Забрезжил один прекрасный день, когда, проснувшись, я не знала, как себя держать. К моей постели со всей торжественностью явилось все семейство. Я села, папка наклонился и сунул мне под нос букет, благоухающий свежестью до головокружения. Я протерла глаза и убедилась, что это настоящие оранжерейные махровые гвоздики и все они белые, только в середине рдела единственная алая. Поди, кучу денег стоили! Мелькнула было мысль, что лучше бы выдали мне наличными, но в данной ситуации идея была довольно глупа. День этот, видите ли, потому был памятным, что мне исполнилось пятнадцать лет, а это не шутка, как сказал папка.
— А я уж испугалась, подумала, что ты собрался просить моей руки, — глупо пошутила я — они меня застигли врасплох, и я не могла опомниться.
— Наоборот! — блеснул папка золотым зубом. — Ты с детства обещала, что выйдешь за меня замуж, и сегодня я возвращаю тебе слово. Ты свободна.
О господи! Странные шуточки… И не очень смешные.
— Нет уж, ты себе маму оставь, — выстрелила я в цель. — Для меня ты недостаточно молод. Оставь-ка ты себе маму и отдай ей этот букет.
Едва договорив, я так и замерла — ох, это могло плохо кончиться! Как все попытки в этом направлении. К тому же я не совсем ориентировалась в их теперешних отношениях, потому что, как известно, несколько отбилась от дома да тем временем происходили и другие трагические события. Но, по-моему, они уже начали разговаривать друг с другом. Не могли не разговаривать — надо же им было строить планы против меня, когда я убежала. А что они строили планы — это ясно, как ясно и то, что и действуют они против меня по плану. Осторожнее, чем раньше. Кое с чем они примирились. На первый взгляд это незаметно, но я все чувствую своим радаром — он у меня с детства на них настроен. Я поняла это, например, по розовому зонтику, который мама положила мне на постель: зонтик был не детский, а дамский, с длинной, модерной ручкой. Все я могу нащупать своим радаром, за исключением того, что касается их развода. Они так маскируются, что их ни один радар на свете не возьмет. И теперь, брякнув про букет, я, пока бабушка угощала меня тертыми картофельными оладьями, своим подарком, вся тряслась: что они теперь сделают?..
Тут-то папка и показал себя гораздо мудрее, чем я думала. Он, видите ли, умеет быть великолепным, когда хочет. Взяв букет, он открутил проволочки, отсчитал семь белых гвоздик и подал их маме. Остальные семь с пятнадцатой алой оставил мне.
— Верно, — промолвил он, — это ведь и мамин праздник. И прежде всего ее.
Он обнял ее за плечи, и — мамочки! — она покраснела! Не густо, совсем немножко порозовела, но с этим белым букетиком они выглядели божественно. Совсем не как родители, а как новобрачные!
— Ну, — отец быстро взглянул на часы, — мне пора. Пока, Олик! Отныне и навсегда да будет с тобой все счастье мира!
Он поцеловал меня, без чего я могла обойтись, и исчез.
Мама вздохнула и пошла поставить гвоздики в вазу. Бабушка, как гусыня воду, отряхнула с себя праздничное настроение, засуетилась по квартире, начала выгонять меня из постели: опоздаю, мол, в школу.
Ну какой с ними праздник? Я включила радио на полную мощность. Когда оно орет, как-то спокойнее одеваешься. Надела я красные вельветовые брюки, светлые туфли, на майку — мамин мохнатый свитер и куртку. На голову ничего. Не нужно. Дождь идет.
Бабушка с балкона долго еще кричала мне что-то, но я открыла зонтик — и была такова!
Медленно шагала я в школу. Розовый дамский зонтик бросал на весь мир розовый отсвет, словно над самой головой сияло большое розовое солнце.
Ну, а после обеда… после обеда началось главное: мой день рождения.
Дядя Штрба отвалил бутылку вина, Евина мама — торт с кремом. Об остальном позаботилась бабушка.
