Когда поезд отошел от Кожара — я выпросил у проводницы отдельное купе, Поезд прибудет к обеду, — значит, в моем распоряжении достаточно времени, чтобы прочесть дневники. Там, в горах, мы их листали по очереди, торопливо, нервно, пытаясь найти одно — ответ на мучившую всех загадку. Читать все подряд просто не было времени, а позже, в Кожаре, они были причислены к вещественным доказательствам и попали в сейф к прокурору.

Тетрадей три. Дневник групповой — его вели по очереди, дневник Нели Васениной и третий — собственно, не дневник, а записная книжка Люси Коломийцевой. Я начал с группового дневника.

«День первый, 26. I. 1962 г.

Итак, снова в поход! И снова, в третий раз!!! Ну, погодите, вы еще пожалеете об этом!!!

— Вундервундом предлагаю Броню! — объявила Люсия, и вся турбанда немедленно вздела руки.

— Даешь вундервунда!

Броня — это я. Я, естественно, был против, по Глеб меня успокоил:

— Писать дневник будут все. Твоя обязанность начать.

Я поверил. Я начал. О чем писать, когда все что-то жуют, поют и восторгаются по любому поводу?

Мы, туристы, воображаем, что мы гениальные, А мне бабушка сказала, что мы ненормальные!

Это поет наша Люсия. Даже в вагоне она ухитряется приплясывать. Меж рюкзаков и по ногам.

Накануне в общежитии она уговаривала Норкина набить на ботинки стальные подковки. „Чтоб лыжные шипы не резали кожу на подошвах“, — объяснила Люсия. Норкин отпустил одну из своих „шюточек“: „Ты, мол, цыганка, и не подкованная резво пляшешь“. Люсия фыркнула, прошлась довольно нелестно насчет Колиной физиономии (а по-моему, она неотразима, особенно для цыганок!), и союз распался. „За цыганку ты еще получишь“, — пообещала Норкину Люсия, а наши ноги были спасены от подков.

А за „цыганку“ Коля, кажется, еще не получил. Он сидит в сторонке от Люсии и вообще старается не попадать в сферу действия ее кулаков. Люсию он побаивается больше декана. Правда, декан не дерется, но приказы за плохое посещение лекций и „хвосты“ вывешивает часто. Злые языки утверждают, что декану Коля снится даже ночью. Не знаю, насколько это правда, но беседовать он с Колей любит. После каждой такой душеспасительной беседы Коля выходит из деканата, высоко подняв роскошную голову. Он идет по коридору, не замечая никого вокруг, и на его бледном челе написано гордое презрение к мирской суете. Бедные девушки! Они провожают его такими страдальческими взглядами… Увы!

А теперь я разделаюсь с Сашенькой. Нет, меня слух не обманул: и на этот раз „даешь вундервунда Броню!“ он кричал громче всех. Не спасут тебя, Саша-Маша, ни твои невинно голубые глаза, ни твои соловьиные речи. Знаю я теперь твое благородство! Твой вопль „даешь вундервунда!“ я не забуду до конца похода!

Если бы я был королем, я бы назначил трубадуром Сашу Южина. Не своим, конечно, а нашего доблестного командира. Саша не признает поговорки „не поминай имя бога всуе“ и почти каждую фразу начинает с прославления подвигов Глеба: „А вот Глеб…“ и так далее.

И еще наш Саша обожает говорить о романтике. Как, например, сейчас:

— „Ненаселенка“ — это мужество и романтика. Трескучий мороз, обледеневшие бахилы на ногах, которые досточтимый Николай Гаврилович Норкин презрительно зовет чунями, раскаленная посреди палатки печка, от которой всегда пахнет паленой шерстью, и страшно холодные спальные мешки. И две недели — ни единой души. Да здравствует „ненаселенка!“

Обычно Саша смущается и краснеет. А сейчас он прямо Цицерон. Разница лишь в том, что Цицерон произносил свои речи с трибуны и целому сенату, а Саша — с верхней полки и одному-единственному Васе Постырю. Вася слушает. Он еще не знает, что Саша о романтике может говорить по пять часов кряду.

