Мой юбилей. Непрошенные распорядители. Путешествие по голодным губерниям.

Неутомимый друг мой П. В. Быков, А. А. Коринфский и редакторы газеты «Копейка» — тоже друзья мои — А. Э. Коган и М. Б. Городецкий стали звонить в газете и на частных литературных собраниях, что я работаю уже, как журналист, беллетрист и поэт, сорок лет и что необходимо отпраздновать мой юбилей. Был составлен организационный комитет, появились статьи широковещательные, шумные, хвалебные и, как всегда кажется юбиляру, пристрастные, но в данном случае (оглядываюсь назад) продиктованные искренним чувством. Статьи Измайлова и Щеглова-Леонтьева, гордившегося своим родством через Павлищева с Пушкиным и известного в то время юмориста, драматурга и инициатора Народного театра (см. его книгу: «Народный Театр»), и сейчас волновали меня, когда, перебирая свой архив, я встретил их и не без удивления перечитал. Точно также удивила и взволновала меня статья злополучного Меньшикова, которому я не подавал руки, когда мы с ним встречались, и который, тем не менее, в своем фельетоне, посвященном мне, скорбя о том, что меня поглотила газетная работа, называет меня автором «гениальных» рассказов.

Юбилей состоялся начале января 1911 года в залах ресторана «Контана». Были приняты перегородки, разделявшие залы друг от друга, и собралось больше тысячи человек. Предварительно утреннее торжество было устроено в Консерватории. Меня забросали цветами. Ужасно неловко было и странно сидеть на первом месте в президиуме за красным сукном, слушать приветственные речи множества депутаций и, наконец, надо было ответить на них. Из всех адресов, поднесенных мне (некоторые были очень пышные, богатые, в шагреневых и серебряных переплетах), сердечнее других тронули меня поздравления крестьян и выборгских рабочих. На крестьянскую признательность я имел некоторое право — я боролся за крестьян в печати; я обличал их невежество и мрак, в котором они коснеют. Я не льстил им, но я отстаивал их права на светлое будущее, на помещичью землю. А что я сделал рабочим? Они могли во мне чтить литературного работника — т.е. беллетриста, поэта, писавшего не для пролетариата, а «вообще», при чем то, что я писал «вообще», едва ли дошло до них хотя бы сотою долею. Дошли какие-то слухи да видели меня на митинге в доме Нобеля, где я очень плохо председательствовал, якшался кое с кем из фабричных мучеников. Депутация же состояла из двадцати человек!

(Чтобы не пропустить приятного для меня факта, я тут же отмечу, что потом, через несколько дней, почти все члены рабочей депутации посетили меня на Черной Речке, и Клавдия Ивановна угостила их хорошим завтраком. Они сидели у меня часа два или три, а, когда ушли, Клавдия Ивановна со слезами умиления на глазах, сказала:

— Право, какое сравнение с теми литераторами, которые бывают у нас? Интеллигентные, хорошие люди, а о чем они говорят? Всё сплетничают, интригуют, смеются друг над другом, тогда как эти люди, которые были у нас, ни одного пустого слова не сказали. Они поднимали такие вопросы и так их разрешали, что с ними я за короткое время поумнела. И, знаете, я начну серьезно теперь изучать научный социализм, о котором мы с вами иногда толкуем, но не очень прилежно работаем над ним.)

Вечерний, или, скорее, ночной юбилейный праздник, по общему признанию, был необычайно пышен. Все залы были убраны венками цветов, на полу набросаны были розы, столы ломились под фруктами и какими-то невероятными закусками. В каждом зале было несколько пьяных киосков. Устроены были маленькие сцены и на них подвизались актеры и актрисы, пели какие-то романсы мои, кем-то положенные на музыку. Я и не знал, что есть ноты с моими стихами. За ужином опять речи. Певец Фигнер и певица Медея Фигнер перекликались между собою с разных концов стола, за которым я сидел, и лились чарующие звуки. Жена Дорошевича, редкая красавица, тоже артистка, сверкала необычайной величины бриллиантом, горевшим на ее груди (кстати, она тут же потеряла его после ужина, а, может-быть, садясь в карету на обратном пути, на рассвете). Куда ни кинешь взгляд — всё знаменитости, весь наш Олимп, вся плутократия: банкиры, банкирши, гостинодворские купцы; музыканты; графы; генералы. И напрасно искал я, куда девалась Клавдия Ивановна, где она. Она готовилась к вечеру, и для нее было сшито даже новое платье. Почему она не сидит со мною по правую сторону, а сидит какая-то дама, мало знакомая мне? Налево сидела Зоя, уже пятнадцатилетняя девочка. Я спросил ее:

— А где Клавденька?

