Мне казалось, я хожу целую вечность. Только на набережной Толстого я наконец сообразила, что хожу-то я вовсе не для того, чтобы посмотреть, как намерзает иней на деревья, — я уже в третий раз плетусь мимо дома тети Маши, перед которым нет никаких деревьев. Сообразив все это, я влезла на невысокий фундамент ограды, схватилась за чугунную решетку и заглянула в кухню тети Маши. Вот это-то и тянуло меня сюда, и ради этого я и пришла к Дунаю, хотя тут холод чувствовался сильнее.

Тетя Маша ходила по ярко освещенной кухне, носила что-то в угол, на стол, переливала. Стола не было видно, но я могла спорить с кем угодно на тысячу крон, что она кладет в сбивалку масло и молоко, чтобы взбить сливки. Конечно же! Вот она включила ток. Сбивалка загудела так, что даже до меня долетел слабый звук. Господи, какая она милая с ее сливками! Если бы я сейчас позвонила у дверей, она мигом потащила бы меня в кухню и начала бы пичкать. И ни о чем бы не стала спрашивать. Ждала бы, пока я сама разговорюсь, а тем временем болтала бы о всякой чепухе. И я бы знала, что она болтает вовсе не для того, чтобы я слушала, а для того, чтобы дать мне время. И я поддерживала бы эту игру, а потом решилась бы заговорить.

Только бы не было дома дяди Томаша! И в особенности Бабули. А в самом деле, где же Бабуля? На кухне ее нет, а в комнатах темно. Там ее наверняка тоже нет, потому что один раз, на турбазе, когда мы оставили ее в темной умывальной, она чуть не рехнулась.

— Приветик, — раздалось вдруг в темноте, — а что ты там… как это… что ты там видишь? Уж, наверное, что-нибудь интересненькое, хи-хи…

Гром меня разрази — это Бабуля!

— Ты откуда, ночная бродяжка, а? — соскочила я с ограды и схватила ее за пуговицу.

Она не ответила. Она полезла на ограду, вообразив, что я подсмотрела бог знает что. Жадная она на это. Я стащила ее за полу пальто.

— Не любопытничай, скажи лучше, где тебя носило!

— Пойдем, ну… как его… к нам! — отозвалась она. — А я, понимаешь, на теории была, только, понимаешь… только немножко… в общем, не совсем.

— А-а-а-а-а! И боишься мамы. Нет уж, ступай сама, я тебя покрывать не стану. Ну, марш!

Однако избавиться от Бабули не так-то легко. Она болезненно любопытна, и, когда на нее находит, она обо всем забывает. И теперь моментально забыла, что боится матери, и подвергла меня такому допросу, как полиция агента Си-Ай-Си в телефильме.

— Ах, — говорю, — просто я возвращаюсь с кутежа. Голова немного разболелась, вот я и вышла прогуляться. Мы пьем с самого обеда.

Глаза у Бабули так расширились, что в них отразилось четыре освещенных окна: два с первого этажа и два со второго.

— Гос-с-споди! — выдохнула она. — А что вы пили?

— Ну это… как его… — передразнила я ее, — как это тебе… ну… объяснить. Лимонад! Гектолитры лимонада. Карчи выпил примерно три, Кинцелка с женихом — по два, я столько же, Петерсон ничего, и так далее. Не прикидывайся дурочкой, — рассмеялась я. — Что пьют в компании?

— Ольча! — Бабуля поднялась на цыпочки и заглянула мне в глаза так близко, что в отражении окна в ее глазах я различила маленькую тетю Машу. — Ольча! Ты пьяная?

Ох, как она восторгалась мной! Она смотрела на меня с таким восторгом, что в ее глазах прибавилось отражение еще одного окна, на третьем этаже.

— Конечно, пьяная! — кивнула я. — Абсолютно вдрызг.

— Хи! — запрыгала она передо мной. — А тебе не плохо?

— Не сходи с ума, — сказала я, как Петерсон. — Я чувствую себя абсолютно великолепно. Абсолютно!

— Почему ты все время говоришь «абсолютно»?

— Потому что я пьяная, кошечка.

— Разве, когда человек пьяный, он говорит «абсолютно»?

