Понятие о чести

1

Изучение «блокадной этики» трудно в силу нескольких причин. Во-первых, иногда сложно отслоить позднейшие оценки очевидцев событий от тех, которые были распространены в «смертное время». Помещая себя как действующее лицо в блокадные рассказы, человек неизбежно должен был часто давать такие объяснения своим поступкам, которые не выглядели бы парадоксальными и жестокими. От него ждали не оправдания отступлений от нравственности, с чем встречались тогда на каждом шагу, а драматического пересказа наиболее ярких эпизодов, которые могли бы подтвердить значимость совершенного подвига.

Во-вторых, нельзя говорить о системности и прочности моральных правил горожан на рубеже 1941–1942 гг. Они менялись столь же постоянно и быстро, как и блокадная повседневность. Их можно оценить в полной мере, только изучая «большие тексты» – многостраничные дневники и объемные, насыщенные подробностями записи. Такие документы, однако, встречаются не очень часто. О бытовавших тогда нравственных нормах мы нередко узнаем из кратких и не всегда мотивированных, порой единичных откликов. Определить точно, что же перед нами – глубинный настрой или проявление минутной слабости, обычай или единичный случай, исключение из правил или принципиальная позиция – мы едва ли сможем. Отметим также, что иногда один и тот же человек способен был едва ли не одновременно совершить поступки как благородные, так и бесчестные.

По фрагментарным записям мы можем дать лишь набросок портрета того человека, который считался порядочным и честным.

В документах, передающих детали блокадного кошмара, вообще трудно встретить «равновесие» отрицательных и положительных оценок, равно как и их взвешенность. Нередко даже один, потрясший человека поступок, способен был начисто стереть все то мутное и обидное, что было между людьми.

Для И. Меттера образцом порядочности являлся писатель А.А. Крон. В рассказе о нем виден, конечно, навык литератора, стремление найти привлекательные черты, умение подобрать слова возвышенные. Слова, не всегда стершиеся, порой обращающие на себя внимание необычностью метафор: «Он поражал меня своей человеческой естественностью, закономерностью. Закономерностью всегдашней порядочности, чести, личного достоинства» [249] . Пример его доброты здесь тоже приводится («он приносил мне кусочки своей еды, сэкономленный обед на корабле»); его значимость подчеркивается и тем, что сам А.А. Крон был болен цингой [250] . Но важны не только эти подробности. Чтобы передать с особой силой восхищение им, как раз и необходима такая манера предельно обобщать, оценивать различные проявления гуманности и сострадания короткими фразами, которые своей яркостью и пафосностью кажутся единственно приемлемыми в этом рассказе.

Подросток В. Мальцев – не литератор, как И. Меттер, у него и слова проще и оценки прямее: «Он первый из тех военных, что я встречал по пунктам и в военкомате, который оставил глубокий след… Чувство уважения к нему сохранится надолго» [251] , – писал он отцу о майоре Никифорове, обучавшего школьников военному делу.

У В. Мальцева конкретная, «житейская» причина, вызвавшая положительную оценку, названа открыто и не затемнена, как у И. Меттера, каскадом патетических формулировок. Майора уважают потому, что он честен. Если его подчиненные рыли окопы, то и он рыл тоже. Он ползал по снегу на тактических занятиях так же, как и обучаемые им школьники. Он опытен, он прост, он не придирается, он требует ответа только после того, как сам все подробно расскажет и удостоверится, что его поняли. Так в многообразии замеченных В. Мальцевым образцовых поступков упрочиваются важнейшие для него понятия о чести: не пользоваться, как средством, другими людьми, не относиться к ним безразлично, а сопереживать им, увлекать их, помогать им, понимать их, быть с ними в их заботах и трудностях.

2

Такие развернутые характеристики в блокадных записях, правда, довольно редки. Обычно в них только кратко отмечаются отклики на какие-то отдельные, чем-то особо обратившие на себя внимание поступки. По ним представить целостный портрет «идеального» человека весьма сложно, но они дают возможность лучше понять содержание нравственных норм.