Она пожала плечами:

— Не знаю.

И тоже стала искать глазами Клавдию Ивановну, с которой была дружна.

Дочь рабочего Васильева, воспитанница Клавденьки, тоже была налицо, а самой ее не было. Я так был огорчен отсутствием любимого человека, что, в ответ на новую приветственную речь, я мог сказать только несколько бесцветных слов. Шум был страшный и усиливался по мере того, как татары разносили шампанское, и, то и дело, хлопали пробки.

Наконец, уже после ужина, когда все встали при звуках торжественной музыки, и стали парами ходить по залам и топтать цветы — и все эти женщины, сами похожие на цветы, старые и молодые, все прекрасные или бывшие прекрасными, веселые, радостные, постоянно целовали меня, я встретил Куприна.

— Ты не видел Клавдию Ивановну? — спросил я.

— Отец, тебя зацелуют на смерть! Поделись от мною хоть несколькими поцелуями!

Действительно, к числу обязанностей, выпадающих на долю юбиляра, относится обязанность быть зацелованным. На Куприна набросилось несколько дам. Поцелуйная повинность моя была облегчена.

Оказалось, что Клавдия Ивановна также меня ищет. Она подошла ко мне, несколько смущенная в сопровождении своей воспитанницы и Зои, которые встретили ее первые, раньше меня. Улыбаясь, она рассказала мне:

— Мне дала понять какая-то дама, знакомая Пропперов, что я, в качестве гражданской жены, не имею права сидеть рядом с вами на юбилее!

Меня взорвало до крайности это сообщение. Юбилей был отравлен. Оказывается, рабочие тоже хотели быть на вечере, но им сказали, что все билеты разобраны. Я же просил, чтобы крестьянские и рабочие депутации, приносившие мне поздравления, были приглашены бесплатно на вечер. Измайлов, член комитета, извинился. Он искренно хотел, чтобы рабочие были, но кто-то отменил. Он не знает — кто. Пошлость просочилась сквозь поры богатого наряда, в который был одет мой праздник, конечно, буржуазный праздник, великолепный, небывалый, но буржуазный.

Составилась, между тем, группа участвующих в вечере, и фотограф уже поставил аппарат. Меня посадили на определенное первое место в группе. Я подозвал Клавдию Ивановну и попросил ее сесть рядом, но чей-то голос, может быть одного из неизвестных мне распорядителей, сказал:

— Здесь могла бы сесть мадам Проппер.

Клавдия Ивановна упорхнула в сторону.

Зоя и ее подруга Васильева уселись рядом, чтобы никого не пускать. Все это становилось даже смешно. Клавдия Ивановна забилась в самую глубину группы, так что почти не вышла на снимке при свете магния, который вдруг неожиданно вспыхнул. Я немедленно с семьей покинул вечер, а бал продолжался до рассвета.

Так была проглочена мною первая капля яду, или, вернее, буржуазное общество, чествовавшее меня, на золотом блюде поднесло мне и жабу.

Вскоре после моего юбилея редакция «Биржевых Ведомостей» предложила мне осенью совершить путешествие по голодным губерниям. Бедствием были поражены такие губернии, как Самарская, Пермская, Уфимская, Оренбургская, Тургайский край. Двадцать три области! Путешествие могло продолжаться месяца три. Я охотно двинулся в дорогу.

Уфимская губерния произвела на меня особенно безотрадное впечатление. Правительство считало, что голодное бедствие, поразившее уезды Уфимской области, представляет собою временное явление. Кое-как можно поправить дело, отпустив крестьянам муки в долг, а затем через год, или даже через полгода, взыскав с них ссуду, «мерами кротости», то-есть выколотив из них недоимку нагайками, как это водилось с незапамятных времен и во всех других губерниях. Но объехавши по крайней мере сто деревень и пересмотрев продовольственные дела в местных уездных земских управах, а затем и в губернской земской управе, при содействии председателей и других либеральных земцев, я убедился, что Уфимская губерния поражена была не временным, а хроническим голодом, уже много лет подряд.

