"31 января.

Поземка шуршит по насту, позванивают обледеневшие веточки на березах — беспрерывный печальный звон. Почти "Зимние грезы" Чайковского в далеком глухом урмане исполняет сама природа.

Я стою под березой и слушаю. У моих ног на пеньке стоит усталый Глеб. Быстро темнеет, под куртку начинает пробираться холод.

— Хрустальный звон. Ты слышишь, Глеб?

— Да, слышу, Неля. Так бывает в лесу в марте. Наверное, была оттепель.

Оттепель? Ой, Глеб, какой ты сухарь…

— А ты помнишь, Глеб, наш первый зимний поход? Я тогда еще уши обморозила, и ты мне их растирал варежкой. И ругался: "Оттирать снегом обмороженные уши — то же самое, что на обожженное место лить кипяток",

— Да, тогда был сильный мороз. Куржак.

Мороз-куржак? Да, я знаю, что это такое. Накануне дня два падал снег, мела пурга. А потом вдруг все стихло, выглянуло солнце, и вот тогда-то и пришел этот куржак, На людях, деревьях, даже на лыжах выпал толстый иней. Мы шли по сказочному лесу. Под окутанным дымкой солнием деревья стояли в плюшевых наростах инея. Мороз-куржак.

— И ты меня тогда следопытской грамоте учил. Водил по кустарникам и показывал следы. Ты сказал, что зайчихи никогда не возвращаются к своим зайчатам, а кормят первых попавшихся. Странно, правда? И еще ты мне тогда подарил чечетку. Она залетела в палатку, а ты ее поймал. "Чив-чив-чив" — помнишь?

— А ты ее выпустила.

Я стою под березой и со мной Глеб. Надо мной тончайший печальный звон. Мне холодно, и я протягиваю руку Глебу…

— С тех пор, как я увидел тебя, ты все время со мной. Ребята спрашивают: что ты улыбаешься? А я знаю, когда тебе хорошо… Тебе холодно?

— Мне тепло, Глеб.

Налетел ветер. С сосновых вершин глухо падают на землю снежные шапки. Издалека, словно с другого материка, доносится Люськин вопль: "Глеб! Неля-я! Ужи-ин!"

— Надо идти?

Глеб прислушивается.

— Да, надо. Будут искать. Я заросший? У меня есть бритва. Я побреюсь?

— Ты смешной. С бородой же теплее.

Глеб усмехается и проводит ладонью по своему лицу.

— Да, теплее.

Мы возвращаемся к костру. Люська встречает насмешливым вопросом:

— Вы, конечно, случайно пришли вместе?

Я не обращаю внимания на Люсино ехидство. Я знаю, что она добрая.

После ужина забираюсь в палатку. В ней уже разобраны вещи, расстелены одеяла. Посреди палатки на чурбаках гудит печка. Я укладываюсь, закрываю глаза и чувствую, как меня начинает укачивать дорога. Бесконечно длинная, трудная дорога.

К вечеру 31 января мы прошли, судя по крокам, около восьмидесяти километров. Щегольская белая штормовка Коли Норкина на спине побурела от пота, а его извечно ироническое "чмо" потеряло свой презрительный оттенок. Вчера у костра он напевал, а это бывает с Колей только в минуты высочайшего блаженства. Даже его серые злые глаза, кажется, оттаяли, Он по-прежнему отпускает "шюточки". ("Шюточки", — говорит Коля, — должны бить не в бровь, а промеж глаз"), но его "шюточки" уже никого не обижают. А вернемся из похода, пройдет день-другой, и Коля опять станет циником, опять он вытянет на свет божий свою теорию о делении человечества на умных негодяев и непроходимых дураков. Себя он относит к промежуточной прослойке, — туристам. К этой же прослойке он вынужден был отнести не только меня, Глеба, Люську, но и Льва Толстого. Перед Толстым Коля немеет. Я не помню случая, чтобы он в разговоре о книгах Толстого употребил свое излюбленное "чмо". "А что, разве Лева не турист? — кипятится Коля. — Вспомните, как он ходил босиком, вспомните, как он накануне смерти ушел из дому. Пешком! Дряхлый старик! Так мог поступить только турист".