— А вечером, — продолжает с жаром Саша, — когда от усталости голова не держится на плечах, снова работай: руби-пили сухостой, ломай еловый лапник, растягивай окаменевшую палатку…

— А зачем ты голову берешь в поход? — ехидно интересуется Вася. — Оставил бы дома, глядишь — не потерял… — Такие реплики на Сашу действуют, как ушат холодной воды. Он мгновенно краснеет и молит о пощаде:

— Да? Думаешь, потеряю?

Вася тоже смущен. Но совсем по другой причине. В нашей „восьмерке“ он новичок, еще не освоился. Мы даже не знали, что он черноусый.

Вася ждал нас на перроне, небрежно опершись плечом о киоск. Он был прекрасен. Одет просто сказочно: грязно-белая штормовка, шея обмотана красным шарфом, а в довершение ансамбля — синяя фетровая шляпа.

У ног Васи лежал рюкзак, и не какой-нибудь, а настоящий абалаковский, с толстыми, подшитыми войлоком лямками. Рядом стояла пара лыж с отличными горными замками. В руках Постыря была темно-вишневая гитара. Я думаю, что он нас не просто ждал, а готовился к дипломатическому представительству. Поглядывал на станционные часы, вздыхал от нетерпения и вполголоса, чтобы не привлечь внимания милиции, напевал: „Мой костер в тумане светит…“

Окончательно мы познакомились уже в вагоне. Вася каждому жал руку обеими большими шершавыми ладонями, потом в полупоклоне, копируя Раджа Капура, прижимал ладони к сердцу. Когда очередь дошла до Васенки, Вася сорвал с головы свое „воронье гнездо“, обмел им по-мушкетерски снег с ботинок и пропел фистулой: „Любви все возрасты покорны…“.

Васенка не смутилась, и во всеуслышание заявила, что Вася — пижон. Вы думаете, Вася покраснел? Ничего подобного! Он вторично обмел шляпой снег с ботинок: „Пижон? Вы мне льстите. Всю жизнь мечтал об искреннем комплименте…“ Кого еще из славных соратников я должен отразить в летописи? Наш начальник „персона грата“, критике не подлежит, Васенка выразила мне по поводу избрания на пост вундервунда сочувствие — пусть живет с миром… А, юный муж Шакунов! Я видел, как злорадно поблескивали твои очки, когда ты вздевал свою длань при голосовании! Ну, держись…

Во-первых, что такое Шакунов? Сказать, что это ходячий анахронизм — значит сказать полправды. Женатый анахронизм — звучит вульгарно, но тем не менее это уже ближе к истине.

Еще полгода назад — всего жалких полгода! — мой лучший друг Шакунов убеждал меня отречься от всех соблазнов мирских и углубляться только в науку. „Танцы? Возврат в третичную эпоху. Вечеринка? Наживешь цирроз печени и расстройство желудка. Женщины? Если тебе дорога свобода — обойди женщину стороной“. Такова была философская концепция моего лучшего друга. И что же мы видим теперь? Этот женатый анахронизм сидит у окна, повесив голову, и явно тоскует о своей младой супруге. А Люсия поет:

Расцвела сирень в моем садочке,

Ты пришла в сиреневом платочке…

Честное слово, глядя на эту симпатичную курносую певичку, с торчащими из-под шапочки косичками, никогда не подумаешь, что в ее облике замаскировался сам дьявол! Клянусь вам честью вундервунда! Вспомните хотя бы вчерашний день!

На укладку рюков я немного запоздал. Из-за трамвая, конечно. И тем не менее меня встретили диким воплем;

— А, явился тунеядец!

Не успел я возмутиться, как на меня налетела Люсия.