Что такое порядочный, честный человек в представлении блокадников? Прежде всего это тот, кто не будет жить за чужой счет. Даже детям педагог К. Ползикова-Рубец пыталась внушить, что они, пока здоровы, не должны позволять родителям отдавать им «свою порцию еды» [252] . Пытаясь устроиться на работу, подростки объясняли это тем, что хотят помогать семье и не быть нахлебниками [253] . «Я страшно устаю, но зато по своей рабочей карточке могу существовать сама, не объедая маму, которая страшно похудела, и делюсь с папой, который тоже неузнаваемо изменился», – читаем в дневнике А.С. Уманской [254] . Разумеется, здесь имела значение и возможность подкормиться самому, но крайне истощенный вид родных едва ли отмечался в таких свидетельствах случайно.

Некоторые из блокадников особо подчеркивали, что они стеснялись принимать хлеб в подарок, тем более его просить. В.Г. Даев рассказывал даже о своей дальней родственнице, не имевшей денег (она потеряла работу), чтобы выкупить хлеб – а просить их у многодетных сестер она не решилась [255] . Артист Ф.А. Грязнов, передавая рассказ брата о том, как он питался в столовой Дома Красной Армии («достал… несколько мясных, добротных и по качеству и по размеру котлет с тушеной капустой и съел там приличный суп»), писал, что у них с женой при этом «слюни текли»: «Талонов у нас нет». Когда же брат предложил «взять у него на двоих котлету», то они отказались: «У него самого плачевно с продуктами» [256] . Назвать обычным этот поступок сложно, но сам этот случай весьма показателен.

«Ведь до чего может дойти человек», – записывала в своем дневнике 10 января 1942 г. А.Н. Боровикова, даже еще не попросив оставшуюся у друзей на столе тарелку супа, а лишь поймав себя на мысли о том, что не отказалась бы от нее [257] . Е. Мухину подруга уговорила взять ломоть хлеба, сказав, что это паек ее недавно умершей матери [258] .

Заметим, что не все могли и привыкнуть пользоваться привилегиями, зная, сколько рядом людей голодает. В их записях об этом имеется даже некий оттенок патетичности – верный признак того, как высоко они продолжали оценивать человеческое благородство и в блокадном кошмаре. «…Наружно я неудачник (больно жалкий вид у меня)», – отмечает в дневнике 16 декабря 1941 г. А. Лепкович. – «Мне многие сочувствуют, жалеют даже так, чего я не заслуживаю, а пользоваться привилегией больного «инвалидом» [так в тексте. – С. Я.] стыдно, я еще очень молод так низко опускаться» [259] . Другого блокадника, Г. Кулагина, врач спросил, почему он не посещает «столовую усиленного питания», и услышал в ответ: «Неудобно садиться за стол рядом с человеком, который еле пришел с палкой» [260] . Примечателен тут и отклик врача: «Радостно закивала: „Я вас понимаю, понимаю“» [261] .

Блокадная повседневность поправляла любые патетические жесты и, разумеется, в трудную минуту вынуждены были пользоваться привилегиями даже люди, публично порицавшие их. Происходило это в разных, порой запутанных ситуациях, когда и не всегда ясно было, берут ли «свое» или «чужое». И все равно чувство стыда не исчезало. Б.Б. Кросс рассказывал, как, получая «привилегированный» паек за дежурство в МПВО, он испытывал неловкость перед своими товарищами. Делиться с ними он не мог, поскольку сам голодал, но ел картошку «в соседних аудиториях» [262] .

Ф.А. Грязнов подрядился работать чтецом в госпитале, обнадеженный обещанием политрука покормить его в столовой. Чтение закончилось, политрук не появлялся. Медсестра, провожая, пожелала им всего доброго. Было неловко, но уйти он не мог. Предельно деликатно, «робко», ничего не требуя, но только лишь прося, пояснял: «Простите… обещано… кажется напоить нас чаем» [263] . Стыд здесь чувствуется в каждом слове – но что же делать, если нечего есть, и кого стесняться…

И. Меттер вспоминал, как после чтения лекции в райкоме комсомола его и еще одного писателя должны были пригласить на обед. Видимо, такие «обеды» были обычаем. Они являлись своеобразным приработком, которым пользовались не только лекторы, но и делегации шефов, выезжавшие с подарками на фронт, артисты да и многие другие «концертанты». Официально платой за их выступление был, собственно, паек, выдаваемый госучреждениями, но, как правило, их редко отпускали, не покормив. Бесспорно, понимали, что это «милостыня», но выбора в голодное время не было. В райкоме же произошла заминка и «чтецов» попросили прийти пообедать на следующий день, без всяких лекций. С этим пришлось смириться («так хочется жрать, что все равно»), но они ощутили жгучее чувство стыда: «…Это на редкость унизительно… Особенно неприятно было, что нас сразу повели на кухню, не разговаривали с нами, а накормили как дворников в праздник» [264] . Лекторы, правда, смутно представляли, как должно было к ним отнестись. Может быть чуть мягче, человечнее – но все таки не так цинично, как им показалось: «Хотелось бы, чтобы соблюдался какой-то декорум, вроде мы гости, вроде ничего не произошло» [265] .

