Годы перед революцией. Газетные дела. Проппер и Леонид Андреев. «Русская Воля». Политические споры на Черной Речке. Сцена в «Вилла Родэ». Февральская революция. «Бич» и «Новый журнал для всех». Мои ненапечатанные статьи. Двадцать пятое октября.

Я все жил на Черной Речке, и, может быть, я никогда так много не сочинял, как в эти последние годы, предшествовавшие революции, и никогда так мало не печатал. Была потребность творчества, хотелось зафиксировать все то, что в течение жизни, наконец, уложилось в более или менее определенные образы. Конечно, в значительной степени, окончательной отделке того, что я писал, мешала моя публицистическая деятельность, мелкая, «боевая», исполненная забот, как обойти тот или другой подводный камень, а подводных камней было много, не только цензурных, но и чисто редакционных. Я все больше и больше не сходился с «Биржевыми Ведомостями». В этой газете не стеснялись, впрочем, работать некоторые выдающиеся наши эмигранты под разными псевдонимами. Когда объявлялись Принтером литературные конкурсы, в числе премированных авторов оказывались революционеры. Но внутри у нас стали происходить трения партийного характера. Из «Речи» Проппер перетянул к себе некоторых сотрудников. Это были, так сказать, левые кадеты. Они объединились в такой степени, что Проппер нашел необходимым пойти им навстречу. С другой стороны, он, в качестве человека предприимчивого и предусмотрительно-расчетливого, решил преобразовать свое издательское предприятие в акционерное общество, большинство акций записать на себя, с тем, чтобы оставаться господином положения, положить предел ропоту эксплуатируемых им работников и в то же время приобрести репутацию в высшей степени современного, прогрессивного, великодушного и благородного издателя. Сотрудники, получившие паи, были бы, естественно, всегда на его стороне, получая гроши в виде дивиденда, тогда как он по-прежнему откладывал бы в год по несколько миллионов в карман, рассовывая деньги во все заграничные банки и оставляя только часть в русских, для отвода глаз. Акционерное общество было основано немедленно после того, как дошло до сведения Проппера, что сотрудники собираются и что-то против него замышляют. На этих конспиративных собраниях предложение мое о том, чтобы литературная братия привлекла к себе печатников и наборщиков и слила бы свои интересы с их интересами, было с недоумением отвергнуто. Мне оно казалось в высшей степени уместным, а товарищам моим показалось неуместным. Проппер роздал паи: кому пятьдесят, кому двадцать тысяч, и тотчас же, по желанию, паи могли быть куплены его же конторой обратно. А мне он предложил пай в шесть тысяч, получить который я отказался. Точно также я отказался от получения жалованья за последний год.

Тут произошло еще маленькое осложнение, о котором не мешает упомянуть. «Биржевые Ведомости» настолько уже стали влиятельной газетой, что министр Протопопов хотел, во что бы то ни стало, как я упоминал выше, сделать ее своим органом. По некоторой дальновидности, а, главным образом, принимая в соображение настроение своих сотрудников, Проппер отказался. Но тогда была выдвинута против «Биржевых Ведомостей» тем же Протопоповым следующая махинация. За подписью экономиста Кауфмана, Леонида Андреева и некоторых других видных литераторов и научных работников должно было появиться в «Речи» и в других газетах протестующее против Проппера письмо. Проппер испугался и аннулировал письмо в зародыше, сделав блестящее литературное предложение Леониду Андрееву, как наиболее яркому представителю буржуазного социализма. Письмо не появилось, удар был отведен, и Андреев, соблазненный Проппером, явился в редакцию «Биржевых Ведомостей». Он провел у Проппера день, вечер и ночь, но хитрый издатель уже нашел, что после того, как Андреев отказался от своего протеста, ухаживать за ним ему нет расчета. Соглашение его с Леонидом Андреевым не состоялось. Тогда Протопопов переманил Андреева к себе в «Русскую Волю». Туда же переманил он и принявшего фамилию Горелова Гаккебуша, редактора «Биржевых Ведомостей», вместе с управляющим его делами Сыровым. Андреев, чтобы отомстить Пропперу, хотел приобщить и меня к «Русской Воле», несмотря на мой разлад с Амфитеатровым. Я же вообще отказался от газетной работы. Кое-какое литературное участие я еще принимал в отделе «Биржевых Ведомостей», который вел Аким Волынский, в том отношении, что печатал там свои стихи, главным образом, переложения философских афоризмов Ницше, придавая его сверх-человеку облик большевика. Вскоре, впрочем, я и совсем перестал сотрудничать в «Биржевых Ведомостях». Последний фельетон мой, появившийся в «Биржевых Ведомостях», носил название «Двор». Последнее стихотворение мое в этой газете было написано на анархо-коммунистическую тему: «всё для всех и все богаты».

