— Не плачь, не надо. Ты не виноват. Надо идти.
— Куда?
— Домой. Я иду домой. Ты идешь?
Улицы были сметены ливнем. Столбы накренились. На верхушках сидели люди. В спутанных проводах висели вымершие трамваи. (Эти не спаслись. Это гроба).
Тогда я побежал. Страшное беспокойство охватило меня… Маму я нашел у соседей… Слава Богу. Жизнь продолжалась.
— Слава Богу, — сказала соседка Баренбойм, — звонили из исполкома. К нам уже идут на помощь.