Года через два все трудности изучения языка звуков были мной уже пройдены, и я свободно понимала смысл почти каждого слова человека, каждого писка и крика животного. Кроме людской речи, я изучила моим способом ржанье лошадей, мычанье коров, хрюканье свиней, блеяние овец, гоготанье гусей, кряканье домашних уток, — словом, все звуки, наполнявшие днем и ночью большой дом, где я жила, сад и двор при нем. Сад я изучала в растворенное окно, двор же изучить мне помог случай. Около трех месяцев моя клетка простояла на окне людской избы двора, по случаю отъезда моих хозяев. Против избы помещались через двор стойла, в которых стояли постоянно или временно лошади и коровы, а немного далее находились сарай для овец и свиней — хлев.
Кроме языка этих обыкновенных в человеческом жилье животных, я научилась понимать также речи и всех диких зверьков.
Понимая общий смысл всякой речи, я все же тогда не могла бы в точности изложить все это в рассказе, как теперь, после моей богатой событиями жизни, но, так как мое одряхлевшее тело все еще сохраняет в себе свежую память, я смело передаю события моей тогдашней жизни, ручаясь за их точность.
Ручаясь! Перед кем? Какая насмешка судьбы! Воспоминания крысы! Для кого они пишутся существом, часы которого, может быть, уже сочтены?
Но будь, что будет, — я стану продолжать свои воспоминания: это отрада для бедной старухи…
Для меня наступила особая пора жизни. Завеса спала с глаз, и я видела чудный мир в его истинном величии, которое кроется в понимании его.
Как приятно было мне просыпаться в своей клетке у растворенного окна и слышать встречу утра и дня самыми разнообразными существами!
Первыми обыкновенно просыпались петухи — я говорю о дневных существах — и один за другим громогласно оповещали:
— Скоро восхо-о-о-о-о-д!
Прекурьезно это было у молодых, которые сильно картавили и глотали звуки. Они просто кричали:
— Скоргхохо-од!
И даже последний звук не тянули так долго, как старики.
За ними просыпались воробьи, а издали слышалось карканье в роще ворон.
Воробьи большею частью тараторили одну и ту же свою фразу:
— Вот и день!.. Есть, есть… где еда? Ищи, ищи, ищи…
И затем уже это «ищи» мне прямо надоедало.
Вороны тянулись разрозненной стаей с соседней рощи и на всю окрестность кричали:
— Вставать пор…ра!
А их в некотором роде родственницы, сороки, вскоре отвечали им:
— Так-так-так… Так-так-так…
После этого уже начинался целый хор звуков, в шуме которого величественно поднималось из-за дальнего леса чудное солнце.
В кабинете у нас обыкновенно жизнь начиналась чуть-чуть позднее, и перед ее проявлением просто слышалась какая-то возня.
Мои соседи все были молчаливы, и только попка в клетке, завешанной плащом, начинал курлыкать по-попугаичьи:
— Черт знает, что: темно, слышу день!
И вдруг неожиданно орал что-нибудь, выученное им от людей, вроде:
— Дайте же завтрак! — или:
— Скажите, пожалуйста, вот новости!
И все это — ни к селу, ни к городу.
Но настоящее утро я считала начавшимся в кабинете с того времени, когда в него входил наш хозяин и со словами: — Здравствуйте, приятели! — снимал плащ с клетки попугая, бросая при этом взгляд на всех нас. Мы приветствовали его каждый по-своему. Белка залезала тотчас в колесо и, как дурочка, без конца вертелась; кролики ерзали по клетке и мешали друг другу, а попка, ослепленный светом после снятого плаща, орал или свое любимое:
— Скажите, пожалуйста, вот новости! — или более приличное случаю:
— Желаю распрекраснейшего здоровья! — причем пробовал чихать, но это ему обыкновенно не удавалось.
Я… бедная, разумная тварь, я! Я могла бы, если бы обладала даром людского слова, ответить нашему милому хозяину такими умными речами:
— Спасибо за ласку, славный человек, здравствуй и ты!..
Увы… вместо этого я молчаливо смотрела на доброго человека, и он ничего не читал в этом взгляде пары черных и, смею уверить, умных глаз. Но… мимо, мимо: не время сетовать.
Изредка, после этого общего приветствия, наш хозяин здоровался с нами с каждым отдельно, и вот тут, я думаю, уже уместно знать, что каждый из нас имел, кроме общего названия, еще и отдельное имя или прозвище, как хотите, как у людей. Так — меня звали вообще крысой, а, когда обращались ко мне или говорили много обо мне, то Хрупом. Это новое название мне очень нравилось. Звук этот был мне и родным: я его слышала в хрустении твердых предметов, например, корок и сухарей, когда я их грызла.