— Ясно. Он говорит «абсолютно», потому что ему абсолютно.

Бабуля вздохнула от восторга, а мне опять стало противно — зачем я так глупо выдумываю? И не в том дело, что я обманываю Бабулю! Отнюдь. Перед ней у меня совесть чиста и нисколько не грызет, как грызла, например, из-за Сонечки или когда-то давно из-за мамы. Видно, совесть знает, из-за кого грызть. Точно знает! И уж если возьмется, то грызет как бешеная. Знаем! Но что меня грызет, когда я думаю об Имро? Если б я знала! Только наверняка не совесть. Потому что, когда грызет совесть, тогда становишься лучше, и многое можно исправить. А вот когда грызет не совесть, а что-то другое, становись сколько хочешь лучше, все равно уже ничего не исправишь…

А может, я и не обманываю Бабулю. Может, я и в самом деле чуточку пьяна. Ведь я выпила немножко. Конечно, не вдрызг, а чуточку, может быть. Чуточку-то я, может быть, и пьяна, но тогда я должна бы чувствовать себя хоть чуточку великолепно. А этого нет… Этого определенно нет, и чувствую я себя, наоборот, абсолютно скверно.

— Ну, иди, — подтолкнула я Бабулю, — а меня не зови. Не пойду.

— Ты возвращаешься кутить? — спросила она одним дыханием.

— Нет. На сегодня с меня хватит.

— Тогда пошли к нам!

— Не пойду.

Я могла сказать, что возвращаюсь кутить, и она бы отстала. Я этого не сказала, потому что у меня в голове забрезжила совсем другая мысль.

— Катись! — прикрикнула я на Бабулю. — И если только пикнешь о кутеже, мои ухажеры подкараулят тебя вечером — и тебе крышка!

— Да, но… — залепетала она, — ты… как его… если хочешь знать, я никогда не сплетничаю… знаешь… Ну… пока!

В дверях она еще раз обернулась, спросила жалобно:

— А ты не боишься одна?

— Сама бойся! — отрезала я. — Я еще посмотрю, как тебя выдерут.

Она дернула плечом, навалилась на тяжелую дверь и скрылась. Я огляделась. Нигде ни души. То есть нигде поблизости. Из-за тумана я не могла видеть далеко. Зато в кухне видела все отлично. Тем более если влезть на ограду. Я видела, что тетя Маша уже не ходит по кухне, а сидит за столом, словно оцепенев. Ждет. Наконец, наверное, позвонила Бабуля. Тетя Маша не воспитывает, она кричит, грозится поварешкой, Бабуля уклоняется от нее, бегая по кухне, дерзит, оправдывается всем, чем можно и чем нельзя… Может быть, ссылается на меня! А почему бы и нет? Из страха перед поварешкой может и про меня сболтнуть. Ах, Бабуля, Бабулька, не позволяй себя бить, скажи, что ты заболталась со мной! Скажи: Ольга, мол, стоит на улице в тумане, скажи хоть бы и то, что она пьяна! Бабулька, Бабулечка!

Вдруг Бабуля уже одна в кухне. Прямо в пальто подбегает к столу, оглядывается, облизывает пальцы… Дверь на улицу открывается, тетя Маша, как в замедленном фильме, идет к калитке, складывает руки, пряча поварешку, ежится от холода. Прикидывается, что не видит меня, смотрит вдоль по набережной, оглядывается в тумане — и вроде случайно замечает меня.

— Привет, Олик, — говорит она. — Ты на трамвайной остановке не встретила дядю Томаша? А то заказывает оладьи к семи часам, а явится в девять и будет ворчать, что они твердые, как подошвы. Просто не знаю, что с ним делать. Ну, сегодня этот номер не пройдет, сегодня я отлуплю его этой поварешкой, а оладьями запущу ему в голову. Надеюсь, к тому времени они порядком затвердеют. Я нарочно бухнула два яйца в них, чтоб потверже вышли, — знала, чем дело кончится. Если когда соберешься замуж и вздумаешь посадить себе на шею мужа, сначала гони его к доктору, пусть скажет, здоров ли у него желудок, и если нет, ни за что не выходи, лучше ноги себе сломай, сразу обе — только не выходи за желудочника!

