Сказать дома, что меня не приняли в двенадцатилетку, было не так просто. Во-первых, все родители в эту неделю только и разговаривали, что о том, куда пойдут учиться их девятиклассники. А во-вторых, в некоторых вещах я не могу обманывать родителей. Сколько раз пробовала — и не получалось. Обычно-то это мне не так трудно, но в некоторых вещах не могу, и всегда в конце концов выкладываю правду. Я имею в виду вещи, которые родители считают важными. Раз я это объяснила отцу, когда он из-за всякой ерунды перестал мне доверять, и после этого мы помирились.

— Интересно, — спросил тогда папка, — как ты можешь знать, что мы считаем важным?

Верно, это не определишь наперед. Но когда доходит до дела, я всегда точно знаю, важно это для них или нет. Правда!

— В твоем возрасте все важно, — сказал папка, — характер человека формируется именно в эти годы, и родитель должен знать все, чтобы направлять ребенка.

Да что! Одно дело — здоровье и школа, и совсем другое, например, пошли ли мы с катка прямо домой. Если я истрачу восемнадцать крон на соки или куплю за них цепочку с привеском и не сразу скажу дома, это ведь неважно для характера, зато для меня важно. Кстати, тут-то я и узнала, что у Пале Берната было шесть крон, и он это скрыл, чтобы не отдать коллективу на каплю сока, а я отдала все деньги — и не жалею. Теперь я его знаю, и пусть подлизывается сколько угодно. Вот это для меня важно, а для моих родителей — нет. Разве что они пожелали бы «направлять» и Пале. Только это было бы напрасным делом.

Просто он такой — и все!

А вот насчет школы дело очень важное, может быть, даже и для характера. Полтора, два дня я ломала себе голову, что делать, но ничего не придумала. А тут на третий день непривычно рано вплывает в квартиру отец, обнимает меня — при этом я испачкала его бежевое пальто, потому что как раз пробовала мамину помаду, — ставит меня в двух шагах перед собой и говорит:

— Сердечно поздравляю, милая моя десятиклассница. Как же это ты даже не похвасталась?

В голове у меня все колокола забили тревогу. Вот я и попалась! Отец не выпускает меня, и я словно рысь в капкане. Конечно, опять Верба! Она встретила отца в трамвае. Я живо себе представила, как она бросается к нему с криком: «Товарищ инженер, что-о-о вы на это ска-ажете?»

Я сделала слабую попытку освободиться, хотя с самого начала мне было ясно, что, если мне и удастся вырваться, в капкане останется, по крайней мере, половина моей лапки, как у той рыси в зоопарке, а может быть, и вся голова. А пока что мой мозг работал так, что пар поднимался от извилин. Работал он честно, но безрезультатно. Единственное, что он выдумал, был ответ на часть вопроса:

— Когда же я могла похвалиться, если не видела тебя два дня?

Это была правда. Отец нахмурился и отпустил меня. Так! Я преодолела трусость и выложила чистую правду про Еву и двенадцатилетку, в которую не пойду. Этим я вызвала величайшую бурю века, какая когда-либо поднималась в нашей семье. Мне припомнили все мои безнравственные поступки, начиная с Имро и ночных прогулок и кончая дурацкой помадой, которую я забыла вытереть. Было оскорбительно и противно слушать истерические крики. Я смотрела на них из моей комнатки, и, хотя лапки мои остались целы и голова нетронутая сидела на плечах, схватила я пальто и выбежала как угорелая из джунглей, которые пятнадцать лет были моим домом.

Я медленно спускалась по лестнице, ожидая, когда же меня охватит отчаяние. Оно охватило меня на третьем этаже, но на первом опять ушло. Через входную дверь протискивалась толстая мать Евы. Она ответила мне на приветствие, состроив фальшивую улыбочку, но тут что-то услышала и настороженно запрокинула свое раскрашенное одутловатое лицо. Понятно! Из нашей квартиры несся крик. Родители сцепились между собой. Всегда они так беспокоятся о том, что скажут люди, а теперь ругаются чуть ли не на лестнице.