Белку звали Бобка, но лучше, если бы ее назвали Вертушка. Кролики особенного названия не имели, но маленькие девочки звали одного Беленьким, другого Сереньким, а третьего Косоглазеньким. На свои имена эти глупыши не отзывались, почему я и не считаю их достойными имен. Попугая звали двояко: Попка и Ворчун. Первого названия он не любил и всегда орал на него свое «скажите, пожалуйста, вот новости!», но второе одобрял и сейчас же подставлял свою шею для щекотанья, которое ему очень нравилось.
Собаку звали странно — Гри-Гри, а кошку с ломаным хвостом — Матюшей, насколько я поняла, потому так, что это имя ей дала маленькая девочка. Рыбы и жители ящика имен не имели, хотя и их тоже как-то умудрялись именовать маленькие девочки.
Поздоровавшись с нами, хозяин усаживался за рабочий стол, на который ему ставили иногда стакан с чаем.
Работой в это время он обыкновенно не занимался, а попивая чай или просто отдыхая, смотрел в окно на сад, изредка перекидываясь словами с проходившими по дорожкам рабочими. Я, конечно, говорю о летней поре.
Иногда взгляд хозяина падал на мою клетку, и он ронял два-три слова мне.
— Ну что, Хруп, — говорил он иной раз, — хорошо тебе, шельма?
Последнего слова я не понимала.
— А презабавная ты, брат, крыса! Сидишь и не чуешь, милейший, что за тебя мне даже деньги предлагают!
Он и не догадывался что «милейший Хруп» это не чуял, а просто знал.
— Только я тебя не отдам. Во-первых, — ты мне не мешаешь, а во-вторых, — ты любимец Веры и Нюты. Этого довольно… Довольно? А? — обращался он ко мне, протягивая палец.
Что было мне делать? Сделать довольную мину — он ее не поймет, как никогда не понимал ранее. Оставит вопрос и обращение с пальцем без ответа — сочтет за невежливую крысу. И приходилось мне просто протягивать свою мордочку к его пальцу, слабо, слабо, без боли куснуть его или подставить шею, если казалось, что хозяин намерен пощекотать ее.
Я не так любила щекотку, как желала, чтобы не нарушалось доброе расположение духа хозяина.
А он, не понимая сути, щекотал меня и приговаривал:
— Любишь, шельма… любишь, мошенник… любишь, животное…
Ни первого, ни второго названия я не понимала.
Бог с ним: я его, конечно, любила, хотя много меньше, чем моих двух молодых хозяюшек, отстаивавших присутствие моей особы в доме. Я и сама из разговора в кабинете слышала, что один знакомый хозяина просил продать меня ему. Он уверял, что сделает из меня «умнейшую крысу». Он подразумевал всякие штуки, вроде лазанья и прыганья по команде. Бедный человек и бедная крыса: как невысоко мой покупатель ставил ее ум!
Если бы он знал!..
Не только людям, как я знаю теперь, свойственно, не довольствуясь прекрасным настоящим, желать лучшего будущего, но и мне — удивительной крысе, «милейшему Хрупу», как меня назвал хозяин.
Изучив значение звуков, я решила продолжить свое образование, обратив внимание на значение движений. У меня явилось сильное желание разгадать мало уловимые движения живых существ, заметные в их мордочках, лицах, в их общей позе и ее мелких подробностях. Мне казалось, что существо, о чем-либо думающее, что-либо предпринимающее, непременно отражает это внутреннее чувство и на своей внешности. Я заметила, что смех у людей поднимает углы рта, испуг или изумление поднимает брови, морщит лоб. Я заметила, что жидкость, которую нечаянно лизнула Гри-Гри из тарелки у самовара, вычищенного прислугой, вызвала на морде собаки, почти всегда однообразной, особенную гримасу, даже подметила особое выражение у озадаченного кролика, когда его щелкнул в нос один из приятелей моего хозяина. Всех этих грубых случаев наружного выражения того, что чувствуют живые существа, было достаточно, чтобы я, рассуждающая и нелюбящая пустого досуга крыса, решилась вновь продолжать наблюдения и изучения.
Я думаю, лишнее будет рассказывать в подробностях тот способ, при помощи которого я понемногу усвоила все тайны языка движений. В общем это был мой прежний способ, только перенесенный на иные задачи. Я начала с движений людей, которые мне показались более легкими для изучения, так как то, что они чувствовали, ясно отражалось на их лицах. Я изучила постепенно смех, улыбку, усмешку непосредственно рядом со словами; то же самое я сделала с криками радости, печали. Труднее было узнать выражение испуга, особенно ужаса, но в этом мне помогла все та же моя маленькая учительница, девочка Вера, страшно испугавшаяся выскочившего из ящика ужа. Другой еще более хороший случай для изучения ужаса представился мне один раз под вечер, когда какой-то человек, тихонько влезая через мое окно в кабинет, наткнулся на няню детей, случайно в это время вошедшую. Няня остановилась, слабо крикнула и, как сноп, грохнулась на пол. Неизвестный человек тоже спрыгнул с окна и убежал.