Конечно, не всем блокадникам удавалось придерживаться своих принципов. Сравним две записи в дневнике В.Ф. Черкизова, сделанные 14 октября 1941 г. и 29 января 1942 г. В октябре его нравственные правила еще не размыты голодом, он с брезгливостью описывает посетителей заводской столовой: «Старается есть побольше и что не сможет съесть, забрать с собой… Только и думают о еде. Впечатление такое, что никогда не ели. Как мелочны эти старые интеллигенты. Вся культурность у них отлетает, остается только животное чувство жратвы» [266] . Вторая запись даже не требует комментариев. Она – итог трехмесячной борьбы за выживание, когда, шаг за шагом, обязаны были «мельчить», идти на сделки, унижаться, умолять, и так каждый день «терять лицо»: «Стараюсь использовать все возможности, чтобы поесть побольше…Будешь скромничать и гордиться, соблюдая приличия – протянешь ноги. Не гнушаться попросить, а иногда быть нахальным – только так сохранишь свою жизнь» [267] .

И.И. Жилинский, предельно откровенный и честный человек, видя, что прилавки магазина, к которому он был «прикреплен», пусты, должен был обманывать продавцов другого магазина, пытаясь «отоварить» талоны на нехлебные продукты [268] . В другой интеллигентной блокадной семье отец, директор школы, не хотел сдавать, хотя обязан был, «карточки» в стационар, где он лечился: надеялся, что этого не заметят. Его семье удалось приобрести 2 кг муки из отходов патоки: «Общий вывод – никуда… Надо ее сплавлять… Постепенно ее сбудем с рук (особенно, если встретятся люди, ранее с такой мукой дела не имевшие)» [269] .

Даже отказываясь от хлеба, иногда надеялись, что им предложат еще раз – старый обычай проявлялся и здесь [270] . Приходилось и прямо просить о помощи. «Сегодня я выклянчила вторую тарелку супа», – пишет в дневнике 8 января 1942 г. Е. Мухина, и обратим внимание, в каких условиях ей пришлось на это пойти: «Положение наше с мамой очень тяжелое. До конца первой декады осталось два дня [271] , а у нас в столовых ни на мою, ни на мамину карточку ничего больше не дают. Так что эти два дня должны питаться только той тарелкой супа, которая мне полагается» [272] . И там, где два голодных человека должны кормиться целый день лишь порцией этого белесоватого, «пустого» супа (Е. Мухина даже как-то сосчитала количество макарон в нем и занесла это в дневник) – и там она пишет, что стесняется «каждый день так клянчить» [273] . И не только потому, что это унизительно. Для Е. Мухиной, остро воспринимающей любую несправедливость, необходимость просить дополнительную порцию супа, видя, как истощены и другие школьники, можно счесть неприятным испытанием.

Такой же настрой мы обнаруживаем и у других блокадников. Е. Скрябина с раздражением писала о том, как, уговаривая и умоляя людей, она чувствовала себя «жалкой попрошайкой» [274] . «Это похоже на милостыню» – так оценивала подарки друзей А.П. Остроумова-Лебедева [275] . «Это и неприятно», – отмечал в дневнике В. Кулябко, попросивший официантку положить в стакан 4 ложки сахара [276] . Особо жгучий стыд испытывали, когда приходилось «подъедать» за другими. Сохранились воспоминания И.Т. Балашовой (Маликовой) о том, как дети питались в школьных столовых. Не все из них являлись истощенными и потому «предлагали доесть свою порцию голодающим» [277] . Делалось это на виду у каждого, спрятаться было некуда: «Ребята, кто не брезговал этими остатками, были известны всему классу» [278] . Возможно, для школьницы это самые горькие минуты: «Среди них была и я. От унижения, стыда лицо покрывалось пятнами» [279] . Но, скажем прямо, церемонились не все и не всегда проявлялась щепетильность. «…Были дети, у которых родители работали где-то в администрации… Говорили: „Кто хочет доесть?“ Ну, все сразу: „Дай мне, дай мне“», – вспоминала Г.Н. Игнатова [280] .

