"Я проснулась от того, что надо мной кто-то монотонным голосом читал Блока: "В далях снежных веют крылья — слышу, слышу снежный зов…" Я открыла глаза — в палатке был морозный сумрак. Никого. А в ушах все звенело и звенело: "Белый зов… зов… зов…"

Я плотно закрыла уши, и все стало тихо. Но тревога не проходит. В памяти возникают случайные, когда-то прочитанные строчки. Они назойливо повторяются, словно испорченная пластинка: "Всю ночь дышала злобой вьюга, сметая радость сердца прочь…" Опять "Снежные маски".

В палатке я одна. Вчера я долго не могла уснуть, все казалось, что кто-то ходит вокруг нас и топает. И теперь проспала. А ребята не разбудили. Если бы не холод, проспала бы до обеда. Наверное, решили устроить дневку.

Палатку ребята разбили на берегу Малика. Мы вернулись. И вернулись, конечно, из-за меня.

Какое-то странное место: между сугробов темнеет вода, а вокруг стоят мохнатые угрюмые ели. Малик выбирается из-под сугробов, ныряет в снежные туннели и где-то внизу звенит на перекате. В лесу стоит такая тишина, что страшно вздохнуть, и просто не верится, что на перевале ревет ураган.

Ребята утоптали лыжами снег, набросали под днище палатки для прочности еловых лап, расстелили одеяла, рюки, штормовки, запасные свитеры, куртки.

Я забралась в палатку, а ребята стали готовить костер. Яму под костер решили не рыть. Ребята спилили сосну-сушину, бревна, конечно, уложили гатью и на этой гати развели костер. Возле костра было тихо. Я не помню, чтобы возле костра у нас было тихо. Обязательно рассказывают, поют. Все из-за меня.

А сейчас смеются, Вася Постырь под аккомпанемент гитары поет: "Белым снегом ночь метельная дорожку замела…" А, вот почему ко мне опять явились "Снежные маски".

Как странно: неужели все встали так тихо, что не разбудили меня? Все, наверное, занялись делом, одна я валяюсь. Палатка изнутри успела покрыться инеем, страшно высунуть нос из-под одеял.

Я знаю, что нужно сделать. Нужно рывком сбросить с себя одеяла и куртку и выбраться на свет божий. Нужно размяться, нужно умыться… Господи, сколько этих "нужно"! Только Глеб умеет их стоически не замечать. Он уже, наверное, ушел на перевал. Надо что-то делать. Долой дневник!…

Я так и не выбралась. Только-только собралась, как палатка закачалась, и в нее вполз Толя. Толя, как всегда, запутался в пологе и чертыхнулся. А потом удивленно уставился на меня. Он, видимо, решил, что я уже прогуливаюсь у останцев,

— Ты? Спишь?

— Нет, отдыхаю.

Толя с сомнением покачал головой:

— Что-то не заметно, чтоб ты отдыхала. По-моему, ты еще и не покидала постели.

Толя устроился поудобнее у меня в ногах. Его лицо озарилось вдохновением. Сейчас Толя вспомнит своего любимого Паустовского или начнет читать стихи. Надо его отвлечь от стихов, стихами он может просто замучить.

— Толя, зачем ты пришел?

— За тобой, Васенка! Я хочу тебе объясниться… Нет, нет, не бойся! У меня уже есть кому объясняться. Серьезно! Перед походом я получил письмо от Кати. Сорок страниц, представляешь? И она вполне со мной согласна, что у нас должно быть трое парней.

— Ты ей писал о парнях?

— Разумеется.

Глаза у Толи черные, большие и честные. Кажется, не врет. Но… еще не поженившись, еще не назначив даже свадьбы, договариваются о том, сколько у них будет детей! Чудаки.

— Знаешь, я сегодня проснулся, выбрался в лес, а лес-то заколдованный. Понимаешь? Никто никогда здесь не бывал, сотни лет елки-палки стоят под собольими шапками и все думают, думают о чем-то. Ждут, понимаешь. Бову-королевича ждут. Прискачет Бова на сером волке, взмахнет мечом-кладенцом, и сонное царство рухнет к его ногам. Вот я и выломил палку. Меч-кладенец, размахнись! Ох, и задал же я жару боярам-елкам.

Толька чудной какой-то. Что с ним случилось сегодня?

— А мне говорят: не бесись. Дай поспать спящей красавице.

Это, конечно, Люська проехалась по моему адресу.