Говорила я Еве — не давать Рудку торта, он еще не привык к нему. Она, конечно, не послушалась, и Рудка вырвало. Мы его умыли, но он, естественно, и не думал оставаться чистым. Сосредоточив свои усилия с другого конца, он покраснел и обкакался по самые уши. Не буквально, но все-таки почти буквально. Я не сдержалась, и хотя мы отмечали тройной день рождения, здорово выругала Еву. Бедняжечка Рудко подумал, что я кричу на него, покраснел еще раз и разразился жалобным ревом.
— Ладно вам, бабы, — сказал Иван Штрба, тоже именинник, — есть из-за чего ругаться! Давайте его сюда!
Он взял Рудка, и они с Йожо Богунским поволокли ребенка в ванную. Чомба неуклюже поплелась за ними. В обществе детей она всегда ходит на двух ногах, чтобы ею восторгались. Рудко по дороге еще ревел, но в ванной подозрительно стих. Мы с Марцелой побежали посмотреть, что эти тупицы с ним сделали. Конечно же, ужас! Держали его над ванной и прямо из-под крана, холодной водой мыли ему попку. А он смеялся. Еще бы! Он до того удивился, что забыл плакать и стал смеяться. Иван вытолкал нас на кухню и захлопнул дверь у нас перед носом. Следом за нами из ванной вышвырнули и Чомбу.
— Все бабы вон! — кричал Йожо Богунский. — Попробуй загляни еще сюда хоть одна!
Бабушка выбежала из своей комнаты.
— Ох, потише, дети мои, — завздыхала она.
Но достаточно было одного взгляда — и она ретировалась. Чуть позже она опять приоткрыла потихоньку дверь, но я сразу угадала, что она хочет сказать, и моментально выбила оружие у нее из рук.
— Не бойся! Я сказала, что все уберу, значит, уберу. И посуду вымою, только оставь нас в покое.
Отец сообразил уйти играть в шахматы, мама — к Богунским, а бабушка, разумеется, удержала свои позиции дома. От нее не избавишься, кишка тонка. Она просто не может не совать всюду свой нос.
Мы чокнулись красным вином. Мальчики были еще в ванной, только Петрик сидел рядом со мной. Мы налили немножко и ему. Но когда мы стали чокаться, Чомба выхватила у него рюмку, так что вышло, что пьем только мы — женщины: Сонечка, Ева, Марцела и я. Чомба не умеет пить из рюмки. Она сунула туда свою черную лапку, надеялась зачерпнуть вино горстью Петрик засмеялся, а я порадовалась. Он редко смеется, потому что все уже понимает. Может быть, поэтому Сонечка и распространяет слухи, что ему восемнадцать лет. Нет ему восемнадцати. Он ходит только в первый класс. Первоклашка, а уже знает, когда надо смеяться, а когда нет. Если бы у него мама умерла, Чомба могла бы хоть на голове прыгать, отталкиваясь ушами, он бы не засмеялся. Но теперь, раз маму спасли, он смеется всякий раз, как Чомба сует лапку в рюмку.
Сонечка сидела рядом со мной с другой стороны. Сначала она конфузилась, а потом освоилась. У нее врожденный интеллект. Она ничего не брала руками, ела как полагается. Она гордо восседала на двух подушках и прекрасно доставала до стола.
— Знаешь что? — обхватила она меня за шею. — Не бойся, я и тебя возьму в детский дом. — Она притянула меня за ухо, заговорщически заглянула мне в глаза и кивнула головкой. — Не бойся, ты возьмешь свой чемодан и поедешь со мною. Будешь там рисовать козляток, а я их буду раздавать детям. Это такой дом, а в нем много-много детей, знаешь?
Знаю. Но настроение мое упало.
Сонечку действительно увозят в детский дом. И Рудка отдают в круглогодичные ясли, потому что их мама будет долго болеть. Только Петрик останется дома. Да и то потому, что он уже ходит в школу.
Мальчишки вышли из ванной. Но как! Иван Штрба держал Рудка перед собой за обе ручки, а Йожо Богунский переставлял ему ножки — как будто он сам ходит. Рудку это очень нравилось. Мокрая головка, на которой волосики зачесали вверх дыбом, покачивалась из стороны в сторону. Божественная улыбка украшала его умытое личико.