Что ни деревня, то в буквальном смысле слова куча грязных изб, и каждая куча похожа была на муравейник, растоптанный самым безобразным образом разбойничьей ногой урядника, станового или губернатора, одним словом, лицом, которое на то уполномочено царским правительством. Можно сказать, я изучил до мелочей каждую избу, если только можно назвать логовище, которое я посещал, таким роскошным словом.

Войти в избу нельзя было даже человеку среднего роста, надо было вползать. Очутившись в избе, и едва выпрямившись, я различал кучу глины, в которой прямо руками было с боку сделано углубление. Это — печь. Обыкновенно, она праздновала, а иногда в ней дымилось несколько прутиков. В душной и вонючей избе стоял собачий холод. Прямо на нарах, тускло освещенных крохотным оконцом, лежала крестьянская семья под тряпками, согреваясь прикосновеньями друг к другу: бабушка с иссохшим лицом, молодайка, похожая на бабушку, дети разных возрастов, мальчишки и девчонки, мужик, начинавший корчиться при виде меня и зашедшего со мной сельского старосты.

— Хочу ашать! Ашать хочу! — кричал он.

Богатых, разумеется, в деревнях не было. Равенство нищеты было ужасающее; но лавочники — они же и кулаки — были: Приходилось удивляться, что могли высасывать из погибающего населения эти жалкие пауки, дети которых тоже кричали, что есть хотят, и лица которых были угрюмы. Один такой лавочник не мог даже разменять мне пяти рублей, «Бальшой рубль! Очень бальшой рубль!». Он мял ассигнацию в руке, долго бегал с нею по деревне и вернул, не разменяв денег.

Губерния населена башкирами, земли которых расхищены были еще в семидесятых годах прошлого столетия. Тогда они вели полукочевой образ жизни. Летом выезжали в степь и жили в кибитках, среди своих стад, а зимою лежали на нарах, курили табак и пили чай до одурения, жили безбедно и может быть избы их были несколько более похожи на человеческие жилища, приспособленные к зимнему проживанию в них. Но чиновники, наезжие дворяне, купчики, захожие торгаши, решили с общего безмолвного согласия, как это всегда водится при объегоривании одною более культурною, жадною и хитрою расой другой — отсталой и низшей, обобрать башкир, ограбить на законном основании. Надававши в кредит легкомысленным и ленивым кочевникам, проводившим на нарах всю зиму в дикарских мечтаниях о лучшей доле, разных пестрых товаров, табаку, чаю, фарфоровой и металлической посуды, лент, тюбетеек и всякой дряни, они брали в залог землю, а в закладных писали, что земля продана, потому что башкиры до тех пор не знали разницы между «заложил» и «продал», да и в бытность мою еще не знали. Когда же земли были таким образом отняты от владельцев, и пришлось бывшим хозяевам платить за право кочевать по степям, пасти скот за плату, не сметь ничего посеять для себя, то в каких-нибудь пятьдесят лет население было доведено до полного обнищания, разорения и одичания. Мне случалось проезжать деревни, где половина изб была заколочена, солома с них снята, и на небесном фоне выделялись только ребра оголенных крыш. Были деревни, вымершие от голодного тифа.

Я встречался с врачами, стоявшими: во главе отрядов красного креста. Бедствие было так велико, что отряды эти тонули в нем, захлестываемые им, потому что оказывались неспособными остановить его напор. Как остановишь смерть, каким лекарством излечишь голодный тиф или оденешь голого человека! К тому же, и врачей было мало. Почти одновременно со мною из Москвы тамошняя земская организация для борьбы с голодом снарядила и отправила в Уфимскую губернию тридцать врачей, но от них местная власть потребовала представления удостоверений, что они благонамеренные люди и едут в разоренные и умирающие деревни не с тем, чтобы их бунтовать и набирать из них кадры мятежников для свержения существующего порядка вещей, а с тем, чтобы их лечить.

Скрепя сердце, уступая общественному мнению, кое в какие углы были допущены благотворительные отряды, состоявшие из интеллигентных барышень, фельдшериц и благонамереннейших священников, — им разрешалось устраивать общественные столовые. Полиция косилась на такие столовые за их бесплатность. Что если этим подрывался авторитет попечительного правительства? Отряды пропагандой вредных идей не занимались; но уже самое пребывание в крае этих снаряженных на общественные средства отрядов внушало подозрение. Возможно, что темные мозги голодных башкир, тоскующих в гнилых землянках, уже делают какие-либо невыгодные для правительства сравнения и заключения!