— А хочешь, я тебя познакомлю с дедом-морозом? Конечно, хочешь, по глазам вижу!

В общем, Толя все-таки меня из палатки вытащил. Чуть не волоком. Я встала, потом оступилась с тропки и провалилась по пояс в снег. У костра хохочут, а я готова разреветься. Вот дубинушка!

Толька потащил меня к берегу Малика. Я посмотрела и ахнула. В глубине крошечной полянки, утонув в сугробе, стоял толстощекий в пышной шапке дед-мороз. Он как будто старался выбраться из сугроба и укоризненно поглядывал на меня.

— Понимаешь, — шепотом сказал Толя, — был еловый пень, а стал дед-мороз.

Я сделала шаг к деду-морозу и тут увидела, что у него под носом покачивается на нитке самый настоящий желтый мандарин. А на сугробе надпись: "Привет новорожденному!"

— Это чудо, — изумился Толя. — Пять минут назад я еще не подозревал, что мандарины могут расти на елках-палках. Ха, да он меня поздравляет! Послушай, Васенка, ведь сегодня пятое февраля! Я ж именинник, черт тебя разбери! Дай я тебя цоцелую!

…Я опять лежу в палатке, вспоминаю деда-мороза, вспоминаю, как я отбивалась от поцелуя Толи и как из-за куста раздалось жидкое "ура!".

Когда утихло "ура!", Люська подошла ко мне и деловито осведомилась:

— Нос зажил?

Нос у меня до сих пор болит, но, в общем-то, пустяки. Люська бесцеремонно оттерла меня от Тольки, сама чмокнула его в щеку и торжественно объявила:

— Граждане туристы! Этому оборванцу сегодня стукнуло ровным счетом двадцать один. Здорово?

— Здорово! — заорали граждане туристы.

Толя был счастлив. И правда, много ли найдется на свете людей, кто бы так, как он, отмечал свой день рождения? Мы попели, перед дедом-морозом утоптали полянку и чокались кружками о его пышную шапку. Кто-то плеснул кофе на деда, и шапка "продырявилась". Мне даже жалко стало> такого красавца.

— Понимаете, граждане, — сказал расчувствовавшийся Толя, — в мандаринке восемь долек… А нас семь. Восьмую дольку я предлагаю…

— Имениннику! — закричала Люська.

— Вот именно, — обрадовался Толя. И проглотил.

— Поросенок! — завопила Люська. — Слопал. А я — то, дурочка, надеялась… И что за мужчины пошли нынче?

Господи, что я пишу? На душе скверно, болит голова…

Потом мы спели "Катюшу". В честь Толи. В десятом классе Толя влюбился в свою одноклассницу Катю, Катя уехала учиться в Киев, но Толя ей верен уже четвертый год. Толя рассказывает о Катюше по любому поводу и заявляет, что парней назовет Лесем, Михасем и Петрусем.

У меня в голове какой-то сумбур. Снежные маски, идолы, Толя-именинник, мандарин… Я пишу о чем угодно, только бы разогнать тревогу. Может, я просто устала? На душе неспокойно, я чувствую себя виноватой и перед ребятами, и перед Глебом.

Совершенно случайно подслушала, как ребята спорили о физике. Я на этот спор не обратила бы внимания, если б не услышала голос Глеба: "Самое страшное на свете — человеческая трусость. Трусость в человеке убивает все человеческое, она делает его подлым животным."

Я никогда не слышала, чтобы Глеб говорил так резко. Меня не покидает чувство, что это он сказал обо мне. Ведь это я вчера перепугалась идолов, и ребята отступили на Малик… Господи, почему так скверно на душе!"

Читать дневник было трудно. Страницы дневника отсырели, слиплись, их приходилось расслаивать с большой осторожностью. А в этом месте почерк Нели Васениной был совсем уж непонятен. Лихорадочно бегущие, кривые линии.

Мы начали с новой страницы, где не было даты.

"… Я выбралась из палатки и увидела, что Глеб уходит наверх, к останцам. Он спешил, мне показалось, что он уходит от меня.

Я догнала его у самой кромки леса. Здесь уже чувствовалась метель, деревья покачивались и скрипели. По снегу змеилась поземка. Глеб стоял, опершись на палки, и оглядывался. Он ждал меня.

Глеб, мой милый Глеб… Я слышала его дыхание, кажется, слышала даже, как бьется его сердце, но совершенно не понимала, о чем он говорит… Потом я сообразила, что он спрашивает, как я себя чувствую. Я что-то ответила.