Продолжая болтать в том же духе, она незаметно увлекала меня к двери. Чепуху она, конечно, болтала, всем известно, что она сама выдумывает диету для дяди, но она была просто прелесть, когда так ругала своего мужа и делала вид, что нисколечко не удивляется моему появлению здесь, и когда прятала поварешку — короче, когда просто давала мне время.

— Желудочник, он тебя в могилу сведет, и еще рада будешь, что лежишь спокойно, отдыхаешь от него. А он со своим больным желудком сто лет проживет, изводя окружающих. Жить будет и по диете питаться, а к врачу не пойдет ни за какие шиши, чтоб не открылось, что желудок-то у него здоровый и есть ему можно все. А когда это откроется, тут уж конец — нельзя будет жену изводить, и вся жизнь потеряет для него всякий смысл. Но сегодня я сыграю ему польку. Поварешкой по спине сыграю, а оладьи швырну ему в голову, и точка! А ты что тут еще делаешь? Марш в комнату! Через полчаса явишься и прочитаешь мне стихотворение наизусть! Я тебе покажу, как двойки приносить! И еще кое о чем поговорим! Я тебе покажу…

Это уже относилось к Бабуле. Она испарилась как дым, но я успела облить ее ледяным взглядом, пусть видит, что я знаю, кто меня выдал. Однако ей это как с гуся вода, такой у нее характер. Поминутно меняется, бесхребетная какая-то.

— Хочешь взбитых сливок? — спросила тетя Маша и пошла к буфету за тарелочкой.

Доставала она эту тарелочку целую вечность, целую вечность стояла спиной ко мне и ничего больше не говорила — ни о том, кому наподдаст, ни о том, кому запустит оладьями в голову. Ничего она не говорила, и тишина стояла такая, что я против воли разревелась и сначала ревела тихонько, а потом уж вовсю. Напрасно пыталась я удержаться, все во мне вышло из повиновения! И я сдалась и только плакала, плакала, плакала… Два раза звонил телефон, тетя Маша не отошла от меня, не оставила меня. Бабуля приоткрыла дверь, но тетя Маша не разрешила ей поднять трубку — ей это запрещают, потому что ей названивают мальчишки. Тетя Маша не разрешила ей, а это, может быть, звонили не мальчишки, а наши. Совершенно определенно звонили не мальчишки, потому что совершенно определенно это были наши. Уже разыскивают меня по всей Братиславе, уже умирают от страха, уже их — наконец-то и их! — терзает совесть. С трудом пролепетала я тете Маше на ухо, что, наверное, звонят наши.

— Пусть звонят, — обняла меня тетя, — пусть немного помучаются, Я им покажу, как причинять горе девочке! А все из-за чего? По вине их дурацких нервов. Ну, я им…

— …сыграю польку! — воскликнула я, потому что она именно так и собиралась выразиться.

А телефон опять зазвонил, и я заметила, что все во мне постепенно начинает повиноваться. Спазма в горле ослабела, и слезы лились уже не таким водопадом. И опять тетя Маша не двинулась от меня. Телефон умолк.

— Сыграю я им польку как пить дать. А ты выпей-ка пока таблетку против плохого настроения. Хочешь? Погоди, сейчас дам. Я им не только польку сыграю. Им это необходимо, как соль. Я им покажу, как обижать ребенка!

Я слушала тетю Машу и не переставала удивляться самой себе — тому, что мне ни чуточки не обидно, когда она считает меня ребенком, и не только считает, но и нянчится со мной, как с ребенком.

— Тогда ты и мне должна сыграть польку, — вырвалось у меня независимо от моей воли, — за одного мальчишку…

Горло мое снова начало сжиматься, но я с этим справилась; я резала бифштекс и, глотая куски, рассказывала все про Имро. Абсолютно все! И вдруг все потеряло для меня всякое значение. Все, кроме одного: что скажет тетя Маша. Это мне было очень важно. Но, даже несмотря на это, я говорила только правду.