На улице было отвратительно, словно в бутылке, в которую Иван Штрба напустил сигаретного дыма: тихо, и задохнуться можно. Холодный сырой туман лез в легкие. Я начала было дышать носом, но на улице Кукучина меня осенило: я глубоко вдохнула через рот, Да еще пустилась бегом — пусть этот гнусный туман как следует проникнет в разгоряченную грудь. Как просто! Схвачу воспаление легких, потом, естественно, плеврит и умру тихо и прекрасно от туберкулеза. Повеситься глупо. Говорят, у удавленников вываливается язык, и они делаются синие и в гробу выглядят не очень привлекательно. И наверное, вешаться больно. Туберкулез же не причиняет боли. По крайней мере, у меня ничего не болело. Но родителям будет, наверное, очень больно, если только вся их пятнадцатилетняя любовь ко мне не была грандиозным мыльным пузырем. Да, да, я сильно начинаю склоняться к такой мысли. Чем была, например, их собственная любовь, теперь ясно. Ничем! Мыльным пузырем! Нарядным, радужным пузырем! В детстве я их пускала миллионами. Они трепетали, еще не отделившись от соломинки, я видела в них отражение своего лица и всего балкона, и переливались они такими дивными красками, каких не бывает в действительности. В самому низу каждого пузыря дрожала капля воды. Чем больше пузырь, тем больше капля. Это они заставляли пузыри медленно опускаться во двор, они же их губили. Потому что именно самые большие пузыри редко выдерживали дольше, чем до балкона Штрбы на третьем этаже. Средние обычно ловила Ева на втором. Об асфальт разбивались только самые маленькие. Славная игра, но давно меня не занимает. Давным-давно, потому что я уже не ребенок!

Откуда взялось такое в нашей семье? «Она еще нас опозорит!» Не опозорит. Ничем она вас больше не опозорит! А вам будет не все равно, когда в один прекрасный день позвонит к вам почтальон и принесет письмо. «Дорогие родители, — будет в нем написано, да, дорогие, потому что я их действительно любила, не то что они меня. — Дорогие родители, забудьте обо мне, прощаюсь с вами навеки. Не плачьте. За все вас благодарит ваша дочь Ольга».

Я вдыхала туман открытым ртом, как вдыхают газ, чтобы отравиться. Туман расступался передо мной, смыкаясь позади меня, и я словно была заключена в подвижную смертную камеру, словно заточили меня в нее и не выпустят живой из этих влажных полупрозрачных стен. Словно я в страшной сказке, но это удивительно отвечало моему настроению. И тишина стояла глухая, словно я и впрямь заключена в бутылку с дымом. Вдали приглушенно звонил трамвай, и что-то через правильные интервалы тихонько и многоголосо сипело, хрипело или тихонько пищало. Я остановилась. А, мои легкие!

Я снова двинулась вперед. В мою белую камеру неслышно вплыла высокая женщина. Я ее знаю. Ее дети, близнецы, учатся у нас в первом классе. А фамилии ее не знаю. Она замедлила шаг и, поравнявшись со мной, остановилась:

— С тобой что-нибудь случилось? Отчего ты плачешь?

— Я не плачу, — ответила я и вышла из своей белой камеры.

Всегда эта женщина была мне симпатична, а оказалось, что и она как все взрослые. Назойлива. Думает, стоит задать любой дурацкий вопрос — и молодежь обязана тут же во всем исповедаться.

Ноги двигаются сами по себе — смешно, как на параде. Левой, правой, левой, правой, и опять левой, и никакого разнообразия, левой, правой — скука! Жидкая, грязная каша брызжет из-под ботинок, и спокойно ступить нельзя. И это называется снег! Гадость, а не снег! Гадость! И вообще, плевать на все!