Многие из молодых людей, часто посещавших меня на Черной Речке, ученых, литераторов и художников, спорили со мною, нередко сердито, и даже уходили с клятвою никогда не подавать мне руки из-за того, что я не соглашался с их эс-эровскими взглядами и называл взгляды эти устарелыми. Большевистский демократизм пугал их, а демократическая республика казалась им идеалом государственности. Некоторые из них — за границей, а иные ярые спорщики давно уже стали большевиками, еще раньше меня записавшись в партию. При теперешних встречах со мною они с благодарностью вспоминают наши чернореченские пререкания.

Черная Речка, давно уже оставленная мною, иногда мне снится, и, не скрою, конечно, мне жаль ее, как колыбель тех впечатлений, тех радостей более или менее безмятежной домашней жизни, которая протекла там вместе с Клавдией Ивановной, моей незабвенной подругой. Позволю себе подчеркнуть здесь, что никто меня не гнал с Черной Речки непосредственно; я добровольно расстался с нею. Умеренная жизнь, которую я вел, дала Клавдии Ивановне возможность скопить и, накануне семнадцатого года, заплатить последние, оставшиеся от долга нашего, три тысячи золотом по залогу дома частному лицу, предпочитавшему, однако, получать с нас только проценты. Это была вдова мелкого кредитного чиновника. Ей хотелось во что бы то ни стало продолжить закладную. Но Клавдия Ивановна сказала мне, когда я стал склоняться в пользу вдовы: «это может связать нас с нею в такой момент, когда морально нам выгоднее будет имущественно быть свободными». Не обладала знаниями и научным предвидением Клавдия Ивановна, но у нее было «чутье». Тонкие нервы ее предчувствовали заранее не только грозы небесные, но и земные. И уже в октябре того же года я писал, что с удовольствием готов отказаться от своей маленькой собственности в силу какой-то принципиальной потребности. И Клавдия Ивановна, и я, и дочь моя Зоя — мы были восторженно настроены совершившимся перерождением страны. Отдать все, что имеем — вот как могли мы пока принять участие в революционной работе. Да и оглядываясь на свою эгоистическую жизнь в кругу интеллигентных знакомых, в вихре художественных впечатлений, среди великолепных книг, мы считали себя недостойными долгое время даже войти в партию. Меня в газетах «ругали» в прозе и в стихах большевиком. Я, где только можно было, агитировал за большевизм, а все еще считал себя только кандидатом.

Уже во время последних выборов в Государственную Думу я отказался быть представителем партии свободомыслящих. На Черной Речке у нас продолжали бывать по временам некоторые лесснеровские рабочие из свободомыслящих, но уже ставшие социал-демократами. С военных фронтов доходили, между тем, все более и более тревожные слухи. В газетах прославлялись подвиги наших войск, а, на самом деле, они терпели неудачи. Вздымалась дороговизна. Из частных разговоров с рабочим людом Выборгской стороны все больше и больше приходилось убеждаться в неизбежности назревающего взрыва.

Словно в тумане, рисуются мне летние и зимние месяцы 1916 года. Однажды я поздно ночью возвращался на извозчике из города на Черную Речку. Я был в легком пальто, озяб и заехал поужинать в «Виллу Родэ», карточный увеселительный «замок», ярко горевший электрическими огнями и шумевший музыкой и цыганскими и французскими шансонетками. Когда я вошел в ресторанный зал, где я давно не был, меня поразило в нем не только необычное движение, но и необычный беспорядок. Кое-где столы были перевернуты, публика стояла кучками и кричала; кто хохотал, кто спорил с пеной у рта и тряс кулаками. Офицеры горячо что-то объясняли штатским, лакеи стояли у стен, заложа руки за спину, хозяин, впоследствии заведовавший продовольственной частью в Доме Ученых, перебегал от группы к группе и, по-видимому, старался всех успокоить и уладить какой-то скандал.

— В чем дело? — спросил я его, когда он проходил мимо.

Он остановился, наклонился к моему уху и только успел произнести:

— Распутин набедокурил!