3

В различных «житейских» историях блокадного времени портрет «идеального» человека каждым дополнялся по-своему, порой единственным штрихом. Порядочный человек – этот тот, кто делится последней тарелкой супа. Для М. Дурново, жены Д. Хармса, таковым являлся ее друг, философ Я.С. Друскин – поэтому и рукописи погибшего писателя она могла отдать только ему [281] . Порядочный человек возвращает найденные им продовольственные «карточки» их владельцам. Т.К. Вальтер и О.Р. Пето, повествуя о событиях одного из декабрьских дней 1941 г., с редкой дотошностью воссоздают ритуал возврата найденных ими вещей. История такова. Одного из упавших на улице людей отнесли на станцию «Скорой помощи», где он почти сразу умер. В карманах оказались деньги, паспорт, продуктовые «карточки» на всю семью: «По адресу в паспорте… отправляется санитарка. Через пару часов приводит жену умершего. Вручаются все ценности» [282] .

Именно такие, правда, немногочисленные, случаи рождали особый отклик у ленинградцев. Протокольно четкое оформление записи Т.К. Вальтер и О.Р. Пето – одно из его проявлений. Тщательно отмечается в дневнике, буквально по часам, каждый эпизод этой истории. Все поступают честно, отдаются все ценности, все делается для того, чтобы разыскать родных покойного, и никто не жалеет для этого времени. Эмоциональный след в рассказах о возвращении «карточек» чувствуется и при чтении воспоминаний Т. Кудрявцевой. Нарастание патетики повествования обусловлено замечанием мемуаристки о том, что мать, пережившая блокаду, никогда о ней не говорила. Не промолчала она лишь один раз, когда ее дочь «взволнованно» пересказала историю женщины, нашедшей «карточки», вернувшей их и тем спасшей чужую семью: «Такое с нами было. Мы тоже возвратили карточки. И нам вернули, когда потеряли мы. Это обычное дело, норма» [283] .

Не сомневаясь в достоверности таких рассказов, подчеркнем, что нередко их эмоциональность побуждала блокадников использовать предельно категоричные, без всяких полутонов и оговорок, утверждения, и не случайно особый отклик в городе получила история о том, как двое детей продали на рынке бушлат, а дома обнаружили, что в кармане его остались «карточки». Утром их вернул покупатель, прочитав адрес, написанный на «карточках». Есть две версии этого происшествия. Одну из них изложил Д. Гранину и А. Адамовичу бывший заместитель председателя исполкома Ленгорсовета И.А. Андреенко. В ней очень много деталей, которые отсутствуют в рассказе самого участника этого события, подростка Алексея Глушкова, записанного уполномоченным ГКО по снабжению Ленинграда продовольствием Д.В. Павловым [284] . И.А. Андреенко уклончиво ответил на вопрос

о том, как он узнал об этом случае: «…Донесения же были. По Ленинграду все собирались всякие проявления отрицательного и положительного характера» [285] . В опубликованных Н.А. Ломагиным спецсообщениях органов НКВД о положении в Ленинграде [286] таких примеров не найти, да и едва ли оттуда можно было почерпнуть сведения о том, что и за сколько грамм хлеба обменяли дети, где находится их отец и какую бородку носил человек, купивший бушлат. Скорее всего, И.А. Андреенко воспринял рассказ в какой-то устной городской традиции – а таковая вряд ли отмечает обыденные, ставшие повседневными инциденты. Тот отклик, который вызвала эта история, к сожалению, верный признак ее редкости. Почти в каждом блокадном документе сообщается о потере и краже «карточек», но даже в самых объемных и скрупулезно отмечающих незначительные подробности дневниках крайне трудно обнаружить свидетельства о том, чтобы их кто-то вернул.