Вокзальный зал похож на хлев. Сплошь мрамор, люстры, огромные по стенам монументальные фрески, а на полу грязные опилки. Если уж хлев, так хоть соломой бы устелили, и пусть бы бродили по ней коровы с телятами, пялили бы глаза на фрески и слушали коровьего учителя: «Видите животных на стене? Это люди. Есть среди них несколько хороших, они нас кормят, а остальные — убийцы и коровоеды. Не верьте, телятки, никому, только детям, да еще Эрне из сельскохозяйственного училища, и еще немного — молодежи, они хоть убивать вас не хотят. Так, а теперь я научу вас, телята, разбираться в уличном движении. Идите неторопливо за мной, да не бегайте, не толкайтесь, не болтайте так противно, как люди!»

Но в зале нет телят, а люди ведут себя как люди. Я тоже начала толкаться: раз уж меня постигло несчастье быть человеком, надо же и вести себя как человек.

Сообщили о прибытии балканского экспресса. Я пошла посмотреть, что за типы вылезут из него. Типов было немного, и вид у них был обыкновенный, но я заметила, как надменно они себя держат, как смотрят сверху вниз на тех, кто не может позволить себе разъезжать по Балканам в вагонах-ресторанах балканского экспресса. Некоторым легко жить! Сядут себе в поезд и поехали куда хочется. Или летают по всему миру в самолетах, а другим только и можно, что слушать кучеров и мечтать о южных островах, читать описания путешествий и представлять себе далекие края, которые они никогда не увидят только потому, что им еще нет пятнадцати. И хотя этим людям ужасно хочется бежать из дому, они практически не имеют никакой возможности.

Скорый в Банска-Бистрицу отходит только вечером. Это плохо. В кармане у меня всего четыре кроны. Тетя Валика в Бистрице заплатила бы за меня, а вдруг какая-нибудь гиена в образе проводника высадит меня по дороге, в Трнаве или в Жарновце? Если бы днем, тогда мне неважно, будь что будет, но посреди ночи мне что-то не хочется. Ночь в чужом городе — должно быть, это ужасно? С Йожо Богунским ночью ничего не случилось, и со мной не случится. А если и случится, что ж… Мне все равно. Домой все равно не вернусь.

Теперь меня уже, наверное, ищут. А может, и нет. Думают, что я у кого-нибудь из подруг. И трясутся, что я на них жалуюсь. Вот этого я никогда не делала и впредь буду молчать. До могилы. Или до похорон — на похоронах я бы с удовольствием кое-что сказала, если бы это было возможно. Если б можно было, поднялась бы я из гроба и сказала бы при всех: «Видите, родители, теперь вам больше не нужно бояться позора». И сказала бы я это вовсе не злобно, не мстительно, нет, я бы сказала это спокойно и спокойно легла бы обратно в гроб, чтобы никто не подумал, что смерть моя — просто шутка и опять можно меня обижать. Очень бы мне хотелось внести такое разнообразие в свои похороны, только это вряд ли удастся. Вообще, в последнее время ничего мне не удается. Например, с того самого вечера мне не удалось встретиться с Имро. Красней сколько хочешь, проклятый туман, я не дам себя обмануть красным заревом — мне и смотреть не надо, я знаю, что это вспыхнула дурацкая неоновая юбка на рекламе магазина грампластинок. Почему не играют кубинские мелодии без слов, почему не ставят пластинки с джазом — откололи бы мы в тумане твист, и никто бы нас не видел. Не видел бы меня никто, не возмутился бы испорченностью молодежи, даже никто не сказал бы: «Как дела, ласочка?» А если бы играла музыка, никто бы не боялся зарева в тумане, потому что все сразу угадали бы, что это пылает дурацкая юбка на рекламе. Пылает средь бела дня, ведь еще светло, и фонари не зажгли, а красная юбка — как привидение, и как привидение — голубой кавалер. В тумане это выглядит так, словно зажгли газ по меньшей мере в семидесяти конфорках. А вот появилось и зеленое привидение, зеленая призрачная блузка, теперь не хватает только того, кто бросил бы в тумане камень, чтобы страшно зазвенели идиотские неоновые трубки, и стеклянные танцовщики рассыпались бы, упали в гнусную слякоть. Ха! Твист, твист, лал-ля-ля-ля-ля, твист, твист, папочка… папка, папочка, отец испорченной дочери, сегодня ты бы сказал ей что хотел! Даже не вместилось все в моей испорченной голове. Факт, испорченной! Я ведь и сейчас думаю о мальчиках, об одном мальчишке, и если бы встретила его, пробродили бы мы с ним до утра… Но знаю — не встречу. Раз нету его здесь, значит нигде его нет. Исчез, не оставил следа на поверхности земли… Не встречу! Если бы еще играла музыка, но раз молчит она в тумане — значит не встретить мне его! А как я этого хочу… Вот и вся моя испорченность. Хочу, очень хочу разговаривать с ним, и, может быть, я бы все ему рассказала. Он обязательно понял бы, потому что и ему трудно живется. Его хоть отец не оскорбляет, раз не живет с ними. Мама — это другое дело. Другое, но порой то же самое. Сегодня моя мама соглашалась с отцом, добавляла от себя что могла: про бикини, про грубость к бабушке, а что касается Имро, то здесь она оказалась худшим предателем, сказала, что я слишком рано начала плакать из-за юношей. Она так и сказала — «юношей», а не «мальчишек». У нее тонкая душа. Тонкая и предательская. Выдала то, что знали только она да я. Воспользовалась случаем, перекинулась на сторону отца и на одном с ним корабле — ура, вперед против собственного ребенка! Никакой пощады! Если так дальше пойдет, то через год с нею — со мной! — уже никто не сладит! Ой-ой-ой, боже мой! Через год…