Мы замерли от страха, потому что так нельзя делать с маленькими. Только Марцела была вне себя от восторга. Для нее Йожо Богунский гений и все его идиотства гениальны, потому что она его любит. Чомба удивленно поставила рюмку на ковер и подошла к Рудку. Она была в полном экстазе. А Рудко испугался только тогда, когда она обняла его за шею и начала целовать. Тогда наконец опомнились и эти болваны, шлепнули Чомбу, а Рудка посадили на стол. Он протянул ручку, выхватил из вазы красную гвоздику и сунул ее в рот.
— Только хватит ли нам бумаги? — проговорила Сонечка.
— Для чего, Сонечка?
— Ну, чтобы каждому дать по козленку. Потому что там детей много-много! Кто знает, хватит ли нам… Но я буду раздавать их, ладно?
Господи, что за ребенок! Ребенок, о котором никто никогда не думал настолько, чтобы хоть сказку ему рассказать, именно этот ребенок готов думать обо всех детях в детском доме. А если б она только знала, что, кроме этого дома, на свете еще миллиарды детей, уверена, она подумала бы обо всех, чтоб у всех детей были свои козлятки! А о ком думаю я? Только о себе да о себе!
— Не бойся, Сонечка, — сказала я, — на свете столько бумаги, что ты и представить себе не можешь. Целые горы.
— Бумажные? Вроде Медной горы?
— Ну да.
— Вот хорошо!
Она успокоилась. Мне она во всем верит.
— Только я с тобой не смогу поехать, — должна была я сказать ей, раз она так мне верит. — Я слишком большая, понимаешь?
Сонечка смерила меня задумчивым взглядом.
— Мне сегодня исполнилось пятнадцать лет, разве ты забыла? Мне пятнадцать лет, то есть пошел шестнадцатый. Меня не возьмут в детский дом, ведь я уже почти взрослая.
Она не знала, что ответить, а с ней этого еще никогда не случалось.
— Ну, не плачь, — вздохнула она, чтобы показать мне свое сочувствие. — Если ты станешь плакать, то и я заплачу, оттого что ты плачешь.
Ох, нет, я так не сумела бы сказать и никогда бы так не сказала, но теперь я подумала: дорогой ты мой путаник, сердечко мое маленькое, как это ты умеешь всегда думать о других и никогда о себе? Как ты посрамила эту почти взрослую Олину Поломцеву!
— Но козляток раздавать ты будешь, не бойся, — сказала я. — Тысячу козлят! И еще многое другое.
— Да? — обрадовалась Сонечка. — Вот и хорошо. Но как же, если тебя там не будет?
— Очень просто, Сонечка! Я буду их рисовать дома и посылать тебе по почте.
Мы начали объяснять Сонечке, как придет по почте письмо. Объясняли, объясняли, но никак не могли изменить ее представление о почте. Сонечка представляла почту в виде доброй тети, которая водит за ручку письма, как детей, чтобы с ними по дороге ничего не случилось. У нее обо всем такие своеобразные представления. И они всегда во сто раз прекраснее, чем действительность.
— Только бы ты не плакала, — и она похлопала меня по руке, как взрослая.
— Не буду, — сказала я.
Но я вовсе не была в этом уверена.
Потом мы решили поискать по радио джаз и немножко попрыгать, как вдруг в комнату вопреки всем обещаниям вбежала бабушка. Но не для того, чтобы ужасаться. Таинственно улыбаясь, она сказала:
— Ну-ка, выходите на кухонный балкон! Берите пальто и бегите!
Кто надел пальто, а кто выбежал просто так.
Ну и зрелище! Под балконом стоит капелла — ребята с нашего двора. Три скрипки, гармошка, труба, две гитары, один колокольчик для коров и разные инструменты из консервных банок. И все музыканты играют так воодушевленно, что мы, именинники, чуть не рассыпались на куски, до того мы были растроганы. «Придворные дамы», то есть маленькие девчонки, стояли вокруг музыкантов, хлопали в ладоши, пели что-то и махали нам, как будто мы президенты и они встречают нас овациями. Меня, Еву и Ивана — он был между нами — Марцела подтолкнула вперед, и мы стали у перил, как дураки в витрине. Она все это и организовала, чтобы повоображать перед Йожо Богунским.