— Наконец! — сказала тетя Маша, когда я кончила. — Наконец начинаешь проходить и школу жизни, наивная моя отличница! Я ничего не хотела говорить, но, когда мы с тобой проводили зимние каникулы, я начала серьезно опасаться за тебя. Да, да, не удивляйся! Такая взрослая девочка, думаю, а попадается на любую приманку парней. Такой замечательный ребенок, думаю, а вот поди ж ты, наверняка наделает глупостей, не успев закалиться. Теперь я вижу, что, слава богу, недооценила тебя. Благодари судьбу, девочка, за этого Имро. Благодари судьбу за хулигана, потому что это не просто хулиган, а хорошая доза вакцины, и ее подарила тебе сама жизнь, которой все-таки жалко стало безвременно губить такое сравнительно удачное свое произведение, как ты. Боль, которую ты испытала сегодня, — это реакция. После всякой прививки реакция бывает довольно болезненной. Но никакими деньгами, девочка моя, не оплатить то благодетельное лекарство, которое ты сегодня получила.

Я была ошеломлена. Как умеет тетя Маша все понять совсем не так, как другие, — это для меня загадка. Взрослых на свете не счесть, но почти никто из них ничего не понимает. Все-то они запутывают, выворачивают наизнанку и доводят молодежь до такого отупения, что хоть в Дунай бросайся, спасаясь от собственной испорченности. А этот один-единственный взрослый человек берет и понимает все не так, как обычно. Ни словечка об испорченности. Так, вроде между прочим, скажет: прививка вакцины, — и тебе смешно, и в то же время наталкивает на размышления. И вот немножко посмеешься, а потом думаешь много и в конце концов приходишь к заключению, что если правда насчет болезненности реакции, то, значит, и насчет лекарства тоже правда.

Приоткрылись двери: Бабуля явилась читать стихотворение. В третий раз читает — опять плохо. Трудно с ней, забивает все стихотворение своими «это… как его», и, конечно, никакого ритма не получается.

Что ж, Имро, спасибо тебе за лекарство. Мне уже становится ясно, как будет действовать вакцина. Явится, например, парень и понравится мне, как ты нравился, и начнет ко мне подлизываться, как ты. Если он мне не понравится, я и слушать его не стану, а если понравится, как нравился мне ты, тогда, по-видимому, все-таки буду его слушать и начну понемножку таять, как таяла перед тобой. И тут-то начнет действовать лекарство, скажет: стоп! Слыхали мы уже что-то в этом роде, и оказалось — болтовня! Слушать-то я, наверное, все-таки его буду, а вот таять — дудки, это мы отложим на потом. Поскольку же лекарство будет со мной всюду: и в кино, и в темных улочках-то я с его помощью уж как-нибудь разберусь, где искренние слова, а где просто так, смеха ради. И стало быть, это просто замечательно и даже увлекательно, потому что если кому и будет тогда забава, то никак не каким-нибудь прожженным ловеласам вроде Имро, Карчи или идиотского жениха, а мне, только мне, Ольге Поломцевой!

— Ах, дети, как я завидую вам, что вы можете еще испытывать такие горести, — неожиданно вздохнула тетя Маша. — Как завидую… А впрочем, что ж, ведь и я была молода, и тоже немало плакала, однажды хотела даже покончить с собой. И знаешь из-за кого? Из-за моего «старого кашалота». Как-то он пропал бог весть куда, и вдруг встречаю его на улице с другой. Увидела я его, окаменела, а потом бегом к Дунаю. К счастью, было холодно, сыро, как сейчас, посмотрела я на воду и думаю — дай еще попрощаюсь с мамой, скажу-ка последнее «прости» моей бедной мамочке. Бреду это я домой, еле ноги передвигаю — и с кем же встречаюсь лицом к лицу? Да с моим голубком и его голубкой. Бросила я гордый взгляд поверх их голов, а Томаш хвать меня за руку, сам сияет как солнышко и говорит: «Позволь, Машенька, познакомить тебя с моей тетей из Михаловец…»

Ой, тут я не сдержалась и, хотя мне вовсе было не до смеха, захохотала как сумасшедшая.

Бабуля явилась в четвертый раз со своим стихотворением. Зазвонил телефон — наверно, в сотый раз. Бабуля хотела воспользоваться случаем и снять трубку, но тетя Маша дала ей подзатыльник и сама подошла.