Однажды, кажется, в Саянах, Коля настолько оттаял, что рассказал мне о своем отце. "Знаешь, Нелька, он жалкий человек. Пил, как верблюд. Все подряд: водку, валерьянку, чефир, тройной одеколон. Пил так, что стыдился показываться трезвым на улице. Все в него пальцем тыкали, мальчишки дразнили его "Чихарем", потому что, когда он напьется, то беспрерывно чихает.

А мать его жалела. Плакала и жалела. Понимаешь? А я готов был убить его. И убил бы, если б не мать".

Может быть, поэтому Коля Норкин одним из первых на курсе вступил в дружину. И, наверное, из-за отца, из-за ненависти к пьяным, Колю с таким треском выставили из дружины и чуть не выгнали из комсомола. Коля об этом не вспоминает, но я — то помню хорошо, как его разрисовали в "БОКСе". Гигантская горилла — волосатая, коричневая со значком дружинника на груди избивает крошечного бедного человечка. Коля учился самбо, конечно, он здорово отдубасил алкоголика, но разрисовали его так зря. Только больше обозлили. Именно после этой карикатуры мир и был разделен на умных негодяев и непроходимых дураков.

А в походах Коля оттаивает. "Все, — говорит Коля вечером, — истоптался". И задирает ноги кверху. "А как человечество?" — ухмыляется Вадим. "Чмо! Муравьиная куча. Пусть копошится".

Но иногда он срывается, и тогда всем тяжело. Может, он и сам понимает, что нам с ним тяжело, но так ощетинивается, что всякий, кто дотрагивается до него в такие минуты, отлетает, словно от дикобраза.

Вчера часам к трем мы повернули на Северную Точу. Река лениво извивалась, оставляя то слева, то справа крутые обрывы, желтеющие глинистыми проплешинами. А по берегам темнел урман. Кое-где на крутых поворотах Точа так подмыла берега, что сорокаметровые сосны рухнули в долину и над рекой повисли "мосты". Возле этих "мостов" образовались заломы и пройти через них невозможно.

Сначала мы шли по берегу. Потом Глеб решил, что по реке идти легче. В долину Точи спускаться можно было только "лесенкой".

— Я первый, — заявил Коля и взял обе палки в правую руку.

Он уже добрался до середины обрыва, как вдруг Толя Броневский лихо присвистнул "и-эх!" — и ринулся вниз наискосок. Снежный карниз не выдержал, осел и покатился вместе с обоими лыжниками в долину. Когда улеглась снежная пыль, стали видны торчащие из снега лыжи, палка, да темнел рюкзак.

Сначала откопали Толю. Он лежал на рюке, глотал снег и блаженно улыбался. Но Норкин был настроен более мрачно. Это объяснялось тем, что на него свалилась основная масса снега, и он застрял в снегу вниз головой. Пошевелив руками-ногами — целы? — и увидев лучезарную улыбку Броневского, Коля опять сорвался: "Чмо! Бойся кобылы сзади, а дурака со всех сторон!"

Норкин говорил с такой злостью, что всем стало не по себе.

— Ты извини… — виновато пробормотал Толя, но Норкин демонстративно отвернулся в сторону.

Мелочь? Может быть. Но только не в походе, где все семеро связаны невидимыми нитями, когда все семеро едят из одного котелка, спят в одной палатке, идут друг за другом след в след все триста километров.

Люська расстроилась. "За что он так ненавидит всех? Лучше бы уж меня обозвал "чмо"…" Но больше всех переживал эту пустячную историю сам Толя Броневский. Он все пытался объяснить Глебу, почему понесся по склону. "Понимаешь, Глеб, в каждом человеке есть что-то гоголевское: ну, какой русский не любит быстрой езды… Вот и во мне… Я никак не ожидал, что карниз обвалится. Но ведь ничего страшного не случилось? Как ты думаешь?" "Да брось, ерунда!" "Нет, конечно, Коля сильно на меня рассердился. Палка сломалась. Лямка у рюка оборвалась. Но я же хотел пришить, а он как глянул на меня… Ты на меня не сердишься?"

Конечно, Толя переживал свое "снегопадение" до вечера. Он всегда долго переживает свои ляпы. Сначала удивляется ("Как это могло случиться? Ведь я хотел, как лучше!"), а потом от огорчения не может найти себе места, перед всеми извиняется, и под конец все начинают шарахаться от его извинений. Смех и горе.