Буфет самообслуживания был набит битком. Чай стоил крона двадцать, и это был не чай, а та же бурда, словно носки в кипятке вываривали, как тогда, когда мы были тут раз с Евой и Иваном; тогда мы едва спаслись бегством от кассирши, которая хотела стукнуть Ивана за эти «носки». «Вы лучше варите приличный чай, — крикнул он ей с порога, — и не придется вам тогда мучить невинных детей за то, что они говорят правду!» Мы ушли, но слышали еще, как одни смеются, а другие возмущаются и ворчат, что нас надо отправить в исправительный дом. Это за правду-то?!

Сейчас никто не смеялся и не ругался. Почти все люди вокруг меня чихали и сморкались. Я сумела-таки выпить чай и еще взяла за крону холодного лимонаду. Он был как лед, но именно этого мне и хотелось, чтоб внутренности мои заледенели. Это было как раз по мне.

Стало подмораживать, снежная слякоть затвердела, а на чисто подметенных тротуарах влага медленно замерзала, превращаясь в зернистую гололедицу. Похолодало, и туман стал еще глуше. К утру деревья обрастут густым белым инеем. Повести бы завтра Сонечку в парк, она бы свято поверила, что это царство Снежной королевы. Ах, Сонечка! Если никому иному, то ей меня будет недоставать. Очень мне неприятно, что она на меня рассердится, никто ведь ей, конечно, не скажет, что со мной случилось и почему я не могу прийти. Она будет думать, что я опять уехала кататься на лыжах, а ее не взяла с собой. Да, Сонечка, уеду я кататься, да только на поля вечной охоты. А ты и не знаешь, где это. Далеко-далеко, за тридевять земель, где песок не льется и вода не сыплется, потому что нет там ни песку, ни воды, да и вообще ничего нет. Знаешь? Не кивай головкой, ничего-то ты не знаешь. Об этом, Сонечка моя, не знаешь ты еще ничего…

Зато я подсмотрю ночью, как и когда примерзает на деревьях иней. Мне это уже ни к чему, но я посмотрю. Как садится он на веточки и как его схватывает морозом, так что он делается похожим на встопорщенную хвою.