Трудно выполнимое, часто нереальное, это условие – отдать драгоценные «карточки» тем, кто их утерял, – вместе с тем неизменно включалось блокадниками в понятие о чести. Разумеется, не все могли решиться на такой поступок. Разрыв между представлениями об этических нормах и готовностью их соблюдать характерен для всего «смертного времени». Но знали, что такое бывает, видели, с каким восхищением об этом говорят, понимали, что должен чувствовать человек, обретший надежду на спасение. Очевидно, тот, кто отдавал хлеб за бушлат, не был столь голоден, как другие, и ему легче было возвратить «карточки». Но ведь обычно бывало иначе. Не исключено, правда, что ожидая встретить сочувствие, дети могли рассказывать чужим людям о своих горестях – не молча же совершался обмен. И вид этих изможденных детей, понесших на толкучку последнее, что у них было, детей, у которых только что умерла от истощения мать, а отец был далеко на фронте, – все это в какое-то мгновение перевесило чашу весов, заставило другого человека вернуться, и казавшееся иллюзорным понятие о чести стало непреложной реальностью.

4

Отметим еще одну характеристику «честного человека», каким его представляли ленинградцы. Это – щепетильность, которую проявляли, когда обменивали вещи своих родных, уехавших из города. Не всех из них могли своевременно известить об этом, чтобы получить их согласие. Письма приходили редко и нерегулярно, а решение надо было принимать немедленно – особенно если видели, как умирает человек и могли помочь ему, только обменяв на хлеб оставшиеся в семье ценности. Сообщая об этом в письмах, блокадники, как правило, объясняют «мену» крайне тяжелым положением, уверяют, что взяли чужие вещи лишь для приобретения самого необходимого.

Видя, как долго блокадники оправдывали свой проступок даже перед самыми близкими людьми, понимаешь, сколь трудно было для них решиться на такой шаг. Примечательно в этом отношении письмо Н.П. Заветновской дочери 9 февраля 1942 г. [287] .

Она пишет, что хочет обменять принадлежавшее последней платье только в том случае, «если крайность придет у нас с папой с продуктами, главное с хлебом». Фраза построена не очень правильно – возможно, она с трудом подбирала слова, чтобы деликатнее (и, разумеется, в сослагательном наклонении) выразить просьбу. Платье дорогое, куплено в Торгсине: дочь – музыкант, на сцене ей нельзя выступать в обносках.

Оправдания матери кажутся бесконечными. Она говорит о здоровье отца: «Я очень боюсь папиной слабости, да и я не сильнее». Сообщает о том, как долго они голодали: «Вчера получили по янв[арской] карточке… а то ничего не было». И продолжает рассказ о своих бедах: в квартире холодно, слухи о повышении продовольственных норм – обывательская болтовня. Труднее более полно обосновать необходимость «мены» – но для нее и этих доводов недостаточно. Словно извиняясь за свой поступок, она приводит и такой аргумент, объясняющий, почему ей необходимо выжить: «Моя мечта тебя увидеть». А уж встретит она дочь по-царски: «Если будет какая-то провизия… из всего сытно подкормить не поленюсь» [288] . Трудно сказать, верила ли сама в это (ей оставалось жить недолго), – но, вероятно, считала, что неприятную для дочери новость надо чем-то смягчить еще раз. Всего несколько строк – а сколько здесь извинений, оправданий, жалоб, обещаний.

По тону и содержанию письмо Н.П. Заветновской близко к письму Б.П. Городецкого жене и дочерям, отправленном 20 февраля 1942 г. [289] . Б.П. Городецкий исподволь обосновывает неизбежность продажи вещей. В его письме имеется та же оговорка о своем здоровье: стал «дистрофиком», ко всему безразличным, не мог ходить, исхудал. Признался, что «пришлось организовать кое-какую мену». Выражено не совсем ясно, да и в следующих строках, даже с какой-то торопливостью, не говоря ничего определенного, он стремится успокоить адресатов: «Не беспокойтесь, ничего особенно ценного и нужного мы не сменяли». И снова тут же оправдание: «Как-то выходить из положения надо было». И даже приводится такой аргумент: «Очень тормозило выздоровление мое беспокойство о вас» [290] .

Эта щепетильность и во время войны выражается в тех же формах, которые были ей присущи ранее. Порядок и содержание оправданий столь же типичны и логичны. Ни одно из звеньев цепочки объяснений не выпадает: имеются и главный аргумент (о крайне тяжелом положении родных), и дополнительные доводы. Главные мотивы оправданий: предельная драматизация эпизодов «смертного времени», надежда на сочувствие, обещание возместить потери, стремление успокоить родных.