Вчера я так устала, что не было сил писать дневник. Написала пару строк и завалилась спать".

День шестой нашего славного похода.

Идем на лыжах третьи сутки то по берегу, то по реке. На берегу глубокий снег, от которого лыжные ботинки приходится защищать брезентовыми "чунями". "Чуни" — гордость изобретателя Вадима Шакунова. А сшила их Люсия. Это обыкновенные брезентовые мешки, напоминающие сапоги и перевязанные у щиколоток ремнями. На реке тонкий крепкий наст, такой крепкий, что лыжи не оставляют следов.

Шли, шли, и вдруг впереди раздался треск, зловещее шуршание и испуганный крик.

Направляющим шел Постырь. Еще минуту назад он поглядывал на всех героем: "Кто не верит, что я везучий? Какую я вам торю лыжню, а вы — ноль внимания!"

Теперь он лежал на боку и вопил:

— Тащите! Вода!

Едва его оттащили в сторону, как продавленный снег почернел от воды. Продух.

И снова завал. Не обойти, не пройти. Отовсюду торчат измочаленные сучья, какой-то сушняк вперемешку с комьями красноватой глины и черными корявыми корнями, а сверху полуметровый слой снега.

Я попытался взобраться, но тут же моя правая лыжа уехала в глубь завала. Меня вытащили, и всем пришлось снова выбираться на берег.

Везет мне!!!

А потом улыбнулась удача. На берегу Точи мы наткнулись на еле заметный след. Вадим измерил пальцами ширину и заявил, что это охотник-манси. Они все ходят на широких лыжах, подбитых оленьим мехом.

Тропа вела в чащу, петляла, извивалась. Направляющий все время сверялся по компасу, ругался, но уйти с тропы в сторону было невозможно. Вокруг стояла такая плотная угрюмая тайга, что даже Норкин не предлагал идти "на таран".

Километра через три тропа вырвалась на поляну. Посреди поляны — сосна. Под ней с десяток бревен, аккуратно сложенных друг на друга. Удивительно: в такой глуши — и вдруг спиленные человеком деревья. Здесь были люди… Это звучит почти смешно. Мы уже, кажется, забыли, как выглядят они, эти обыкновенные люди, не туристы. Мы окружили сосну. С двух сторон сосны — свежие затесы. А на белой древесине какие-то странные значки. Три косые черточки сверху вниз, поперечная и снова две продольные. А еще ниже — три длинные вертикальные черты.

— Вот тебе номер! — изумилась Люсия. — Письмена!

Вадим аккуратно перерисовал письмена в блокнот, а Коля сфотографировал.

Потом нам часто стали попадаться вдоль охотничьей тропки белые затеей, а на них черточки, точки. Какой-то охотник шел по лесу и рассказывал, что он видел, какого зверя подстрелил. А может, это и не дорожный рассказ, а заметки лесорубов?

Остановились, когда солнце утонуло в сизой дымке. Палатку растянули между двух берез на небольшом "пятачке" у излучины Точи. Сверху по долине дул жгучий ветер, но здесь было затишье, синие сумерки и недовольный ропот деревьев.

Рюкзаки разобрали, одеяла, теплые вещи, продукты сложили в палатке, лыжи и палки составили в "козлы".

Глеб с Вадимом хорошо потрудились над костром. Откопали яму, натаскали сушняка — костер получился большой, жаркий. Вася Постырь, когда костер немного прогорел и на земле накопилось достаточно углей, подложил сухих поленьев, сложив их "колодцем", навалил еловых лап, поверху расстелил свою истерзанную телогрейку и растянулся на ней во весь рост. Через минуту от костра уже доносилось ритмичное посвистывание, а еще через минуту в воздухе запахло паленым.

Запах тлеющей ваты достиг обоняния Норкина, он вскочил и завопил;

— Горим! Пожар!

Горел, конечно, Постырь. Он печально повертел телогрейку, вернее, остатки от нее и отодрал обгоревший рукав. Подошел Вадим, почмокал губами, покачал головой ("Ай, ай, какой случай!") и натянул остатки телогрейки поверх штормовки.

— Хорош! — рассмеялась Люсия.

На телогрейке не было воротника, куска левой полы и вообще проще было пересчитать, что на ней осталось.

— Выбросим? — спросил с сочувствием Глеб.