Разумеется, поужинать мне не удалось, но я узнал, что на сцену выходил пьяный Распутин и громогласно хвастал, что если он захочет, то и Сашка выйдет, а не только он, и благосклонно покажется публике; что какие-то аристократические офицеры, в числе их называли графа Орлова-Денисова, поняли, что под Сашкой Распутин разумеет царицу, бросились и стали его избивать, но, что теперь дело уже кончилось миром, благодаря вмешательству французских артисток. В номер, где заперлись враждебные стороны, поданы были большие миски шампанского и какая-то особенно крупная посуда в роде бочки, в которой будут кого-то купать в знак примирения. Публика, кажется, ждала дальнейших событий или, во всяком случае, финала, а я ушел. Несколько дней спустя, я не помню, может-быть, через две недели после этого, в газетах стали появляться робкие заметки об убийстве Распутина при содействии великих князей, при чем убийцами называли не то Дмитрия Павловича, не то Пуришкевича, знаменитого черносотенного депутата Государственной Думы, не то Юсупова, князя Эльстон-Сумарокова. Потом газеты были заняты описанием распутинских галош, найденных где-то в канале, наконец, его трупа, утопленного в Неве. Пошли слухи об эксцессах царственной скорби, порожденной трагической смертью «чудотворца». Вероятно, двор был в отчаянии. Великокняжеские убийцы, очевидно, связывали с убийством Распутина возрождение монархического принципа, а монархический принцип, напротив, уже нашел в его смерти и свою гибель. И, в самом деле, до того образ Распутина слился уже в представлении публики с образом Николая Александровича, что на убийство одного из этих уродов публика стала смотреть, как на полное освобождение от давящего всех произвола. Оживилась Государственная Дума. Высоко подняли голову кадеты и перестали отталкивать от себя социалистов, которых еще недавно называли ослами, а социалисты, в особенности народники и эс-эры, наметили уже свою линию. Под лозунгом «ответственности» министров, мечтали кто о республике, кто о монархии, которая была бы послушным орудием в руках буржуазии. Минул январь и февраль. Дороговизна возрастала. Хвосты у лавок растягивались иногда на две версты. Жаждущие купить чего-нибудь на пятачок дешевле заблаговременно становились в ряды с трех часов ночи.

В конце февраля вечером я отправился повидать Измайлова в редакцию «Петербургского Листка». С ним я поддерживал личные дружеские отношения, тогда как в политических взглядах мы не сходились, и я напечатал у него за все время только два маленьких «праздничных» рассказа — рождественский и новогодний. Уже слетали сумерки. Стояла оттепель, таял снег. На Каменноостровском проспекте извозчик отказался ехать дальше: улица была запружена народом. Я встал с санок и присоединился к толпе. Шли выборгские рабочие торжественной, мерной поступью и пели Марсельезу, которая вскоре сменилась Варшавянкой. По пути некоторые городовые отдавали честь шествию, но большею частью уходили в сторону. Пока полицией не сделано было ни малейшей попытки рассеять толпу. На Невском к шествию примкнули еще группы уже не одних только рабочих. Печально грянули звуки: «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и манифестация протянулась до Знаменской площади, неясная, туманная, подобная темной туче, спустившейся на землю и таившей в себе громы и молнии. Возможно, конечно, что она и мимо пройдет. Некоторые признаки полицейской тревоги стал явно обнаруживать Невский. Городовой с трудом пропустил меня на Екатерининский канал.

Я застал редакцию «Петербургского Листка» пораженной страхом и трепетом.

— Нет, туча не пройдет! — сказал я Измайлову.

Впрочем, он был настроен сравнительно, оптимистически.

— Во всяком случае, — сказал он, — народ вступится, наконец, за Государственную Думу и потребует ответственных министров — единственно, что может удовлетворить Россию. Нам нужна и твердая власть и умная!

— А что, если это классовая война, пришедшая на смену германской?

Измайлов замахал руками.

— Завтра, к сожалению, мы не выходам, — начал он, — и трудно предвидеть, чем обрадуют сегодня репортеры, которых я отправил в Таврический дворец. Так или иначе, все-таки наступило что-то решительное. Как бы только не пересолила рабочая масса! Пять дней самое большее, — заключил он, — и я надеюсь предложить вам, Иероним Иеронимович, такие условия, от которых вы не откажетесь. При свободной печати, которая обязательно, наконец, будет дарована народу…

И т. д. стал распространяться мой приятель, убеждая меня не уезжать обратно на Черную Речку, потому что мало ли что может случиться; но я уехал.