Когда это дошло до нас, мы тоже начали дурачиться и бросать в музыкантов чем попало. Они грозили нам трубой. Труба сияла как золотая, потому что наконец-то вышло солнышко и стало припекать по-настоящему.
Тут-то бабушка и явилась с гениальной старомодной идеей. Привязала к корзинке веревку, положила в нее большущую коробку конфет, подарок Богунских, и начала спускать ее с балкона. Ребята во дворе сначала думали, что это какой-нибудь розыгрыш, но, увидев бабушку, притихли и, когда корзина приземлилась, вполне прилично поделили конфеты.
Потом, еще с конфетами во рту, они посовещались и проиграли довольно правильно «Вчера мне было лишь семнадцать». Точнее говоря, правильно играли только гармошка и одна из гитар. Гитаристом был Пуцо. Он пел: «Вчера нам было лишь пятнадцать, лишь пятнадцать, а это, право, не года…»
Мы запрыгали на нашем балконе, а они все играли, играли, даже прохожие начали останавливаться. Сногсшибательное чествование!
— Нарисуй нам что-нибудь, Ольга! — закричали мне маленькие дети, когда музыканты решили передохнуть.
Когда я была помладше, я рисовала для забавы маленьким разные картинки и бросала им с балкона с назначением: это — Марике! Или: Юрику! Галушке! И так по очереди всем и каждому особо, потому что я точно знала, что кого интересует.
Теперь я уже не так хорошо это знала. И пока музыканты играли что-то новое, я ушла рисовать, помня, что я уже не так знаю, что кому интересно. И еще мне было жалко, что вот они не забыли моих рисунков, а я почти начисто забыла даже об их существовании. Но теперь, начав рисовать, я подумала, что все-таки не совсем забыла их, что все-таки помню немножко, кому что надо рисовать, чтобы порадовать его.
Иван и Ева, стоя за моей спиной, брали картинки и спускали точно тому, кому я назначала. Рисую я быстро. Правда, только тогда, когда знаю, что надо изобразить для кого. Без этого я мучаюсь как собака. Иван говорил, кто из ребят еще просит картиночку, и немножко помогал мне выдумывать, что кому нарисовать.
Последние рисунки я вынесли на балкон лично. Дети во дворе рассматривали картинки, показывали друг другу, смеялись.
— А мне ничего? — раскинул руки Петерсон, подняв к нам свое красивое лицо.
Петерсон! Этот что делает на нашем дворе? Может быть, случайно шел мимо или явился нарочно? От него всего можно ожидать. С таким загадочным человеком никогда не знаешь, что будет.
Я засмеялась и ушла в комнату нарисовать Петерсона скучающим с сигаретой в пальцах. Только вместо сигареты я сунула ему в пальцы фабричную трубу. А себя я по колено окутала страшными облаками дыма, так чтобы только ноги торчали. Пусть Петерсон поймет, что я не забыла, как он спас меня от «первой эпохи».
Я осторожно бросила ему рисунок.
— Лови! — закричала я вслед бумажке. — Лови, Эрик!
Он сразу поймал рисунок. Он ведь предназначался только для него! Долго рассматривал он рисунок, загадочно улыбался, покачивал головой, потом провел рукой по облакам дыма, вынул бумажник (!), бережно вложил в него рисунок и с таинственным видом спрятал в карман.
— О-ей, Оли! Живите, головастики! — произнес он, склонил голову, поднял руку как бы в знак приветствия и таинственно исчез со двора.
Ох, этот Петерсон! А может, он и в самом деле швед? «Головастики»! Очень мило. Я могла бы позвать его. Но…
Рудко уснул, когда мы начали бешено «кидать твист». Воспользовался минутой, когда его оставили в покое, и уснул в кресле. Заметив это, мы приглушили звук, чтоб не разбудить, — детям сон необходим.