Я с прежним упорством и неослабевающей памятью мало-помалу уяснила себе значение главных выражений ощущений на лицах людей, во время их соответствующей речи. После этого я старалась понять переходы выражений одного в другое, в зависимости от той же смены речей. Это было очень трудно, так как нужно было зорко всматриваться и почти мгновенно запечатлевать в памяти выражение лица и связанный с ним смысл сказанного слова. Кратко скажу, что только спустя полгода и то только потому, что я вообще приобрела навык на таких опытах раньше, удалось мне действительно изучить связь между словами, т. е. их смыслом, и всеми переливами и оттенками выражений лица и всей фигуры людей. Слушая человека, я, зажмуря глаза, ясно представляла себе все эти переходы, и, когда для проверки открывала глаза, чтобы посмотреть на выражение лица, я встречала всегда то, которое ожидала.
Но это была еще легчайшая часть труда. Я и не думала, что он будет серьезнее моего первого обучения языку звуков. Животных я все еще оставляла в стороне. При первых попытках вглядываться в них, я пока создавала в голове невообразимую путаницу, лишь только соединяла звук с выражением морды и фигуры.
Я обратила свое внимание на то, что казалось, хотя трудным, но более доступным, — на изучение выражений лиц людей, не говоривших. Девочки для меня в это время были такими же трудными для изучения, как и взрослые, так как они, во-первых, говорили слов нисколько не меньше взрослых, а, во-вторых, — если и имели самые разнообразные ощущения, то зато и меняли их так, что я едва успевала запоминать их. К тому же они без умолку тараторили, а я уже дошла до изучения безмолвных выражений людей, и говор мне был иногда помехой.
Смело могу сказать, что для людей почти невозможно изучение того, за что взялась простая крыса: впрочем… пожалуй, далеко не простая. Невозможно оно потому, что ни один человек, по-моему, не может обладать, как я уже раз высказала, той впечатлительностью, какой обладаем мы, звери и зверьки. Наше зрение удивительно остро, и дело не в том, что мы видим хорошо вдаль, вроде орла, а в том, что мы видим такие подробности выражений, которые, наверно, ускользают от глаз людей. Ускользают же они потому, что зрение свое человек для этого не упражняет. Зачем, спрашивается, ему пронизывать соседей своими взглядами, а между тем мы, звери и зверьки, мы именно так и смотрим. Не глядите на нас, что мы иной раз смотрим как будто равнодушно, вскользь. Верьте, что, если мы только взглянули, — мы уже многое поняли. Само собой разумеется, это в том случае, если у нас раньше был хоть какой-нибудь опыт. Люди, например, знают, что в новых странах животные встречают человека дружелюбно и не боятся его. Зачем таким животным еще какие-то выражения ощущения человеческого лица? Но, раз животное напугано, имеет, следовательно, опыт, оно уже смотрит на испугавшего его другими глазами. Из людских разговоров я слышала, что к пуганой вороне легче подойти с граблями, чем с ружьем, что пуганые волки боятся даже клока сена. Вот эти-то «другие глаза» и есть те глаза, которыми я смотрела на все изучаемые мною выражения, и в присутствии этих-то «других глаз» у людей я и сомневаюсь.
По крайней мере, я лично на своем веку не видела ни одного человека, который бы по выражению лица понимал, что думает другой человек, а я добилась того, что стала понимать.
Я знаю, что есть люди, которые узнают характеры других по их почеркам. Знаю, что существуют и удивительные, вдумчивые люди, способные отгадывать чужие мысли, понимать выражения человеческих лиц. Во всяком случае, это очень редкое явление, и это доступно, вероятно, не многим. Я же научилась читать некоторые мысли с той легкостью, с которой понимают громкую речь.
Вот, не угодно ли прочитать, что думает мой хозяин, когда он, откинувшись на спинку стула, глядит в окно.
Он думает:
— Как скоро наступила осень! Вон та береза, где сидит серая ворона, стала очень некрасивой, и, собственно говоря, ее следовало бы срубить: она мешает виду…
Я ловлю эту мысль хозяина по движению его шеи, которую он чуть-чуть ворочает, чтобы посмотреть по ту сторону березы справа и слева («береза мешает виду»).
— Сегодня сыро, — продолжает думать мой хозяин, и взгляд его падает на дорожки, — но по песку ходить еще можно. Что это там делают утки на клумбах? Чего смотрит сторож?..
— Выгони их вон, Федор! — слышу я уже его голос, а не думу, и это только подтверждает, что я верно дочитала мысли хозяина до его громкой фразы.