Я заходил в такие столовые. Иные отряды могли оделить несколькими тарелками супу десятка два детей, да десятка два больных, посылая им на дом пищу; а суп варился из крупы, догонявшей одна другую, из лошадиных ребер» копыт. Тошнило от чайной ложки супа: Хлеб можно было получать крестьянам, и тоже бесплатно, но по восьмой или, самое большое, по полфунта.

Губернаторы самое слово «голод» запрещали произносить, и требовали писать не голод, а «недоедание»!

Чтобы рассказать все, что я помню, что было записано мною и уже давно утеряно и что осталось в памяти из этого путешествия, понадобился бы особый том.

В Орске, где томился в ссылке Шевченко, я посетил бывший острог, и больше по догадке, чем по указаниям, нашел его каморку в уцелевшем здании, занятом теперь почтовой конторой.

— А Шевченко у нас, действительно, есть и теперь, — сказал мне старик, которому было уже лет девяносто и который мог бы слышать о поэте. — Шевченко есть! Цырюльник!

В городе было множество ссыльных рабочих. Я встретил троих знакомых из числа работавших в Выборгском районе на заводах Барановского и Лесснера. Положение их было отчаянное. Их было до тысячи, голодать им не было разрешено, т.е. получать какую бы то ни было помощь в тяжелые дни: острой нужды. Они сплошь превратились в босяков, совершенно изъятых из круга лиц, которых местное благотворительное общество могло бы накормить хоть лошадиным супом. Большая смертность была распространена между ними. Они так же, как и башкиры, но только с большим основанием, считали, что правительство решило их истребить.

Знаменательно, хотя не было в этом ничего мистического, разумеется, что в голодной стране, т.е. на огромном пространстве страшное опустошение стала причинять крыса. Если мало-мальски где-нибудь заводилась пища, доставлялся крестьянину хлеб или начинало пахнуть обедом — в дом устремлялась голодная крыса. Бывало, спишь в какой-нибудь башкирской деревне или в переселенческой избе, а крысы бегают по мне, и просыпаешься от их прикосновения.

— Отчего у вас так крыс много? — спросил я у одного ахуна.

— Оттого крысы у нас бегают в доме, — отвечал он, — что каждый день еще у нас обедают и ужинают, В деревне хлеба нет — сам знаешь — и крысе тоже приходит абдрагаи (смерть). Кладей нет — голодная крыса в нашей деревне бесится.

Я часто поэтому вспоминал епископа, которого съели крысы. Конечно, трагическое происшествие с епископом случилось в голодный год. Крыса — символ голода. Горе скупым епископам! И разве не отражается башкирская и татарская голодовка на петербургских, московских и лодзинских фабриках? Что если мыши начинают уже перебираться во дворец епископа Гаттона?

От Орска до Актюбинска, слишком полтораста верст, пришлось ехать на почтовых, а перед этим я ехал на своих лошадях, купленных у одного киргизского князя. Но они уже отказались служить.

Это путешествие на почтовых было самое медлительное и тяжелое. Лошади везли не больше пяти верст в час. Начался теплый буран. Совсем испортилась дорога. Высокие горы, оползни; грохочут камни по склонам; и какие камни: малахит! Верблюды занимают всю дорогу; лошади застревают с кучах оползшей грязи, смешанной со снегом. То сугробы, то весенняя распутица. Того гляди, пойдут реки, а мостов нет. В одном месте пришлось ночевать в санях. Шумел ветер, и казалось, что кругом саней топчутся и обнюхивают меня какие-то звери. Но спалось прекрасно — лучше, чем в страшных землянках. Только на рассвете ямщик прискакал из аула с лошадьми. Он рассказал о киргизских разбойниках, которые раздевают проезжих донага, а в случае сопротивления убивают. Их тридцать головорезов; впрочем «тебе бояться нечего, потому что будешь писать правду в газеты, и, может-быть, царь прочитает и тогда киргизскому народу станет легче жить», — объявил ямщик.

В Актюбинске — (город хуже всякого поселка, когда-то бывший столицею монгольской империи) — я сел в андижанский поезд и на пятый день был в Петербурге.