— Тут она, — холодно сказала она в трубку. — И не звоните больше, мы спим. Нет, ехать к нам поздно. Ложитесь спать. Мы спим. — И, сделав паузу, добавила: — Да, все.

Повесив трубку, она взяла книгу из рук Бабули:

— Дай-ка! Ну, валяй!

Бабуля ошиблась дважды.

— Не знаю, что из тебя получится, — тетя взмахнула книгой. — Ступай стели, и марш спать. Утром я тебя еще раз спрошу.

— Мне бы этого и за сто лет не вызубрить, — сказала она мне, когда Бабуля исчезла, — Если мне что неинтересно, ничего не могу запомнить. У меня ведь чуть ли не каждый год бывал репарат по математике.

Я не знала, что такое «репарат».

— Кто в гимназии проваливался по одному предмету, тому разрешали переэкзаменовку. Это и называлось «репарат». Боже милостивый, что мне делать с моей девкой? Ведь в меня пошла: на ученье тупа, а вот на глупости ее хватает.

Вот уж неправда! Бабуля, верно, тупица, но никак не тетя Маша! Тетя самая замечательная из всех взрослых, которых я знаю. Наверное, у них в гимназии были те еще учителя. Придирались, конечно. Впрочем, и это мне кажется невероятным. Представить себе не могу, чтоб нашлась такая гиена — придирается к тете Маше.

— Не знаю, что с ней будем делать, куда ее сунем после девятого? Твоим родителям легко, твои дела уже в порядке…

Мамочки! Как могла она узнать, что я уже решила пойти в двенадцатилетку, даже без Евы, — это никто не угадает. Никто никогда не угадает, откуда тетя Маша знает то, чего ей никто никогда не говорил. Я уже открыла рот, чтоб спросить ее об этом, да вовремя сообразила, что мне вовсе и не хочется этого знать. Зачем? К чему всякие дурацкие вопросы, когда тебе до того хорошо сейчас, когда выдалась чудесная минутка, и не надо ни о чем, ну абсолютно ни о чем думать?

— Вот тебе тапочки, Ольча. Пошли в комнату.

Нет, какая она прелесть! О паркете не забудет, даже если бы умирала. Ну не милая? Милая, а в этом деле потрясающе энергичная. Только с одним-единственным человеком она терпит крах: со своим «старым кашалотом». «Опять зашлепал своими плавниками», — ворчит она, подтирая за ним мокрые следы. Как же после этого «кашалоту» не обожать ее! И когда она в самом деле швыряет в него оладьями, он их ловит и складывает обратно на блюдо в форме сердца. Сумасшедшие! И все равно я завидую этой недотепе Бабуле…

В кровати было божественно. Да, да, в кровати! Одеяло и подушку «кашалота» тетя Маша выбросила в гостиную, на тахту, а меня уложила в его кровать. Бабуля спит на кушетке в маленькой проходной, и мы с тетей Машей одни в спальне. Когда она натягивала на себя «ночной чулок», мы чуть не лопнули со смеху, хотя старались смеяться тихо, чтоб не разбудить Бабулю, а то еще явится надоедать нам. «Чулок» не был настоящий чулок, сначала это была нормальная трикотажная ночная рубашка, но после первой же стирки она приобрела ужасающий оранжевый цвет и сделалась узкой, как чулок.

— Это подарок дяди Томаша, — хихикала тетя Маша. — Один раз он даже выбросил ее в мусор, а я вытащила обратно. «Этак ты слишком легко отделаешься, — сказала я ему. — Теперь до самой могилы изволь смотреть на это безобразие и запомни раз навсегда, что на жене нечего экономить!» Представь, Оля, эта рубашка стоила тридцать три кроны! Нет, ты только представь! Зато она прочная. Не бойся, не так-то легко она порвется. Я ему покажу!

Потом мы лежали, тетя Маша еще что-то рассказывала, но у меня начало щипать глаза от тумана и от слез. Нужно было или закрыть их, или открыть уж совсем. Иначе не выходило. Но спать мне не хотелось. Мне хотелось не спать, а только слушать тетю Машу, чтобы знать, что она здесь. И еще мне хотелось бы согреть ноги.