Над Дунаем туман клубится. Не лежит неподвижно, как в городе, извивается над волнами, касается их, и шум такой, словно в русле течет кипяток. Тот берег не виден. Того берега, может быть, и нет. Может быть, и вообще это не Дунай, а бескрайнее, холодное северное море. И где-то далеко, где туман еще гуще, плывут на льдине потерпевшие крушение. Если я терпеливо буду ждать, попутный ветер, быть может, пригонит их сюда, и они возьмут меня к себе и ни о чем не станут спрашивать, только поделятся со мной остатками кожи от разрезанных сапог. Это мы будем есть. А пить не будем ничего. Вода соленая для питья непригодна. Молчат люди. Только туман шумит…

Зачем эти люди ходят в такое время по набережной? Да еще и смеются? Темные тени проплывают в тумане мимо меня, парят, прыгают, может быть, они даже не касаются земли. Как им весело! «Весело», «весело», «весело», — смеется чей-то знакомый голос… Они проплыли дальше к парку культуры, в мезозойскую эру, скрытую за туманом. Ноги мои идут сами собой, клетчатая куртка с капюшоном тянет меня за собой, словно она захлестнула вокруг моего пояса альпинистский канат и тянет за собой, и я иду, ноги мои идут — левой, правой… Напрасно я сопротивляюсь всем телом, я не могу не идти: надо же узнать, просто ли напоминает мне кого-то этот смехом искаженный голос или это на самом деле такой знакомый, самый милый, самый близкий голос Имро?

Да! Это он, мой Имро. И вовсе он не болен, и нет у него срочных дел ни дома, ни в школе, и не исчез он с поверхности земной. Гуляет себе под фонарями, только не под нашими. Прогуливается, но не с Черной косичкой, с ней у него нет уже ничего общего, если сейчас, именно сейчас может он так весело, так глупо, так отвратительно смеяться. И канат все тянет, петля скользит вверх по телу, задерживается на горле, сжимает так, что вот-вот задушит; надо пробежать несколько шагов, чтобы ослабить болезненное сжатие. Потом смех, острый как пила, перерезает канат. Теперь я могу остановиться, даже вернуться могу, только медленно-медленно: ноги устали. Горло еще давит что-то, противно так, но мне уже хочется смеяться, смеяться, что я была такая дура, навыдумывала про Имро бог знает что, а он тоже хотел только испытать все радости жизни, как говорит Иван Штрба, а потом от всего откреститься. Иван Штрба хотя бы честно признается в этом, и если какая-нибудь девчонка на это идет, значит они на равных.

Вон там стоит одна такая в тумане, вцепилась в парня как клещ, обнимает, целует его. Фу, а ей на вид и четырнадцати нет! Была бы тут Марцела, крикнула бы ей: «Эй-эй, смотри не съешь его!» Или еще что-нибудь похлеще, потому что Марцела за словом в карман не лезет, и можно подумать, что она сама чувиха, а это не так. А вот об этой наверняка никто так не думает, она, поди, прикидывается на людях овечкой, а что она при малейшей возможности бросается мальчишкам на шею, так этого никто не видит! Марцелу же не только видят, но и слышат, и когда-нибудь может случиться, что какие-нибудь старые лицемеры арестуют ее как хулиганку. Вот как все перепутано, и лучше всего махнуть на все рукой. Ха-ха! «Я тебя люблю, Косичка! Я не потерплю, чтоб отец тебя обижал». Почему не потерпишь? Отлично ты это стерпел, даже весело тебе. Но вот что я тебе скажу: не показывайся больше под нашим балконом, а то скажу Марцеле, и она тебя так отделает, что до смерти не забудешь. И еще я ей скажу, чтобы она была так добра и влепила оплеуху мне, ее собственной старшей подруге, за то, что я была такой идиоткой и таскалась с тобой по темным, сырым улицам. Правда, она не захочет этого сделать, да и вряд ли ей представится такая возможность, к тому времени один бог знает, где я буду лежать.