— Ни-ни! — запротестовал Постырь. — Реликвия!

Стемнело, лес еще плотнее обступил "пятачок", по черному небу проносятся рваные облака, напоминающие тени.

Сейчас Люсия священнодействует у костра. Норкин от нетерпения фыркает и грызет сухари, Глеб нарезает аккуратными кружками колбасу и дарит солнечные улыбки Васенке. А та все пишет и пишет. Ей бы быть вундервундом, а не мне".

А. Б.

"…Я люблю сидеть у костра. Огонь, как живое существо. И вообще, если бы не было костров, если бы не было этих таинственных сумерек и пляшущих языков пламени, я вряд ли бы стала туристкой.

— Стала бы, — говорит кто-то сзади.

Что? Я заговорила вслух? Какой ужас! Слава богу, что слушал Глеб.

— Глеб! И тебе не стыдно подслушивать?

— Чуть-чуть.

— Я очень устала. Но мне хорошо.

— А почему тебе хорошо? — спрашивает Глеб вполголоса.

— Не знаю, Глеб.

Глеб усмехается и незаметно трогает мои волосы.

— Мама любит вывешивать белье в солнечные морозные дни. Чтоб белье проморозилось, продулось ветром и высушилось.

— И тебя тоже проморозило, продуло и прогрело?

— Ага. Знаешь, как меня продуло?

— А ты знаешь, что сейчас задымишь от костра?

Я поворачиваюсь. Прямо передо мной рвутся вверх языки пламени, потрескивают поленья, булькает чудо-гуляш "а-ля Броня". А над всем этим Люська с дымящейся ложкой. Не вытерпела, пробует, обжигается и ехидничает:

— Уединились, голубки…

— А вот и уединились!

Я, видно, краснею от своей храбрости, потому что Люська от изумления выгибает брови дугой и давится горячим гуляшом.

Глеб садится рядом. Он ест аккуратно, не спеша. Ни крошки не уронит на снег. Точный, аккуратный педант. А я его люблю. За что, спрашивается?

— Глеб, ты скучный?

Глеб усмехается.

— А как ты думаешь?

— Скучный, — говорю я вполне убежденно. — Все рассчитываешь, все делаешь точно, никогда не ошибаешься. Поэтому тебя всегда выбирают в начальники. Не правда, скажешь?

— Неправда.

И усмехается.

— Знаешь, ты очень хитрый. Ты всегда усмехаешься, а я не знаю, какой ты. Ты добрый?

— А как ты думаешь?

Я с сомнением всматриваюсь в круглое усмехающееся лицо. И я облегченно вздыхаю. Кажется, добрый. Потом на меня снова накатывает сомнение: а какие у него на самом деле глаза? Я их видела серыми, чуть-чуть синими, видела даже зелеными от елок, а какие на самом деле — не знаю. Странно: все в нем привычно, все в нем неизменно, а вот глаза — всегда разного цвета

— У тебя все время глаза разные. И я тебя совсем не знаю, какой ты на самом деле внутри. А я хочу знать, какой ты.

— А ты какая?

Но тут на нас обрушивается Люська.

— Перестаньте объясняться. Тошно слушать.

— Завидно? — отрывается от каши Вадим и ухмыляется. — Самой хочется влюбиться?

— Вадька! — поднимается во весь рост Люська. — Ты о чем?

— О любви, — невозмутимо отзывается Вадим.

— А ну тебя, — остывает моментально Люська. — Ты вот скажи лучше, ученый флегматик; можно сразу в двух влюбиться?

Ура, Люська села на своего любимого конька: о любви она может говорить круглые сутки. Я допиваю чай и пробираюсь в палатку. Наша палатка — чудо туристской техники. В ней два отделения: мужское и женское, разделенные простыней.

У меня неожиданно теплая и сухая постель. В ногах под одеялом горячий камень. Откуда он? Милый мой Глеб. Я так устала, и мне так хочется спать, а тут такое счастье подвалило: теплая и совершенно сухая постель. Приснись мне сегодня ночью, Глеб. Ладно? И тогда я тебя поцелую. Хочешь? Хоть ты и заросший, и колючий… "Можно ли влюбиться в двух?" Глупая Люська, зачем тебе влюбляться сразу в двух? И кто они? Норкин и Постырь? Глупая ты, Люська…"