Как я этого добилась? О, долго и трудно рассказывать, да вы и не поверите в этом крысе. Впрочем, — кто это «вы»? Кому я пишу? С кем разговариваю? Но… пиши, пиши, старый Хруп, пиши, коли это тебе доставляет удовольствие.
Главной помощью в изучении этого языка молчания, языка еле уловимых теней на лице думающего человека, были как раз моменты, вроде выше приведенного, перехода от мысли к словам. Усилиями своей удивительно развившейся памяти я восстанавливала в голове выражение лица, предшествовавшее словам, стараясь вдуматься в то же время: какая мысль должна была предшествовать тому же? Угадав мысль, я совмещала ее с выражением и запоминала это совмещение.
Я только никогда не могла изучить мыслей моего хозяина, когда он думал после чтения своих книг, или просто мечтал, лежа на диване и уставившись глазами в одну точку. Почему? — я не могу хорошенько объяснить. Я не имела никаких обстоятельств, за которые могла бы зацепиться моя мысль, чтобы сделать вывод. Но зато все то обыденное, что совершали люди, ходившие, сидевшие, только что говорившие, я ясно понимала по выражениям их лиц и могла прямо писать их молчаливые речи. На это ушло ни более ни менее как полтора года.
Итак, после почти трех лет моего упорного учения я его еще не закончила. Оставался немой язык животных или, как я выражаюсь, язык их движений. Вся моя сноровка, развившаяся до совершенства проницательность и тонкая наблюдательность нужны были, чтобы постигнуть этот язык, казавшийся мне не особенно труднее изучения тех же явлений у людей. И, пожалуй, я все же не достигла бы никаких результатов, если бы за плечами не было такого кропотливого, трехлетнего опыта.
Что было всего досаднее, — это то, что у животных, казалось, не было в жизни никаких таких выражений, какие я, например, наблюдала у мечтающего или углубленного в книги хозяина: все у них было просто, обыденно. Все они, видимо, жили только мыслями найти пищу, съесть ее, поспать, вновь поохотиться, а случается, что и поискать способа избежать человека. Это в том случае, если животные были недомашние, как, например, высмотренные мною в кустах сада зайцы, иногда даже хорьки и лисы и в большом количестве мыши и мои когда-то сотоварки — крысы.
Однако эта несложность и однообразие их жизни и стремлений с лихвой вознаграждались другими обстоятельствами, воздвигавшими невероятные трудности для изучения языка молчащих животных. Именно — животные в большинстве случаев были густо покрыты каким-либо покровом, шерстью и перьями; о чешуе рыб и гадов я не говорю, так как не изучала их, ошибочно предполагая в них отсутствие стремлений. Чистого лица или морды я не находила ни у одного из знакомых мне животных. Даже у лошадей и коров, морды которых мне казались особенно выразительными, они, подобно морде Гри-Гри, в сущности только потому и могли быть выразительными, что шерсть их была очень мелка и гладко приглажена. Я особенно старательно изучала их, когда мне еще раз пришлось, в отсутствие хозяев, провести три месяца на окне дворовой избы.
Впрочем, многое выражалось не столько во внешних чертах, сколько в глазах животных, как я убедилась со временем.
Приходилось также изменить несколько свою систему изучения. В своих рассуждениях и для выводов при изучении безмолвных речей домашних животных я исходила из тех предположений, которые были наиболее возможны после какого-либо поступка человека с животным. Удар хлыста вызывал, очевидно, боль, и я старалась подметить ее в выражении и в позе побиваемого животного. Предложение сахара собаке или мяса кошке должны были вызывать соответствующие позы и выражения. Поддразнивание попугая вызывало особенное взъерошивание перьев Ворчуна… и т. д. Все это я тщательно изучала и как бы записывала в своей памяти.
Наука моя шла вперед тяжелыми, грузными шагами, словно через реку, в которой еще приходилось искать брода. Но и этот брод был найден!..
Мало-помалу молчание перестало передо мной быть этим понятием, и мои глаза зрением слышали многое, чего не слышало ни одно ухо, даже мое. Мир в молчании был для меня прежним говорливым миром, хотя и безмолствовавшим для уха. Я приближалась к тому времени, когда для меня не должно было быть более секретов: тихая дума становилась перед моими глазами громкой речью.
Но все же я была далека от совершенства, и теперь, когда мне нечего уже ожидать в будущем, я должна сознаться, что, постигнув, насколько это было доступно кому-либо, язык движений, язык молчания, я все же разгадываю далеко не все думы животных: у них, как и у человека, бывают минуты их действительного молчания.
Однако довольно с меня и того, чего я достигла к тому дню, когда мне, выражаясь речью людей, стукнуло 4½ года. Я только не могла говорить, но речи и более ясные думы моих соседей и встречаемых животных я понимала вполне. Теперь, описывая свою дальнейшую жизнь, я могу уже смело вписывать и то, что слышала, так сказать, ухом и глазом от окружающих меня существ.