Буду лежать, но не плакать. Еще чего — плакать! И чтоб их черт побрал, эти маленькие носовые платки! Бабушка права, что всегда сует мне отцовские платки-простыни. Но какой прок в том, что она права и что я это признаю, если от самого моего рождения делаю как раз обратное тому, что она хочет! Я не виновата — это у меня врожденное. Я это хорошо знаю. Раз, когда мы с ней жили в мире, я ей посоветовала: пусть говорит мне все наоборот, тогда сделаю то, что нужно. Например, пусть сует мне маленькие платки, тогда нарочно буду брать большие! Но она ведь тоже упрямая. Ох и экземпляр же моя бабка! Вот, например, теперь. Была бы у нее голова на плечах, ушла бы со мной из дому, и скрылись бы мы от родителей так, чтоб они нас в жизни не нашли! Да разве она додумается! Ей это и во сне не приснится. Скорее она всю ночь простоит на балконе, высматривая меня. Долго же теперь придется ждать бедняжке — пожалуй, ревматизм ее совсем свалит с ног…

А в самом деле, что могла подумать такая бабка о сегодняшней буре? Наверное, ничего. Некогда ей было думать, моталась от одного к другому, как вспугнутая наседка, просила, успокаивала, а теперь корит себя, что не задержала меня. Корит себя и робко повторяет: «Нельзя же так, ребенок и есть ребенок. Уж больно много вы на нее навалили». Это маме. А папе: «Я всегда ей внушала — слушайся родителей». Вот такое лицемерие — самый большой ее недостаток.

Родителя надо слушаться. Слушаться, когда он решает, что ты должна поступить в двенадцатилетку. Пожалуйста. Если бы мне это сказали спокойно, я бы, наверное, послушалась. «Я тоже боюсь отца, — сказала бы я Еве, — он тоже не разрешает мне и тоже убьет меня, как твой тебя». Конечно, это не совсем правда, потому что я не боюсь, что отец меня убьет, да ведь и Еве я не верю, будто ее отец так сделает. Влепил бы доченьке парочку горячих, и все. Однако она даже этого не желает вынести. Она не выносит, когда ей ставят хуже отметку, чем мне, а ведь тогда ее никто не бьет. Правда, она выдержала два часа на морозе перед кино, но лучше бы уж она не делала мне такого одолжения. Она ничего не хочет выносить, а уж если что, так чтоб не одной. Я ради тебя два часа мерзла — ты за это жертвуй двенадцатилеткой. Н-да, тут некоторое несоответствие. Пожалуй, слишком дорогая плата. Строго говоря, с ее стороны это свинство. А я, тупица, пообещала, потому что тогда Имро казался мне самым главным на свете, и для встреч с ним мне будет нужна Ева. Ты мне — я тебе. Словом, сделка. Глупая с моей стороны, но виновата в этом я одна. Сделка, гнусная торговля, а не дружба. Торговля вместо дружбы. Вываренные носки вместо чая. Отвратительная слякоть вместо снега. Во всем замена, гнусная замена. Как в этом разобраться? А если и разберешься, что ты можешь изменить? Может быть, изменить-то и можно, но тогда лишь, если увидишь эту замену в тот момент, когда она совершается, а не после шапочного разбора. Задним умом-то всякий осел прыток. Даже такая Бабинская, схватив кол, понимает, что, если бы она училась как следует, не схватила бы кола. И все же на следующий день она хватает следующий и так за неделю бодро-весело накапливает их штук шесть. Только она-то знает, что папенька всегда ее вытащит. А мой? А мой при каждой возможности так на меня набрасывается, что потом я долго не могу понять, жива я еще или уже мертвая. Правда. Это меня так воспитывают. «В жизни, кроме радостных сторон, есть и темные, Олик». Что ж, это факт. Это вы в точку попали. А сегодня, кроме точки, здорово попали вы в голову родной дочери Ольги. Засыпали вы своего Олика. Общими силами закопали. Ну и ладно.