— Ах, батюшки! — схватила меня тетя Маша за руку. — Я совсем забыла!

Она выскочила и побежала на кухню. Сзади она была еще смешнее в своем «чулке».

Вернулась она с миской взбитых сливок и двумя ложечками, а под мышкой несла литровую бутылку. Матушки, уж не собралась ли она пьянствовать? От тети Маши всего можно ожидать!

Нет! Бутылку она сунула мне под одеяло. Обернула полотенцем и подложила к моим ногам: в ней была не водка, а горячая вода, а это в данную минуту было куда нужнее. Потом мы поставили миску между нашими подушками и лежа стали есть взбитые сливки.

Мы ели и ели бесконечно долго. Я слушала тетю Машу. Слушала уже не слова, а голос — глубокий и теплый, как бассейн минеральной воды на курорте Ружбах. В этом голосе можно было плавать, погружаться в него, сладко потягиваться и дремать. Я знаю, это чепуха, голос — не вода, ну и пусть, пусть чепуха! Все равно голос тети Маши — теплая вода или как солнце: однажды летом меня пустили к Дунаю, и ветерок меня обдувал, и солнышко меня грело, грело, грело, пока я не уснула…

Голос стал перекатываться волнами, он был очень далеко, но заметно было, как он перекатывается волнами и тихонько плещет… Я разом очнулась. Тети Маши не было возле меня. Сердце у меня билось как колокол, но я, несмотря на стук, слышала, что голос вдалеке ходит волнами — и плещет, плещет… Выплескивается на «кашалота» в кухне! Отчитывает его, тихонько бранит. «Кашалот» то молчит, то принимается ворчать. Мне захотелось вскочить, посмотреть, идет ли еще обстрел оладьями или они уже уложены на блюде в форме сердца. Наверное, уложены. На кухне смеялись.

Но я не могла и пальцем шевельнуть — так горько мне стало из-за моих родителей, оттого, что мой отец не «шлепает плавниками» по паркету, что мама не бросает в него оладьи, что они никогда не бранятся и не смеются, что сейчас мама с бабушкой, конечно, плачут на кухне, а отец совсем один курит в своей комнате.

Да, я слышала, как тетя Маша, отправившись в спальню за сливками, по дороге позвонила по телефону. Говорила она тихо, тихо «сыграла нашим польку», а я отлично знала, с кем она говорит, только ни за что на свете не хотела бы этого показать. Тогда-то я виду не показала, а вот сейчас мне захотелось вскочить и позвонить домой: не плачьте, утром я вернусь, сейчас уже поздно, но утром я приду очень рано, ждите меня! И еще: спокойной ночи, мама; спокойной ночи, папа; спокойной ночи, бабушка!

Кухонные двери медленно приоткрылись. Я услышала, как тихонько шлепает «кашалот» через проходную комнату в гостиную, как, приоткрыв дверь в спальню, он вглядывается в меня, шепчет что-то тете Маше, а потом похлопывает ее по «чулку» на сон грядущий.

Тетя Маша погасила свет и юркнула в кровать. Я чувствовала, как она разглядывает меня в темноте, и заставила себя дышать ровно. Я заставила себя сыграть ангельское спокойствие, а это было не так-то легко, потому что, когда перестал звучать ее теплый голос, в ушах моих раздались другие голоса, и они не хотели умолкнуть. Смеялся Имро, вздыхал Карчи, злилась Кинцелка, жених таращил свои противные глазки, отвратительно смеялась полураздетая десятиклассница, и Петерсон дымил мне прямо в легкие; я пила чай, а вокруг меня кашляли миллионы людей, шумел кипящий Дунай, шумел туман, а на вокзале грустно мычали тысячи телят. Но я все время дышала ровно. Тетя Маша бесконечно долго наблюдала за мной. Я даже испугалась: вдруг и она слышит все эти голоса или, может быть, слышит оглушающий, равномерный стук в моей голове…

Наконец она легла. Но я знала, что уснет она не сразу, и я продолжала ровно дышать, изображая ангельское спокойствие.