— Гони остатки!

— Какие остатки?

Я изумился совершенно искренне, ибо совесть моя перед начхозом была абсолютно чиста.

— Гони остатки! — наседала на меня Люсия. — я подсчитала, что у тебя от концентратов должны быть остатки.

— Но я не покупал никаких концентратов!

— А кто покупал? Кто покупал концентраты? — повысила голос начхоз.

Выяснилось, что концентраты покупал Саша. Бедный Саша! Под бурным натиском он начал выворачивать карманы, а начхоз бесцеремонно забирала у него всю мелочь.

— Живей выворачивай! — командовала Люсия. — У меня касса не сходится.

Касса — святая святых. Саша только вздохнул и вывернул последний карман. А Люсия тем временем перенесла огонь на Колю Норкина.

— Почему сгущенку не вложил? Думаешь, я за тебя потащу сгущенку? А овсянку куда девал?

— Отцепись, овсянка в рюке. А сгущенка под столом.

— Почему под столом?

Норкин протяжно вздохнул и сел на пол.

— Послушай, Люсия, и какой это осел предложил тебя сделать начхозом? Тебе бы в милиции служить.

— Говорят, — подбоченилась Люсия, и ее косички даже задрожали от удовольствия (вот он, случай!), — говорят, что меня предложил какой-то Норкин.

— Норкин? — изумился Коля самым честным образом. — Разрази меня гром — не помню.

— А я помню! Клади, голубчик, клади…

Норкин печально поскреб свой курчавый затылок, развязал ркж и засунул туда еще три банки сгущенки.

Да, кстати, а сколько мы тащим на себе на самом деле? Сначала наш начальник, повертев логарифмической линейкой, объявил, что на каждого брата и сестру приходится в среднем по тридцать семь килограммов (это — не считая собственной одежды и лыж. „Без одежды и лыж, я надеюсь, никто не рискнет прогуляться по Приполярному Уралу“, — тотчас съязвил Норкин), потом Глеб снова углубился в расчеты и объявил, что мы должны принять еще один удар судьбы:

— Девушек я предлагаю разгрузить до двадцати восьми…

— А нас?

Вопль, от которого дрогнула лампочка.

— По сорок.

Леди выразили шумное одобрение. Мы тоже. А что еще оставалось делать?

Но это, насколько мне помнится, было еще не все. Задним числом вдруг обнаружилось, что соль осталась в шкафу, что запасную пару ботинок женатый Вадик по рассеянности засунул в тумбочку, что забыли положить свечи и т. д.

Но наш начхоз была начеку!

— Кто оставил соль? Шляпы! А какая растяпа забыла уложить в рюк свечи?

А я забыл дома второе одеяло. Я готов был стать на колени перед разъяренной Люсией, только бы она не топала ногами.

Слава богу, лишнее одеяло нашлось у Саши, Саша — добрейшая душа. Он готов расшибиться в лепешку, только бы все улыбались. Но не тут-то было.

— Южин! Опять поблажки?

И Люсия решительно отрубила:

— Здесь не тайга. Съездит домой.

Вот какой у нас начхоз. А вы говорите — женщины… Зато сегодня вечером я был отомщен. Люсия пела, Люсия плясала и вдруг — ужасный конфуз! Начхоз готова была залезть под лавку. В сумке с деньгами и документами Глеб обнаружил две маршрутные книжки!

— Скандал, — спокойно сказал наш начальник. — Ты так и не зашла в спортклуб?

Люсия вздыхает, Люсия кается. Нехорошо, нехорошо… Удрали в поход, не оставив в спортклубе даже копии маршрутной книжки. Вспоминаю веселого Гену Воробьева. „Я председатель, и у меня все в ажуре“, — гордо заявил он на перроне за пять минут до нашего отъезда. Вот вытянется его физиономия, когда он обнаружит, что наша маршрутная книжка уехала вместе с нами!!!»