Не в течение пяти дней, а уже через два дня выяснилось положение. Рабочая масса не пересолила, а, строго говоря, не досолила. Буржуазия двадцать седьмого февраля при помощи солдат и рабочих одержала победу над правительством, взяла в свои руки власть, и, несмотря на попытку Милюкова сохранить монархию, у кормила правления очутилось временное правительство.

Я не пишу историю времени, моя книга есть книга моих личных воспоминаний; и чем ярче развертывается история коллектива, тем меньше места занимает в ней история личности. К тому же, моя личность с момента провозглашения в России нового порядка вещей утратила свою былую активность. Новая жизнь потребовала новых людей. Мне все казалось, что я еще новый человек, но тут я понял, став лицом к лицу с революцией, что я вышиблен из седла. Все мои симпатии были, разумеется, на стороне революции, но на мой взгляд она только началась. То, что совершилось в течение каких-нибудь двух, трех дней было, можно сказать, лишь первым шагом к углублению революционного пожара. Однако, пойдут ли события таким образом, какого требует революционный идеал пролетариата?

Молодые люди, служившие конторщиками в «Биржевых Ведомостях», братья Дабужские основали уличный листок «Бич» еще в 1916 году, быстро разбогатели, приобрели «Журнал для всех», недавно очень популярный и распространенный, и предложили мне редакцию, подписав со мною условия, без ограничения меня относительно направления. Я деятельно принялся за работу. До октября месяца я составлял книжки, оплачивал из средств Дабужских материал, кроме своих рукописей, и, так как я не мог найти ни одного сотрудника, который в состоянии был бы освещать задачи революции, то сам взялся за это и вел «Дневник Редактора». Опасного антагониста себе я встретил в лице Амфитеатрова, который редактировал «Бич». Амфитеатров высмеивал рабочих депутатов и изображал большевиков чудовищами. Нельзя сказать, чтобы «Бич» велся бездарно. В нем сотрудничал, напр., Князев, тогда еще не большевик, хотя и несомненный социалист. Дабужские, согласно условию, набирали номера «Журнала для всех», ничего не изменяя в них, т.е. совершенно не вмешиваясь в редакцию, и мало того, отливали стереотипы в расчете на большую подписку. Бумаги у них было в запасе много; а тем не менее, они, по совету Амфитеатрова, откладывали выпуск книжек из месяца в месяц. Они были очень любезные люди, но считали, что мои статьи, где я проводил взгляды, бесившие Амфитеатрова, могут очень не понравиться временному правительству, и оно обрушится на журнал, тем более, что оно уже явило несколько примеров своей нетерпимости. Перед выступлением рабочих третьего июля Дабужские подали мне надежду, что, наконец, журнал пойдет. Однако, победа правительственных войск над рабочими опять испугала их. Трудно представить, что я переживал, как публицист, глубоко убежденный в своей правоте. Когда-то царь Николай Павлович сказал, что в России — свобода, ибо никому не возбраняется мыслить про себя что угодно, лишь бы только не высказывать мыслей и не приводить их в исполнение. Именно таким идеалом свободомыслящего и даже свободно-печатающего гражданина очутился я в революционной России. Корректуры моих статей, образовавших изрядный том в течение нескольких месяцев и не имевших возможности появиться в журнале, который я же редактировал, хранятся у меня и ввергают меня иногда в тоскливое настроение. Два раза только я получил возможность высказаться почти свободно, благодаря снисходительности Измайлова, редактора «Петербургского Листка»; первый раз по вопросу об амнистии, когда я предложил даровать ее всем не только политическим, но и уголовным преступникам, на том основании, что старый режим со своими социальными неправдами в значительной степени должен считаться главным источником и виновником преступности в народе, а второй раз, когда мне, как писателю, надо было высказаться по поводу полугодичного юбилея революции. Юбилей пришелся на август месяц. Тогда возлагали большие надежды на Корнилова, а смешного с моей точки зрения Керенского, корчившего из себя Наполеона, разъезжающего по войскам, и произносившего речи в сером походном сюртуке, газеты называли: «любимым дофинам освободившейся демократической России, благороднейшим энтузиастом революции, человеком, которому выпало на долю почти недостижимое на земле счастье и дожившего до осуществления самой обольстительной, самой далекой мечты своей, ибо волшебная принцесса Грёза сама давалась ему в руки!». Многим и тогда уже все это казалось, разумеется, пошлостью, либеральной сахарной ерундой на розовом масле. В статейке моей, которую редакция сопроводила уничтожающим примечанием, что она не отвечает за ее содержание, я открыто высказался за прекращение войны, за недоверие Корнилову и за программу большевиков. Тогда такие взгляды считались «контрреволюционными», в торжество же якобы контр-революции, т.е. большевизма, начинал уже слегка верить и сам дофин. Уже иен было высказано сожаление о том, что он не умер два месяца тому назад, когда «земля обетованная новой России носилась перед ним в лучезарном сиянии великого возрождения». Керенского называли еще «светлым духом Ариэля», и, какой ужас, вдруг он погибнет! Ленина же выводили в образе грубого, полудикого Калибана, который вдруг предстанет перед нами, как в шекспировской «Буре», в виде «взбунтовавшегося раба». Кстати напомнить, что выражение «взбунтовавшиеся рабы» впервые по адресу большевиков вылетело из уст «лучезарного» Керенского. Впрочем, в либеральном обществе, после поражения рабочей партии третьего июля, была уверенность, что «контр-революция» побеждена, что ее силы разбиты и еще не пришли в себя, еще не оправились от удара и не осмелятся еще ни на какие выступления против «революции». На собраниях либеральных газет, между прочим, было постановлено ни в каком случае не углублять революцию, потому что иначе дело дойдет до коммунизма, а это было бы ужасно, ибо Россия очутилась бы на краю гибели.