— Ты вчера очень испугалась?

— Да. Испугалась.

— Я тоже. За тебя. Тебя поднял Толя, я подбежал позже. Такие идолы… И вправду братья Тумпа. Я как глянул — прямо оторопел. Сейчас тебя прихлопнут палицей. Тебе тоже так показалось?

Он еще что-то говорил — не помню. Потом вспомнил про спор у костра… "Ребята поссорились, да? Это я виноват…"

Мне даже смешно стало на какое-то мгновение. Ничего они не перессорились, просто пошумели, как обычно.

Когда мы спускались к палатке, я вспомнила:

— Зачем ты ходил наверх?

— Смотрел, что на перевале.

На перевале? И вдруг я догадалась:

— Ты не хочешь дальше идти?

— Не хочу. Ты же видела, что там творится.

Да, я видела. Метель. Я представила, что сейчас произойдет у палатки. "Привет, начальник! — скажет Люська. — А поход нам зачтут без Раупа?" И обязательно при этом оттопырит нижнюю губу. Это у нее признак величайшего презрения. А Норкин скажет, глядя поверх головы: "Чмо! Дотопались. Теперь будем драпать". Вадим пожмет плечами и вспомнит какой-нибудь случай из антарктического похода Скотта. Только Постырь, не знаю, как отнесется к отступлению.

— Ты это всерьез?

— Всерьез.

— А если ребята не захотят отступить?

— Ты хочешь сказать — объявят меня трусом?

"Может быть, и скажут…" А сама сказала совсем другое:

— Но говори глупостей. Все знают, что ты не трус.

И от того, что я Глебу сказала не все, что думала, мне стало неприятно. Словно я его в чем-то обманула.

Все получилось, как я предполагала. Только Вадим вспомнил случай не из жизни капитана Скотта, а из своей собственной.

— Однажды я сдрейфил и отказался спускаться по каменной осыпи. Я очень благородно отошел в сторонку, а вместо меня полез…

— Можешь не продолжать, — хмуро перебил его Глеб. — Я помню этот случай. Тогда было совсем другое дело.

— А ты надеешься без риска пройти все триста километров?

В общем, на Глеба насели здорово. И он сдался. Не сразу, правда, но сдался. Я знала, что так и будет. Он боялся, что ребята обзовут его трусом. А если бы я полчаса назад не промолчала, сказала бы то, что думаю, он бы, наверняка, держался иначе. Потому что я видела по его глазам, что в душе он по-прежнему стоит за отступление. Я знаю, что он всегда был против бессмысленного риска. "Бессмысленный риск в туризме, — говорил он, — то же самое, что для хирурга операция с завязанными глазами".

Но все же он согласился идти к Раупу…

…Меня продолжают мучить стоны останцев. Просто голова болит от них. Я знаю, что это свистит в камнях ветер, мне об этом целый час толковал Толя, потом Глеб, я уверена, что если бы был с нами Саша, то он обязательно бы рассказал какую-нибудь занимательную историю из жизни камней. Я верю, что это обыкновенное, ну, пусть не совсем обыкновенное природное явление, но все равно безобидное, я убеждаю себя не прислушиваться к вою останцев, я стараюсь слушать Люськино сопение, а за всем этим слышу стоны братьев Тумпа.

…У Глеба нет отца. И я своего совсем не помню. Мама говорит, что его убили в конце войны, уже в Венгрии. Грустное совпадение. А в остальном — полное несовпадение. Люська права — у Глеба должна быть необыкновенная жена. Почему я такая трусиха? Может быть, потому, что выросла без отца? Мама ведь тоже трусиха. Она каждый вечер проверит, на оба ли замка закрыта дверь. И форточку на ночь открытой оставлять боится, хотя мы живем на третьем этаже. Это у нее с войны. К нам через форточку воры пытались забраться. И я такая же трусиха.

Боже, опять кто-то ходит за палаткой. Бред. Никто не ходит. Звери в такую погоду сидят в лесу. А может, люди? Чушь!

В том углу, где спит Глеб, палатка совсем продавилась под снегом. Если снег не сбросить, она там прорвется. И Глеба засыплет снегом.

Но какой ветер! И останцы…

Я знаю, что я должна сделать. И я должна это сделать. Должна. Десять раз скажу "должна" и сделаю…"

Только на следующий день, восемнадцатого февраля, мы догадались, что эти, последние строки, были написаны в ту ночь, когда погиб Глеб Сосновский.