Мама, вернувшись, застала нас за мытьем тарелок. Расхвалила нас до небес, но я видела, как растерянно бродит она по квартире, не зная, куда деваться, потому что всюду были мы. В одной комнате спал Рудко, в другой Йожо Богунский с Чомбой читали «360 дней на льдине», а Марцела ползала около них по ковру, подбирая мусор. Кухню оккупировали мы — судомойки, а в комнатке бабушка сидела, мы ее заперли, а то бы она из себя выходила, что мы не споласкиваем вилки в десяти водах. Мама одиноко бродила по переполненной квартире, досадуя, что вернулась раньше, чем нужно.
Отец был осторожнее: он сначала позвонил по телефону.
— Иди домой, папка, — сказала я ему. — Без вас было здорово, но ты уже можешь прийти. Я потом хочу погулять с вами. Хорошо?
Не понимаю, что это на меня накатило. Общеизвестно, что я ненавижу семейные прогулки, честное слово, ненавижу! И знаю тысячу куда более приятных вещей, чем семейные прогулки. Это факт, и в нем ничего не изменилось, даже когда я повесила трубку. И все же я говорила серьезно и не собиралась обводить отца вокруг пальца. И маму тоже. Я только хотела, чтобы она не была так одинока, чтобы оба не были так одиноки, чтобы они были хотя бы со мной.
Итак, с моей стороны это будет жертвой. Не такая, однако, страшная, как у инков, когда они приносили девственниц в жертву индейскому богу, и я решила, что выражение моего лица не будет похоже на выражение жертвы, заколотой обсидиановым кинжалом, хотя в последнее время я немного привыкла делать такой вид. Немного. И делала я такой вид для того, чтобы их мучила совесть и тому подобное. В общем, свинство с моей стороны. Лучше и не анализировать, я не в исповедальне. Но мне больше не хочется, чтобы их мучила совесть. Папку, правда, пусть иногда помучает, а маму не надо. Ни совесть, ни что иное, потому что она и без того очень грустная. Почему, не знаю точно. Но спрашивать уже не буду. Не помогает. Наоборот. Прогуляемся, и точка.
И я больше не стану к ним приставать. «Не бойся, — сказала однажды тетя Маша, когда я ее об этом спрашивала, — они не разведутся. Ведь они не могут друг без друга жить! Просто они слишком тонко чувствуют и у них слишком высокие требования — они не могут примириться с тем, что между ними уже не все так, как раньше. И верно, действительно не так! Время все меняет, Олечка! Даже любовь. Думаешь, я боготворю дядю Томаша, как в молодости? Этого еще не хватало! Страдать, плакать из-за того, что ему обед не по вкусу! Сварю, и хочешь — ешь, не хочешь — не надо. Могу тебе сказать, так мне больше нравится. И еще могу тебе сказать, что, если бы он не болтался под ногами и не злил меня, кажется, я бы с ума сошла от горя. Вот какие загадки бывают, девочка. Вот и с вашими, пожалуй, что-то в этом роде».
Наверное, так. Надеюсь. А приставать к ним больше не буду. Лучше пойду с ними на прогулку. Потом забаррикадируюсь в комнатке и открою производство козлят. На каждой картинке по семь козлят, и чтоб все разные — пусть Сонечка возьмет их с собой в детский дом. Я и к другим сказкам картинки нарисую. Надо, чтобы их было очень много, но это-то меня и радует. Я так рада этой работе, так рада, что мне хотелось бы, чтоб она никогда не кончалась. И может быть, я ничего другого и не захочу делать в жизни. Годы учебы, которые еще грозят мне, я уж как-нибудь выдержу, не тупица же я, учусь легко. Кто хочет заниматься детьми, не имеет права быть дураком. Никто так легко не распознает дураков, как ребенок!
Право, мне кажется, что я не захочу делать ничего другого, кроме как на радость детям рисовать. И когда я нарисую картинки ко всем старым сказкам, стану выдумывать новые. Ведь и для Сонечки я иногда выдумывала, и они ей нравились.
В самом деле, если задуматься, то видишь — не хватит мне старых сказок. Не хватит. Никак не хватит, потому что я хочу, чтобы у каждого ребенка был свой рисунок, а к нему особая, только для него предназначенная, собственная сказка.