По мере того, как большевики, выжидая полного разложения. Думы, где Родичев, Керенский, Гучков тесно объединились в общем чувстве тревоги и объявили, что демократия и буржуазия только при совместных усилиях в состоянии спасти государство и «революцию», делали свое дело, решив во что бы то ни стало потушить пожар мировой империалистской войны гражданской войною. Казалось в высшей степени немудрой такая тактика; но время показало, что Ленин, первый провозгласивший лозунг гражданской войны против империалистской, был прав, и не оказалось ужаса в том, что революция, руководимая «любимым дофином пробудившейся России», должна будет погибнуть не в борьбе с врагом, а с собственным разложением. «Помилуйте! — восклицал один тогдашний популярный публицист (не назову его, он, в сущности, почтенный человек и теперь посильно служит республике), — это было бы тем кощунством против духа святого, которое одно не прощается даже всепрощающим учением Христа».

Так или иначе, после полугодичного юбилея февральской революции старая — буржуазная Россия стояла уже у грани: быть или не быть. Возлагались большие надежды на демократическое совещание, которое собралось для конструкции правительства. Хотя кадеты потеряли доверие, но демократическое совещание, через свою комиссию, завело переговоры с Кишкиным, Коноваловым и Набоковым, не признававшими демократии. Парламенту должен был предшествовать пред-парламент. Шли споры об «ответственности» и «неответственности». Положение осложнялось еще вновь возникшими забастовками. Забастовщиков буржуазная пресса громила, как преступников и государственных изменников. Государственными преступниками: и изменниками считались также большевики и анархисты. Один либеральный фельетонист называл их даже грабителями и ворами. На самом деле, железнодорожная забастовка, напр., явилась в результате шестимесячного бесплодного ожидания улучшения положения тружеников железнодорожного транспорта. «День» и «Речь», то и дело, кричали по поводу каждого выступления пролетариата: «позор и срам!». «Русская Воля» кричала о необходимости утверждения «личного начала». Твердая государственная воля, по мнению газеты, должна будет воплотиться в Керенском. А Керенский, — все же он был неглупый человек, — все больше и больше проникался сомнением в своих силах, хотя бывший царь, уезжая в Тобольскую ссылку, и благословил его на правление, сказав, что на одном Керенском покоятся все надежды на спасение России.

Двадцать пятого октября вечером я и Клавдия Ивановна стояли у окна и через вершины деревьев смотрели, как на темной черте неба вздрогнули молнии, и вслед за тем загремели орудийные выстрелы. Пролетарская революция атаковала, наконец, Зимний Дворец, где заседало временное правительство, где обитала «бабушка русской революции» — Брешко-Брешковская и откуда только-что бежал к своим верным войскам Керенский, чтобы, в свою очередь, бежать и от них, переодеваясь бабой, как утверждает это в своих воспоминаниях очевидец бегства тов. Дыбенко.